Эдуардо Мендоса. Тайна заколдованной крипты

Глава I. Неожиданный визит

Мы были на пути к победе, мы могли выиграть. Разработанная лично мною (к чему скромничать?) тактика, изнурительные тренировки, которые я устраивал своим парням, и мечта о победе, которую я вбил им в головы, — все работало на нас. И все шло как по маслу: еще немного — и мы забьем гол. Победа будет за нами.

Было прекрасное апрельское утро. Светило солнце, и, как я успел мимоходом заметить, окружавшие футбольное поле шелковичные деревья уже покрылись желтоватым душистым пухом — а это самый верный признак весны.

Но вдруг все изменилось: небо в один миг затянули тучи, вслед за чем Карранскоса из тринадцатой палаты, на которого я полагался как на надежного защитника, а если надо, то и на нападающего, бросился на землю и забился в конвульсиях, крича, что не хочет видеть свои руки обагренными человеческой кровью (как будто мы тут друг друга убиваем!) и что его мать с небес укоряет его за всякое проявление агрессивности. К счастью, я совмещал обязанности нападающего с обязанностями арбитра, а потому добился (не без труда, надо признать), чтобы гол, который нам забили в тот момент, не засчитывали. Но я знал: стоит дать малейшую слабину — и поражение неизбежно. Я понимал, что наша спортивная репутация висит на волоске. И когда Тоннито, получив очередной точный и (не будем скрывать) красивый пас, который я послал ему с середины поля, в очередной раз отправил мяч в перекладину ворот противника, мне стало ясно: ничего уже не поделать. Нам и в этом году не стать чемпионами.

Поэтому я даже не возмутился, когда доктор Чульферга (если его фамилия действительно Чульферга — я никогда не видел ее написанной, а слух у меня не очень хороший) начал делать мне знаки покинуть поле и подойти к нему (он стоял за демаркационной линией). Ему нужно было что-то мне сказать. Доктор Чульферга был моложавый низенький толстяк с густой бородой и в очках с толстыми затемненными стеклами. Он совсем недавно прибыл из Южной Америки, но уже успел себя показать. У нас его не любили.

Я подошел, скрывая раздражение, и вежливо спросил, в чем дело.

— Доктор Суграньес, — услышал я, — хочет вас видеть.

— Я польщен, — ответил я и добавил, заметив, что мой ответ не вызвал улыбки на лице Чульферги: — Физические упражнения действительно тонизируют нашу неустойчивую нервную систему.

Доктор развернулся и зашагал большими шагами, время от времени оглядываясь с целью удостовериться, что я следую за ним. После той статьи он сделался подозрительным. Я имею в виду статью, которую он недавно написал. Она называлась «Раздвоение личности, бред сладострастия и задержка мочеиспускания». Эту статью, воспользовавшись тем, что Чульферга новичок и еще не во всем разобрался, опубликовала «Фуэрса Нуэва»1 под заголовком «Эскиз монархической личности» и за подписью доктора Чульферги, которому эта история совсем не понравилась. Теперь он то и дело восклицает:

— В этой дерьмократической стране даже сумасшедшие становятся фашистами!

Именно так и заявлял со своим странным южноамериканским акцентом.

В общем, я послушно пошел за Чульфергой, хотя мне очень хотелось попросить разрешения принять сначала душ и переодеться — я сильно потею, и потом от меня плохо пахнет, особенно в закрытых помещениях. Но я ни о чем не попросил.

Мы прошли по дорожке, усыпанной гравием и обсаженной липами, поднялись по мраморным ступеням и вошли в вестибюль нашего лечебного учреждения. Сквозь куполообразную стеклянную крышу лился янтарный свет, вобравший в себя, казалось, всю чистоту последних зимних дней. Чульферга повел меня вглубь вестибюля: там, справа от статуи святого Висенте, между пьедесталом и застланной ковровой дорожкой лестницей, находилась приемная доктора Суграньеса, где, как обычно, валялась куча старых пыльных журналов Автомобильного клуба. Мы подошли к массивной, красного дерева двери кабинета, в которую был встроен крохотный светофор, мой спутник постучал, и на светофоре загорелся зеленый свет. Доктор Чульферга приоткрыл тяжелую дверь, просунул голову в образовавшуюся щель и что-то пробормотал. Потом вытащил голову из кабинета и, с трудом открыв дверь пошире, велел мне войти. Я подчинился. Подчиниться-то я подчинился, но на душе у меня было неспокойно: не так уж часто доктор Суграньес выражал желание меня увидеть. Если честно, такое случалось раз в три месяца, на плановом осмотре. Но до очередного осмотра оставалось ждать пять недель. Наверное, именно из-за волнения я не сразу (хотя я очень наблюдательный) заметил, что в кабинете, кроме доктора Суграньеса, присутствовали еще два человека.

— Разрешите, сеньор директор? — дрожащим голосом, слегка заикаясь, произнес я.

— Проходи, проходи, не бойся! — Доктор Суграньес, как всегда, точно понял, что со мной происходит. — Тут к тебе посетители.

У меня от страха стучали зубы, и, чтобы скрыть это, я уставился на висевший в рамке на стене диплом и некоторое время делал вид, будто внимательно его разглядываю.

— Ты не хочешь поздороваться с твоими милыми гостями? — Это был ультиматум, произнесенный вежливым тоном.

Неимоверным усилием воли я попытался привести мысли в порядок: сначала нужно выяснить, что это за посетители, а уж тогда можно будет догадаться, с какой целью они явились сюда, и сообразить, как избежать общения с ними. Но для этого нужно на посетителей посмотреть, потому что на одной дедукции в таких случаях далеко не уедешь: за пять лет, что я провел в этом заведении, ко мне ни разу никто не пришел — друзей у меня нет, родственники знать меня не хотят, и их можно понять.

Я начал поворачиваться — медленно, стараясь, чтобы мой маневр остался незамеченным. Последнее мне не удалось, потому что за мной неотрывно следили три пары глаз: доктора Суграньеса и тех двоих неизвестных. И вот что я увидел: напротив докторского стола в кожаных креслах (то есть в тех, что были кожаными, пока Хаймито Буйон не описался, сидя в одном из них, после чего пришлось менять обивку сразу на обоих — для симметрии, — так что теперь на них чехлы, которые можно стирать в стиральной машине) сидели люди.

Приступаю к описанию.

На том кресле, что ближе к окну — ближе, если сравнивать с другим креслом, потому что между этим первым креслом и окном все-таки довольно большое расстояние, которое занимала красивая стеклянная напольная пепельница, водруженная на метровую бронзовую колонну, что служила ей постаментом (я говорю «занимала» и «служила», потому что сейчас вы их не увидите: после того как Ребольедо попытался разбить колонну о голову доктора Суграньеса, и колонну и пепельницу из кабинета убрали, а на их место так ничего и не поставили), — сидела женщина неопределенного возраста (я дал бы ей лет пятьдесят, хотя выглядела она старше) с величавой осанкой и благородными чертами лица, но в бедной одежде. На коленях, закрытых плиссированной перкалевой юбкой, женщина держала саквояж, какие раньше носили доктора, — продолговатый, потрепанный, с веревочкой вместо ручки. Дама улыбалась, не разжимая губ, но глаза ее так и сверлили меня из-под густых, нахмуренных — из-за чего лоб ее пересекла очень глубокая горизонтальная складка — бровей. У нее было холеное лицо с гладкой кожей, над верхней губой темнела тоненькая полоска усов. На основании всего вышеперечисленного я пришел к выводу, что передо мной монахиня (вывод, который делает мне честь, поскольку во времена, предшествовавшие моему заточению в нашем, как мы его называем, «санатории», монашки еще не позволяли себе появляться — по крайней мере за стенами монастыря — в иной одежде, кроме той, что полагалась им по сану). Как бы то ни было, догадаться мне помогли маленькое распятие, приколотое у монахини на груди, ладанка у нее на шее и четки за поясом.

А сейчас, если позволите, я опишу посетителя, занимавшего кресло, которое стояло ближе к двери. Это был мужчина средних лет — примерно того же возраста, что и монахиня («И даже, наверное, того же, что и доктор Суграньес», — подумал я, заподозрив в этом какой-то скрытый смысл, хотя тут же посмеялся над своими подозрениями.) В чертах его не было ничего примечательного, за исключением того, что они были мне хорошо знакомы, поскольку имели отношение, а точнее сказать —принадлежали комиссару Флоресу, и еще точнее — были комиссаром Флоресом (ведь нельзя же представить себе черты комиссара Флореса без самого комиссара) из отдела по расследованию уголовных преступлений. А потому я, несмотря на то что комиссар за годы, что прошли с нашей с ним последней встречи, совсем облысел — не помогли никакие мази и притирания, — обратился к нему с такими словами:

— Комиссар, время над вами не властно!

Комиссар ничего мне на это не ответил, лишь помахал рукой возле лица, что я истолковал как приветствие. И в довершение доктор Суграньес нажал кнопку стоявшего у него на столе коммутатора и велел раздавшемуся из него голосу:

— Принесите бутылочку пепси-колы, Пепита.

Наверное, в эту минуту на лице у меня появилось довольное выражение и я расплылся в счастливой улыбке.

А теперь, без дальнейших предисловий, перехожу к разговору, который состоялся в тот день в кабинете доктора Суграньеса.

— Полагаю, — начал, обращаясь ко мне, доктор Суграньес, — ты не забыл комиссара Флореса, который тебя столько раз задерживал, допрашивал и даже собственноручно устраивал тебе взбучки каждый раз, когда ты, в силу своей, гм, гм, психической неустойчивости, совершал какой-нибудь антиобщественный поступок (я кивнул, соглашаясь), и все это, разумеется, лишь потому, что желал тебе добра. Кроме того, как мне не раз рассказывали и ты сам, и комиссар Флорес, вам случалось сотрудничать, то есть ты время от времени совершенно бескорыстно оказывал комиссару некоторые услуги — факт, который, на мой взгляд, свидетельствует о том, что твой характер в прежние годы был неуравновешенным, а поступки противоречивыми.

Я снова поспешно кивнул: мне и впрямь в былые годы не раз случалось выступать в роли осведомителя. Только это была, что называется, палка о двух концах: с одной стороны, я мог рассчитывать на какое-никакое снисхождение к моим прегрешениям, а с другой — становился изгоем среди своих, тех, кто вместе со мной не раз оказывался по ту сторону закона. Так что «сотрудничество с комиссаром Флоресом» принесло мне в целом больше неприятностей, чем благ.

Суровый и сдержанный (каким и положено быть тому, кто добрался до верхней ступеньки иерархической лестницы и стал светилом в своей области), доктор Суграньес ограничился вышеприведенным коротким предисловием и обратился теперь уже к комиссару Флоресу, который рассеянно слушал, зажав в пальцах потухшую сигару и полуприкрыв глаза, словно размышлял о достоинствах и недостатках этой самой сигары.

— Комиссар, перед вами новый человек, — при этих словах доктор указал на меня, — в котором искоренены все дурные задатки, хотя мы, медики, не можем считать, что это полностью наша заслуга. Ведь в нашем деле, как вам, комиссар, хорошо известно, исцеление в большой мере зависит от воли самого пациента, и в данном случае мы имеем дело с пациентом, — тут доктор снова указал на меня, словно в кабинете были еще и другие, — который, со своей стороны, приложил так много усилий к достижению нашей общей цели, что его можно считать, гм, гм, образцом для всех, кто находится у нас на излечении.

— В таком случае, доктор, — подала голос монахиня, — объясните мне как человек, сведущий в своей профессии, почему этот, с позволения сказать, субъект до сих пор пребывает в стенах вашего заведения?

Голос у нее был металлический, хрипловатый. Мне казалось, что фразы, слетавшие с ее губ, были как пузыри: слова были лишь внешней оболочкой, которая, лопаясь, обнажала то, ради чего эти слова произносились: суть.

Доктор Суграньес несколько высокомерно взглянул на нее и менторским тоном ответил:

— Видите ли, случай, о котором идет речь, не так прост. Мы, видите ли, оказались, если можно так выразиться, меж двух огней. Дело в том, что данный, гм, гм, индивидуум был доставлен сюда по решению суда, вынесшего мудрый приговор, согласно которому лучше лечить в стенах медицинского учреждения, чем в стенах учреждения пенитенциарного. Исходя из сказанного, вопрос об освобождении в данном случае не моя прерогатива. Решение должно быть вынесено совместно с судебными органами, должно быть, так сказать, обоюдным. Но я думаю, вам, как и всем, хорошо известно, что между магистратом и коллегией врачей — по идеологическим ли мотивам или по каким-то другим — нет взаимопонимания. Надеюсь, все сказанное здесь останется между нами. Он улыбнулся, всем своим видом показывая, как он устал от дрязг. — Если бы все зависело от меня, я бы давным-давно выписал этого человека. С другой стороны, если бы этот человек не находился в нашем учреждении, он давно бы уже был выпущен на свободу под залог. Но дела обстоят так, как обстоят. И всякий раз, когда я предлагаю какое-то решение, суд немедленно принимает решение прямо противоположное. И наоборот, разумеется. Что тут можно поделать?

Доктор Суграньес не лгал: я уже не раз просил о выписке, но каждый раз сталкивался с неразрешимыми юридическими закавыками. Полтора года шла безрезультатная переписка, полтора года я регулярно крал марки в газетном киоске и посылал прошения во все инстанции, получая отовсюду одинаковый ответ: «Удовлетворение Вашего запроса невозможно». Без всяких объяснений.

— И вот сейчас, — продолжил доктор, помолчав, — счастливый случай, который привел в мой кабинет вас, комиссар, и вас, матушка, вполне вероятно, поможет разорвать тот порочный круг, в который мы попали. Вы согласны со мной?

Посетители дружно закивали.

— То есть, — уточнил доктор, — если я дам официальное заключение, что с медицинской точки зрения состояние данного субъекта является, гм, гм, удовлетворительным, а вы, комиссар, со своей стороны присоедините к моему заключению свое мнение, скажем, мнение административного лица, и вы, матушка, ненароком пророните несколько слов во дворце архиепископа, что тогда сможет помешать судебным властям…

Думаю, что настал момент рассеять заблуждение, которое, возможно, возникло у некоторых читателей на мой счет. Я действительно являюсь (или, лучше сказать, являлся) психом, сумасшедшим, ненормальным. Не то чтобы в моем поведении время от времени случались отклонения — есть подозрение, что это естественное мое состояние. И к тому же я преступник, невежа и неуч, потому что единственной моей школой была улица, а единственными учителями — плохие компании, в которые я всегда попадал. Но при этом я вовсе не дурак и дураком никогда не был: прекрасные слова, нанизанные на нити правильных синтаксических конструкций могут на какое-то время доставить мне удовольствие, дать возможность помечтать, порадоваться открывающимся перспективам, забыть о том, какова жизнь на самом деле. Но радость продлится недолго: у меня слишком силен инстинкт самосохранения, я слишком цепляюсь за жизнь и у меня слишком горький опыт. Рано или поздно в голове моей наступает просветление, и я начинаю понимать. Вот и в тот раз я понял, что разговор, при котором я присутствовал, был заранее продуман и отрепетирован с единственной целью: вбить мне в голову какую-то идею. Но какую? Что мне придется оставаться в «санатории» до конца дней?

— …Доказать, одним словом, что находящийся перед нами, гм, гм, экземпляр не является ни исцеленным, ни перевоспитанным, что уже само по себе является виной, — доктор Суграньес обращался непосредственно ко мне, и я пожалел, что отвлекся и пропустил часть его речи, — и с чем я, по понятным причинам, не могу согласиться, — ну конечно: это же говорил психиатр, — но все же он примирился с собой и с обществом, стал частью гармоничного целого. Вы меня понимаете? А-а, вот и пепси-кола.

В обычных обстоятельствах я набросился бы на медсестру и вцепился бы одной рукой в одну из тех груш, что выпирали у нее из-под белоснежного накрахмаленного халата, а другой вырвал бы у нее пепси-колу, вылил ее всю себе в глотку и начал громко булькать… Но в тот момент я не стал делать ничего подобного.

Я не сделал ничего подобного, потому как понял: в тех четырех стенах, которые ограничивали кабинет доктора Суграньеса, замышлялось нечто, требовавшее моего участия, и для успеха предприятия необходимо было, чтобы я продемонстрировал уступчивость и понимание. А потому я стал спокойно дожидаться, пока медсестра (за которой мне как-то случилось подглядывать сквозь замочную скважину в сортире) наполнит и протянет мне бумажный стаканчик с пенящейся коричневой жидкостью, словно умолявшей: «Выпей меня!» И потом мне хватило благоразумия поместить губы по обе стороны стенки стакана, а не опустить их прямо в середину, как я это делаю обычно, и пить маленькими глотками, не сопя и не булькая и плотно прижимая локти к бокам, чтобы по кабинету не распространился запах моих подмышек.

