Путь Сумашая, или Просраться розовым брильянтом

Стихи в Петербурге 2010. Антология Юли Беломлинской

Свежие поэтические произведения, написанные в городе на Неве. Еженедельная подборка сочиненных в последние месяцы произведений одного автора.

Выпуск двадцать второй. Ира Дудина

Из ЖЖ Иры Дудиной:

«Родилась в Ленинграде. Поэт, писатель, журналист, художник. Автор романа „Пение птиц в положении лёжа“ (Астрель, 2004), сборников стихов „Харизмапад“ (Борей, 2002), „На пиру у Флоры“ (2004, Красный матрос), „Рай и ад“ (Вена, 2006, на русском и немецком языках). Победитель первого петербургского слэма (2003). Автор многочисленных статей, интервью, рецензий в журналах „На Невском“, „НОМИ“, „Хулиган“, „Студенческий меридиан“, „Красный“, газеты „Час пик“. Участник выставок и проектов».

«Лесин дотронулся до меня своими ледяными бледными руками и назвал Жидовочкой. ишь, арапчонок!»

«Анонимус от яврееев меня постоянно обзывает жирножопой. решила проверить. вроде нормальная жопа. не жирная»

«Утром в день Светлого Христова Воскресенья я почувствовала страшную резь в кишках. „Отравили, демоны“, — подумала я смиренно. Боль шла по кишкам, а потом я пошла в туалет и из меня выпал какой-то квадратик с розовым глазком посередине. Он был похож на пластиковый квадратный пакетик, в нём было что-то красноватое. Я решила, что это особый сорт глиста какого-нибудь, может, голова его отпала. „Какая гадость!“,- подумала я, и смачно спустила воду в унитаз.

Боль в кишках прошла. Я пошла возлежать после перенесённых мучений на диван и размышлять о жизни. „Ой, а это, наверное, был тот бриллиант в 0,5 карат!“, — вдруг поняла я про то, что из меня выпало.

Бог меня любит, он меня метит, шельму! Из нескольких сот человек, что были на вечерине, бриллиант сожрала именно я! Бог дал мне просраться розовым бриллиантом! Все на вечеринке хотели бабла, а я его высрала! Мне как поэту суждено было физическим действием показать презрение к благам земным, и деньжищам, и сокровищам!

Христос воскресе!»

Путь Сумашая, или Просраться розовым брильянтом

Ира Дудина — грызет нелегкий хлеб Городского Сумасшедчего.

Вернее сказать, жует заплесневелую корочку
на этой помоешной должности.

Но что еще печальнее, вынуждена делить эту корочку со мною.

Есть другие понятия, например «юродство» — этого понятия
лучше не касаться, если нет желания влезать в теологический спор.

У меня — точно нет такого желания.

Проще вспомнить масс-медийные погонялки «фрик» и «маргинал».

Но настоящий Городской Сумашай — это другое.

Потому что — взаправдашнее.

Ты не становишься этим нарошно и осознанно.

Ты долго не знаешь о том, что именно это твое место.

Тебя еще много раз так обзовут, перед тем как ты задумаешься о том,
что же это вообще такое значит.

Дудина может и до сих пор думает, что она Фрик и Маргинал

Но нет, увы нет.

Фрико-маргинальный путь — это осознанный путь ереси и диссиденства.

Путь орицания. Ради обретения всего того, что отрицаешь.

В случае поэзии — это все те же бабло, слава, загранпоездки, гранты
и прочая халява.

А также уважение и признание всеми этими липками-хуипками,
Данилкиным и прочими «еврепидами у руля».

Ну понятно что стильнее Гельман, чем Айзенберг.

И что жирная «Афиша» круче худого «Прочтения».

А журнал Сноб и вовсе конечная мечта любого Фрика и Маргинала

Но все это — частицы одной системы координат.

И система эта — вертикаль.

Фрик и Маргинал обычно движется снизу.

Четко движется вверх.

Все в том же, нудном порядке укалывая…не скушные терпеливые
кирпичики своего социального становления, но яркие колесики
разноцветной пирамидки-елочки.

Именно эти, правильно уложенные колеса, вывезут его по вертикали вверх.

Это я о Пути Фрика.

Путь Старателя — это путь с терпеливыми кирпичиками.

В том же направлении.

Есть еще Путь Молчалина — но это путь бездари изначально.

И мы таких тут, в Питере, в общем и не видим.

Питер всем видам молчалиных не подходит.

Потому что ловить тут, по большому счету, нечего.

