Федерико Моччиа. Три метра над небом

  • Tre metri sopra il cielo
  • СПб.: Лимбус Пресс, 2007
  • Переплет, 352 с.
  • ISBN 978-5-8370-0461-2
  • 3000 экз.

Голубым по розовому

Ах, ах, до чего неожиданный сюжет: барышня и хулиган. Буржуазная чистота уступает обаянию приблатненного гормона.

Это же счастливый сон — потерять невинность и предрассудки в шикарно меблированной канаве, с неотразимым подонком. Зато какое печальное пробуждение: предрассудки никуда не делись, подонок же мчится на верном своем супермощном мотоцикле в ночь — одинокий, несчастный, опасный. На самом деле, в глубине души, вообще-то хороший, только разочарованный буквально во всем. Но как бы то ни было, она выйдет за другого, за благополучного, предпочтет, конечно, стабильность. Не бывать левретке за борзым: жизнь, как известно, жестче. См., например, романы «Обрыв» и «Как закалялась сталь». Только пожиже, пожиже, еще пожиже влей.

Для неуспевающих семиклассниц. И потом, бывают же ночные дежурства: у больничных, скажем, санитарок,— а некоторые женщины работают в вооруженной охране.

Так вот им райское наслаждение от «Лимбуса». Этот начинающий синьор Моччиа, даром что разменял пятый десяток, пишет просто как гений чистой красоты:

«Ладонь скользит вдоль спины вниз, вдоль ложбинки, до края юбки. Легкий подъем, начало сладостного предвкушения. Он останавливается. Два углубления рядом заставляют его улыбнуться, как и ее более страстный поцелуй. Ласкает ее дальше. Движется вверх. Останавливается на застежке, чтобы раскрыть наконец тайну и не только ее».

«Эластичная ткань легко отходит, рука тут же шмыгает туда — и сразу же оттуда…»

То есть исключительно мягкое порно.

Самуил Лурье

Флер Йегги. Счастливые несчастливые годы

  • I beati anni del castigo
  • Перевод с итал. Н. Кулиш
  • М.: Текст, 2006
  • Переплет, 192 с.
  • ISBN 5-7516-0636-1
  • 3000 экз.

Эксгумация юности

Этот роман швейцарской писательницы увидел свет в 1989 году и в течение пяти следующих лет был удостоен двух литературных премий. Роман-взросление — так можно было бы сказать об этой книге и поставить ее в один ряд с «Историей одного детства» Е. Водовозовой, «Записками институтки» и «Записками гимназистки» Л. Чарской. Можно было бы, да не всегда точными будут найденные совпадения. Героини всех этих книг воспитываются в некоем учебном заведении, институте благородных девиц или женской гимназии, где девочки словно проходят обряд инициации, их учат уму-разуму, а также премудростям ведения домашнего хозяйства и умению держаться в обществе. Но если русские институтки и гимназистки открыты миру, готовы к общению, с ними вечно происходят какие-то курьезы, то воспоминания героини книги Йегги скорее похожи на произнесение заупокойной речи возле склепа, где покоится ушедшая юность. У русских девочек наблюдается единство группы, либо они объединяются в стайки, на худой конец — дружат против кого-то. Здесь каждый сам по себе (во всяком случае, главная героиня и Фредерика, предмет ее обожания). Если и существует общий сговор молчания, так только против негритянки, дочери президента африканского государства, которому была оказана слишком большая почесть при приеме «новенькой» в интернат. Возможно, одна из причин разобщенности в том, что воспитанницы говорят на разных языках,— предполагается, что так им будет проще осваивать иностранный.

Пансион в Аппенцеле — один из этапов, героиня живет в нем после одного подобного учреждения и перед другим таким же. Она учится по настоянию матери, живущей в другой стране, а еще потому, что так выстраивается ее биография в соответствии с представлениями отца, с которым она видится только на каникулах и с которым ей почти не о чем говорить. Девушка вспоминает о годах, проведенных в воспитательных заведениях — по сути, о лучших днях своей жизни,— но это скорее расцарапывание раны, которой не суждено зажить. Тление и омертвелость, старение и могильный холод сквозят с первой страницы и взрастают надгробными крестами в конце книги. То ли это предчувствие будущего, то ли такое повествование созвучно с мировосприятием героини, которая получает удовольствие от боли, страдания, ревности, добровольного отказа от собственного счастья и т. д.

Пансионская жизнь тянется бесконечно долго, и доступный другим самый обыкновенный мир за стенами становится для воспитанниц долгожданной мечтой. А пока девушки учатся «надевать маски», подчиняться, отвечать улыбкой на отказ, говорить общие фразы. Двойная жизнь проявляется в следующем: каждая уважающая себя воспитанница должна создать свой образ, индивидуальную манеру говорить, ходить, смотреть. Это возможность существовать на своей территории, особенно когда приходится подчиняться внешним незыблемым правилам (например, ночевать в корпусе для маленьких, если воспитаннице еще нет 15 лет). В пространстве, где все выстроено по единой системе, можно лишь предпочесть прогулку по окрестностям утреннему сну, выбрать область своих интересов (будь то французская литература или немецкие импрессионисты), строить мечты (мечтать) о будущем (балы, семейный уют или уединение), а также решить, что лучше: общение или одиночество. Если выбрать «объект» не удается, приходится завоевывать его расположение. Происходит тайная битва за внимание не мужчин (это мир внешний, и рассказ о тамошней любви может восприниматься как выдумка), а женщин: учительницы, ученицы, покровительницы и подруги. Это тонкая грань влюбленности, с которой неизбежно сталкиваются юные барышни, предоставленные друг другу, оказавшись в замкнутом пространстве. Один из предметов, который постигают девушки вне учебной программы,— обожание, но порой оно граничит с фетишизмом, а покровительство может оборачиваться рабством.