И так я пил, глоток за глотком, чудесный напиток, полностью контролируя свои движения, но рискуя при этом упустить нить разговора. А потому постарался обращать поменьше внимания на колючие пузырьки и сосредоточиться на том, что говорили доктор и посетители. И вот что я услышал:

— Значит, договорились?

— Что до меня, — первым высказался Флорес, — то я не возражаю. Но только в том случае, если этот, гм, гм, образчик согласится на наше предложение.

И я согласился. Не раздумывая. Даже не спросив, на что именно соглашаюсь. Потому что когда вопрос решен представителями высших инстанций — суда, науки и Бога, то решение если и не пойдет мне на пользу, то и вреда особого не принесет.

— Итак, ввиду того, что присутствующий здесь, гм, гм, персонаж, — подвел итог доктор Суграньес, — выразил свое полное согласие, оставляю вас с ним наедине, чтобы вы ввели его в курс дела. И поскольку вы, как я полагаю, не хотите, чтобы вам мешали, позвольте продемонстрировать работу того замечательного светофора, что встроен в дверь кабинета. Запомните: если вы нажмете красную кнопку, на светофоре загорится красный свет, и это будет означать, что беспокоить находящихся в данном кабинете нельзя ни под каким предлогом. Зеленый свет имеет прямо противоположное значение, а желтый дает понять, что пребывающие в кабинете люди предпочитают, чтобы их не беспокоили, но разрешают войти в случае, если возникнут неотложные вопросы. Вы будете пользоваться данным прибором впервые, поэтому я попросил бы вас ограничиться красной и зеленой кнопками как самыми простыми в использовании. Если потребуются дополнительные разъяснения, обращайтесь лично ко мне или к медицинской сестре — она все еще стоит здесь с пустой бутылкой.

И, произнеся эти слова (а за то время, пока он их произносил, он встал из-за стола, подошел к двери и открыл ее), доктор Суграньес покинул кабинет, сопровождаемый Пепитой, с которой у них, как я предполагаю, что-то есть. И хотя, честно признаюсь, мне ни разу (сколько я за ними ни следил) не удалось застать эту парочку in fraganti2, я все же послал несколько анонимок жене Суграньеса — просто чтобы позлить Пепиту и доктора и заставить их выдать себя. Только расположением духа, в котором я находился, объясняется тот факт, что я, вместо того чтобы поступить так, как поступил бы в подобных обстоятельствах всякий нормальный человек, — то есть посмотреть самому, как играть со светофором, — удержался от соблазна и счел за благо позволить комиссару Флоресу нажимать кнопки в свое удовольствие.

После этого комиссар снова уселся в кресло и обратился ко мне:

— Ты помнишь тот странный случай, что имел место шесть лет тому назад в Сан-Хервасио, в школе при женском монастыре? Ну-ка, припомни, напряги мозги.

Но мне ни к чему было напрягаться: у меня на память о том случае осталась дырка вместо одного из верхних зубов, который мне выбил комиссар Флорес, будучи в полной уверенности, что без этого зуба я смогу дать ему сведения, которыми я, к несчастью, не обладал, потому что, обладай я ими, я сейчас обладал бы и зубом, без которого с тех пор вынужден обходиться, потому что дантист мне не по карману. А посему (и вдобавок потому, что и сейчас я об этом случае знал не больше, чем раньше) я попросил комиссара посвятить меня в детали происшествия, обещая взамен добросовестное сотрудничество. И просьбу свою я высказал, почти не разжимая губ, чтобы комиссар не увидел дырку и у него не возникло желания прибегнуть к тому же способу получения информации, что и в прошлый раз. Комиссар попросил у монахини, которая хоть и молчала, но все же при разговоре присутствовала, разрешения закурить сигару, а закурив, поудобней устроился в кресле и, пуская в потолок кольца дыма, рассказал то, что составит содержание следующей главы.


1 «Фуэрса нуэва» («Новая сила») — испанский журнал, орган одноименной ультраправой организации.

2 На месте преступления (лат.).

О книге Эдуардо Мендосы «Тайна заколдованной крипты»

Гость из будущего

Одного молодого священника, недавно закончившего семинарию, отправили служить в русский городок. Уютный бревенчатый город на холмах, над рекой, славился резными наличниками, а также деревянными игрушками — их резали местные умельцы. Но церковь здесь была каменная, огромная и просторная, вся белая, как античный храм.

В молодом священнике неожиданно обнаружился талант экзорциста. То есть он, оказалось, мог изгонять из тел человеческих чужеродных духов. Таким образом лечил многих. Молва быстро разнеслась по окрестности, и к нему часто стали приводить невменяемых и одержимых. Сам парень в свободное время читал запоем научную литературу, знал языки, получал в своей глуши новейшие иностранные научные журналы. Духов изгонял, а сам, втихомолку от церковного начальства, работал над большим научным текстом об одержимости и экзорцизме. Звали парня отец Потап. Кроме научных интересов имелись у него и литературные наклонности. Он любил иногда, в коротком рассказе, описать, как сверкает река, как пахнет весной. Речной простор являлся главным героем его повествований. Одержимые, как водится, лаяли, свистели, кудахтали, блеяли, грязно бранились, пели на неведомых языках. Из невинных уст какогонибудь даже ребенка мог вдруг проистечь злобный мужской голос, излагающий исповедь преступника или выдавливающий огрызки матерных слов. Отец Потап читал положенные в таких случаях молитвы, иногда кричал на бесов, приказывая им повиноваться, иногда даже вступал с ними в беседы, требовал называть свои имена. Все получалось. Освобожденные от недуга люди (или же их близкие, если речь шла о детях) не знали даже, как благодарить священника. Но он ни денег, ни других подношений не принимал. Только бережно записывал информацию об исцеленном, составлял, своего рода, «историю болезни». Таких историй у него за короткое время скопилось много. Просили его посещать и дома, где ходила мебель или из какой-нибудь дыры неслось неудобное улюлюканье. И в таких случаях он действовал успешно.

Один раз его позвали в деревню, где находился больной, который сам не перемещался. Отец Потап вышел из джипа возле обычного, довольно ухоженного дома. Минуту постоял на резном крыльце, глядя в синее небо с бегущими рваными облаками. Ранняя весна, любимое время года. Разбитый лед, лужи и талый снег — все это сверкало, как грязные алмазы. Недалеко виднелись телега и лошадь.

— Как на картине Грабаря или Саврасова… — подумал отец Потап, и тут в руке у него зазвонил мобильный телефон, подаренный ему одной исцеленной девочкой. Детский перламутровый телефон звенел. Вибрировал и весь вспыхивал розовым светом, этот свет розовым пятнышком отражался в ледяных осколках у ног священника. Отец Потап вошел в дом. В одной из комнат лежал парень лет девятнадцати. Отец Потап подошел, сопровождаемый родителями больного. Тот лежал неподвижно, с закрытыми глазами. Впрочем, никакой болезненности в его облике не замечалось. Лицо румяное, кровь с молоком. Здоровый парень, крепкий. Выражение лица спокойное, даже довольное. Дышит глубоко, ровно. Священнику рассказали, что он лежит уже давно, причем, по всей видимости, не спит. Пищу принимает — ест, не открывая глаз. Ходит в нужник, но тоже с закрытыми глазами. Молчит, на вопросы не отвечает. Иногда улыбается. При первой возможности ложится, и лежит на спине, совершенно неподвижно, не меняя позы. Но — никакой оцепенелости.

Отец Потап попросил всех выйти из комнаты. Оставшись с больным наедине, прочитал несколько молитв. Затем пытался кричать на духа, вызывая его на «контакт». Безрезультатно. Ни конвульсий, ни хриплого лая. Парень продолжал лежать спокойно. Священник сел в кресло, долго смотрел на своего пациента. Да, тот явно не был бесноватым. Аура, как говориться, не та. Не ощущалось вокруг паренька той невидимой грязи, того энергетического шлака, что вращаются вихрями вокруг одержимых. Эти вещи отец Потап чувствовал и понимал хорошо. Вокруг неподвижного парня все было чисто. Странной, холодной чистотой веяло от лежащего, не согласующейся с теплой и затхлой задушевностью деревеньки. Таких ребят Потап еще не видал. Но присутствовало в пареньке, без сомнения, нечто чужеродное. На это у молодого священника имелся безупречный нюх. Он попытался настроиться на волну этого «нечто».

Далее цитируем по записи отца Потапа:

«…Внезапно мое зрение изменилось. Все предметы и тела сделались прозрачны и проступили друг сквозь друга. Прозрачным предстало и тело человека, который лежал предо мной на диване. В области желудка скрывалось существо — на вид совершенно абстрактное. Собственно „существом“ я называю его условно, просто потому, что хочется обозначить его как „существо“. А так: восемь простых белых дисков, соединенных между собой краями, наподобие гирлянды или ожерелья. Диски разных размеров.

Я почувствовал возможность общения с „этим“. Причем инициатива исходила от него, оно словно бы налаживало телепатический канал сообщения с моим сознанием. Канал включал в себя, как видно, некую систему перевода с моего языка на язык этого „существа“.

— Ты — злой дух? — спросил я. Мне пришлось ждать ответа. Наконец ответ (или перевод ответа) пришел:

…НЕТ. Я НЕ ЗЛОЙ…

— Нет. Я не злой.

— Как тебя зовут?

— Никак. Иногда называют Краденое Солнце. А иногда: Гость Из Будущего.

— Ты из далекого будущего?

— Из очень далекого. Из тех времен, где не останется никакой памяти о ваших временах. Никакой. Ни одна нить не дотянется от вас к нам. Все прервется. Все забудется.

— Зачем ты здесь?

— Я путешествую по Каскадам Заб вения.

— Ты — маг? Там, у себя, в будущем?

— У нас нет магов. Я, скорее, спортсмен. Одинокий спортсмен. Слово „спортсмен“ означает: „Когда одиночество выходит из берегов и словно стремнина…“

— Кто у вас обитает?

— Четыре принципа: Волна, Свежесть, Песок и Стелящийся.

— А ты?

— Маня там уже нет. Я здесь.

— А люди у вас есть?

— Люди? Да, они есть. Люди это определенное состояние, когда мучительно хочется спать, а разговор все длится, и возникают новые темы, вроде бы интересные, но уже завтра, после бессонной ночи, все они покажутся наживкой, в которой скрывался беспощадный крючок усталости…»

О книге Павла Пепперштейна «Весна»

Синтия Озик. Путермессер и московская родственница

Отрывок из повести «Зависть, или идиш в Америке»

Эдельштейн, американец уже сорок лет, с жадностью читал книги писателей, как брюзгливо говорил он, «еврейского происхождения». Он считал их незрелыми, вредными, жалкими, невежественными, ничтожными, но прежде всего глупыми. Судя их, он выдвигал самое существенное для него обвинение — они были, по его словам, «Американер-геборен». Взращены в Америке, о погромах знают понаслышке, маме лошн им чужой, история — пустое место. К тому же многие из них все еще были молоды — черноволосые, черноглазые, с рыжими бородами. Некоторые — голубоглазые, как хедер-инглах его юности. Он был уверен, что нисколько им не завидует, но не мог не читать. Про них писали рецензии, их хвалили, но, хотя их считали евреями, они ничегошеньки не знали. Образовалась даже группа писателей- неевреев, их противников, и зазвучали знакомые до боли нападки: еврейская интеллектуальная номенклатура создает искаженное представление об американской словесности, придает несвойственную ей окраску, подминает под себя и т. д. Как Берлин и Вена в двадцатые. Эдельштейн был твердо уверен: «Юденрейн ист культуррейн». Уберите евреев, и что, так называемая западная цивилизация, станется с твоей словесной культурой?

Для Эдельштейна западная цивилизация была больным местом. Он никогда не бывал в Берлине, Вене, Париже, даже в Лондоне. Он побывал, правда, однажды, еще мальчиком, в Киеве. Его отца, меламеда, пригласили туда частным учителем, и он взял сына с собой. В Киеве они жили в подвале большого дома, принадлежавшего богатым евреям Кирилловым. На самом деле они были Кацы, но за взятку получили русскую фамилию.

Каждое утро они с отцом поднимались по зеленой лестнице в кухню, где пили кофе с черствым хлебом, а потом шли в классную комнату, где растолковывали Хумаш Алексею Кириллову, маленькому румяному мальчику. Когда отец позволял себе вздремнуть, его натаскивал младший Эдельштейн. Что сталось с Алексеем Кирилловым? Эдельштейн, вдовец шестидесяти семи лет из Нью-Йорка, так называемый идишист, поэт, мог, уставившись на что угодно — на рекламный плакат в подземке, на крышку мусорного бака, на уличный фонарь, оживить в памяти лицо Алексея Кириллова, его пунцовые щеки, его идиш с украинским акцентом, полки механических игрушек из Германии — грузовички, краны, тачки, разноцветные маленькие авто с откидным верхом. Алексеем его называл только отец Эдельштейна, все остальные, в том числе Эдельштейн-младший, звали его Авремеле. Авремеле обладал способностью запоминать все слово в слово. Золотая голова. Теперь он гражданин Советского Союза. Или погиб, сгинул в овраге Бабьего Яра. Эдельштейн помнил каждый вожделенный винтик немецких игрушек. Весной они с отцом вернулись из Киева в Минск. Таяли замерзшие глыбы бурой земли. В вагоне воняло мочой, сквозь дырочки для шнурков в носки просачивалась грязь.

И язык был порушен, изничтожен. Язык — музей. О каком другом языке можно сказать, что он скоропостижно скончался, погиб безвозвратно за одно определенное десятилетие, в одном определенном месте? Где те, кто говорил на этрусском? Кто последний сочинял стихи линейным письмом В? Аттриция, ассимиляция. Гибель от таинственных причин — не от газа. Последний из этрусков ходит-бродит среди нас внутри какого-нибудь сицилийца. Западная цивилизация, этот чан с дерьмом, все еще держится. Больной человек Европы с огромной башкой-глобусом гниет, но дома, в собственной постели. Идиш — ничтожная малость, крохотный лучик света — о, этот священный лучик! — исчез, умер. Сгинул. Растворился во тьме.

Это была главная тема Эдельштейна. Лекциями об этом он зарабатывал на жизнь. Подбирал крохи. Синагоги, общинные центры, профсоюзы платили гроши за то, что он обсасывал кости умерших. Дым… Он ездил из городка в городок, из предместья в предместье, оплакивая по-английски кончину идиша. Порой пытался прочитать один-два своих стишка. При первых словах на идише размалеванные старые дамы из реформистских темплов начинали стыдливо хихикать — как на выступлении скабрезного телекомика. Мужчины из ортодоксов и консерваторов вмиг засыпали. Поэтому он перешел на анекдоты.

Перед войной устроили международную конференцию по эсперанто. Проходила она в Женеве. Знатоки эсперанто, доктора филологии, ученые мужи съехались со всего мира делать доклады о происхождении, синтаксисе и применении эсперанто. Кто говорил о социальной значимости международного языка, кто — о его красоте. Среди выступавших были люди всех национальностей. Все материалы подавались на эсперанто. Наконец конференция закончилась, и усталые мужи, вывалив дружной гурьбой в коридор, заговорили между собой на своем международном языке: «Ну, вос махт а ид?»

Как-то после войны по узкой улочке Нижнего Ист-Сайда медленно двигался похоронный кортеж. Машины, выехав с парковки у храма в Бронксе, направились к кладбищу на Стейтен-Айленде. Их путь пролегал мимо редакции последней в городе ежедневной газеты на идише. В газете было два редактора, их обязанности распределялись так: один печатал экземпляры очередного номера, а второй смотрел в окно. И, увидев похоронную процессию, кричал напарнику: «Эй, Мотл, печатай на один меньше!»

Но и Эдельштейн, и его аудитория особого проку в этих анекдотах не видели. Старые шуточки. Не те и не про то. Им хотелось историй про свадьбы — про винтовые лестницы, про голубей, выпархивающих из клеток, про робких студентов-медиков, — а он им про похороны рассказывает. Говорить об идише было все равно что выступать с надгробной речью. Он был раввином, пережившим всю свою общину. Его язык был доступен лишь призракам.