Такие люди изначально повернуты в сторону Москвы.

Вообщем у яркого Фрика-Маргинала, все это в результате получится

Да и у Терпилы-Старателя, если он талантом не обижен,
тоже рано или поздно получится

Ну и дай им Бог.

У Сумашая — ничего не получится.

При этом он может например начать сверху,
с бешеного успеха, и скатится вниз.

Не по пьянке или по наркоте, а чисто по сумашайству.

Потому что он вообще не из этой системы.

Хотя всю жизнь хотел быть именно из этой.

Но он вероятно рожден чем-то другим.

Сумашай Реальный всю жизнь силится, но не умеет сложить
пирамидку своей судьбы в нужном порядке.

Это похоже на программу для даунов в американском Макдональде.

Однажды, наблюдая, как заинька-даун пытается закинуть
благополучно подметенный им мусор на совок,
я увидела себя и всю свою жизнь…

В сумашаи приводят разные дороги.

Дудина явно вылупилась в Городскую Сумашайку из Деревенской дурочки.

Будучи по жизни Анти-Молчалиным, Дудина еще и Анти-Чацкий.

Горе от ума — это не ее проблема.

Никакого ума у Дудиной, в общем, нет.

Она от природы неумная. Но талантливая.

Талантов у нее много — это общеодаренная личность.

Ее умение писать смешно — это, например, талант, называемый «чувство слова».

Есть такой талант.

Ветром Глупости заносит Дудину в различные кроличьи дыры.

А потом выносит на солнце к её любимым цветочкам.

Для следующих приключений.

Если бы я написала что Дудина — поэтесса, «принадлежащая к патриотическому лагерю» — люди бы решили, что я — реально помешалась.

Невозможно представить себе Сумашая, принадлежащего
к чему бы то ни было.

На сегодня Дудина вроде бы принадлежит к какому-то
патриотическому хую, раскинувшему лагерь на ее груди.

Но завтра с ней уж неизвестно что будет.

Личная жизнь Сумашая — это все та же пирамидка,
уложеная по-даунски бессистемно.

У Сумашая могут возникать жены, дети, деньги, работа…

Потом исчезать, потом возникать снова.

Но в итоге, ни семьи, ни карьеры Сумашай сделать не может.

В нашем городе типичные Сумаши это: Кира Миллер,
Ваня Квасов, Коля Васин, Сережа Коробов… ну и разные там
Колесо, Котело…

Женщины — очень редко попадают в Сумашаи.

Потому что от сумашайства быстро впадают в саморазрушение.

И нету рядом любящих жен с материнской заботой

Наоборот, ты сама обычно еще и чья-нибудь мама.

Саморазрушенная женщина — явление трагическое.

У арт-общества вызывает брезгливость, желание отвернуться.

И быстро личное дело такой женщины из папки «Арт»
перекладывают в папку «Клиника».

А сумашай — живет в папке «Арт».

И вызывает интерес, и желание приглядеться и прислушаться.

Ира Дудина — явно не из вундеркиндов, вообще не из ранних.

Мы ровесницы, и в моей юности никакой Дудиной
в Арт-песочнице Питера не было.

Поэтому я всегда считала, что она меня лет на 15 младше.

И выглядит ужасно

Потом выяснилось, что она как и я, с 60-го года.

И выглядит отлично.

Может быть по причине рождения в «гагаринском» 60-м
Дудина так заряжена позитивом и оптимизмом.

Все ее абстинентные стенания по Замученной Родине есть некая клоунада.

Это девушка из мира Феллини и Тенесси Уильямса
или «Мулен Руж» времен Тулуз Лотрека.

Там была такая Ла Гулю…

Лично моя с ней публичная конфронтация —
похожа на пьесу Уильямса «Гнедиге Фройляйн»,
навеки поразившую мое воображение.

Там происходит битва за бросаемую моряками рыбу
между голодными пеликанами
и голодной старухой, цирковой актрисой.

Но если о Питере, то самое близкое:

«Удивляется народ:

в темном переулочке

нищий нищего ибет

за кусочек булочки»

Не такие уж мы и нищие…

Долгое время работали в одном глянце

Я туда слетела сверху — «щелкать мудростью»,
как модная в ту пору литературная дебютантка.

Дудина поднялась снизу, как человек, умеющий
брать интервью, а это — работа адова.

В результате, я как слетела, так и улетела.

На синекуру «щелкать мудростью» — нашли люди и помоднее.