Так, героиня романа упорно добивается расположения недоступной, отстраненной и во всем безупречной Фредерики. При том, что ей это удается, вечно недостижимая Фредерика всегда оказывается на шаг впереди, и не только в пансионе, но и после его окончания, в «большой» жизни. Временным помешательством, затмением и безудержным праздником врывается в этот мучительно созданный союз рыжеволосая красавица Мишлин. Чтобы потом так же безболезненно упорхнуть. Фредерика молча ушла в тень, и только отдалившись от нее, а потом расставшись с ней, героиня понимает, что потеряла самое дорогое в своей жизни. То, что с легкостью было обретено, с легкостью теряется. То, что мучительно завоевывалось, тянет и тяготит всю жизнь.

Героине не было жаль расставаться с сокурсницами, с учителями, с пансионом. Но памяти угодно сохранять лица тех, кто не был дорог, тогда как даже имя может стереться. Имя Фредерика переводится как «рассказ», и героине чудится, будто это она водит ее рукой. Но это заблуждение, тень из счастливого несчастливого прошлого. Потому что супруги — владельцы пансиона погибли в катастрофе, вместо самого пансиона — клиника для слепых, а Фредерика находится в доме для душевнобольных. Остались воспоминания и одно поразительное открытие: детство заканчивается тогда, когда начинают сбываться обещания.

«Читаешь четыре часа, а вспоминаешь всю жизнь»,— так сказал об этом романе И. Бродский, некогда, в счастливые / несчастливые годы, близкий друг семьи Йегги.

Ярослава Соколова

Макс Фриш. Тяжелые люди, или J’adore ce qui me brûle

  • Die Schwierigen oder J’adore ce qui me brûle
  • Перевод с нем. С. Ромашко
  • М.: Текст, 2007
  • Переплет, 304 с.
  • ISBN 978-5-7516-0549-7
  • 3500 экз.

«Наше бытие быстротечно, как один день…»

Сильнее всего этот роман ассоциируется с утонченной трагической фигуркой на камине или с бокалом вина, предназначенным для смакования на балконе с витыми перильцами. История, заключенная в книге, является изысканной прелюдией к суициду главного ее героя, художника Рейнхарта, и длина истории равна почти всей жизни последнего. Конечно, есть еще и другие персонажи, дела, обстоятельства… Есть две женщины, Ивонна и Гортензия, есть муж Ивонны, в свое время прыгнувший в пропасть от безумной любви пополам с отчаянием (Ивонна ушла от него), есть дети: и убитые еще во чреве матери, и рожденные от «греха» гувернантки с мясником, и родные, желанные — здоровые, красивые и молодые. Есть нарочитая изысканность пространных реплик, некоторые изюминки в духе Павича («Она курила и за мгновение, пока стряхивала пепел, старела на несколько лет»), а то и вовсе сюрреалистические зарисовки, как, например, такое вот описание фотографии: «…тощая девушка присела на корточки в саду и, заразительно смеясь, играла с крупной собакой — самой собаки на фото не было видно, виднелась только ее тень на ослепительно белой стене». Есть чувственные пейзажные этюды, уколы меткой авторской наблюдательности, безмолвные эмоциональные взрывы… И тем страннее на этом горько-сладком фоне смотрятся редкие чудовищные, но с художественной точки зрения вполне оправданные эпизоды вроде описания забоя свиней — верх ошеломляющей откровенности, вопль из полуразмозженной головы, потоки крови и нечистот (Пазолини бы восхитился). Это книга из тех, которые позволяют нам получить от чтения едва ли не тактильные ощущения. Она хороша для тех, кто не прочь оценить по достоинству прекрасный перевод, хороша для размышлений, для выписывания цитат в альбом и для получения наслаждения от книги как от художественного произведения; несомненно, роман подойдет в качестве аперитива тем, кто привык искать утешения в Набокове. Автор легко переселяется из сознания одного героя в сознание другого, обнажая перед нами их чувства, стремления и помыслы «изнутри», а читатель порхает вслед за ним, как бабочка, присаживаясь на плечо Райнхарта, Гортензии, Ивонны, глядя на происходящее едва ли не их глазами. «Нет ни начала, ни конца. Все повторяется, ничто не возвращается»,— и даже когда книга закрыта, прочитанная, послевкусие еще долго дает о себе знать.

Надежда Вартанян

Джон Конноли. Порода убийц

  • The Killing Kind
  • Перевод с англ. С. Тузовой
  • М.: Мир книги, 2007
  • Переплет, 325 с.
  • ISBN 978-5-486-01081-1
  • 5000 экз.

Чтение опасно для жизни

Детектив Чарли Паркер, жена и дочь которого в предыдущих книгах сериала убиты таинственным Странником и благополучно отомщены, получает от сильных мира сего заказ: выяснить подробности гибели Грейс Пелтье — юной дочери высокопоставленного политика, писавшей диссертацию о секте, основанной под предводительством некоего Преподобного Фолкнера еще в прошлом веке. Примечательно, что события разворачиваются в штате Мэн — на фоне излюбленных декораций старого доброго Стивена Кинга. Тут вам и холодно, и мокро, и одиноко, и мальчики кровавые в глазах. В качестве последних — убиенные жертвы упомянутого Братства, некогда возглавлявшегося Фолкнером, с завидной регулярностью являющиеся пред трезвые (и не очень, как и положено частному детективу) очи Чарли Паркера.

Но детектив не унывает. Подрабатывая случайными заказами на разоблачение адюльтеров, он помнит и об основной цели: найти убийц девушки. Тем более что кругом убивают не только девушек, но и гомосексуалистов, абортмахеров и просто инакомыслящих. Например, женщину-врача, боровшуюся за упрощение процедуры прерывания беременности, насмерть искусали пауки в ее же собственной машине. Явно подброшенные.