Новые темплы Эдельштейна пугали. Он опасался использовать слово «шул» там, где скрижали были из поддельной бронзы, моторы вращали подвесные мобили в виде простертых рук, покачивались, позвякивая, как подвески люстры, огромные тетраграмматоны из прозрачного пластика, алтари, помосты, кафедры, скамьи, проходы, ящики из полированного дуба — для молитвенников на английском, со свежесочиненными молитвами. Все пахло сырой штукатуркой. Все было новое. Длинные столы ломились от яств — чего тут только не было: и залитые глазурью торты, и сугробы салата с яйцом, селедка, лососина, тунец, сиг, фаршированная рыба, озера сметаны, серебряные электрические кофейники, чаши с дольками лимона, пирамиды хлеба, тончайшие чашки немецкого фарфора, латунные подносы с твердыми сырами, золотистые бутыли, выстроенные рядами как кегли, искусные фигурки из масла, сказочные домики из кексов и сливочного сыра, стойки с напитками, официанты, крахмальные льняные салфетки, ковры, в которых ноги вязли как в меду. Он узнал, что свою архитектуру они называют «парящей». И както в Вестчестере, на стене светлого кирпича он прочитал строки из Писания, отлитые из 14-каратного золота: «И увидишь ты Меня сзади — но лицо Мое не будет увидено тобою». Позже, тем же вечером, он выступал в Маунт-Верноне и по завершении лекции в мраморном вестибюле услышал, как девочкаподросток его передразнивает. Это его потрясло: он и забыл про свой акцент. В поезде, уносившем его назад на Манхэттен, он задремал под перестук колес — подняв воротник пальто, уютно устроился, как в норке, и ему приснилось, что он в Киеве, с отцом. Из открытой двери классной комнаты он смотрел на пылающие щеки Алексея Кириллова восьми лет. «Авремеле, — позвал он, — Авремеле, ком цу мир, лебст ц’ гешторбен?» И услышал, как вопит по-английски: «Посмотри на мою задницу!» Отрыгнул и проснулся в горячечном ужасе. Его на пугало, что он, быть может сам того не подозревая, был всю жизнь скрытым педерастом.

Детей у него не было, только несколько дальних родственников (двоюродный брат — аптекарь в Уайт-Плейнс, свояк с химчисткой, обитавший где-то в негритянском районе Браунсвилла), поэтому он довольно часто околачивался в квартире Баумцвейга — с пыльными зеркалами и помутневшим хрусталем, где все обсыпалось и трескалось, как в заброшенной шахте. Людские жизни прошли здесь и закончились. Глядя на Баумцвейга и его жену, сероглазую, неповоротливую, с мясистым польским носом, он думал, что в этом возрасте — их и его — уже все равно, есть у тебя дети или нет. У Баумцвейга было двое сыновей: один, женатый, был профессором в Сан-Диего, другой, которому еще не исполнилось тридцати, жил в Станфорде и обожал свой автомобиль. У сына из Сан-Диего был сын. У него создалось впечатление, что Баумцвейг с женой изображали отъединенность от своих отпрысков исключительно из уважения к его бездетности. Фото внука, пухлогубого светловолосого малыша лет трех, было засунуто между двумя бокалами на верхней полке горки с посудой. Но потом стало ясно, что жизни своих детей они себе не представляют. Как дети не представляют себе их жизни. Родители не умели, а дети не давали себе труда объяснить. Поэтому они зашли в тупик немоты. В этой квартире Джош и Мики выросли, отвечая на идиш родителей по-английски. Немота. Мутация. Какое право имели эти мальчишки извергнуть из себя вскормивший их идиш в угоду западной цивилизации? Эдельштейн знал темы их докторских диссертаций: оба мальчика были с литературными наклонностями, один писал о сэре Гавейне и Зеленом рыцаре, а другой — о романах Карсон Маккалерс.

Апатичная жена Баумцвейга отличалась острым умом. Она сообщила Эдельштейну, что у него тоже есть ребенок, сын.

— Это ты, ты сам, — сказала она. — Ты помнишь себя мальчиком, этого-то мальчика ты и любишь, ему доверяешь, его оберегаешь, его воспитываешь в надежде, что из него вырастет настоящий мужчина. — Идиш у нее был богатый, только вот голос слишком пронзительный. У Баумцвейга была хорошая работа, синекура, замаскированная пенсия — собственный кабинет, секретарша на неполный день, пишущая машинка с еврейскими буквами, с десяти до трех. В 1910 году один предприниматель-филантроп, занимавшийся производством слабительных средств, основал организацию под названием «Идиш-американский союз в помощь литературе и социальному прогрессу». Все знаменитости, входившие в него, уже умерли — по слухам, с месяц в него платил взносы даже известный поэт Егойош, однако имелся фонд, обеспечивавший дальнейшую работу Союза, и деньги, которых хватало на то, чтобы два раза в год издавать альманах на идише. Его редактором и был Баумцвейг, однако от Союза ничего не осталось, только несколько порыжевших, потрескавшихся снимков, изображавших евреев в котелках. Жалованье ему платил внук производителя слабительного, политик- республиканец, член епископальной общины. Знаменитый продукт назывался «Тепленький» — в рекламе говорилось, что дети любят, когда его разводят в тепленьком какао. Полузабытый альманах носил название «Битерер Ям», «Горькое море», но подписчиков было столь мало, что жена Баумцвейга называла его «Симпатические чернила». Баумцвейг там в изобилии печатал собственные стихи и немного — Эдельштейна. Баумцвейг писал в основном о смерти, а Эдельштейн — в основном о любви. Они оба были сентиментальны, но не по отношению друг к другу. Друг друга не любили, хоть и были близкими друзьями.

Иногда они читали вслух, среди пустых пыльных ваз, свои новые стихи, условившись наперед, что один другого критиковать не будет: их критиком была Пола. Разнося кофе в мутных стаканах, жена Баумцвейга говорила:

— Очень, очень мило. Но слишком печально. Господа, жизнь не так печальна. После чего она неизменно целовала Эдельштейна в лоб, и от этого вялого поцелуя у него на бровях зачастую оставались крошки печенья: она была чуточку неряхой.

О книге Синтии Озик «Путермессер и московская родственница»

Мартина Хааг. Самая-самая, всеми любимая (и на работе тоже все о’кей)

Отрывок из романа

Нет, ну что за идиотский костюм Деда
Мороза?! И кому только пришло в голову сделать из него комбинезон?! Да еще эта чертова маска с отверстиями для глаз, через которые ни фига не видно. Как будто изготовители этих масок считают, что у всех нормальных людей должны быть глазки в кучку. Поэтому для того, чтобы хоть что-нибудь увидеть, приходится скашивать глаза к носу. А этот комбинезон с нейлоновым ворсом просто создан для Петера Харрисона (Петер Харрисон — популярный шведский телеведущий. — Здесь и далее примеч. переводчика.). Сплошная синтетика, совсем не дышит. Смотрю на себя в зеркале в лифте — кругом одна пластмасса и красный ворс. Пытаюсь хоть как-то закатать рукава и штанины комбинезона. Потом перекидываю икеевскую сумку через плечо и звоню в дверь.

— Ой, кто это к нам пришел? Входи-входи, Дедушка Мороз! — наигранно верещит Лена. — Далеко, наверное, ехать пришлось?

— Далеко, ох, далеко. Уж так притомился, сил нет… — пыхтит Дед Мороз, держась за спину.

— Да ты входи, Дедушка, входи, вон, на диванчик присаживайся, — отвечает Лена, семеня по паркету в маленьких шелковых шлепанцах. Дедушка Мороз делает шаг и ударяется башкой о вешалку, так что маска окончательно съезжает набок. Теперь я вообще ничего не вижу, черт, вот больно-то, ай-яй-яй, прямо виском о какой-то крюк. Аж в ушах звенит.

— Входи, Дедушка Мороз, сядь, отдышись, отдохни! — кричит Стаффан, обращаясь в глубь квартиры, а потом шепчет мне на ухо: — Белла, а ты, случайно, не задом наперед костюм надела? — И снова орет на всю квартиру: — Та-ак, сейчас возьмем Дедушку под ручку и усадим на диван. Дети! Бегите сюда! В жизнинеугадаете, кто кнам пришел! Деда Мороза, температура тела которого уже приблизилась к ста градусам, втискивают между столетней бабкой Стаффана и захлебывающейся от восторга Леной. С трудом выглядываю из-под маски. Лена гладит Стаффана по щеке. Целует. Он поглаживает ее по спине, рука скользит вверхвниз по светло-розовому шифоновому платью. Дедушку Мороза начинает тошнить.

— Дети! Дети! — кричит Лена. — Бегите скорее сюда, Дедушка Мороз пришел!

— Мы смотрим «Югио»! (Популярный японский мультипликационный сериал.) — доносится из-за закрытой двери.

— Ну, где тут у нас послушные детки? — сипит Дед Мороз из-под маски. — Идите скорей ко мне, посмотрим, что для вас припас Дедушка Мороз! Я приехал издалека… На своих косулях… Или лосях? Черт, как их там? Короче, такие темные мохнатые зверушки с большими глазами, которые запряжены в мои сани! В смысле, зверушки, а не глаза. Бегите скорее!

— На оленях, ты, наверное, хочешь сказать на оленях! — шепчет Стаффан. — И я бы попросил тебя не чертыхаться в нашем доме.

— Мы смотрим «Югио»!!! Потом придем.

У пышущего жаром Деда Мороза, температура тела которого уже достигла ста пятидесяти градусов, начинаются клаустрофобия и кислородная недостаточность, к тому же его мучает страшная жажда. Дедушке срочно нужно чего-нибудь покрепче. Дедушка приподнимает маску, хватает ртом воздух. Стаффан тут же убирает руку с Лениной ляжки и поспешно опускает маску на моем лице. Я успеваю сделать полглотка.

— Не дай Бог дети тебя в таком виде увидят, — шипит он. — Ты же не хочешь разрушить все волшебство?!

Чего?! Может, стоило бы раскошелиться на костюмчик получше? Даже при очень плохом освещении и даже если б рядом стоял живой олень, ни один нормальный человек не поверил бы, что я — Дед Мороз. При очень большом желании меня еще можно принять за шатер Деда Мороза — в этом балахоне запросто уместились бы трое со спальниками, — короче, в лучшем случае я бы сошла за оживший шатер Деда Мороза. Которому вот-вот грозит самовозгорание. Кажется, маска уже начинает слегка оплывать.

Боже, ну и Рождество! Подумать только — я сижу на красном диване в гостях у моего бывшего и его девушки. Да еще наряженная в самый уродский костюм Деда Мороза во всей Северной Европе. При том что я вообще не собиралась праздновать Рождество в этом году. Как-то я его переросла, что ли, не такой уж это для меня теперь и праздник. К тому же мама с Рольфом все равно на Тенерифе, и я решила просто-напросто остаться дома в своей маленькой квартирке. Забраться в ванну с душистой пеной и немного расслабиться, но тут что-то не заладилось с горячей водой; тогда я решила заварить себе чашку крепкого чая и завалиться на диван, но обнаружила лишь бесплатный пробник какого-то сомнительного кокосового чая, из тех, что приклеивают на страницы журнала, однако, по всей видимости, он оказался просроченным, поскольку вкус был, мягко говоря, странным; в довершение ко всему я не нашла у себя на полке ни одной интересной книги, и мне пришлось идти в «Оленс» прямо перед закрытием, чтобы купить что-нибудь повеселее. Там-то мне и повстречался Стаффан, который предложил отпраздновать Рождество у них. Тут я представила, как сижу одна в канун Рождества с книгой Хокана Нессера, — и так мне стало себя жалко. Тем более что книга оказалась про какого- то разнесчастного старика, который мотается по всяким Богом забытым полустанкам, пытаясь разобраться в своем прошлом, — ничего не скажешь, очень жизнеутверждающее произведение!

— Господи, совсем все с ума посходили, — произносит древняя бабка Стаффана своим мерзким старческим голоском, — представляешь, решили с первого июля переименовать Налоговую инспекцию в Налоговую службу. Для меня инспекция всегда останется инспекцией. Служба — ха! От одного слова тошно становится. Вот, помнится, в мое время…

Она протягивает ко мне свою дрожащую руку, готовая вот-вот в меня вцепиться, но я успеваю вовремя вскочить с дивана, мчусь в ванную и лихорадочно шарю рукой в складках шатра Деда Мороза, пытаясь выудить мобильный из кармана джинсов.

— Привет, Кайса, это я.

— Что? Ты где? Чего это ты там шепчешь?

— Я у Стаффана. Заперлась в туалете.

— Какого еще Стаффана? Только не говори, что у того самого!

— Ага, у него. А еще здесь его ненаглядная Лена и человек сто их родни.

— Стоп, Белла, ничего не понимаю. Ты же сказала, что останешься дома на Рождество!

— Ну да, но потом я встала перед выбором — отмечать Рождество в гостях у знакомых под разную закуску или сидеть в своей конуре с разваливающейся мебелью — кстати, у моего дивана теперь еще и спинка сломалась — наедине с толстенной депрессивной книгой в придачу…

— А к нам ты не могла прийти?! Погоди, я-то чего шепчу? Совсем с ума сошла. Слушай, серьезно, это же садомазохизм какой-то, праздновать Рождество у своего бывшего с толпой его новой родни!

— Да знаю я, знаю, глупее не придумаешь, но не могу же я повернуться и уйти! Хотя здесь и правда невыносимо, эта дура Лена, вся из себя такая красотка, все время метит свою территорию — ну, на колени ему садится, демонстративно целует взасос, а я сижу как дура и знай приговариваю, какая они чудесная пара. Тьфу!

— Но ты-то сама как? Переживаешь? Тяжело тебе видеть их вместе?

— Да нет, ты что, я бы к нему не вернулась, даже если б все человечество вымерло и мне пришлось бы выбирать между ним и Йораном Фристорпом! (Йоран Фристорп (р. 1948) — шведский поп-музыкант, популярный в 1970-х гг. В 1989 г. выпустил альбом с христианскими псалмами.) Бр-р, ну уж нет! Мы же друг другу совсем не подходили, со скуки подыхали, превратились в каких-то пенсионеров. И вообще нельзя сходиться с кем попало только ради того, чтобы не быть одной, я же сама его бросила, просто почувствовала вдруг, что ни секунды больше не выдержу…

— Ну а ты не можешь сказать, что переела лютефиска (Лютефиск — национальное шведское блюдо, треска, вымоченная в растворе щелока.), и уйти?

— Да понимаешь, так получилось, что я тут единственная, у кого есть хоть какие-то актерские данные, вот я сдуру и пообещала изобразить Деда Мороза… Для детей. Чьи-то племянники, что ли, я толком не разобралась, кто здесь кто. Останусь еще на часок, больше не выдержу.

— Может, потом к нам зайдешь?

— Да нет, я уже совсем никакая, рядом со мной за столом сидела Ленина бабка, на редкость занудная старуха, да еще все норовила подсесть поближе — чуть со стула меня не спихнула — и весь вечер тарахтела о своей работе в налоговой. Два часа без остановки. Она, да будет тебе известно, проработала там всю жизнь. Закончила лицей для девочек — и прямиком на биржу труда. Тутто ей и предложили работу в самой Налоговой инспекции — представляешь, какое везение?! А поскольку она была необычайно способной, ее почти сразу повысили с должности секретарши до ассистента, а уже через год она закончила курсы повышения квалификации и стала проверяющим, и даже чуть было не дослужилась до замначальника! И представь себе, она всю жизнь проработала в одном и том же кабинете!

— Подожди секундочку, сейчас возьму блокнот.

— Во-во! Мне это было изложено во всех душещипательных подробностях, в то время как бабуля с аппетитом уминала селедку в горчичном соусе, не закрывая рта. Кажется, мне пришлось выслушать подробности жизни всех неплательщиков, которые прошли через ее кабинет за эти сорок три года. Такое ощущение, что я и сама там работала. Короче, мне нужно домой и спать. Сорок с лишним лет в налоговой кого хочешь доконают. Я тебе завтра позвоню, как проснусь. Если выживу.

Осторожно открываю дверь в комнату, из которой доносятся звуки телевизора. Крадусь, как самый настоящий эльф — тип-топ-тип-топ. Перед телевизором лежат трое детей лет двенадцати и смотрят новости.

— С Рождеством! Хо-хо-хо! Это я, Дедушка Мороз!

Пацан в черной шапке и толстовке с капюшоном окидывает меня ледяным взглядом и прибавляет звук.

— Исчезни, чмо!

Я тихонько возвращаюсь в гостиную.

— Они хотели бы открыть подарки позже, — говорю я и протягиваю руку за своим джин-тоником. Стремительно, как кобра, бабуля перехватывает мою руку, вцепившись в нее своими цепкими пальцами пенсионерки на заслуженном отдыхе, и скрипуче произносит:

— Вообще-то обо мне стоило бы сделать радиопередачу. Я столько всего повидала за время работы в налоговой…

О книге Мартины Хааг «Самая-самая, всеми любимая (и на работе тоже все о’кей)»

Захар Прилепин. Убийца и его маленький друг

Мы, ментовский спецназ, стояли в усилении на столичной трассе, втроём: Серёга по кличке Примат, его дружок Гном, ну и я.

Примат недавно купил у срочников пуд патронов, и на каждую смену брал с собой пригоршню — как семечки. Загонял в табельный ствол патрон и выискивал кого бы пристрелить.

Где-то в три ночи, когда машин стало меньше, Примат заметил бродячую собачку, в недобрый свой час пробегавшую наискосок, посвистел ей, она недоверчиво откликнулась, косо, как-то боком попыталась подойти к пахнущим злом и железом людям, и, конечно же, сразу словила смертельный ожог в бочину.

Собака не сдохла в одно мгновение, а ещё какое-то время визжала так, что наверняка разбудила половину лесных жителей.

Блок-пост находился у леса.