Брать интервью — занятие не для моей рассеянности.

А Дудина там и нынче работает.

Но ни я, ни она на поприще глянца
не обрели денег, или хотя бы связей.

Таков Путь Сумашая — все впустую.

Доброты в Дудиной нет — доброты вообще нет.

Добротою по ошибке зовут разновидность мудрости.

Но простодушие ее — не маска.

Потому что — она реальная дурка, и любые ее попытки найти выгоду
это — все то же заметание дауном мусора на совочек.

В моей жизни давно уж наступил момент
когда я поняла, что от Дудиной надо держатся подальше,

Потому что «дружить с ней с ней — как по болоту идти:
то на кочку встанешь, то провалишься».

Тем более, город наш помойкою богат,
уж как-нибудь две зеленые горбушки в нем все ж таки найдутся.

Мне с Дудиной точно не по дороге
потому что меня в Сумашаи занесло МДП,
вполне уважаемое заболевание.

Очень городское и даже чрезвычайно принятое у евреев.

Чисто так, по наследственности

Этот диагноз включает в себя комплекс вины за всех и вся.

А также повышенную ответственность.

Мудрость он конечно в себя не включает,
но уж точно рядом с безответственной глупостью
Деревенской Дурочки Дудиной,
мне — потомственной Городской Сумашайке,
явно делать нечего.

Когда мои почтенные предки уже бродили по улюлюканье
мальчишек по улицам Мадрида или Одессы,
дудинские разновидности «зе фулл он зе хилл» —
дудели в свои дудки — в сельской местности
где-нибудь в районе карельских болот.

Отсюда и идет дудинская любовь к природе и понимание природы.
Дудина, помимо прочего, сумашай-деревенщик.

Я страдаю, нервничаю и переживаю за все
телеги имени Большой Хни, которые она гонит

Но ей все как по голове обухом.

Конешно я хотела о ней вовсе не писать.

Но с МДП — это невозможно.

Совесть не позволяет.

Место Городских Сумашаек — это то, что нас объединяет

И место это — отнюдь не «у параши».

Потому что параша — в камере.

И тебя туда посылают.

А помойка — элемент свободного мира

И ты ее сам себе выбираешь.

Конечно, бабам за сумашайство надо давать приз.

Но главный приз Сумашая — это и есть свобода.

От всех положенных шор и шорников.

Сайт Иры Дудиной: http://dudira33.narod.ru

Сайт «Богемный Петербург»: http://www.bogemnyipeterburg.narod.ru/

ЖЖ: http://dudira.livejournal.com/profile

Литкарта Росмии: http://www.litkarta.ru/russia/spb/persons/dudina-i/

Красный матрос: http://ficus.reldata.com/km/persons/dudina

Конкретный Петербург: http://konpet.ru/dudina/ira-dudina-stixi.html

Картинки на «Борей-Арт» http://www.borey.ru/content/view/238/9/

Из последних стихов

Ижорский завод

Умер Ижорский завод.

Перестали печи гореть.

Прекратились завоз и отвоз.

Не сверкает медовая медь.

Не стрекочут живо станки.

Не стучат оглушительно молоты.

Не сменяют старцев сынки.

Не льётся в ворота молодость.

Догнивают в конторах бумаги-

Инженеров, бухгалтеров труд.

И какие-то люди-макаки

Прут с завода остатки труб.

На руинах вырос бурьян.

Здесь когда-то кипела жизнь.

Фрезеровщик бывший пьян.

Без работы дома лежит.

Ему нравился шум заводской

И кипенье науки и техники,

Ему нравился ритм простой

И отвёртки в руках у сверстников.

А теперь он остался один,

Избежал он палёной водки.

Осторожно идёт в магазин.

Апельсиновую пьёт «отвёртку».

А недавно его друганы

Позвали на кладбище сторожем.

Вот где жизнь процветает страны.

Вот где крошку склюнет воробышек.

Город Колпино спит за рельсами.

Сторож Коля спит на посту.

Всё знакомы покойнички местные.

Сторож Коля здесь как в цеху.

И весна сменяет зиму.

Снова верба рождает пушок.

Сторож Коля с вином повинный

Вспоминает завода душок,

Как Ижорский завод безобразно

В небо синее дымом чадил.

А теперь вот машинки по трассе

Всё бегут. Сколько в них сил!

И сменились как-то люди.

Где открытая искренность глаз?

Эгоисты в своих машинах

Упрямо жмут на газ.

Ижорский завод жратва пожрала.