Мне как читателю, конечно, жалко и афроамериканцев, и женщину-врача, и гомосексуалистов. Но как критик-любитель не могу отделаться от щелкающей в мозгу мысли: «штампы, штампы, штампы»…

В конце концов гибнуть начинают не только хорошие, но и плохие. К таковым автор причисляет сенаторское семейство (вполне, на мой взгляд, заслуженно), местного мафиозо-эстета, зарезанного прямо в арендуемой оперной ложе, и торговца оружием.

Поскольку анонимные угрозы неизвестных недоброжелателей, за которыми виднеются силуэты того же Братства, оказываются неэффективными, то на пороге и в жизни Чарли Паркера возникает некий мистер Падд, чем-то неуловимо напоминающий одного из тех пауков, что насмерть покусали женщину-врача.

На мистера Падда тоже идет охота: его преследует некий мистер Голем. Разумеется, эти двое находятся в сложных и увлекательных взаимоотношениях преследователя и жертвы. И конечно же, они друг друга обязательно убьют.

У павших от руки мистера Падда (или, по недоказанной версии, под натиском Братства) убийцы отрезают по кусочку кожи. Это немаловажная деталь, к которой мы еще вернемся, а пока просто сделаем мысленное примечание к тексту.

Апофеозом преследований и таинственных событий становится похищение одного из друзей и помощников Чарли Паркера по кличке Эйнджел. Похитители увозят его прямо в логово (выясняется, что это — логово Братства) и начинают всячески мучить.

Подоспевший Чарли обнаруживает, что у Эйнджела срезали со спины кусок кожи. Тут же появляется мистер Падд, следом — Голем, и сюжет переходит в обстоятельное мочилово.

Вы можете задаться резонным вопросом: а зачем убийцам было отрезать от жертв по кусочку кожи и чего вообще они хотели?

Ответ — в Апокалипсисе. Вернее, в редком, раритетном издании, единственном в своем роде, тщательно оберегаемом (да так и не сбереженном) Братством, сделанном из… Но об этом умолчу. Замечу лишь, что высказывание некоего античного мыслителя о том, что «великая книга — великий грех», получает неожиданно буквальное воплощение. И именно пристрастие к чтению, в частности — к чтению Апокалипсиса, оказывается причиной столь многих смертей…

Таким образом, перед нами — не столько история расследования, сколько повествование о поиске Книги (которая есть Великий Грех). И автор, и переводчик свою работу выполнили качественно и добротно, огрехов и ляпсусов не отмечено. Рекомендовано к прочтению в развлекательном качестве.

Адам Асвадов

Хуан Хосе Арреола. Избранное

  • Juan Jose Arreola: Obras
  • Перевод с испанского А. Казачкова, В. Капанадзе, Е. Хованович, Н. Теплова, Э. Брагинской, Н. Ванханен, Ю. Гирина
  • СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2007
  • Переплет, 392 с., ил.
  • ISBN 978-5-89059-110-4
  • 2000 экз.

Поэтические зарисовки Хуана Хосе Арреолы

Трудно писать о рассказах и стихах человека, которого считал учителем сам Борхес и другом которого был сам Рульфо. Наверное, именно из-за того, что я знала об этом заранее, Арреола понравился мне намного больше, чем оба знаменитых мэтра.

Рассказы Хуана Хосе Арреолы причудливы, воздушны и печальны. Во многом они напоминают рассказы Кафки, но в них больше юмора и изящества. Читая их, вы не почувствуете вселенской значимости происходящего. Все истории похожи на загадочные арабески или абстрактные театральные постановки.

Арреола помещает своих героев в полуфантастическое пространство между небом и землей, где время и место смутны и неопределенны, и при этом читателя не покидает ощущение иллюзорности вымышленного мира: он ждет разгадки, соприкосновения с реальностью, как у Борхеса, или выхода в иной, безусловно волшебный мир, как у Рульфо. Этого не будет. Арреолу не особенно интересуют эффектные сюжетные ходы, он создает атмосферу и настроение, а не структуру развития событий. Хороший пример такого стиля письма — рассказ «Паучиха».

Сюжет прост — главный герой покупает в ярмарочном балагане паука-птицееда. На трех страницах он рассказывает о том, как паук поселяется в его доме и какой дикий суеверный ужас охватывает хозяина при мысли о постоянном присутствии мохнатого чудища. С самого начала очевидна связь между любимой женщиной главного героя, Беатрис (почти Беатриче), и паучихой. Развязкой истории служит признание персонажа в том, что неотступные мысли о пауке вызывают в нем те же чувства, что и давние мечты о Беатрис. И все. У читателя остается только воспоминание о некоей иррациональной темной страсти, остром и пугающем переживании фрейдистского толка.

Достоинства этого миниатюрного рассказа — его напряженная эмоциональность, изысканный стиль и умелая игра с привычными образами и сравнениями. Пожалуй, то же можно сказать обо всех рассказах Арреолы: он развивает традиционные темы — Бог, дьявол, природа мужчин и женщин — при помощи традиционных же образов и приемов.

Например, в рассказе «Чудесный миллиграмм» он предлагает последовательно развернутую аллегорию «общество — муравейник», причем в описании муравейника очень быстро становятся заметными «человеческие» черты. Эффектное крушение муравейника по вине культа «чудесного миллиграмма», нарушившего порядок жизни маленького сообщества,— один из многочисленных примеров, в которых выражается напряженное отношение Арреолы к религии.

Каждый сюжет, каждый набросок, который предлагает нам Арреола, предполагает в своей основе живое личное переживание. «Я всегда и во всем автобиографичен — даже если я говорю о Вавилонии! Все написано и напитано токами моей собственной жизни, моей кровью, моей сверхчувствительностью»,— говорил в своих интервью сам писатель. И это действительно чувствуется в каждом его безупречно выверенном слове. На мой взгляд, именно это выгодно отличает его от бесстрастного Борхеса и дает совершенно новый, более свежий взгляд на европейскую прозу латиноамериканского происхождения.