Я сплюнул сигарету, вздохнул и пошёл пить чай.

«Наверняка сейчас в башку её добьёт», — подумал я, напрягаясь в ожидании выстрела — хотя стреляли при мне, ну, не знаю, десять тысяч раз, быть может.

Вздрогнул и в этот раз, зато собака умолкла.

Я не сердился на Примата, и собаку мне было вовсе не жаль. Убил и убил — нравится человеку стрелять, что ж такого.

— Хоть бы революция произошла, — сказал Примат как-то.

— Ты серьёзно? — вздрогнул я радостно; я тоже хотел революции.

— А то. Постреляю хоть от души, — ответил он. Cпустя секунду я понял, в кого именно он хотел стрелять. Я и тогда не особенно огорчился. В сущности, Примат мне нравился. Отвратительны тайные маньяки, выдающие себя за людей. Примат был в своей страсти откровенным и не видел в личных предрасположенностях ничего дурного, к тому же он действительно смотрелся хорошим солдатом. Мне иногда думается, что солдаты такие и должны быть, как Примат — остальные рано или поздно оказываются никуда не годны.

К тому же, у него было забавное и даже добродушное чувство юмора — собственно, только это мне в мужчинах и мило: умение быть мужественными и весёлыми, остальные таланты волнуют куда меньше.

На своё погоняло Примат, как правило, не обижался, особенно после того, как я объяснил ему, что изначально приматами считали и людей, и обезьян, и австралийского ленивца.

У самого Примата, впрочем, было другое объяснение: он утверждал, что все остальные бойцы отряда произошли именно от него.

— Я праотец ваш, обезьяны бесхвостые, — говорил Примат и заразительно смеялся. Ну а Гном, хохмя, выдавал себя за отца Примата, хотя был меньше его примерно в три раза.

Примат весил килограмм сто двадцать, ломал в борьбе на руках всех наших бойцов; лично я даже не решился состязаться с ним. На рукопашке его вообще не вызвали на ковёр, после того, как он сломал ребро одному бойцу, а другому повредил что-то в голове, в первые же мгновения поединка.

Пока Гном не пришёл в отряд, Примат ни с кем особенно не общался: тягал себе железо да похохатывал, со всеми равно приветливый.

А с Гномом они задружились.

Гном был самым маленьким в отряде и по кой его взяли, я так и не понял: у нас было несколько невысоких пацанов, но за каждого из них можно было легко по три амбала отдать.

А Гном и был гном, и ручки у него были тонкие, и грудная клетка, как скворечник.

Я смотрел на него не то, чтоб косо, скорее сказать, вообще не фиксировал, что он появился средь нас, до чего ему, скорее всего, было всё равно; или Гном умело виду не подавал. Но потом, за перекуром, мы разговорились с ним, и выяснилось, что от Гнома недавно ушла жена. Она детдомовская была, и нигде подолгу обитать не умела, в том числе и в замужестве. Зато осталась шестилетняя дочь, и с недавних пор они так и жили: отец с девчонкой, вдвоём. Благо мать Гнома ютилась в соседнем домике и забегала покормить малолеточку, когда оставленный женою сынок уходил на работу.

Рассказывая об этом, Гном не кичился своей судьбою, и тоску тоже не нагонял, разве что затягивался сигаретой так глубоко, словно желал убить всю её разом. Разом не получалось, но к пятой затяжке сигарету можно было бычковать уже.

Я проникся к нему доброжелательным чувством. И потом уже с неизменным интересом смотрел на эту пару — Примата и Гнома: они и пожрать, и посмолить, и чуть ли не отлить ходили вместе; а вскоре ещё приспособились, катаясь на машине, распутных девок цеплять, хоть одну на двоих, хоть сразу полный салон забивали, так что не пересчитать было визжащих и хохочущих; даром, что у Примата была молодая и дородная жена.

Примат, не смотря на своё прозвище, лицо имел белое, большое, безволосое, с чертами немного оплывшими; хотя когда он улыбался — всё обретало на свои места, и нос становился нагляднее, и глаза смотрели внимательно, и кадык ярко торчал, а рот был полон больших и желтых зубов, которые стояли твёрдо и упрямо.

У Гнома тоже бороды не было, зато наблюдались усики, тонкие, офицерские. И вообще всё на лице его было маленьким, словно у странной, мужской, усатой куклы. А если Гном смеялся, черты лица его вообще было не разобрать, они сразу будто перемешивались и перепутывались, глаза куда-то уходили, и рот суетился повсюду, пересыпая мелкими зубками.

Кровожадным как Примат Гном не казался; по всему было видно: сам он убивать никого не собирается, но на забавы своего большого друга смотрит с интересом, словно обдумывая что-то, то с одной стороны подходя, то с третьей.

Я услышал их возбуждённые голоса на улице и вышел из блок-поста.

— Порешили пса? — спросил.

— Суку, — ответил Примат довольно. Он достал ствол, который будто чесался у него, снял с предохранителя, поставил в упор к деревянному, шириной в хорошую берёзку, стояку крыльца, и снова выстрелил.

— Смотри-ка ты, — сказал, осматривая стояк, — Не пробил. Гном, встань с той стороны, я ещё раз попробую?

— А ты ладошку приложи, и на себе попробуй! — засмеялся, пересыпая зубками, Гном. Примат приложил ладонь к дереву, и в мгновение, пока я не успел из суеверного ужаса сказать хоть чтонибудь, выстрелил ещё раз — направив ствол с другой стороны, как раз напротив своей огромной лапы. Я не видел, дрогнула в момент выстрела его рука или нет, потому что непроизвольно зажмурился. Когда раскрыл глаза, Примат медленно снял ладонь со стояка и посмотрел на неё, поднеся к самым глазам. Она была бела и чиста.

Утром, на базе, нас встретила жена Примата. Лицо её было нежно, влажно и сонно, как цветок после дождя. Она много плакала и не спала.

— Ты где я был? — задала она глупый вопрос мужу, подойдя к нему на расстояние удара. Они славно смотрелись друг с другом: большие и голенастые, хоть паши на обоих.

— На рыбалке, не видишь? — сказал он, хмыкнув и хлопнув по кобуре. Жена его снова заплакала, и, приметив Гнома, почти крикнула:

— И этот ещё здесь. Из-за него всё! Гном обошел молодую женщину стороной, с лицом настолько напряжённым, что оно стало ещё меньше, размером с кулак Примата.

— С ума, что ли, сошла? — спросил Примат равнодушно,

— Тебе чего не нравится? Что я на работу хожу?

— Ещё и в Чечню собрался, гадина, — сказала жена, не ответив. Примат пожал плечами и пошёл сдавать оружие.

— Ты хоть ему скажи что-нибудь! — сказала мне она.

— Что сказать? Я понимал, что она его дико и не без основания ревновала, вот даже не верила, что он на работу ходит, а не по девкам; но последнее её слово было всё-таки за Чечню. «При чём тут Чечня?», — подумал я; потому и ответил вопросом на вопрос.

Жена брезгливо махнула рукой, словно сбив наземь мои, зависшие в воздухе слова, и пошла прочь. Не обращая внимания на машины, медленно перешла дорогу и встала у ограды парка, спиной к базе. Стояла, чуть раскачиваясь.

«Ждёт его, — подумал я довольно, — Но хочет, чтоб он первый подошёл. Хорошая баба». Сдав оружие, Примат покурил с Гномом, искоса поглядывая не спину жены, они посмеялись, ещё вспомнили про застреленную суку, старательно забычковали носками ботинок сплюнутые сигареты, закурили ещё по одной, и расстались наконец.

Примат подошёл к жене и погладил её по спине.

Она что-то ответила ему, должно быть, в меру неприветливое, и, не оборачиваясь, пошла по дороге. Примат за ней, не очень торопясь.

«Метров через пятьдесят помирятся», — решил я. Я из окна за ними смотрел.

Через минуту Примат нагнал жену и положил ей руку на плечо. Она не сбросила его ладонь. Я даже почувствовал как раскачивание её бёдер сразу стало на несколько сантиметров шире — ровно так, чтоб в движении касаться бедра Примата.

«Придут домой и… всё у них поправится сразу», — подумал я лирично, сам чуть возбуждаясь от вида этих двух, древними запахами пахнущих зверей.

Откуда-то я знал, что Примат наделён богатой мужскою страстью, больше меры. Семени в нём было не меньше, чем желанья пролить чужих кровей. Пролил одно, вылил другое, всё в порядке, всё на местах.

Первого человека убил тоже Примат.

Целую неделю он тосковал: кровь не шла к нему навстречу. Он жадно оглядывал чеченские пейзажи, бурные развалины, пустые и мрачные дома, каждую минуту с крепкой надеждой ожидая выстрела. Никто не стрелял в него, Примат был безрадостен и раздражён в отряде едва не на всех. Кроме, конечно, Гнома, во время общенья с которым лицо Примата теплело и обретало ясные черты.

Пацаны наши чуть ли не молились, чтоб отряд миновала беда, а Примат всерьёз бесился:

— На войну приехать и войны не увидеть?

— Ты хочешь в гробу лежать? — спрашивали его.

— Какая хер разница где лежать, — отвечал Примат брезгливо. Постоянно стреляли на недалёких от нас улицах, каждый день убивали кого-то из соседних спецназовских отрядов, иногда в дурной и нелепой перестрелке выкашивало чуть не по отделению пьяных «срочников». Одни мы колесили по Грозному как заговорённые: наша команда занималась в основном сопровождением, изредка — зачистками.

Примат часто требовал свернуть на соседнюю улицу, где громыхало и упрямо отхаркивалось железо, когда мы в драном козелке катались по городу, совершая не до конца ясные приказы — сначала в одно место добраться, а потом в иной медвежий угол отвести то ли приказ, то ли пакет, то ли ящик коньяка от одного, скажем, майора, другому, к примеру, полкану.

— По кой хер мы туда поедем? — отвечал я с переднего сиденья.

— А если там русских пацанов крошат? — кривил губы Примат.

— Никого там не крошат, — отвечал я, и, помолчав, добавлял, — Вызовут — поедем. Нас, конечно, не вызывали. Но, в третий день третьей недели, на утренней зачистке на окраинах города, мы, наконец, взяли, забравшись на чердак пятиэтажки, троих, безоружных, молодых, нервных. Была наводка, что с чердака иногда стреляют по ближайшей комендатуре.

— А чего тут спим? — спросил у них командир.

— Дом разбомбили. Ночевать негде, — ответил один из. Здесь командир и рванул свитерок на одном, и синяя отметина, набиваемая прикладом на плече, сразу пояснила многое.

Но оружия на чердаке мы не нашли.

— Паспорта есть? — спросили у них.

— Сгорели в пожаре, когда бомбили, да! — стояли чеченцы на своём.

— Ну, в комендатуре разберутся, — кивнул командир.

— Разведите их подальше, чтоб друг другу не сказали ничего, — добавил он, — А то сговорятся об ответах. Наши камуфлированные пацаны разбрелись по соседним подъездам, работали там: иногда даже на улице слышно было, как слетают с петель двери — их выбивали, когда никто не отзывался. Пленных развели по сторонам, у одного из них остались стоять Примат с Гномом.

На всякий случай я отвёл троих сослуживцев к двум рядкам сараюшек у дома, чтоб посматривали: а то неровен час придёт кто незванный, или вылезет из этих сараек, чумазый и меткий.

Возвращался, закуривая, обратно, и меня как прокололо: вдруг вспомнил дрогнувшие тяжело глаза Примата, когда он взял своего пленного за шиворот, и сказав «Пошли » отвёл его подозрительно далеко от дома, где шла зачистка, к небольшому пустырю, который в последние времена стал помойкой.

Я надбавил шагу, и когда выглянул из-за сараев, увидел Примата, стоящего ко мне спиною, и Гнома, смотревшего мне в лицо с нехорошей улыбкой.

— Беги! — негромко, но внятно сказал пленному Примат,

— А то расстреляют. А я скажу, что ты сбежал. Беги!

— Стой! — заорал я, едва не задохнувшись от ужаса. Крик мой и сорвал чеченца с места, — он, подпрыгнув, помчался по пустырю, сразу скувыркнулся, зацепился за проволоку, поднялся, сделал ещё несколько шагов и получил отличную пулю в затылок.

Примат обернулся ко мне. В его руке был пистолет.

Я молчал. Говорить уже было нечего.

Через минуту примчал командир, и с ним несколько наших костоломов.

— Что случилось? — спросил он, глядя на пацанов — нет ли на ком драных ранений, крови и прочих признаков смерти.

— При попытке к бегству… — начал Примат.

— Отставить, — сказал командир, и секунду смотрел Примату в глаза.

— Одно слово: примат, — с трудом выдавил он из себя и сплюнул. Я вспомнил, как мы, весенней влажной ночью, собирались в Чечню. Получали оружие, цепляли подствольники, склеивали рожки изолентой, уминали рюкзаки, подтягивали разгрузки, много курили и хохотали. Жена Примата пришла то ли в четыре ночи, то ли в пять утра, и стояла посередь коридора,с чёрными глазами.

Завидев её, Гном пропал без вести в раздевалке: сидел там, тихий и даже немножко подавленный.

Примат подошёл к жене, они молча смотрели друг на друга.

Проходя мимо них, даже самые буйные пацаны отчегото замолкали.

Я тоже прошёл молча, женщина увидела меня и кивнула; неожиданно я заметил, что она беременна, на малом сроке, но уже уверенно и всерьёз — под нож точно не ляжет.

Лицо Примата было спокойным и далёким, словно он уже пересёк на борту половину чернозёмной Руси и завис над горами, выглядывая добычу. Но потом он вдруг встал на одно колено и послушал вспухший живот. Не знаю, что он там услышал, но я очень это запомнил: коридор, полный вооруженных людей, чёрное железо и чёрный мат, а посередь всего, под жёлтой лампой, стоит белый человек, ухо к скрытому плоду прижав.

«Примат, да? Воситину примат?» — спросил я себя, подойдя к трупу, у которого словно выхватили маленькими зубками кусок затылка.

Никто не ответил мне на вопрос.

Под свой командировачный, «дембель» мы устроили небольшую пьянку. В самый разгар веселья вырубили в казармах свет, и Гном всех рассмешил, заверещав тонким, и на удивление искренним голосом:

— Ослеп! Я ослеп!

— Отец, что с тобой? — подхватил шутку Примат.

— Сынок, это ты? — отозвался Гном, — Вынеси меня на свет, сынок. От хохота этих хамов, к последнему солнцу. Тут как раз свет загорелся и все увидели, как Примат несёт Гнома на руках. Потом эту историю мы вспоминали невесело.

За два дня до вылета домой, Примат и Гном, в числе небольшой группы отправились куда-то в предгорную глушь, забрать с блок-поста невесть каким образом повязанного полевого командира. Добирались на вертолёте, в компании ещё с парой спецназовцев, то ли нижнетагильских, то верхнеуфалейских.

Полевого командира, с небрежно, путём применения и сапога и приклада, разбитым лицом, загрузил лично Примат; одновременно, чуть затягивая игру, стояли возле вертолёта, направив в разные сторону стволы те самые, не помню с какого города, спецназовцы. Им нравилось красоваться: они были уверены, что их никто не подстрелит, такое бывает на исходе командировки. Гном тоже пересыпал зубками неподалёку.

Тут и положили из кустарника двумя одиночными и верхнеуфалейев, и нижнетагильцев — обоих, короче, снесло их на земь, разом и накрепко. Гном тоже зарылся в траву, что твой зверёк, и когда пошла плотная пальба, на окрик Примата не отозвался. Сам Примат к тому времени уже в нутро веролёта залез, и вертушка лопастями буйно размахивала, в надежде поскорее на хер взлететь отсюда.

Выпрыгнув на белый свет, Примат, потный, без сферы, не пригибаясь, прицельно пострелял в нужном направлении, потом подхватил раненых, сразу двоих, на плечи, на одно да на второе, и отнёс их к полевому командиру, который, заслышав стрельбу, засуетился связанными ногами и часто заморгал слипшимися в крови тяжёлыми ресницами: ровно как не умеющая взлететь бабочка крыльями.

Следом Примат сбегал за Гномом, вытащил его из травы и на руках перенёс в вертушку.

На Гноме не было ни царапины. Пока вертушка взлетала, он, зажмурившись, раздумывал куда именно его убили, но ни одна часть тела не отозвалась рваной болью. Тогда Гном раскрыл радостный рот, чтобы сообщить об этом Примату. Примат сидел напротив, в чёрной луже, молча, и у него не было глаза. Потом уже выяснилось, что вторая пуля вошла ему в ногу, а третья угодила ровно в подмышку, там, где броник не защищал белого тела его.

Ещё россыпь пуль угодила в броник, и несколько органов Примата, должно быть, лопнули от жутких ударов, но органы уже никто не рассматривал: вполне хватило того, что Примат какое-то время бегал лишённый глаза, с горячим куском свинца в голове.

То ли нижнетагильцы, то ли верхнеуфалейцы выжили, оба, а Гнома представили к награде. Мы возвращались домой вместе с огромным цинком Примата.