Сожрал потреблятский класс.

Дяде Коле в тихой сторожке

Часто снятся заводы гудки.

Его пальцы во снах восторженно

Мнут деталей стальных крендельки.

Ему как-то приснилась покойница,

Баба Шура у южных ворот.

И велела ему успокоиться:

Ижорский завод оживёт!

Дяде Коле не верится в это.

До корней ужран крупный завод.

Дядя Коля бдит до рассвета.

То всплакнёт, то «отвёртки» глотнёт.

И гуляет утренний ветер

Среди тихих покорных могил,

Среди тех, кто страну проворонил,

Среди тех, кто Завод загубил.

Стихи про валенки и про…

А там был шатёр, где пили пиво

И кушали сочные шашлыки.

Там под раскатистую музыку плясали лезгинку

И скалили в танце хищные клыки.

А мимо шла усталая северная нация-

Какие то потушенные невыразительные русаки.

Они шли в многоэтажки домой, одни на диване валяться,

Другие пялиться в ящик, закрывшись на все замки.

По телевизору какой-то некрасивый негр,

Похожий на Поля Робсона, пел песню про валенки…

А по другому каналу трясли небритыми щеками

Какие-то крысиные хари и вещали что-то,

Чтобы телезрители чувствовали себя недоделанными и маленькими.

И было гадко. И хотелось пойти к тем людям,

Которые жарили в шатрах в московских двориках шашлыки.

Хотелось в раскатистых громах плясать хищную лезгинку,

Предав временному забвению какие-то нежные валенки.

* * *

Мы ехали в отсутствие снега —

Попали в отсутствие любви.

Мы ехали в комфорт и негу —

Попали в поломку молитв.

Мы мчались от грязного моря —

Попали в грязные моря.

Мы мчались от торжествующего вора —

Попали туда, где много ворья.

Мы ехали по разбитой дороге —

Попали туда, где дороги гладки тысячу лет.

Мы уехали оттуда, где кровь застыла в народе.

Приехали туда, где крови в народе уже нет.

Брак

Отчего в России всё не так?

От того, что в ней вступают в брак.

Оттого что в ЗАГСе говорят:

«В браке мы наделаем ребят».

Были мы: ты юношей, я девой —

С качеством, прекрасными и белыми.

А теперь с нами случился брак.

Нас списали в брак с тобою, брат.

В браке будем мы некачественно жить,

Все изломаны, с поломкою дружить,

Не притирка, не слиянье, не гармония-

Там, где одиночество поломано.

Что за брак? Откуда взялся брак?

Из каких из иноземных врак?

«Свадьба», «узы», «пышная семья» —

Вот слова хорошие, друзья.

Сужены, в подпруге мы, супруги,

Связаны потуже в жизни вьюге.

Ну а браки делают собаки

В пустырях, где громоздятся баки.

Ни одну лягушку не убила

Ни одну лягушку не убила,

Мчась куда-то на велосипеде.

Ни одну слюнявую прыгушку,

Уходящую с гулянки у соседей.

Ни одну улитку не убила,

Ни одну рогатую дурнушку.

Пусть ползёт на чай к своей подружке

Со своею клейкой длинной жилой.

Ни одну пичужку я не сбила,

Как бы глупую вертлявую пьянчужку.

Пусть летит она, к землице припадает,

Может, в гнёздышко своё- избушку.

Даже гусеницу я не задавила.

Как увижу издали — так и объеду.

Может, попадёт она к обеду

Птицам хыщным, я ж её объеду.

Да и червяка я не давила.

Пальцами возьму — и в травы кину.

Пусть ползёт, в землю лицом вонзило,

Пусть в земле он изгибает спину.

Зато сколько я людей давила

Силою своею молодецкой.

И стихами глупыми душила,

Да и прозою своей турецкой.

Скольким людям спать я не давала.

Не давала двигаться как прежде.

Нет, не Дудина я не Ирина.

Я какой-то Суслов-Сталин-Брежнев.

Роман Полански

Роман Полански, мы с тобой!

В тюрьме швейцарской — полный отстой.

Тебя заманили как лоха́.

Надел наручники коп-блоха.

Это трансмировая шобла

Тебя прихватила за киножабры,

Сухая безглазая евровобла

А также тупая америкожаба.

Есть закон, а есть божьи заветы.

Надо прощать — так Христос учил.

Но США — это стадо горилл,

Их божий дух так и не посетил.

Баба с авоськой, дяденька в джинсах-

Все требуют Ромы Поланского жизни.