Любовь Родюкова

Вольфганг Амадей Моцарт. Полное собрание писем

  • Briefe und Aufzeichnungen: Gesamtausgabe
  • Перевод с нем. И. Алексеевой, А. Бояркиной, С. Кокошкиной, В. Кислова
  • М.: Международные отношения, 2006
  • Cуперобложка, 536 с.
  • ISBN 5-7133-1275-5
  • 2000 экз.

Моцарт напесал

Это первое издание на русском языке всех сохранившихся писем Моцарта. Из немецкого академического семитомника переписки Моцарта (“Mozart. Briefe und Aufzeichnungen.— Bärenreiter Verlag Kassel, 1990”) переведены только письма самого композитора и опущены письма к нему самому.

Самое интересное в книге — переписка с отцом. Если кто не знает, скрипач и композитор Леопольд Моцарт усердно делал из сына Моцарта еще тогда, когда у того и в мыслях не было им стать. Сын описывает, оправдывается, упрекает, испрашивает благословения, философствует. Например, можно из первых рук узнать, как он состязался в клавирной игре с Муцио Клементи (чьими сонатинами до сих пор мучают маленьких детей). Моцарт, вероятно, победил бы за явным преимуществом, если бы не фирменный трюк Клементи, параллельные терции и сексты в быстром движении. Моцарт их играть не умел (сегодня такое умеют даже студенты музучилища), и это досадное воспоминание он всячески старается смягчить по принципу «зелен виноград». То есть не больно-то и хотелось этих трюков, гораздо важнее музыкальность. Тут примечательна степень уязвленности: три письма подряд Моцарт пишет отцу примерно в одних и тех же выражениях, забывая, что уже рассказывал ему об этом.

Письма отцу вообще строятся примерно как экспозиция сонатной формы. Моцарт сразу обрушивается на адресата деловой главной темой. Дальше вступает связующая часть в виде жесткого конфликтного стыка. Например, упоминания о споре с Клементи находятся именно здесь. Затем побочная партия, она же лирическое отступление. Понятия чести, вкуса, искусства по большей части толпятся в этом разделе. Впрочем, то и дело прорывается и главная тема. Ведь где музыкальный вкус, там спрос и деньги, а где честь, там и высокое покровительство (и тоже деньги). Таким образом, побочная тема размыкается в озабоченную коду с неизменным «целую вам руки 1000 раз».

Кстати о деньгах. Установлено, что в последнее десятилетие ежегодный заработок Моцарта доходил, в пересчете на нынешние цены, до двухсот тысяч долларов. И почти все они уходили на жизнь первым классом, лечение жены Констанцы на водах, да и просто на представительские расходы. «Здесь ни у одного из наемных работников… не бывает белья из столь грубого льняного полотна, какое было у меня»,— пишет Моцарт из Вены. Это он загнул, конечно, насчет прислуги. Но одеваться для частных уроков и впрямь приходилось шикарно. Батистовую рубашку с кружевами (вдесятеро дороже льняной) надел три раза — и сносил.

Подпись как каданс — самое регламентированное место и письма, и музыкальной формы. Но оно же, опять-таки наравне с музыкальным кадансом, оказывается также и территорией речевой свободы. Здесь происходят самые сочные словесные игрища. «Комплименты сочинять, сургучом зад заливать, руки целовать, задницей как из ружья стрелять, вас целовать, сзади и спереди клистировать, и все долги до мелочи возвращу, ветры звонике подпущу, а может кое-что и оброню». Или вот еще: «…целую ваши руки, ваше лицо, ваши колени и вашу — — словом, все, что вы разрешите мне поцеловать».

Это он, между прочим, тетушке пишет, Анне-Марии-Текле Моцарт. Нормальная такая тетушка, да? А рядом — составленные без сучка без задоринки, с идеальной орфографией и пунктуацией письма надстоящим на социальной лестнице — злобному архиепископу Иерониму Коллоредо или другу — аббату Йозефу Буллингеру. По ним можно запросто читать курс тогдашней немецкой деловой переписки.

Косвенных читательских радостей в моцартовских письмах гораздо больше, чем умных мыслей о музыке или описаний концертов. Такие разводы ни о чем и втягивают в чтение. Да и люди, упомянутые в них,— тоже не более чем круги по воде от драгоценного для нас камня: «Разрази небо Тысяча чертей, Хорватов тяжкий жребий… крестоносцев батальон… Европа, азия, африка и Америка, иезуиты, Августинцы, бенедиктинцы, Капуцины, минориты, францисканцы, Доминиканцы, Картезианцы, и крестоносцы, каноники регулярные и нерегулярные, и все лентяи, прощелыги, подонки, нахалы и прохвосты всех мастей».

Перевод нисколько не приглаживает оригинальный стиль. Сохранена орфография, вплоть до редких грамматических ошибок типа «напесал». Сохранена пунктуация с обилием тире. Сохранена моцартовская манера писать почти все существительные со строчной буквы, включая бога, господа и францию. Зато Честь, как и Англия, всегда привечается заглавной буквой. Монашеские ордена, как мы видели выше, тоже делятся на прописные и строчные. Но главное — сохранена лихорадочно-холерическая манера письма. Еще главнее то, что русский текст по-настоящему живой. Пусть для этого переводчикам пришлось прибегнуть к услугам таких, прямо скажем, русскоязычных персонажей, как дед Пихто, серенький волчок или любопытная Варвара,— перевод диалектизмов и присказок безусловно удался.