Жена встретила гроб с яростным лицом, и ударила о крышку руками так, что Примат внутри наверняка на мгновенье открыл оставшийся глаз, но ничего так и не понял.

На похоронах она стояла молча, без единой слезы, и когда пришла пора бросать землю в могилу, застыла замертво с рыжим комком в руке. Её подождали, а потом пошли, со своими комьями, иные. Земля разбивалась и рассыпалась.

Гном даже не плакал, а как-то хныкал, и плечи подпрыгивали, и грудь его по-прежнему казалась жалкой как скворечник, а внутри скворечника кто-то гуркал и взмахивал тихими крыльями.

Жена Примата сжимала землю в руке настолько сильно, что она вся выползла меж её пальцев, и только осталась липкость в ладони.

Она так и пришла с этой грязной ладонью на поминки.

Сначала пили молча, потом разговорились, как водится. Я всё смотрел на жену Примата, на окаменевший лоб и твёрдые губы. Не сдержался, подошёл, сел рядом.

— Как ты? — кивнул на живот ей. Она помолчала. Потом неожиданно погладила меня по руке.

— Ты знаешь, — сказала, — Он ведь меня дурной болезнью заразил. Уже беременную. И лечиться нельзя толком, и заразной нельзя быть. А как его убили — в тот же день всё прошло. Я к врачам сходила, проверилась — ничего нет, как и не было никогда.

Через несколько месяцев дом Примата ограбили — пока вдова ходила в консультацию. Выгребли все деньги, много — смертные выплатили; ещё взяли ключи от машины и прямо из гаража её увезли.

Вдова позвонила мне спустя тря дня после проишествия, попросила приехать.

— Есть какие новости? — спросил я у неё. Она пожала плечами.

— У меня есть… подозрение, — сказала она поглаживая огромный свой живот, — Поехали съездим к одной женщине? Она ведунья. Ни с кем не встречается давно, говорит, что её правда зло приносит. Но она отцу моему должна, потому встречается со мной. Я внутренне хмыкнул: какие ещё, Боже ты мой, ведуньи; но мы поехали всё равно — вдове не откажешь.

Дверь открыла приветливая и ясная женщина, совсем не старая, и одетая не в чёрное, и без платка — совсем не такая, как я себе представил: улыбающаяся, зубы белые, в сарафане, красивая.

— Чай будете? — предложила.

— Будем, — сказал я. Сели за стол, съели по конфете, чай был горячий и ароматный, в пузатых чашках.

— Ищете кого? — спросила ведунья.

— Дом обворовали, — ответила вдова, — И очень всё ладно было сделано, как будто свой кто-то: ничего не искали, а знали, где лежит. Ведунья кивнула.

— Я вот фотографию принесла, — сказала вдова. Она достала из сумочки снимок, и я вспомнил тот милый чеченский денёк, когда мы выпивали, и потом свет погас, а после снова включился, и мы сфотографировались, все уже пьяные, толпой, еле влезли на снимок, плечистые, как кони.

— А вот этот и ограбил, — сказала ведунья просто и легким красивым ногтем коснулась лица Гнома.

— Видишь, какой? — добавила она, помолчав, — Так уселся, что кажется выше всех. Смотрите. Он ведь маленький, да? А тут незаметно вовсе, что маленький. Больше мужа твоего кажется, вдовица. Он твой муж? — и указала на Примата, — Мёртвый уже он. Но дети его хорошими будут. Белыми. У тебя двойня. Я сидел ошарашенный, и даже чайная ложка в руке моей задрожала. Гном уволился из отряда три месяца назад, и с тех пор его никто не видел.

— Поехали к нему! — чуть ли не выкрикнул я на улице, дрожащий уже от бешенства, сам, наверное, готовый к убийству. Вдова кивнула равнодушно.

Домик Гнома был в пригороде, мы скоро туда добрались, и обнаружили закрытые ставни и замок на двери, такой тяжёлый, какой вешают только уезжая всерьёз и далеко.

Постучали соседям, те подтвердили: да, уехал. Все уехали: и мать, и дочь, и сам. Мы уселись в машину: я взбудораженный и злой, вдова

— спокойная и тихая.

— Надо заявление подавать, — горячился я, закуривая, и глядя на дом с такой ненавистью, словно раздумывая

— а не сжечь ли его. — Найдут и посадят тварь эту.

— Не надо, — ответила вдова.

— Как не надо? — поперхнулся я.

— Нельзя. Он друг был Серёжке моему. Я не стану. Я завёл мотор, мы поехали. Вдова держала руки на огромном животе и улыбалась.

О проекте Organic Prose

Проказник становится воплощением далай-ламы

Истекал десятый месяц тибетского года воды-птицы. В 1933 году последний день месяца выпал на воскресенье. В субботу Далай-лама XIII Тхубтен Гьяцо почувствовал недомогание. Он привык много трудиться, а сейчас не мог заставить себя сосредоточиться на делах. Личный врач Чампа Ла посоветовал ему отдохнуть. Он знал, что Далай-лама серьезно болен.

Ночью, между часом и двумя оракул из монастыря Нечунг, обладающий способностью вызывать духов, дал Далай-ламе неизвестное лекарство. Сохранились записи, из которых следует, что Чампа Ла был недоволен методом лечения. «Ты совершил медицинскую ошибку», — заметил он. Невозможно определить, намеренной была эта ошибка или случайной, но, так или иначе, Далай-лама XIII скончался несколько часов спустя.

Согласно тибетским поверьям, смерть в воскресенье или во вторник — плохая примета. Она может навлечь на ближайших родственников покойного болезни и другие беды. У Далай-ламы не было ближайших родственников, и тибетцы сочли, что это дурное предзнаменование для всей страны.

Тело Далай-ламы XIII поместили на троне в позе лотоса. Голова покойного была повернута к югу. Попрощаться с бывшим правителем пришли тысячи тибетцев. Они произносили мантры и крутили молитвенные колеса. Сутки спустя дворец опустел. Возле тела осталось лишь несколько монахов, один из них заметил, что лицо Далай-ламы повернулось к востоку. Монах осторожно поправил голову, но на следующий день она вновь повернулась к востоку.

Примерно в то же время на деревянном столбе храма вдруг появился огромный гриб в виде звезды, а возле дворцовой лестницы, ведущей на главный двор, вырос необычный цветок. «К северо-востоку от Лхасы были замечены облака, по форме напоминающие груженых слонов», — гласит одно из свидетельств. Эти знаки указывали направление поисков нового перерожденца.

Тибет оделся в траур. Еши Доржи, художник, живущий неподалеку от дворца Потала, вспоминает: «У меня было такое чувство, словно все оледенело. Стоял промозглый серый день. Я работал в мастерской, когда мне сообщили о смерти Далай-ламы. Я отложил кисть, вышел на улицу, встал лицом к дворцу и принялся молиться. Чутье подсказывало мне, что грядут плохие времена. Некоторое время спустя до меня дошел слух о том, что голова его святейшества повернулась на восток. Это было воспринято как знак, указывающий направление поиска новой реинкарнации», — говорит Доржи.

Между смертью Далай-ламы и появлением его реинкарнации проходит от девяти месяцев до двух лет. Чаще всего временной отрезок составляет менее года. Однако о перерожденце Далай-ламы XIII ничего не было слышно, и обеспокоенный регент отправился на священное озеро Лхамолацо, лежащее в 130 километрах от Лхасы. Для современного человека — не такое уж большое расстояние, но в 30-е годы в этой местности не было ни единой дороги, и путникам приходилось карабкаться по горным тропам. Регент добирался до озера Лхамолацо целых десять дней.

Озеро располагалось на высоте три тысячи метров. Оно обладало мистической силой, впервые обнаруженной в XVI веке Далай-ламой II Гедуном Гьяцо. По преданию, в водах этого озера являлись видения будущего. Регент сумел разглядеть в озерной глади место, где живет будущий Далай-лама.

Регент и его свита вышли к берегам озера Лхамолацо летом года воды-свиньи. Шли затяжные дожди, дули ветры, и путники почти не страдали от жары. Несколько дней регент провел в молитвах и медитациях, а затем стал всматриваться в темные воды. Некоторое время спустя он заметил три тибетские буквы: А, Ка и Ма. Затем появился монастырь с золотыми и зеленовато-голубыми крышами и тропинка, вьющаяся вокруг холма. Она вела к дому с лазурной плиткой.

Со смешанным чувством регент отправился обратно в Лхасу — на душе у него было и радостно, и слегка тревожно. Он пытался понять, что означают явившиеся ему видения. Очевидно, они указывали на нового Далай-ламу, но известий о рождении Далай-ламы XIV не поступало. Регент устроил совещание с настоятелями трех важнейших монастырей: Дэпун, Сэра и Ганден. Собравшиеся припомнили, что голова Далай-ламы XIII после смерти была повернута на восток. Следовательно, рассудили они, именно в Восточном Тибете следует искать дом с лазурной плиткой — неподалеку от монастыря с золотыми и зеленовато-голубыми крышами.

Участники совещания намеревались обратиться за советом к государственному оракулу. Его резиденция находилась в монастыре Нечунг. Оракул Нечунга — это монах, через которого говорят божества дхармапалы (защитники религии). Без его предсказания не принимается ни одно важное решение. Перед началом церемонии оракул облачается в ритуальный костюм. Поверх нескольких слоев одежды он надевает богато украшенное платье из золотой парчи, расшитой разноцветными узорами. На груди вешается большое круглое зеркало. Под дробь больших тибетских барабанов и звуки гобоев оракул входит в транс.

Оракул наказал организовать три розыскные группы. Первую послать на юго-восток Тибета, в район Дагпо, вторую — на восток, в Кхам, а третью на северо-запад, в Амдо. Пока монахи собирались в путь, в Лхасе выпал снег. Это был сентябрь 1938 года. Перемена погоды обеспокоила главу делегации, 60-летнего буддийского учителя из монастыря Сэра по имени Кьитсанг Ринпоче. Путникам предстояло тяжелое путешествие. Странствие могло продлиться более двух месяцев. И хотя день отправления вычислили астрологи, снегопад мог смешать все планы.

Однако на следующее утро, когда Кьитсанг Ринпоче собрал группу, выглянуло солнце, и снег стал таять. Путники воспрянули духом, увидав в перемене погоды добрый знак.

После двухмесячного путешествия делегация достигла Кхама. Позади остались суровые степи и высокие горы, где температура зачастую опускалась ниже нуля. Панчен-лама, второй человек после Далай-ламы, дал описания трех возможных кандидатов в перерожденцы. Однако первый мальчик умер прежде, чем розыскная группа добралась до места. Второй во время церемонии посвящения, известной как калчакра, схватил четки Панчен-ламы, но не сумел узнать четки Далай-ламы XIII. Помимо того, мальчик оказался необычайно застенчивым. Он испугался незнакомых монахов и с плачем выбежал из дома. В итоге остался один-единственный кандидат. Как именно Панчен-лама определил круг поиска — неизвестно. Вероятно, он руководствовался интуицией, а также доходившими до него сведениями о том, что происходит в Тибете.

Поисковая партия прибыла в монастырь Кумбум, где их уже поджидали настоятель и шестьдесят всадников. После отдыха кавалькада продолжила путь. И вот наконец вдали показался монастырь с зелеными и золотыми крышами. Вокруг холма бежала тропинка. Она вела к дому с лазурной плиткой. Было и еще одно указание, по всей видимости ставшее известным не сразу, а именно: возвращаясь из Китая, Далай-лама XIII остановился в провинции Амдо неподалеку от деревни, где должно было появиться на свет новое воплощение.

Перерожденцу предстояло пройти сложный ритуал. Когда делегация появилась в деревне Такцер, на улицу высыпала местная детвора. Несмотря на пронзительный холод, Сонам Цамо подхватила Лхамо на руки и вышла во двор. Она не подозревала, что поисковая группа направляется к ней, и была немало удивлена приходу гостей. Малыш, казалось, был рад незнакомцам.

«У меня в памяти прекрасно запечатлелся тот день. Помню, у нас собралось множество людей. Большинство я узнал, хоть и видел впервые. Быть может, это звучит патетически, но тогда меня посетило ощущение вечного присутствия», — вспоминает Далай-лама.

Как только настоятель присел, Лхамо забрался к нему на колени и потянул на себя четки. «Хочу четки», — сказал он. Поняв, что представляется удобный случай испытать мальчика, Кьитсанг Ринпоче пообещал отдать ему четки, если тот угадает, кто он такой. «Я сразу же ответил, что он лама из монастыря Сэра. Тогда настоятель задал тот же вопрос про Цедруна Лобсанга, я ответил и на него».

Далай-лама описывает тот далекий день, как будто все происходило вчера. «Я догадывался, что меня испытывают, хотя до конца и не понимал смысла их действий. Ведь я был совсем ребенком. Помню, как просияли лица монахов, когда я ответил на вопросы настоятеля». Как именно это произошло, Далай-лама затрудняется объяснить: «Вряд ли мне удастся описать словами состояние, в котором я тогда пребывал. Все происходило на подсознательном уровне. На меня словно нахлынули воспоминания, причем без каких-либо внутренних усилий с моей стороны. Как я уже говорил, это было ощущение вечного присутствия».

Розыскная партия старательно скрывала радость. В Лхасу отправилось зашифрованное послание, а четыре недели спустя пришел приказ продолжить испытания и предложить мальчику опознать некоторые личные вещи Далай-ламы XIII.

В тот день отца Лхамо не было дома. Перед ребенком положили две пары черных четок, две пары желтых четок, две трости — одну с железным набалдашником, а другую с бронзовым. Мальчику также показали два барабана из слоновой кости — один с орнаментами, другой — без. Лхамо тут же указал на барабан без орнаментов. Мальчик отгадывал правильные предметы с удивительной легкостью, и делегация окончательно убедилась в том, что перед ней новое воплощение. «Я даже сказал, где находится мой зубной протез. Подробно описал комнату и шкатулку, где он лежит. Кое-кто считает, что эта способность связана с мистикой или даже магией. На самом деле, глядя на разложенные передо мной предметы, я не чувствовал ничего необычного. Они казались хорошо знакомыми. Иногда, оставаясь в одиночестве, я стараюсь проанализировать то состояние, но пока у меня ничего не выходит», — говорит Далай-лама.

После успешного завершения испытаний поисковая партия пришла к выводу, что буквы А указывает на Амдо, Ка — на монастырь Кумбум, а Ма — на жилище Кармы Шарстона. Родителям Лхамо сообщили, что их сын — воплощение важного ламы. «Не помню, как они прореагировали на это известие. Помню только, что соседи смотрели на меня с обожанием, в глазах у них стояли слезы. Разумеется, я не понимал, чем вызван весь этот переполох, но уже тогда во мне созрело решение жить в Лхасе».

Узнав, что в их деревне обнаружен Далай-лама XIV, местные жители пришли в восторг. Несколько месяцев в Такцере не стихал праздник. У многих просто не укладывалось в голове, что трехлетний шалун, которого они любили потрепать по щеке, оказался живым Буддой.

«Отношение окружающих резко переменилось. Незнакомые стали меня сторониться. Дети рвались со мной играть, а родители запрещали им подходить ко мне близко. При этом лично для меня все осталось как раньше. Странно, но именно так оно и было».

О книге Маянка Чхайи «Далай-лама: человек, монах, мистик»

Вячеслав Летуновский. Наука побеждать: Менеджмент по Суворову

Победа есть не роскошь, а первейшая необходимость.
А. В. Суворов

Почему именно Суворов? Первое, что приходит на ум, — потому, что его деятельность чрезвычайно продуктивна. Такой поразительной эффективностью не может похвастать ни один из отечественных военачальников. Соотношение потерь у Суворова составляло в среднем на одного русского солдата восемь-десять вражеских. И ни одного поражения за 40 лет!

Во-вторых, обращение к методам, которые использовал наш великий полководец, очень своевременно, ведь умение Суворова мотивировать людей до сих пор остается непревзойденным; быстрота реакции, которую он демонстрировал во время военных походов, в сегодняшнем мире более чем актуальна, а его умению в сжатые сроки повышать профессионализм подчиненных при нашем кадровом дефиците действительно стоит поучиться.

И в-третьих, не все, что работает на Западе и Востоке, приживается в загадочной русской душе, а кто, как не Суворов, знал и понимал русского человека и использовал его потенциал на все 100 и больше?

Изучение этой книги поможет руководителю:

  • повысить эффективность процесса целеполагания и постановки задач;
  • приобрести навыки эффективной управленческой обратной связи;
  • научиться мотивировать и вдохновлять персонал при постановке трудных задач;
  • формировать эффективную корпоративную культуру компании, укорененную в национальной культурной традиции;
  • воспитывать у подчиненных «суворовский дух победы»;
  • использовать базовые принципы суворовской системы для быстрой организации и эффективного осуществления управленческих решений;
  • повысить личную эффективность и эффективность управления людьми.