Ужратые тли, в них извилины три,

Орут: «Полански! В застенках умри!».

Съесть гамбургер тупо, картошечку фри:

«Полански, Полански, в застенках умри!».

«А лучше ещё электрический стул», —

Рекомендует пиарщик Джон Кул.

Большой режиссёр — это страсти большие.

Грешил и рыдал, и девчушка простила.

И денег ей дал. Юридическа сила —

Пора бы тебе свой носище убрать.

Око за око. Здесь время прощать.

Девство на тёмную славу Полански

Девчушка сменила. Такое избранство.

Вот Джексону Майклу простили мальчат.

А в Полански вцепились. Перед — не зад!

И всё это в тухлой сырной Швейцарии,

Где чёрные деньги по банкам лежат.

ЕвроАмерика, дырка от бублика,

Совсем в маразме бабуля-республика,

Где потреблятство Монбланом растёт,

Где дяденька дядю публично имёт…

Обман, обжорство, Содом и Гоморра,

Смертные казни, богатство чертей.

Мышь толерантности выест дорожки.

Русла проложат кодексы вшей

ЕвроАмерика, ЕвроАмерика —

Знамя Аллаха взовьётся на ней!

Голубь мира

Барак Обама! Голубь мира!

Тебя воспеть желает Ира!

Ракеты с атомной начинкой

Молниеносно сократил

И Гуэнтаэму почикал,

Обама, ты Европе мил!

И Нобелевку тут же дали.

Напряг военных сдулся, как матрас.

Поляки, чехи просияли.

Военных базы — в унитаз!

Но славному Бараку парню

Ещё идейка в голову пришла:

Ослабить штатовскую армию!

Обаме — вечная хвала!

Свободу Геям? Это можно!

Пусть служат в армии они.

Настанут голубые дни!

В бикини воин пайку гложет,

Боеголовку гладит он,

Ну а в минуту перекура

Уж в жопу друга погружён!

Туда ж военная прокуратура.

Какие там цветочки хиппи!

Какие драгс энд лав энд фри!

Трещит от спермы штатов войско,

Оргазмов стон стоит и крик!

Барак Обама, голубь мира,

Он спас планету от вояк!

Расслабься атомный кулак!

Пусть все ебутся в штаб-квартирах!

Недаром геи голубые,

Изнеженные, непростые.

Вклад в дело мира им пора внести.

Как голуби они раскрыли крылья

Планету голубую чтоб спасти!

Недаром геи миром тайно правят,

И геям явно премии дают.

И всюду геи ястребов ебут.

Салют брюнету-голубю Обаме!

Стишки страстны́е

* * *

Закатное зарево зарёвано.

Вызревает зло возмущённых небес.

Человеками райское состояние прозёвано.

Наливается силою бес.

* * *

Ах отец, отец, отец,

Оказался ты подлец.

Слабый, с вялою душой,

От семьи плохой ушёл.

Где же сталь в твоей душе?

Где кремень, чугун и камень?

Ты зачем семью оставил?

Слабый ты мясной житец.

Где усилие, где воля,

Дух где в тела твоём поле?

Где твой молот, плеть и бич,

Где строительный кирпич?

Бабу, хитрого вьюнка,

Надо сжать, ей дать пинка.

Камнем сжать её игру,

Отвести в дому нору.

Где твой разум, о, отец?

Где строительные планы,

Атаманы, капитаны?

Ты отец, в труде потец.

Ты в нутро впускаешь спирт,

Дух твой стух, огонь убит.

Ты мужчина, искра солнца,

Над луною что смеётся,

Ты рождён, чтоб отдавать,

Ну а ты желаешь спать,

Водку и дымы сосать.

Мусор соской собирать.

Если бьют — сопротивляйся

Лучше сдохни, не ломайся.

Лучше смерть чем духа смятка.

Где упорство? Где упрямство?

«Нет» скажи, и все дела.

Тело? Мяса чучела

Если есть в душе упор

Ты мужик, твой ясен взор.

Про скоростной поезд Сапсан между Питером и Москвой

* * *

Как прыятно хуячить поезд Сапсан,

Эту пташку надменной Германии!

Ишь, летит по убитым русским полям,

Повышая доходы нерусской компании!

Если сел на Сапсан и билетик купил —

Значит в гробик России гвоздик забил.

Жироножопый чинуша с деньгами

Мчится, скачет в Москву, чтоб баблища добыть,

Чтобы в банках нулей на бумажках набить,

И воскликнуть слезливо: «Бог с нами!».