Правда, есть и значащие переводческие ошибки. В письме 426 итальянское “messa di voce” переведено как постановка голоса, а оно обозначает филировку голоса, то есть умение увеличивать и уменьшать силу звука на одной ноте. Там же итальянское “sottener” (la voce) переведено как «сопровождать» (голос), а на самом деле оно значит «держать долгие ноты». В письме 741 появляются загадочные «квартеты для двух скрипок, альта и контрабаса». Тут вместо контрабаса должна быть, конечно, виолончель — в те поры они оба могли называться словом “Baß”, обозначавшим басовый голос как функцию. Впрочем, на полтысячи страниц это исчезающе мало.

Борис Филановский

Квентин Скиннер. Свобода до либерализма

  • Liberty before Liberalism
  • Перевод с англ. А. Магуна
  • СПб.: изд-во Европейского ун-та в Санкт-Петербурге
  • Обложка, 120 с.;
  • 500 экз.

Либерализм перед рассветом

Не секрет, что в последнее время тема либерализма не вызывает энтузиазма даже у людей образованных. В глазах же общественного мнения «либерал» и вовсе стал неким собирательным образом Чубайса, Березовского и Буша-мл., одним словом — личностью сомнительной, продажной и даже внешне отталкивающей. В то же время все большей популярностью начинают пользоваться «государственники» — личности все сплошь надежные, хозяйственники и семьянины без вредных привычек. Единственное, что и тех и других сближает,— это искреннейшие уверения в заботе исключительно о счастье народа, причем не последнее место в понимании такого счастья занимает «свобода».

Надо сказать, что сама история свободы, а также накопленный человечеством богатый опыт как по обретению, так и по отказу от нее — тема далеко не новая. И древние тираноборцы, и новоевропейские рационалисты, и современные «лез ентеллектюэль» постиндустриального общества — все рассматривали свободу как единственно возможный modus vivendi всякого уважающего себя человека. Свобода повседневная, однако, очень скоро стала осмысляться не просто как набор возможностей в зависимости от, как говаривал Венечка Ерофеев, темперамента и идеала каждого, а как проявление самостоятельности в ограничивающих условиях, диктуемых обществом/государством. Посему эволюция представлений о свободе и о налагаемой ею ответственности — от евангельского «Какою мерою вы меряете, такой и вам отмерено будет» до категорического императива Канта — сильно зависела от политического контекста.

Неоримские теоретики свободы, о которых, собственно, и идет речь в книге, оказались в интересном месте — это Англия XVI—XVII веков — и в интересное время — это эпоха Генриха VIII, Шекспира, Великой Армады и, в конце концов, революции с Кромвелем во главе и Карлом I, как известно, головы лишившимся. Однако имена их — Гаррингтон (в книге — «Харрингтон»), Невилл, Холл, Нидэм, Сидней, за исключением, может быть, памятного из школьной программы 5-го класса Томаса Мора,— вряд ли знакомы «широкому кругу читателей». Отчасти это объяснятся тем, что либерализм, предложивший компромиссное толкование свободы, и получил в итоге «госзаказ» на ее обустройство в англосаксонском мире XVII—XIX столетий, а отчасти, как поймет сам читатель,— тем, что они, подобно Платону, чересчур полагались на человеческую природу, точнее, на лучшую, разумную ее часть. Другими словами, если для либералов сила или принуждение, угрожающее силой, суть единственные формы ограничений свободы, то для «неоримлян» к таковым относится даже само понимание того, что ты живешь в состоянии ограничения свободы. Согласитесь, что здесь простор для субъективных оценок собственного положения настолько широк, что определить методологически, где имеет место адекватное понимание, а где — недовольство вечного склочника и интроверта,— задача нелегкая.

Тем не менее эссе Скиннера стоит прочесть. И не только потому, что по объему оно сопоставимо с поэмой «Москва-Петушки» упомянутого Венечки Ерофеева и представляет собой — спасибо автору за гуманизм! — не академический опус, а, скорее, «облегченную» публичную лекцию. Скиннер «стряхнул пыль» с целого пласта политической мысли, предлагавшей альтернативу классическому либерализму и примкнувшему к нему вскоре утилитаризму. Альтернативу столь же свободолюбивую, но только идеальную и недостижимую, как и описание потерянного рая у Мильтона, другого неоримского автора. А кроме того — альтернативу, чуждую стремления «заставить людей стать свободными», как это предлагал сделать Жан-Жак Руссо (помните Бармалея из «Айболита-66»: «Кто у меня не станет счастливым, тому я проломлю череп»?). Неоримское толкование свободы настолько совершенно, что отсутствие «инструментальной» части в теории не портит его, а, наоборот, служит украшением. В конце концов, грезить о прекрасном и мечтать о несбыточном — это ведь тоже форма свободы, а тяга к свободе порой притягательнее самой свободы! По крайней мере, ввиду внешнего отсутствия последней хотя бы в либеральном толковании.

Евгений Держивицкий

Разговор о поэзии I

О поэзии нынче больше говорят, чем читают ее. В этом своеобразие момента. Лет тридцать назад вышла знатная книжка Ефима Эткинда «Разговор о стихах». Ефим Григорьевич действительно говорил в ней о конкретных стихах, разбирал подробно и изысканно. Предназначалась книжка, между прочим, школьникам и напечатана была в издательстве «Детская литература», хотя благодаря имени автора ее мгновенно раскупили любители поэзии среднего и старшего возраста. Часть тиража, правда, ушла под нож, поскольку автор убыл к тому времени в принудительную эмиграцию. Такие вот бывали у нас приключения. Теперь не то. Поэтому, будучи реалистами, а не только боясь стибрить забытое название, и озаглавили мы статью именно так: «Разговор о поэзии».