Аудитория: руководители всех уровней.

Встречи с Суворовым

О каком Суворове идет речь? Ну конечно же о нем, об Александре Васильевиче Суворове, о нашем великом чудобогатыре. Признаю, что такое представление как-то не вяжется с образом маленького сухонького старичка с хохолком на голове, каким мы привыкли видеть Суворова на портретах. Но чем глубже я знакомлюсь с его жизнью, тем меньше у меня остается сомнений в поистине богатырской природе духа этого человека. Чем ближе и лучше я его узнаю, тем сильнее он меня удивляет. Первое знакомство с Суворовым состоялось у меня еще в детстве, когда я прочитал книгу Раковского (Раковский Л. Генералиссимус Суворов. — М.: АСТ, 2004.), но уже тогда духовное обаяние его личности захватило мое воображение. Я стал искать другие произведения о том времени, но ничего особо интересного не нашел. В районной библиотеке обнаружил лишь книгу о РимскомКорсакове, но не о том, на встречу с которым спешил Суворов во время своего Швейцарского похода, а о композиторе, и тема на некоторое время перестала меня волновать.

Новая «встреча» с Суворовым произошла уже в зрелом возрасте, когда мне перевалило за сорок. И вот как это было. Еще давно, лет двенадцать назад, обучаясь английскому языку в Военном институте, я купил в киоске книжку «Не числом, а умением» — сборник статей разных авторов о военной и управленческой системе Суворова. Книга благополучно пролежала на полке около пяти лет, а потом попалась мне на глаза. Будучи к тому времени опытным бизнес-тренером, я ясно осознал, что система Суворова вполне укладывается в логику бизнес-тренинга, а это значит, что можно воспитывать и тренировать руководителей не на западных или восточных образцах вроде системы бережливого производства, а на примере Суворова. Прошел еще год, пока я наконец не подготовил и не провел свой первый двухдневный тренинг «Наука побеждать. Управленческая система Суворова в практике современного руководителя». К этому времени я прочитал все доступные книги о полководце и большое количество различных статей о нем. Нельзя сказать, что тренинг прошел очень успешно. В первый день все было замечательно, а перед вторым я всю ночь просидел в Интернете и чисто энергетически его не вытянул.

Четко понимая, что в неудаче, никто кроме меня самого, никто не виноват, я продолжал развивать и совершенствовать тренинг, и скоро все наладилось. Сначала успешно прошел мой открытый тренинг по суворовской системе в Челябинске, потом были Новосибирск, Брянск, Екатеринбург, снова Москва. Тренинг стали заказывать и в корпоративном формате. Меня начали приглашать на выставки и конференции, где я проводил презентации и мастер-классы. Нередко я сталкивался с недоверием и скепсисом, которые впоследствии, однако, сменялись восхищением и воодушевлением. Бывало и такое, что люди плакали, просматривая фрагменты замечательного фильма «Суворов», в котором актер Николай Черкасов очень точно передал энергетику и духовный облик великого полководца, а возвращаясь домой в метро, всю дорогу читали полученные ими материалы и потом рассказывали о Суворове своим детям.

С каждым тренингом я узнавал Александра Васильевича все лучше и лучше. Наблюдал за теми переменами, которые происходили в людях после моих рассказов о Суворове. Они становились живее, чище, лучше, собраннее, решительнее, адекватнее. Очевидно, что после встреч с Суворовым становился живее и адекватнее я сам. Со временем мне стало открываться подлинная основа суворовского чуда. Главным правилом Александра Васильевича была адекватность — максимально точное соответствие предпринимаемых действий требованиям ситуации. Суворов был выше любых правил и законов. «Бог нас водит. Он наш генерал» — для Суворова данное высказывание было не красивым лозунгом, а главным правилом и делом жизни. Будучи максимально адекватным, он жил ПРАВЕДНО и поэтому снискал себе любовь окружающих, которые ему безраздельно доверяли.

Стремление Александра Васильевича жить праведно не могло не прийти в противоречие с обычаями его века. Стоит отметить, что большинство подобных привычек не слишком нравственного характера благополучно перекочевало в нынешнее время, и это означает, что человеку, выбравшему, подобно Суворову, путь праведности, тоже придется бороться со многими представлениями, сложившимися в современном мире, и борьба будет трудной. Подругому просто не бывает.

В чем была суть этого противоречия? Если обратиться к философии Мартина Хайдеггера, его суть раскрывается в напряжении между selbst и dassman — миром подлинности и принятыми в социуме правилами, порядками, ценностями и идеалами, которые во все времена были примерно одинаковыми: власть, богатство, слава, близость к богатым и власть имущим. Социум навязывает индивиду определенные шаблоны, модели поведения. В погоне за ними человек перестает чувствовать свое призвание, ведет себя стандартно, неадекватно, нежизненно. Очень хороший пример подобного поведения — образ Дженни, девушки Форреста Гампа из одноименного фильма. В погоне за американской мечтой, а затем за соблазнительными идеалами хиппи и движения «нью-эйдж», она сторонится возможностей настоящей любви и семейного счастья, в то время как сам Форрест действует сообразно ситуации, отвечая на ее вызов самым адекватным способом, что, собственно, и означает жить праведно.

Возвращаясь к примеру Суворова, можно сказать: чем выше человек поднимается по служебной лестнице, тем труднее ему сопротивляться требованиям dassman, и, тем не менее, Александру Васильевичу это удавалось. А для того, чтобы не быть раздавленным обществом, он воспользовался орудием юродства, которое, создав ему славу чудака, в то же время позволяло не подчиняться правилам и обычаям двора и открыто говорить правду сильным мира сего невзирая на лица, даже царям.

Для того же, чтобы быть адекватным в бою, Суворову требовалось уже не юродство, а совсем другие качества, и прежде всего бесстрашие. Ему был чужд страх смерти, и именно благодаря чистой совести. Суворов жил праведно и не боялся умереть в любую минуту, поэтому он мог адекватно и беспристрастно оценивать ситуацию в самые критические минуты боя. Таким образом, этот человек оставался самим собой и в бою, и при дворе.

Кроме того, поскольку война требует быстрых и решительных действий, Суворов не жалел ни сил, ни времени для того, чтобы развить эти качества в себе и своих подчиненных. «Решаться нужно скоро, даже выбирая не лучшее из средств», — говорил полководец. Почему бы сначала не обдумать все хорошенько, «семь раз отмерить» и т. д.? Именно потому, что на войне дорога каждая минута. «Одна минута решает исход баталии, один час — исход кампании, один день — судьбы империи… Я действую не часами, а минутами». Но означает ли это, что надо смело «идти на рифы» или на минное поле, не задумываясь о последствиях? Может быть, этот тезис для кого-то и верен, но только не для Александра Васильевича.

Продуманность как отличительная черта действий Суворова опять-таки не может не поражать. Возьмем, к примеру, две его наиболее известные работы «Наука побеждать» и «Полковое учреждение». Такого тщательного, детального и вместе с тем очень живого и эмоционального продумывания действий подчиненных я не встречал никогда и нигде. Возможно, именно в этом как раз и кроется основная причина феноменального успеха Суворова, который иначе как чудом не назовешь. В самом деле, 40 лет водил Александр Васильевич приданные ему в подчинение войска в бой и ни разу не потерпел поражения, побеждая, как правило, превосходящие силы противника. Но даже не этот факт более всего удивителен. Удивительно то, что в течение 40 лет все сражения проходили исключительно по сценарию Суворова, а не его противников. За эти долгие годы он не дал ни одного оборонительного боя и всегда, подчеркиваю — всегда, владел инициативой, став поистине живым символом победы. «Достаточно этого чудака в белой рубашке просто возить и показывать войскам, и победа будет обеспечена», — говорили о Суворове австрийские генералы.

Многое в жизни и в поступках Суворова воспринимается как чудо. Возьмем, к примеру, хотя бы штурм Измаила. Наши потери при взятии этой неприступной турецкой крепости оказались в шесть-семь раз меньше, чем у неприятеля. «Суворов был необъяснимым чудом», — писал о нем лорд Байрон в поэме «Дон Жуан». Любой человек, мало-мальски сведущий в воинском деле, скажет, что так не бывает.

Суворовым восхищались, Суворова ругали, например, Наполеон — «за отсутствие мозгов», имея в виду «чрезмерную прямолинейность». Объясняли все его успехи исключительно везением.

Суворов не требует оправдания, время и результаты его действий уже давно расставили все по своим местам. Но единственное, что, как мне кажется, неоправданно предано забвению, так это управленческая система Александра Васильевича, его подходы к воспитанию и развитию подчиненных. «Сегодня — везение, завтра — везение. Помилуй Бог, когда-то надобно и умение», — говорил Суворов. И это умение у него было, его не могло не быть. Великий полководец предложил продуманный и детализированный управленческий подход со своей ярко выраженной спецификой.

Современность и своевременность, т. е. все та же адекватность этого подхода, лично у меня не вызывает никаких сомнений. И именно сейчас, когда все мы испытываем на себе последствия глобального экономического кризиса, кто, как не Суворов, находивший выход из самых безвыходных ситуаций, может натолкнуть нас на верное решение? Кто, как не Суворов, научит нас завоевать любовь и преданность подчиненных и воодушевить их на преодоление трудностей? Кто, как не Суворов, сформирует в нас несокрушимый дух победы, который позволит преодолеть любые препятствия?

Кто-то может возразить, что все это — не более чем красивые лозунги. Да, Суворов умел хорошо говорить и, вне всякого сомнения, был харизматической личностью. Люди ему верили. Но разве словом «харизма» можно что-то объяснить?.. Как автор управленческого подхода Александр Васильевич опередил свое время лет эдак на 250. В его методах мы можем обнаружить и «управление по ценностям», и «обучающуюся организацию», и «сценарное планирование», и «кайдзен», и «генчи генбуцу» из «бережливого производства», и еще много такого, до чего до сих пор не додумались ни на Западе, ни на Востоке. И все это существует в рамках стройной, продуманной системы.

Не так давно я провел ряд тренингов для компании «Оргпром», одного из ведущих российских провайдеров услуг по освоению системы бережливого производства. Их цель состояла в обучении преподавателей по этой системе управленческому подходу А. В. Суворова. Возникает вопрос: ну а им-то зачем этот «пропахший нафталином» полководец? Дело в том, что отечественные менеджеры, особенно занятые в реальных сферах экономики, не очень-то склонны доверять японскому опыту, а когда принципы «бережливого производства» даются на суворовских примерах, материал воспринимается на ура.

Уже три года в рамках МВА я читаю курс по управлению изменениями в одной из московских бизнес-школ, и там вместе со мной и моими слушателями опять незримо присутствует Суворов, идет ли речь о принципах обучающейся (адаптивной) организации или об умении «заразить» видением будущего своих подчиненных. То же самое можно сказать и о лидерстве. Везде, где ни копни, все ценное и интересное уже было собрано, проанализировано и сведено Александром Васильевичем в единую целостную систему. В ней, однако, есть не только то, что только сейчас приходит к нам с Запада и Востока, но и свое, оригинальное, российское.

Смысл работы над книгой я вижу не только в донесении до читателя, и прежде всего до российского менеджера, руководителя, управленца, этих драгоценных находок, но и в том, чтобы подготовить их, так сказать, к личной встрече с Александром Васильевичем Суворовым. И если мне в той или иной мере это удастся, задачу своей книги я буду считать выполненной.

О книге Вячеслава Летуновского «Наука побеждать: Менеджмент по Суворову»

Софи Бассиньяк. Освещенные аквариумы

Двор чем-то напоминал декорацию из фильма Хичкока, только вот Клер ни капли не походила на Грейс Келли. В этом старом парижском квартале она обреталась последние четыре года, веря, что оказалась здесь не случайно и уже не мысля себе жизни где бы то ни было еще. Двор представлял собой прямоугольную коробку с шестиэтажными стенами и булыжной мостовой. В центре красовалась статуя юного эфеба с рогом изобилия в руках, со всех сторон окруженная высокорослыми зелеными растениями, скрывающими помойку. Примерно двадцать квартир принадлежали жившим в них владельцам, и только в бывших комнатках для прислуги без конца менялись постояльцы. В соответствии со сложной иерархией, построенной на точности измерений, каждый помнил, что, хотя голосование во время ежегодного собрания жильцов проводится на демократической основе, никто не должен простирать свои притязания за рамки имеющихся в его распоряжении квадратных метров. Зимой здесь царил всепоглощающий покой. Зато в теплые дни, когда окна распахивались настежь, жизнь обитателей дома во всем своем многообразии выплескивалась во двор.

— Ты сваляла большого дурака, — не вынимая рук из карманов, загадочно изрек ее отец, явившись взглянуть на светлое, но не слишком просторное помещение на третьем этаже. Хорошо помня, какое влияние имеет на нее этот человек, но твердо решившись купить здесь трехкомнатную квартиру, Клер сдержалась и не стала требовать от него пояснений. Наняв по объявлению какого-то старика-венгра, она выкрасила стены в желтый цвет. Она огорчилась, узнав через несколько месяцев, что он умер, и еще долго вспоминала симпатичного дедка, который с чуть насмешливой улыбкой сказал ей: «Надоест этот канареечный колер, перекрашу вам тут все в зеленый или в синий, как пожелаете». Она подумала о разных квартирах, в которых он оставил свой след. «Что происходит с тем, к чему мы приложили руку, после нашей смерти, — размышляла она тогда. — Не делай ничего — и никогда не умрешь. Не наследи…» Впрочем, эти потаенные мысли не очень-то ее утешали. — Неужели ты сможешь здесь выдержать? — спросила мать, высунувшись из окна.

Клер не стала отвечать, что этот двор идеально гармонирует с ее тягой к замкнутым пространствам. Эта тяга добавилась в виде очередного пункта к и без того длинному списку фобий и навязчивых идей, которые ее одновременно пленяли и душили. Камеи, запаянные в стекло, — будь у нее средства, она накупила бы их еще больше; калейдоскопы; прозрачные пластмассовые шары, заполненные искусственным снегом… Последние хранились у нее в темном углу кладовки, сложенные в четыре картонные коробки, теряя по каплям пожелтевшую воду. Что касается фобий, то она до ужаса боялась утонуть. Кроме того, опасалась туннелей, пещер, подземелий и призрачных поездов, в которых регулярно умирала от удушья в страшных снах. Она предполагала, что это расстройство объясняется, скорее всего, трудными родами, в результате которых она появилась на свет; наверное, ей пришлось немало попотеть, чтобы выбраться из материнского лона. Проще всего было бы спросить об этом у матери, но она остерегалась затрагивать столь взрывоопасный с точки зрения чувств сюжет и предпочитала махнуть на него рукой.

Как-то зимним утром в дом въехал — чуть ли не крадучись — месье Ишида. За какой-нибудь час двое молчаливых рабочих втащили к нему два десятка совершенно одинаковых картонных коробок и кое-что из мебели, явно только что из магазина. В тот же вечер Клер увидела своего соседа-японца. Он сидел на балконе и пил чай, как будто век прожил в их дворе. Она немедленно почувствовала расположение к этому улыбчивому и вежливому человеку. Прочие жильцы, обычно весьма подозрительно относящиеся к иностранцам, как-то быстро и не сговариваясь признали его за своего. Он прекрасно говорил по-французски, хорошо одевался, регулярно ходил на работу, иногда уезжал — на два-три дня, не больше, — и выписывал «Геральд трибюн». Три недели спустя после вселения он ошарашил Клер, пригласив ее к себе на чай. Было это утром, в подъезде. Она тут же выдвинула гипотезу, которую в конце концов сочла единственно верной: он желал познакомиться с соседкой, дабы в дальнейшем избежать возможных обвинений в подглядывании — все-таки их квартиры располагались окнами друг к другу. Клер знала за собой слабость с подозрением относиться к любой инициативе, исходящей не от нее самой.

К радости молодой женщины, подобные приглашения стали следовать одно за другим. Ишиду удивляло, с каким удовольствием она поддерживает с ним вежливую беседу, никогда не демонстрируя признаков усталости. Он взял на заметку некоторые странности Клер, но воздерживался от любых суждений на этот счет. Благодаря неукоснительному повторению одних и тех же жестов она и в самое будничное занятие привносила какую-то мистику, превращая ритуал чаепития у соседа в священнодействие. Поначалу это его забавляло, потом стало сердить, потом он привык и в конце концов сам стал получать от нового неожиданного знакомства странное удовольствие. Он и предположить не мог, что формальное приглашение на чашку чая обернется прочной привычкой.

В тот день месье Ишида получил из Японии очень редкий сорт зеленого чая. Устроившись друг напротив друга за низеньким столиком — на полу, по-турецки, на шелковых подушках, — они молча попивали светящуюся жидкость. Клер листала журнал с фотографиями. Свои рыжие волосы она стригла очень коротко. Хозяин квартиры, привыкший к черноволосым, гладко причесанным японкам, мысленно пытался вообразить себе, каково это — провести ладонью по ее голове, почувствовав под пальцами сухость непокорных колосков. Когда он в первый раз увидел ее возле почтовых ящиков, ему сразу вспомнились слова одного француза-литератора, с которым они вместе летели в самолете. «Во Франции рыжая женщина, — поведал тот, — предел мечтаний любого писателя». Самого его встречала в аэропорту рослая брюнетка.