Вдоль же рельсов, вдоль железнодорожных путей —

Разорённые русские люди.

Вместо банковских карточек — пара камней,

Прям Сапсанчику в гладкие груди.

А потом на ремонт отправляют нежный Сапсан,

Он не любит на теле царапин.

И растёт уважение к русским камням-

По сто тысяч за парочку вмятин.

Ну а там, вдалеке, пуст и грустен стоит

Для вагонов завод во Всеволожске.

Сокол-поезд там спит, взяткой тварей убит.

Громко дождь стучит, по соколиной башке.

Да народ изъясняется всё по матушке,

Да проклятья звучат откатышкам.

Про рыбу рэп

* * *

Эта женщина торгует рыбой с лотка.

Она в толстой куртке, пропахла солью

До самого лобка.

У неё лицо сомнамбулы,

И в нём какая-то морская тоска.

На неё сморят усохшими глазами

Окунь, камбала и треска.

Там лежит морской заяц,

Тут сомы, лещи и угри.

Их обманули

И в мир для них иной извлекли.

Они жили в плотной стихии,

В которой с радостью протаскивали свою плоть.

Над ними в вышнем мире

Солнце лучами светило,

Там плавал ангелов-людей флот.

И вот эти надводные жители

Запустили в их вотчину сеть.

Они бессмысленно и хладно решали,

Кому жить, а кому умереть.

Но так же и рыбы жили —

Нападали сверху

На проплывавших мимо братков-рыб.

И вот теперь они опочили,

И лежат в виде склизких прекрасных глыб.

Их тайное стало явным.

Им уже последней экзекуции не избежать.

Миноги свои зубастые ротики приоткрыли,

А у скуластой скумбрии ротик упрямо зажат.

«Чего их жалеть — говорит Василий. —

Они накушались мелких братьёв,

Пора им самим скушенными быть!

Мир основан на жестоком насилии.

Главное — быть зорким, жадным,

И как можно искусней по воде хвостиком бить!».

Сон приснился

Шахидки кушают в столовой

В своих застиранных чадрах.

Там, на тарелках, макароны,

Барашка мясо на костях.

Шахидки выпили компоты

И затянули пояса.

Щас отвезут их на работу,

И стрелки взведены в часах.

Такая трудная работа-

В час пик толкаться по толпе,

Взрывачатка лязгает в живо́тах,

Щекочет кнопка на пупе.

К тому же надо улыбаться.

Коль харя мрачна и странна-

Мент бдительный может придраться,

И будет месса сорвана.

Идут шахидочки по граду.

В своих беременных пузах

Несут нехилую гранату.

На них с тоской глядит Аллах.

Стишата

* * *

На меня напал голодный яврей

Долгоносый, худой и безумный.

Не хватало на герыч ему шекелей,

Вот и прыгнул он на мою сумочку.

Я домой шла по тёмным опасным дворам,

Погружённая в дивную думу,

И несла посвященья высоким мирам,

Но из тьмы ктой-то прыгнул как пума.

Сразу в сумку вцепился, гадёныш такой,

И прервал мне высокие думы,

И унёс кошелёк (в нём тыщонка рублей),

Наркобизнесу взнёс мои суммы.

Но скорее то не был тощий яврей.

Это был опущенный русский.

Не давала Россия ему шекелей.

Он поэтому злой был и грустный.

На поэта напал и суму оторвал,

И читает стихи, и рыдает.

А яврея склевал молодой воробей,

И теперь под кустом он блевает.

* * *

Я помню смерть птички

В руинах дворца,

Там красный кирпич

Под ногами крошился,

Готическим сводам

Не видно конца,

И свет ирреально

Сквозь дыры сочился.

На камне

В коричневой мягкой пыли

Лежала нарядная

Мёртвая птичка,

Из складок времён

Её извлекли.

Смотрелась она

Аристократично.

На лобике кобальтом

Крашен пушок.

А грудка цвета

Заката на Ганге.

Безвольно свисал

Её хохолок,

И когти её

Поджимались жеманно.

Вкруг глазика

Бисером выложен круг.

Бездонная жизнь

Как в колодце в нём тлела.

Заботы, тревоги

И щебет подруг —

Всё в золото космоса

Вмиг отлетело.

Как неандерталец

Стоял человек

Над этим изящным

Издельем природы.