Из пернатой фразы Евтушенко о том, что стихи, мол, читает чуть не вся Россия и чуть не пол-России пишет их, верна сегодня разве что вторая ее половина. Вот, кстати, еще одна особенность ситуации: если что о поэзии и говорят, то в основном, что потеряла она свой статус народной, фактически кончилась, погибла при усердии графоманов-экспериментаторов и всеобщем равнодушии. А пол-России продолжает между тем в такой не комфортной обстановке сочинять и даже за свой счет печататься. Тиражи, конечно, мизерные: 100, 200, 300 экземпляров — нормальное дело. Просмотрел полку со сборниками, попавшими в дом разными путями за последний год: хорошо, если суммарный тираж доползет до трех тысяч.

В общем, прежде чем начать разговаривать собственно о стихах, давайте попробуем разобраться в общей картине. Пролистываешь сборник за сборником — голова кружится от пестроты, и никаких тенденций не прорисовывается. Поэтому лучше уж сначала общий план. Пойдем постепенно: почему не читают? почему пишут? что пишут?

Итак:

Почему не читают?

Существует мнение, что поэзия в советские времена была сильна силой своего противостояния власти, общественному устройству и государственным вкусам. Речь не только о политической публицистике. Противостояние могло быть стилистическим. Ни Кушнер, ни Ахмадулина, ни Соснора, ни Бродский, как мы теперь знаем, антисоветских стихов не писали. Чуждость литератора органы «органов», партии и литчиновничества вычисляли по синтаксису, не здешней интонации, лексике и отсутствию номенклатурных патриотических тем. И вот противостояние это исчезло. Ну, и вот, говорят.

Стилистическая оппозиция сегодня в поэзии невозможна, это правда. Хотя она уже существует в журналистике, в поведении редких общественных деятелей и граждан, не желающих не только демонстрировать, но и проявлять лояльность.

Лояльность по отношению к власти сегодня снова надобно подчеркивать. В том числе стилистически. ТВ и кинематограф сообразили это раньше других. Или просто скупое государство вливает в эти области гуманитарной индустрии больше, чем в остальные. Не исключено, дойдет и до литературы. Но в силу ее малотиражности и невысокого общественного спроса случится это не скоро. А пока: «Мели, Емеля, тебя все равно не слышно».

В политической жизни у нас разброд и тишина. Настоящая, не официозная гражданская поэзия на такой почве всходов не дает. Евтушенко, несмотря на серьезный возраст, из последних сил старается, Дмитрий Быков ловко строчит в «Огоньке» свои стихотворные фельетоны, но толпа не ответствует им даже тихим ропотом, не говорю уж гневным восторгом.

Теперь, что касается государственных вкусов. Они остались неизменными. Более того, они вполне совпадают со вкусом масс, судя по тому, что и сегодня без явной поддержки государства кричащая и шепчущая лирика печатается вполне исправно.

Открываю один из последних номеров «Литературной газеты». Обзор поэтических «Избранных». Даже и для крупного поэта такая честь — явление в наши дни редкое. Цитаты — одна другой краше.

Вот краснодарский поэт Николай Зиновьев, из тех, «кто наиболее проникновенно и глубоко ведет борозду гражданской традиции в русской поэзии». «Жюри различных государственно-патриотических премий,— объясняет обозреватель,— пролили на него… обильный и заслуженный дождь лауреатства». Не будем гадать о качестве и характере гражданственности поэта. Цвет местной власти известен, и государственно-патриотическими премиями она просто так не швыряется. Но стал краснодарец томиться своим пусть и заслуженным, но однобоким признанием, захотел «расширить и обогатить палитру», пошел в любовную лирику. Читаем:

Я не сетую вовсе на небо,
Вспоминая прошедшие дни,
Но я все-таки с женщиной не был,—
Попадались лишь бабы одни.
Пил я водку с отчаянной злобой,
Усмехался в тарелке карась.
И любви не питая особой,
Мы в постель с ней ложились,
как в грязь.

Вот это по-нашему! Стихи покаянные, не сомневайтесь. Дальше выясняется, что женщине тоже приходилось не сладко, она тоже блудила в поисках идеала, и, в конце концов, все это — тоска по чистой любви. Благодарные краснодарцы числят небось своего поэта по одному рангу с Есениным. Хотя у Есенина не было ни такой утомительной публицистичности в любовной лирике, ни тем более тяги к морализаторству.

Авторы «Избранного» стремятся во что бы то ни стало изменить имидж, не сидится им в собственном образе. Вот вы, например, Константина Коледина воспринимали только как «мастера философской и пейзажной лирики». А ему это стало обидно, и он тоже прилюдно решил отдаться любви:

Посиди со мной, родная, в час-дурман.
Поглядим еще немного на туман.
Что-то на сердце мне осенью легло,
Запотело, задождливело стекло.

В сырость по такой погоде герои, конечно, не рвутся, не безумцы какие-нибудь, наблюдают туман через окошко, но лирика все же и впрямь восхитительная и совсем не философская, вот пристали тоже.

Не исключено, что такого рода поэзию как читали сорок лет назад, так и читают. Ничего не изменилось. Государство, правда, уже не столь опекает ее, но все же, как видим, отмечает и, главное, любит. Прежним, полуопальным, тоже, пусть и через губу, раздали награды. Но это был акт политический, подчеркивающий отречение от прошлой власти. К тому же власть поняла, что эта так называемая настоящая поэзия ничуть ей не опасна. Как меньшинство читало ее, так и читает. Пусть себе гуляют. На митинги ведь не зовут. До новых аутистов и экспериментаторов ей и вовсе дела нет. Поэзию перестали замечать, и она стала незаметна.

Вроде бы удачно зарифмовал, но все, конечно, не так просто. Про поэзию, которую любит и государство, и народ и которую по-прежнему читают, это только моя догадка. Может быть, и не читают. А уж в том, что читателям нашего журнала, как и мне, мало что говорят имена Николая Зиновьева и Константина Коледина, нет и вовсе ничего удивительного, пусть они и «народные». Но как обстоят дела с поэтами, которых референтная группа интеллектуалов некогда назвала поэтами?