Клер задумчиво переворачивала страницы журнала. Ишида чувствовал признательность за то, что она просто сидит здесь, не произнося ни слова. Понимала ли она, что способность к молчанию — это самое японское, что было в их отношениях? Раньше ему пришлось выдержать несколько устроенных ею настоящих допросов, отвечая на все более конкретные вопросы о роли снега в японской литературе, о самоубийстве влюбленных, о синто, поездах, криптомериях1, Ибусэ2, Дадзае3 или плывущем мире 4. Ее любознательность, казалось, не ведает границ, и Ишида лишь поражался количеству книг о Японии, которые она уже прочла. Случалось, он не знал ответа на ее вопрос и тогда рекомендовал ей того или иного автора, чьи книги читал в юности и не помнил из них ничего, кроме ощущения восторга от чтения. В любом случае лакуны в его познаниях не имели значения. Соседка следовала собственной романтической схеме, отступать от которой не собиралась. И он неделя за неделей послушно рисовал перед ней ту Японию, какую она видела в своих мечтах, словно терпеливо создавал сложную, но лишенную смысла миниатюру. Ему припомнился анекдот из жизни португальского поэта Пешоа, чьи последовательно менявшиеся личности восхищали его в юности. Писатель как-то проговорился, что пьет чай из фарфоровых чашек с рисунком на японские мотивы. И вот в один прекрасный день его познакомили с японским ученым, который проездом оказался в Лиссабоне. Тот начал рассказывать ему о своей стране, и этот рассказ вызвал у Пешоа жестокое разочарование. В конце концов он решил выбросить из головы слова японца и вернуться к созерцанию своих чашек, служивших ему неиссякаемым источником вдохновения. Вот и Ишида ждал момента, когда Клер вздрогнет зябкой дрожью, неизбежно настигающей любого западного человека при контакте с Японией, — и словно от ледышки, неожиданно скользнувшей за шиворот. Иногда по вечерам, после бокала-другого вина, он делился с ней своими детскими воспоминаниями. Рассказывал о храме Кинкаку-дзи, который впервые увидел подростком солнечным утром зимнего дня.

— Снег тонким слоем припорошил деревья и кровлю, будто их посыпали сахарной пудрой… — сказал он.

И вдруг рассмеялся. Подобные вспышки веселья, которыми он сопровождал едва ли не каждую произнесенную им фразу, слегка выбивали Клер из колеи, казались ей какой-то изощренной хитростью, оскорбительной для серьезности ее исследовательского настроя, и тогда она, немного мстительно, погружалась в созерцание воображаемого храма или других экзотических образов, принадлежавших только ей одной. Понемногу жизнь Клер начала вращаться по одной и той же орбите, описывая широкие концентрические круги вокруг страны, которую отныне она смело могла включить в список своих излюбленных мест, куда посторонним доступ был закрыт. Япония, этот чарующий остров, на протяжении веков противилась любому чуждому проникновению в совершенство своего мира, защищаясь от яда западных изобретений — христианской религии, стульев, откровенности и логики. Тогдашняя Япония виделась ей заснеженным садом, чистоту которого еще не нарушили ничьи следы. Она протянула ему журнал. На развороте были фотографии мужчин и женщин, сделанные в токийском метро, — все они спали.

— Взгляните, — сказала она. — Они спят, но, прежде чем сомкнуть глаза, они не забыли покрепче ухватиться за свои вещички. Мы всегда так делаем: зажимаем рюкзак ногами, наматываем на руку ремень сумки. Мы не умеем расслабляться. Потому что боимся их потерять, если рядом чужие. Вам так не кажется? Зазвонивший — очень кстати — телефон прервал этот разговор, продолжения которого Ишида уже побаивался, не желая вдаваться в излишние тонкости. Он поднялся с гибкостью, которую Клер приписала его ежеутренней гимнастике, подсмотренной ею через окно. Он повернулся к ней спиной и заговорил по-японски. В этот вечер ее не покидало странное ощущение дискомфорта, как будто терпкий и слишком крепкий чай отравил их близость. Что-то было не так, но что именно — она не понимала. Может, это начало очередной фобии? Приступ паранойи? Предчувствие неудачи? Предвестие долгого периода черной меланхолии? Она сморгнула, изгоняя вон всех своих демонов, и окинула взглядом спину Ишиды, сверху вниз. Он — мужчина, но о его личной жизни она не знала ничего. Она вообще ничего не знала о сексуальной жизни мужчин-японцев. Ей вспомнилось, как подростком она встречалась с приятелем-камерунцем. В последний момент, поддавшись страху, она отказалась с ним переспать, тут же обругав себя расисткой. Он повел себя очень мило, как будто уже привык к таким фокусам. Но в ее памяти этот эпизод так и остался нерешенной проблемой, окрашенной стыдом за неспособность к преодолению определенных барьеров. Мускулистое, подобранное тело японца внушало ей беспокойство. Не красавец, но исходящая от него сила парализовала Клер, заставляя замереть в сладком ступоре. Ишида двигался так же, как разговаривал, — останавливаясь ровно в той точке, за которой дальнейшие слова и жесты не имели практической пользы. Все его тело тогда застывало, потрясая ее своей грацией.


1 Криптомерия японская — то же, что японский кедр или японский кипарис (суги). Древесина используется для изготовления бочек для выдерживания саке. (Здесь и далее — прим. пер.)

2 Ибусэ Масудзи (1898–1993) — выдающийся японский писатель.

3 Дадзай Осаму (1909–1948) — японский прозаик.

4 Плывущий мир — укиё-э (яп.) — направление в японской живописи. Гравюры в стиле укиё-э являются основным видом японской ксилографии.

О книге Софи Бассиньяк «Освещенные аквариумы»

Акмеист леса

Из всех сюжетов для вышивания крестиком наибольшей популярностью пользуется «Утро в сосновом лесу» — картина, которую молва перекрестила в «Три медведя» с тем же артистическим пренебрежением к числительным, с каким Дюма назвал роман про четырех друзей «Три мушкетера».

Как знает каждый, кто пробовал, вышивка требует не только беззаветной любви к оригиналу, но и дзен-буддийского упорства. Поскольку медитация не бывает пошлой, все эти народные гобелены обладают внехудожественной ценностью. Они служат конденсатором жизненной энергии, которую любители фэн-шуй зовут «ци», а остальные — как придется.

Обычно на панно из мулине уходит четыре месяца, с «Мишками» — даже больше, но это еще никого не остановило, потому что мишки требуют жертв.

Шишкинская картина так глубоко въелась в кожу нации, что стала ее родимым пятном. Однако постичь тайну этого холста можно лишь тогда, когда мы на время разлучим лес с медведями. Сделать это тем проще, что звери пришли на готовое. Шишкин пригласил их на полотно, рассчитывая не столько оживить, сколько обезвредить свой бесчеловечный пейзаж.

Людям здесь и в самом деле не место — на картине его для них просто нет. Лес начинается, как поэмы Гомера: in medias res. Выпадая со стены на зрителя, пейзаж не оставляет ему точки зрения. Таким, обрезанным сверху рамой, мы бы увидели лес, глядя на него сквозь амбразуру дзота.

У нижнего края ситуация хуже. Наткнувшаяся на границу иллюзии с реальностью земля, не выдержав напора, вздыбливается, опрокидывая старую — царскую — сосну. Обнаженные, выдранные с мясом корни, переломленный в поясе ствол, бурая увядшая крона — мрачная сцена лесной катастрофы.

Ее свидетели — другие сосны — составляют мизансцену, удивляющую выразительностью позы и жеста. Одни отшатнулись, будто в ужасе, другая, в центре, напротив, остолбенела от случившегося. Те, что сзади, тянутся из тумана, чтобы узнать подробности. Каждая не похожа на других, да и на себя-то — не очень. Индивидуальность дерева схвачена с той почти шаржированной остротой, которая позволяет ему дать имя или хотя бы кличку.

Сосны, конечно, того заслуживают. Я тоже люблю и понимаю их больше других, потому что под ними вырос — на Рижском взморье, поросшем теми же, что и на картине Шишкина, балтийскими, медно краснеющими в скудном солнце соснами. Местные числили их в родственниках. Самым высоким соснам помогло уцелеть увечье. В Первую мировую их годами расстреливала артиллерия. Начиненная свинцом двух армий древесина уже ни на что не годилась, и сосны оставили в покое даже тогда, когда сюда пришли колхозы. Выжив, хвойные инвалиды переросли молодых, сохранив украшенную испытаниями осанку, что придает характер персонажам трагедии и героям пейзажа.

«Я, как сосна, — говорил Веничка Ерофеев, — никогда не смотрю вниз».

Даже друзья называли стиль Шишкина протокольным, чему сам он только радовался, считая себя реалистом. Верность натуре, однако, Шишкин понимал буквально. Она включала каждую, по его любимому выражению, прихоть природы — невероятную, фантастическую, неправдоподобную. Собственно, из них и состоит любая реальность. Всякое собирательное понятие, будь то лес или толпа, — вымысел ленивого ума, облегчающий работу демагога и художника. Но Шишкин не видел за деревьями леса. Он писал их по штуке зараз, такими, какими они росли, не смешиваясь с соседями по сосновому бору, который тем и выделяется, что дает развернуться каждому.

Отправившись впервые за грибами в Америке, я был ошарашен ее непроходимыми лесами. Деревья сплетаются лианами и не дают пройти без мачете. Только откуда у меня мачете? Но когда от отчаяния я отправился в Канаду, то попал в тундру, где опять нельзя ступить шагу, не провалившись по колено.

Так я оценил волшебные достоинства чистого бора, в который легко войти, но трудно выйти. Особенно в родных Шишкину елабужских лесах, где, как писал юный художник, «вотяки справляли свои обряды в священном керемете, для которого выбирали самые глухие и живописные места».

Таким капищем могла бы стать и изображенная Шишкиным сцена с поваленной сосной. Растущее дерево — натура, сломанное — зачаток зодчества. Что бы ни говорил Базаров, природа — не мастерская, а храм, и человек в ней гость, а медведь — хозяин.

Если каждая сосна у Шишкина — портрет, то нарисованные Савицким сусальные мишки и впрямь напоминают одноименные конфеты. Мохнатые зверьки ведут себя в лесу, словно в цирке. Для полноты впечатления медвежатам не хватает только велосипедов.

Между тем, как мне рассказывали знакомые дрессировщики, медведь — последняя тварь, которой доверяют на арене. Поэтому лишь они и выступают в намордниках. Даже небольшие черные медведи, которые в изобилии водятся неподалеку от Нью-Йорка, представляют серьезную опасность для людей и смертельную — для детей. О чем свидетельствует происшествие на хасидском курорте, где неопытный медведь вытащил из коляски пахнущего молоком младенца. Еще страшнее, конечно, гризли, способные обогнать и убить лошадь. Правда, эти медведи не умеют лазать по деревьям, но от этого не легче, ибо гризли живут там, где нет деревьев.

Наш, бурый, медведь в лесу занимает промежуточное, а в мифологии приоритетное положение. Пионерский дарвинизм, которому учил нас кукольный театр, уверял, что человек произошел от обезьяны, янки — от акул, русские — от медведей. Взрослые с этим и не спорили, считая родословную лестной.

Медведь — ведь тоже царь зверей, но — народный, как Пугачев и Ельцин. В отличие от геральдического льва, он — свой. По отчеству — Иванович, темперамент — из Достоевского: водит компанию с цыганами, на праздник может сплясать.

Главное в медведе — богатырская игра силы, которая сама не знает себе цены и предела. Она делает его неотразимым в гневе и опасным в любви:

Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет

В тяжелых, нежных наших лапах?

Впрочем, на фантике резвятся другие — мультипликационные — медведи. Они пришли сюда, чтобы превратить пустой чертог в лесной интерьер — мирный, уютный, непригодный для людей, которые Шишкину, как сегодняшним зеленым, казались лишними.

Попав за границу, Шишкин в Берлине похвалил каштаны, в Дрездене — закаты, в Праге — реку, а в Мюнхене вообще подрался, заступившись в пивной за отечество и сломав об обидчика шкворень.

В Европе Шишкину не нравилась мертвечина прошлого. Зато природа, занес он в дневник, всегда нова, если «не запятнана подвигами человечества». Шишкин считал настоящим искусством только освобожденный от сюжета пейзаж. Но в отличие от импрессионистов, подтвердивших правоту этого тезиса, он так старательно устранял со своих картин все человеческое, что исключил из них и собственный взгляд на вещи. Доверяя природе больше, чем себе, Шишкин считал, что она не нуждается в субъективной оценке, и писал так, будто его не было.

Лучшие офорты у Шишкина называются как стихи акмеистов: «Кора на сухом стволе», «Гнилое дерево, покрытое мхом». Но еще больше мне нравится он сам, особенно на портрете Крамского. Крепкий, высокий, в ладных сапогах без сносу, Шишкин похож на искателя приключений, первопроходца, путешественника: Индиана Джонс по пути в Елабугу.

О книге Александра Гениса «Фантики»

Лучше быть волом

Вечер бесспорно удался. Если бы это была пьеса, Нина
удостоилась бы овации. В какой-то степени это и
была пьеса: мы поставили небольшое представление
— камерный спектакль с самими собой в ролях
супругов, чрезвычайно похожих на нас, но с парой
существенных отличий. Наши герои жили в более опрятной
квартире, лучше одевались дома, охотнее разговаривали
о фигурном катании, утруждались размещением
еды на тарелках в элегантные конфигурации,
прежде чем умять ее, и (здесь я буду до жестокости
честен, дабы задать верный тон на всю длину этого
тощего томика) чуть сильнее друг друга любили.

На самом же деле всего парой часов ранее мы с Ниной
не на шутку поссорились. Скандал вспыхнул на кухне за сорок минут до назначенного открытия кормушки,
восьми вечера — рубежа, к которому, учитывая
назойливую пунктуальность Нининых друзей,
следовало отнестись серьезно. Из-за этого склока не
могла разыграться по обычному сценарию, в котором
один из нас хлопал дверью и удaлялся в забегаловку
на углу ждать примирительного звонка за чашкой отвратного
кофе. Как большинство супружеских конфликтов,
это было упражнение в двусторонней эскалации:
я поинтересовался у Нины, в чем причина
столь явного отсутствия энтузиазма по поводу вечеринки,
Нина сказала — ни в чем, я сказал, что не
слепой, она сказала, что не глухая, попросила завязать
тему и отвязаться, я привязался к «отвязаться»
и так далее. К моменту, когда мы перевалили за крещендо
и сошли на злобное шипение («Это твоя
квартира, ты в ней и оставайся. Я пойду спать в мотель,
мне все равно»), было 19:40 и мы оба понимали,
что предстоит спринт к согласию. Работая в два
языка, мы умудрились зацепить миролюбивую ноту
за считанные секунды до первого звонка в дверь.

Мы с Ниной редко принимали гостей. Наши
круги общения напоминали олимпийские кольца: их
было пять и они едва касались друг друга. В друзьях
у меня ходили такие же, как я, аспиранты-неудачники,
такие же журналисты на одну шестнадцатую ставки
и Вик. Вокруг Нины крутилась ужасная смесь из
обожателей-юристов, с которыми она общалась из
профессионального noblesse oblige, и концептуальных художников, с которыми она сдружилась за счет своих
неуверенных попыток коллекционирования и к
чьим рядам втайне мечтала примкнуть. Запустить
всех этих людей в одну трехкомнатную квартиру
представлялось задачей сродни детской русской головоломке
про лодочника, перевозящего с берега на берег
волка, козу и капусту. (Ответ: козa, вернуться порожним,
волк, вернуться с козой, капуста, вернуться
порожним, коза.) Не успеешь оглянуться, как аспиранты
стебут юристов, которые свысока фыркают на
журналистов, которые завидуют концептуалистам,
которые жалеют Вика. Все жалели Вика, тридцатидвухлетнего
музыканта без определенных перспектив
и, к возрастающему неудобству обеих сторон, моего
лучшего друга со школьных времен.