Весь в грубое, серое

Скучно одет,

Он выглядел жутким

Угрюмым уродом…

Гармонии с миром

Не в силах достичь

Он жил, только гадя

На травы и в воды.

Природа из мёртвых

Птичьих ресниц

Его укоряла

Из дна небосвода.

Майский вечер на Елагином острове

Как вскипает сирень,

Как дрожит чернь воды,

И пичуги свистят

В этот день, полный неги и солнца.

Вёсла режут волну.

Целый полк нарцисят

Вдруг встаёт из травы,

В каждом жёлтое донце.

И тугие свечи каштанов

Издают явный цвет крем-брюле.

Алый скутер по Невке Малой

Строит пенистый белый барьер.

Рыбачок с скромным жалким мешочком

С изумленьем на скутер глядит,

А на нём, уцепившись в матроса,

Крепкогрудая девка визжит.

«Будет битва. Будет мясо»,-

Так в зёлёном подросток поёт,

И к нему девчонка из класса

Восхищённо и трепетно льнёт.

Рыбачок изловил свою рыбку,

Будет рад его кот городской.

Одевает кофтёнку Лолитка,

Холодеет луч золотой.

Клёны жирно раскрыли клеёнки,

Словно зонт яблонёвый шатёр.

В ресторане над волнами речки

Столик белый уборщик протёр.

В шляпкак летних нарядны старушки.

Майский день их выманил в парк.

Над кудрявой травой комарушки

Пляшут танец старинный «трепак».

Ослепительно серый и белый

В строгих львах Елагин Дворец.

На лугу на Масляном бегает

Словно смазанный маслом скворец.

Ну а дальше пруды всё и заводи.

В лодках нежится люд городской.

Как сто лет назад, грубовато,

По сердцам бьёт Амурчик стрелой.

Написала про Бога

написала про Бога и

Гроза

Молнией била в асфальт так,

что машины как черти сигнализациями орали.

Написла о Боге —

и в Дуйсбурге напластовались телеса,

Пидеры и лезбийки друг друга давили и топтали.

Весь в голубом

Глава великой державы

непонятно кому на мотоциклете подмахивал.

а ко мне вернулся мой русский муж,

красивый, величественный,

он спиртом попахивал.

А на Ладоге ветер свежий дул,

Жара там была как улыбка Крышеня доброго.

Кремль нефтяной смог затянул,

как возврат кредита углеводородного.

Фото Евгения Мякишева

Электронные книги привлекли внимание властей

8 ноября 2010 года в Государственной думе состоялся круглый стол на тему: «Законодательные инициативы в сфере издательской деятельности и полиграфии РФ», на котором обсуждались меры по оказанию поддержки со стороны государства издательскому бизнесу. В частности, речь шла о принятии закона, который регламентировал оборот электронных книг и пресекал дальнейшее пиратское распространение литературы.

Сергей Степашин, Президент Российского книжного союза (РКС) и Председатель Счетной палаты России, не раз в ходе круглого стола отмечал, что за последний год в России и в мире значительно вырос интерес к электронному книгоизданию. «Интерфакс» со ссылкой на The Wall Street Journal сообщает о том, что в апреле-июне Amazon продал в 1,8 раза больше электронных книг, чем в твердом переплете.

О состоянии российского рынка электронных книг рассказывает Сергей Анурьев, генеральный директор компании «ЛитРес» : «Культура чтения электронных книг в России с каждым годом приобретает все больше приверженцев. Ведь стоимость электронной книги в разы меньше стоимости бумажного аналога. Поэтому спрос рождает предложение. Мы наблюдаем динамику потребления электронных книг и за последние полгода в период с февраля по октябрь 2010 года констатируем 100% прирост по объему продаж. Сейчас наши усилия направлены на то, чтобы защитить лицензионный контент и постоянно пополнять каталог новыми произведениями отечественных и зарубежных авторов. Например, совсем недавно ассортимент книг „ЛитРес“ пополнился бестселлерами зарубежных авторов, таких как Элизабет Гилберт, Бернар Вербер и др».

Сергей Степашин предлагает принять законодательные меры в части регулирования сферы электронного книгоиздания, чтобы предотвратить массовое пиратство в данной отрасли. «Если мы в этом году не предпримем меры законодательного обеспечения данной отрасли книгоиздания, мы получим такое массовое пиратство электронной книги, какое нам и не снилось в случаях с другой электронной продукцией», — заявил Президент РКС. Сергей Степашин также добавил, что свои предложения на этот счет РКС уже подготовил и направил в соответствующие ведомства.