Их тоже читают мало. Даже те, кто горько сетует на исчезновение поэзии из нашей жизни. Сборник одного известного и замечательного поэта, изданный тиражом в две тысячи экземпляров, пролежал на полках несколько лет, хотя до перестройки купить его книги можно было только у спекулянтов. Здесь-то в чем дело?

Понятно, ни Тарковский, ни Мориц никогда не были массовыми. Помню, как Александр Кушнер просил издательство сократить тираж выходящего сборника с 50 тысяч хотя бы до 20-ти: «У меня нет такого количества читателей. Книга будет лежать в магазинах. Это же стыдно». Тираж тогда благополучно разошелся (издательство «Детская литература»), но все же это самоощущение поэта нельзя не признать реалистичным.

Тогда каждый поэт любил говорить, что у него есть «свой» читатель, предполагалось, немногочисленный. Давид Самойлов писал:

Читатель мой — сурок.
Он писем мне не пишет!..
Но, впрочем, пару строк,
В которых правду слышит,
Он знает назубок…

Не надо Лужников, достаточно мне моего читателя. Так и комфортнее, и честнее. Так оно и было. Но что же, куда же теперь этот «мой», «свой» читатель сгинул?

Во всяком случае, такое невозможно объяснить лишь тем, что поэзия перестала быть оппозиционной по отношению к власти. Есть у человека проблемы посерьезнее, чем власть. Есть смерть, непосильность любви, психологическое или, хотите, экзистенциальное одиночество. Поэзия всегда была в этих делах помощником и собеседником. Проблемы не ушли, а поэзия — вдруг перестала пригождаться?

Объяснения, мне кажется, нужно искать не собственно в поэзии, но в устройстве жизни, в проблемах бытийных, если хотите. Блок однажды пожаловался: жизнь так изменилась, стала такой торопливой, что в разговоре невозможно процитировать стихи. Сколь изменился темп жизни за прошедший после этого высказывания век, мы ощущаем на себе.

Ни одна мысль, ни одно чувство не успевают отстояться и осознать себя. Медийные головы ежедневно сообщают нам нечто о смысле жизни и смерти, о счастье и любви. Укомплектованная информация и полуфабрикаты, дистанционный пульт и микроволновая печь, публичная обыденность смертей и катастроф. Коммунисты поздравляют с Пасхой, бандиты идут в депутаты и раздают подарки. Все сместилось и не собирается возвращаться на прежние места. А при этом — уютно! Человек не заметил, как массово отупел и обленился, не мечтает уже о небе в алмазах, довольствуется городским сиреневым куполом. Кто ж своими руками собирал хотя бы подснежники? Кто успел глубоко пережить смерть близкого, когда утром на работу, вечером две деловые встречи, а в ведре саженцы, и пятница послезавтра? На ночь можно еще посмотреть фильм про влюбленных киллеров и посочувствовать им, внимая равнодушно добру и злу.

Герой «Бесов» Шигалев мечтал установить рай на земле. Для этого девять десятых человечества «должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности». Комментируя это место, Розанов писал, что «действительно мощный исход из исторических противоречий: это — понижение психического уровня в человеке. Погасить в нем все неопределенное, тревожное, мучительное, упростить его природу до ясности коротких желаний…».

И Достоевский, и Розанов считали, что, прибегнув к «хлебам земным», зло это совершит тоталитарная власть. История, однако, пошла более мирным и естественным путем: психический уровень в человеке понижается пропорционально развитию цивилизации. Зачем такому упрощенному созданию поэзия?

Николай Крыщук

Рождение Венеры

  • The Birth of Venus
  • Перевод с англ. Т. Азаркович
  • М.: Иностранка, 2006
  • Cуперобложка, 496 с.
  • ISBN 5-94145-410-4
  • 7000 экз.

История под прицелом

У этого романа только один недостаток — смазанная, натянутая и невнятная концовка. Для автора это должно быть особенно обидным, ибо на протяжении почти пятисот страниц она упорно пыталась доказать, что создает нечто стоящее. Но что поделать, эффектные финалы выходят не у всех. А замысел «Рождения Венеры» просто требовал эффектного финала. Но не получилось, так не получилось — после драки кулаками не машут. В остальном же роман Сары Дюнан вполне хорош: в меру увлекателен, в меру скучен, в меру политкорректен. О политкорректности этого произведения хотелось бы сказать особо.

Перед нами Флоренция конца XV века. Эпоха Возрождения в самом разгаре. Художники и скульпторы создают свои шедевры. Папа Александр Борджиа творит свои черные дела, а монах Савонарола с кафедры обвиняет флорентийских жителей в дурных помыслах и чрезмерной роскоши.

В этой атмосфере проходят детство и юность Алессандры Чекки, дочери именитого купца. Характер юной Алессандры резко отличается от характеров ее сверстниц. Одни хотят поскорее выйти замуж, другие готовят себя к жизни в монастыре. Алессандра же грезит одной только живописью, а еще ее воображение занимает молодой художник, поселившийся в доме ее родителей.

Но разве благочестивой женщине подобает заниматься искусством, когда на дворе XV век? Искусство порочно, оно отвлекает от мыслей о Боге. Только мужчины могут делать, что им заблагорассудится, а дочь купца не имеет возможности даже выходить из дома без разрешения отца.

Очевидно, что писательница ставит нас перед насущной проблемой и, более того, заявляет: никто не смеет указывать женщине, что ей делать. И никто никогда не имел на это права. Но такие заявления хороши в наши дни, когда инквизиции давно уже не существует, а сексуальная революция раскрепостила умы около пятидесяти лет тому.