В течение двух лет совместной жизни и года
брака мы с Ниной успешно избегали необходимости
скрещивать наши свиты; особенно с этим помог
отказ от свадьбы. Сегодняшний ужин планировался
как контрольный эксперимент, буря в чашке Петри.
Шесть гостей, по трое с каждой стороны, без спутников.
Вик был, увы, неизбежен. Также неизбежна
была подруга Нины Лидия, новая звезда в какой-то
темной для меня области, требовавшая, чтобы ее называли
«перформалисткой» (в тот момент она работала
над серией роскошно освещенных студийных
портретов, снятых после того, как она собственноручно
напоила моделей флунитразепамом). Нина пригласила
юриста по имени Байрон, о котором я знал лишь то, что в студенческие годы он безуспешно за
ней ухаживал. Я парировал Алексом Блюцем, редактором
журнала «Киркус ревьюз» — оптового скупщика
моих анонимок («Киркус ревьюз» — литературный журнал, рецензирующий книги
за несколько месяцев до выхода; рецензии публикуются без авторской
подписи.) и единственного источника
моего непредсказуемого ежемесячного дохода. Нина
покрыла мою карту, пригласив Фредерика Фукса, вильямсбургского
галерейщика, который, по ее мнению,
должен был найти общий язык с Лидией. Я вытащил
козырь — бывшую олимпийскую чемпионку
по фигурному катанию Оксану Баюл, с которой никто
из нас не был знаком, но чье присутствие, мне
казалось, привнесет необходимый дестабилизирующий
элемент в намечающуюся диалектику. Координаты
Баюл попали мне в руки, когда та искала уцененного
гострайтера для своих мемуаров. Литератор-
неудачник Бен Морс скинул мне этот проект,
ознакомившись с основными вехами биографии Баюл.
«Уважаемый Марк, — гласила прилагаемая записка,
— я для этого недостаточно русский».

Нина заглянула в глазок, прошептала: «Блюц» — и
открыла дверь. Вкатился босс Блюц с коробкой зефира
в шоколаде и со своим молодым человеком,
черт возьми, высоченным блондином, который тут
же представился Оливером. Алекс был интересным существом. Он был евреем и голубым — комбинация
сама по себе отнюдь не примечательная, но
Блюц возводил обе характеристики в такой абсолют,
что каждой хватило бы на определяющую черту.
Вместе же они составляли такой частокол маньеризмов,
что за ним не было видно человека. После трех
лет наблюдения за Блюцем на работе и на досуге я
все еще не мог с уверенностью сказать, добр ли он,
несчастен ли, умен, раздражителен. Он целиком состоял
из прибауток. Что, разумеется, делало его идеальным
гостем.

— Физкультпривет, — пропел Алекс и скакнул через
порог поцеловать руку Нине. В свои двадцать девять
лет он, скорее всего, был последним представителем
нашего поколения, говорящим «физкультпривет».
Его спутник, отставая на шаг, стал скромно
расстегивать многочисленные пряжки своей нейлоновой
лыжной куртки. Оливер занимал всю прихожую.
Его рукава свистели по обоям.

— Хотите узнать потрясающий факт про Оливера?
— спросил Блюц.

— Он питается воздухом? — с надеждой спросил
я. — Мы готовили на восьмерых.

— Ой, да ладно тебе. Скорее, пошли, пошли, пошли.

— Блюц ухватил меня и Нину за рукава и потянул
нас на кухню. Добравшись дотуда, он, впрочем,
временно забыл предмет разговора.

— О, — сказал он, оглядывая кулинарный хаос и
принюхиваясь. — Кулинария высокого класса.

Был ноябрь, и мы соорудили довольно тяжелое
меню: салат из яблок пепин и фенхеля, банья кауда
и тушеный бычий хвост с картофельно-чесночным
гратеном. Нос привел Блюца к самой большой кастрюле.
Блюц приподнял запотевшую крышку и застыл
на минуту, задумчиво созерцая бурлящий в темных
соусных недрах бычий хвост.

— Ты хотел рассказать нам что-то про Оливера, —
напомнила Нина.

— Ах да, — встрепенулся Алекс, опустив крышку
и перейдя на оглушительный театральный шепот. — 
Вы знаете, где он работает?

— Судя по твоему тону, ЦРУ или МИ-6.

— Ха-ха. Он ресторанный критик.

— И куда же он пишет? — спросила Нина механическим
голосом судебного следователя.

— В Мишленовский справочник, — пробормотал
Блюц, почувствовав опасность. — В нью-йоркское
издание, разумеется. В этом году его как раз запускают.
Да вы что, ребята, я бы в жизни не стал встречаться
с французом. Сволочи они и антисемиты.

С его стороны это была доблестная попытка сменить
тему, но она пришла слишком поздно. Услышав
слова «Мишленовский справочник», Нина молча взялась
за блюдо с гратеном и деловито вытрясла его в
мусорное ведро. Я поймал ее за запястья, когда она
уже тянулась к бычьему хвосту.

— Все, заказываем пиццу, — сказала Нина. В эту же
секунду снова раздался звонок в дверь, придав ни развеселый ритм телевизионной рекламы (Ссылка на рекламный лозунг сети пиццерий «Домино», специализирующейся
на доставке на дом, — «Открой дверь, это „Домино“!»). Я зыркнул
на Алекса, замершего в дверях кухни.

— Я впущу, — пролепетал он и убежал.

— Погоди, — тихо обратился я к Нине. — Не волнуйся.
Во-первых, еда потрясающая. Я лично нырну
в мусорку за порцией гратена, как только все отвернутся.
Во-вторых, критики не берут работу домой.
Я же не стану читать, скажем, каракули твоей тети в
поздравительной открытке с тем же пристрастием,
что нового Франзена.

— А я стану, — сказала Нина. — Иначе это оскорбительно
по отношению к моей тете. И к моей стряпне.
Не говоря уже о том, что большое заблуждение сравнивать
ресторанных критиков с литературными. Ресторанные
критики одержимы властью, потому что знают,
что они последние, к чьему мнению прислушиваются.

— Приятно слышать.

Нина посмотрела на меня исподлобья и зашипела,
как кошка, сморщив нос. Одновременно с этим
из прихожей донесся одинокий аплодисмент, жидкие
каскады блюцевской речи и грудной смех в славянской
тональности. Вечер начался.

Кризис Нининой самооценки должен был закончиться
с подачей первого блюда. Ее так бурно хвали ли, что я даже начал слегка ревновать. В конце концов,
банья кауда (дословно — «горячая ванна») появилась
в меню в результате нашей совместной и давней
игры «Удиви повара»: один из нас приносил в
дом максимально неудобоваримый ингредиент, другой
придумывал ему разумное применение. На этой
неделе была Нинина очередь, и я приволок огромную
брюкву. Нина не моргнув глазом нарезала ее и
подала сырой на берегу темного пруда из оливкового
масла и перемолотых анчоусов.

— Этот соус, — произнес Алекс, пырнув соус ломтиком
брюквы, — понятия не имею, из чего он сделан,
но хочу, чтобы после смерти меня в нем забальзамировали.

— Виновник и очевидец бесславной смерти гратена,
Алекс слегка перебарщивал с дифирамбами, но
остальные гости составили весьма убедительный хор.

— Такую «ванну» я пробовал только в «Дель Посто»,
— сказал Оливер.

— Спасибо, — ответила Нина. — Правда ведь
странно, что это итальянское блюдо? По ощущению
оно скорее нордическое, почти шведское.

— В нем есть что-то очень чувственное, — произнесла
Лидия. — Я в восторге.

Лысый губастый Фредерик зевнул, потянулся и
как бы невзначай положил руку на спинку ее стула.
Так тринадцатилетние подростки делают в кинозалах,
в кинофильмах. Юрист Байрон кидал байронические
взгляды сидящей напротив Баюл. Он, кажется, решил,
что Нина привела фигуристку специально, чтобы свести ее с ним. Стул Вика пустовал, вернее, был занят
Оливером.

— Чу-у-увственное? — спросила Оксана Баюл, вытягивая
губы вдогонку трудному слову. — Почему-у-у?

— Чаровница, — сказал Алекс. — Да вы форменная
чаровница.

Баюл вцепилась в полуосушенный бокал мартини,
свой третий по счету. Ее свободная левая рука с
широко расставленными пальцами порхала в воздухе
в безуспешных поисках баланса. Волосы чемпионки
были затянуты в настолько тугой пучок, что он по
совместительству работал как подтяжка лица. Она поставила
меня на конвейер по производству мартини,
не успев войти, — дегустация вин не для нее.

— Ч-что он сказал? — спросила она по-русски. — 
Марик, почему он надо мной смеется?

Моего эрзац-русского, бледной копии второго
поколения, не хватало на то, чтобы убедить Оксану,
что Блюц над ней не издевается.

— Он хотел сказать, что вы его вдохновляете, —
сказал Фредерик (галантный галерист галопирует на
помощь!). — Я помню вас в… Лиллехаммере, правильно?
Я тут же записал мою Канику на занятия фигурным
катанием. Каника от моего первого брака, —
быстро добавил он для Лидии.

— Как мило, — сказала Баюл, продолжая воевать с
мартини. Обруч бесцветной жидкости качался в бокале,
упорно избегая губ чемпионки. Гигантская маслина
медленно поворачивалась в донной мути.

Я бросил взгляд на Нину, надеясь, что она получает
удовольствие от окружающего нас абсурда. Почувствовав
мой взгляд, она встрепенулась и заулыбалась,
но я успел мельком поймать пустое, отрешенное
выражение на ее лице.

— Каника, конечно, тяжеловата для большого спорта,
— продолжал вещать в пустоту Фредерик, — но
немного этой самой… советской дисциплины никому
еще не повредило, правильно?
Баюл согласно кивнула, окунув острый носик в
бокал, и положила свободную руку на колено галеристу
под испепеляющим взглядом Лидии.

— Оксана, послушай, — сказал я по-русски, красуясь
произношением. Она не без труда сфокусировала
взгляд на мне. — Хочешь какой-нибудь другой
коктейль?

— Да, — Баюл протянула мне бокал. — Этот слишком
сложный.

Засим был подан бычий хвост, слегка осиротевший
без гратена, но все равно встреченный всеобщим
восхищением. Воздержалась только Лидия:
днем раньше она перешла на вегетарианско-макробиотическую
диету, без сомнения, в рамках очередного
арт-проекта. Я решил не информировать ее о
том, что она только что съела косяк килек, а унес ее
порцию на кухню, где слегка освежил презентацию
и подал ту же тарелку Баюл. В голове у меня вращалась
детская дразнилка, удлиняясь с каждым оборотом:
«Лидия-хламидия / наснимала видео / кто не видел видео / тот обидел Лидию». В любой другой
вечер я бы прошептал эту чушь в прохладное Нинино
ушко и смотрел бы, как оно пунцовеет, но сегодня
этого делать, кажется, не стоило. Так что я сел
за стол и заткнул себе рот припущенным хрящом.
Бомбардировка мяса корицей и особенно кардамоном
не прошла зря.

— Кардамон — прекрасная деталь, — сказал Оливер,
резко повернувшись к Нине. — Вы знаете, вам
следовало бы… и извините, если это звучит глупо
или пошло… но вам следовало бы заняться этим всерьез.

— Заняться чем? — озадачилась Нина.

— Этим. — Оливер показал на свою моментально
опустевшую тарелку.

— Глотанием не жуя, — тихо сказал я.

— Ах, полноте, — прощебетала Нина с пышным
британским акцентом, который на нее иногда находил.

— Этим, — повторил Оливер, обводя свободной
рукой полукруг, обозначающий всю комнату. — Вы
создаете такую чудесную атмосферу, и так непринужденно.

— Олли, — встрял Алекс, — не морочь девушке голову.

— Я и не собирался, — возразил Оливер.

— Знаете, — сказала Нина, — мы всегда мечтали о
своем маленьком кафе.

«Всегда?» — подумал я.

— Замечательная идея, — сказал Оливер.

— Разумеется, это было бы не просто кафе, а своего
рода салон, — продолжила Нина. — Чтения, дискуссии.

— Отлично звучит, — одобрил Оливер. — Показы
фильмов.

— А вот это, поверите ли, незаконно, — сказала
Нина. Создавалось впечатление, что она и вправду
этот вопрос в деталях обдумала. В юридических школах,
наверное, есть особый семинар, на котором учат
говорить что угодно с полным убеждением. — Зато
можно устраивать выставки.

— Я бы с удовольствием повесила свои работы в таком
месте, — встрепенулась Лидия.

— Да я бы из такого кафе не вылезал, — сказал
Фредерик. — Особенно если там будет бесплатный
вай-фай.

— Присоединяюсь! — подхватил Алекс. — У брата
моего дедушки был ресторанчик в Ист-Оранж. Лучший
пятачок в городе был, говорят.

— А я думала, евреям нельзя свинину, — сказала
Оксана Баюл, резко подняв голову.

— Боже мой, я ее обожаю, — промурлыкала Лидия.

Вик, по своему обыкновению, объявился в самое
неподходящее время — в тот промежуток удовлетворенного
ступора между горячим и десертом, когда
разговор замедляется до редких реплик и последнее,
что кому-либо нужно, — это новый раунд приветствий
и представлений. Алекс Блюц, оседлав диванную подушку, показывал Нине какие-то подозрительно
розовые фотографии в своем мобильнике, Байрон
пытался выудить у Оливера «настоящий» телефонный
номер «Пер се», а Лидия лениво набрасывала
портрет Баюл в одолженном блокноте, пока Фредерик
массировал ей плечи.

Вик осмотрелся по сторонам и незамедлительно
стушевался. Мокрые от пота локоны липли к его бледному
лбу. Он опустил на пол свой усилитель, чемоданообразный
«Фендер Твин» с твидовым рылом, который
только что затащил на четвертый этаж без лифта.

— Черт, — выпалил он. — Марк, у вас тут все так
цивильно, я не знаю, смогу ли я… чувак, извини.
Я должен был закончить в восемь, понимаешь? Но
после меня играл один козел, Адам Грин, слышал о
нем? «Молди пичез»? Короче, не дал мне забрать аппаратуру
со сцены. Пришлось сидеть там два часа,
пока он свои два сета отыграл и мне отдали этот гребаный
усилок. Смех. Скажи, да?

— Да заходи ты, — сказал я, подталкивая его из прихожей
в гостиную.

— Сейчас, подожди. Тут еще одна шняга. — Он перешел
в режим моргания и заикания, что могло означать
только одно.

— Тебе нужно одолжить денег. — Когда-то, когда
мы жили в одной квартире, десятки и двадцатки
летали между мною и Виком в обоих направлениях.
В последнее время это движение стало односторонним.

— Ага, немного. Пару сотен. Понимаешь, до смерти
надоела цифра. Хочу опять в аналоге писаться.

— Хорошо, — сказал я. — Потом, ладно? Господа,
это Вик Фиоретти, единственный гарант моего душевного
равновесия в далекие школьные годы. Он
музыкант, как вы можете догадаться по его потусторонней
бледности. А также по усилителю, который
он за собой таскает. Вик, познакомься с гостями. — 
За столом не было свободных мест, так что я бросил
испепеляющий взгляд на Блюца и предложил Вику
свой стул.

— Здрасте, — вяло сказал Вик, катализируя ответную
перекличку. — Ой, не, я все эти имена ни за что
на свете не запомню. — Он сел за стол, замерев на
краешке стула и изогнувшись так, чтобы не выпускать
«Фендер» из поля зрения.

— А в каком жанре вы работаете? — светским тоном
спросила Лидия. — Я сама иногда занимаюсь
звуковыми коллажами.

— Черт его знает. Иногда люди называют это «антифолк».

— А что вы имеете против фолка? — спросила Нина.
Это была, кажется, ее первая и единственная
шутка за вечер, и юмор оказался слишком тонким
для Вика.

— Нет, нет, господи, что вы, никакого негатива, —
испуганно запротестовал он.

Я вздохнул. Фиоретти был умен. Я знал это не
понаслышке, открыв вместе с ним все от французской новой волны до Д.Г. Лоуренса. Два затурканных носатых
брюнета в стране белобрысых бобриков — он
в двенадцатом классе, я в десятом, — мы пожирали
культуру в два горла, до отвала, навязывая друг дружке
каждую новую находку и как бы взяв друг над другом
шефство. В те дни тяга Вика к сочинительству
двухаккордных песенок про «суходрочку» и «кошачий
СПИД» представлялась пустячным, но легитимным
хобби — безобидным выхлопом работающего на все
обороты ума. Тургенев ходил на охоту, Вик Фиоретти
писал дурацкие песни. (Ко всему прочему, у него
был отличный тенор, которым он щеголял в школьном
хоре и который он, исполняя свой материал, утрамбовывал
в блеющую пародию на Боба Дилана.) Чего
я не ожидал — это того, что четырнадцать лет спустя,
в 2006-м, Вик будет петь те же песни. Хуже того,
теперь он считал это трубадурство своей основной
профессией и требовал того же от окружающих. Месяц
за месяцем он пел в одних и тех же двух-трех замызганных
барах для скучающих друзей и любопытствующих
туристов, для своей девушки с татуированной
шеей, для бармена. Модные жанры цвели и жухли —
электроклэш, неогараж, кабаре-панк; даже Викова токсичная
тусовка породила пару мимолетных знаменитостей.
Нью-йоркская инди-сцена описала круг от музея
1970-х годов до центра вселенной и обратно. Единственной
константой оставался Вик Фиоретти, поющий
в сабо и клоунских париках, в образе пениса и тираннозавра,
в три часа ночи, во вторник, в нос.

О романе Михаила Идова «Кофемолка»