В конце концов Алессандру все же выдают замуж, но в первую брачную ночь выясняется, что ее муж — содомит и что он взял себе жену, чтобы никто его в этом не заподозрил. Дюнан снова ставит нас перед проблемой: в те времена, когда гомосексуалистам грозили дыба и костер, нечего было и думать о полноценной половой жизни.

Еще автор пишет о ханжестве монахов и главным объектом своей ненависти выбирает почему-то Савонаролу. После прочтения «Рождения Венеры» я не поленился открыть учебник по истории и увидел, что многие ученые, напротив, высоко ценят деятельность этого человека. Но раз Дюнан не нравится Савонарола (человек, который открыто осмелился обличить мерзавца Борджиа), значит, на него можно спустить всех собак. И писательница делает это с удовольствием.

Ну а чтобы читатель не слишком скучал, в «Рождение Венеры» вставлена второстепенная детективная сюжетная линия, которая заканчивается ничем, так как финал у романа смазан. Что ж, на нет и суда нет.

«Рождение Венеры» — это взгляд современного человека на весьма далекий от нас временной пласт. Причем взгляд пристрастный. Если у автора хватает смелости обвинить в чем-то целую эпоху со всеми ее плюсами и минусами, его за это можно только похвалить — писатель должен иметь мужество. Но все же я бы не рекомендовал учить историю по этой книжке, впрочем, она для этого и не предназначена.

Виталий Грушко

Елена Жудинова. Католицизм

  • М.: Мир книги, 2006; серия «Религии мира»
  • Переплет, 192 с., ил.
  • ISBN: 5-486-00932-1
  • 24 000 экз.

Самоучитель

Что обычный человек знает о католицизме? Вероятнее всего, что-то почерпнутое из школьного курса истории, откуда в памяти в первую очередь всплывают грозные рассказы про крестовые походы или деятельность Святой Инквизиции, по приговору которой были сожжены светочи разума, вроде Джордано Бруно, или факелы свободы, вроде Жанны д’Арк,— то есть люди, сами бывшие для современников светильниками разума и символами новой эры. С другой стороны, школьный курс по литературе мог бы напомнить о более симпатичных образах служителей католической церкви — таких, как человек сложной судьбы кардинал Монтанелли из «Овода» Войнич, или о безобидных, в общем-то, кутилах-аббатах из романов Александра Дюма. В отечественной же литературе, впрочем, образ монахов-католиков оказался надолго дискредитирован попытками польских пройдох-ксендзов «охмурить» пана Козлевича, дабы направить лошадиные силы его «Антилопы-гну» на службу «Вящей славе католической церкви» в ущерб планам Великого Комбинатора из бессмертного «Золотого теленка».

Понятно, что если при определенных условиях и доброй воле любопытство к католицизму такие воспоминания подогреть еще смогут, то создать ему авторитет не смогут никогда. И дело даже не в том, что “Jesus Christ Super Star” Уэбера перестал трогать сердца современных людей, порядком очерствевшие от безбожного воздействия глобализации. И даже не в скандалах на гомосексуальной почве в американских епархиях или фанатичном стремлении Ватикана «задушить в зародыше» саму идею о легализации абортов и эвтаназии, которые если и поколебали столпы католицизма, то лишь там, где они и без того уже были «подкошены». Одним словом, столь разноречивые обрывки из школьной истории, беллетристики и теленовостей, составляющие интеллектуальный багаж «среднестатистического россиянина», и есть тот материал, из которого складывается общее представление о католицизме. А между тем современный католицизм — явление вполне «современное». Стремление Святого Престола стать более открытым миру, соответствовать не только Святому Духу, но и духу времени (что нашло свое выражение в постановлениях II Ватиканского собора [1962–1965] и Баламандской унии [1993]), не только похвально, но и назидательно: из всех христианских церквей, включая православную, пожалуй, ни одна не преуспела в деле творческой модернизации столь заметно!

Подчеркивая эти достойные уважения моменты, автор, следуя признанию булгаковского Иешуа о том, что правду говорить легко и приятно, не делает, однако, исключений для тех моментов истории католицизма, о которых на семейном торжестве деликатные хозяева никогда бы не напомнили своим гостям. Это и средневековые аутодафе, и ренессансные иезуиты, и насильственное обращение в католицизм православных, и, наконец, симпатии к нацистам. И хотя все это — дела давно минувших дней, но, как говорится в одном старом анекдоте, «осадок все равно остался!». Возможно, именно этот осадок и «засоряет» до сих пор как официальные дипломатические каналы, установленные между церквями-сестрами, так и отношение к католицизму со стороны общественного мнения.

Вряд ли книжка Е. В. Жудиновой даст ответ на самый важный вопрос, какой только сможет задать пытливый ум: так есть ли Бог на самом деле, или все-таки нет? Но, к чести для автора, в спорных местах аргументация на уровне «Библии для верующих и неверующих» эпохи воинствующего атеизма, всерьез утверждающей — и с этим, действительно, не поспоришь! — что любой пролетарий простейшей манипуляцией с выключателем может стать таким же творцом света, как и выдуманный бог, которого, кстати, космонавты, летающие по орбите, не наблюдали,— в расчет даже не принимается. Еще один «плюс» автору — это удобная компоновка текста, следующая универсальному стилю автомата Калашникова: чем проще устроен механизм, тем надежней он в работе. Посему, минуя все глубины и тонкости католических догматов, читатель в ненавязчивой и доступной форме получит тот минимум знаний, которого будет достаточно для демонстрации осведомленности в светской беседе, но для богословского диспута, разумеется, достаточно не будет. Да этого ведь, впрочем, и не требуется? Как рекомендовал Уильям Оккам, католический богослов XIV века: «Отсекай все лишнее!» — метод, хорошо работающий не только в популярной литературе!

Евгений Держивицкий