Пиратскими выкладками литературы в сеть Интернет занимаются как частные лица, так и официально зарегистрированные на рынке компании. Примеров можно привести множество. «Существует как минимум два типа пиратов: магазины, которые продают ридеры с предустановленным каталогом книг, и электронные библиотеки. В первом случае покупатель приобретает устройство для чтения, в котором предустановлен пиратский контент. Ему нет необходимости скачивать дополнительно электронные книги», — говорит Сергей Анурьев.

Более подробно об этом рассказывает Алексей Сангалов, специалист по интренет-мониторингу компании «ЛитРес»: «В сети Интернет работают множество компаний, которые занимаются продажей устройств для чтения. В качестве бонуса они предлагают бесплатный нелегальный контент. Каждая компания предлагает свои условия, но в среднем каталог насчитывает от 7 до 100 тысяч пиратских книг. Это своеобразный PR ход для привлечения покупателей. Сложно сказать, какой объем этого контента принадлежит „ЛитРес“, но то, что контент пиратский — это безусловно. К сожалению, в нашей стране человек, который занимается распространением пиратских книг, часто даже не понимает, что своими действиями он нарушает закон и может понести уголовную ответственность. Приобретая диск с электронными книгами, устанавливая их в устройство для чтения и выпуская в массовую продажу, он думает, что просто сделал хорошее дело».

«Ко второму типу пиратов относятся библиотеки. Пользователь бесплатно скачивает книгу с пиратских сайтов, ассортимент которых насчитывает порядка 100 тысяч книг. Пиратство в России так развито, потому что нет инструментов для оперативной борьбы с ним. С компаниями, которые торгуют нелегальным контентом разговор короткий — статья 146 УК РФ, но с библиотеками куда сложнее. Закрыть сайт без разрешения Суда нельзя. К тому же некоторые библиотеки находится за пределами России, и в данный момент мы не можем своевременно повлиять на их деятельность. Поэтому компания „ЛитРес“ всецело поддерживает инициативу РКС», — подводит итог Сергей Анурьев.

Материал предоставлен компанией «ЛитРес».

Бабочки: Санкт-Петербург, 1906—1910

Отрывок из книги Брайана Бойда «Владимир Набоков. Русские годы»

I

В 1906 году Набоков открыл для себя бабочек. Солнечным летним днем в Выре, на ветке жимолости, склоненной над скамьей напротив входа в усадьбу, он с восхищением разглядел яркую узорчатую бабочку — махаона, которого Устин, петербургский швейцар Набоковых, тут же поймал для него в фуражку (Устин, состоявший на службе в тайной полиции, уговорил хозяев взять его на лето в Выру, полагая, что там будут проходить нелегальные собрания). Бабочку заперли на ночь в платяном шкафу, а утром она улетела. Следующая попытка была более удачной: замшевого, с цепкими лапками сфинкса мать усыпила при помощи эфира, а потом научила Володю расправлять бабочек.

То, что началось как страсть или колдовство, было — по объяснению самого Набокова — семейной традицией: «В нашем деревенском доме была волшебная комната, где хранилась отцовская коллекция — старые, поблекшие бабочки его детства, невыразимо дорогие мне». В. Д. Набоков, как и трое его братьев, заразился этим «вирусом» от немца-гувернера, и, хотя Владимир Дмитриевич больше не охотился на бабочек, его сын вспоминал, как столь невозмутимый отец вдруг с искаженным лицом врывался ко мне в комнату с веранды, хватал сачок и кидался обратно в сад, чтоб минут десять спустя вернуться с продолжительным стоном на «Аааа» — упустил дивного эль-альбума!

В «Даре» отец героя — это с любовью выписанный портрет В. Д. Набокова, поразивший Елену Ивановну точностью и глубиной. Стержень романа — восхищение героя своим отцом и желание воскресить его в своих воспоминаниях, причем отец его, по замыслу автора, — выдающийся ученый-лепидоптеролог.

Если Владимир Дмитриевич в молодости гонялся за бабочками, то Елена Ивановна, уже став матерью, изо дня в день бродила по окрестностям Выры в поисках желанной добычи — боровиков, подберезовиков, подосиновиков. В автобиографии Набоков намеренно связывает эту ее страсть со своей, которая очень быстро прогрессировала, ибо была наследственной и по материнской, и по отцовской линиям. После первой Володиной бабочки прошел лишь месяц, а его коллекция уже насчитывала кроме нее еще двадцать других распространенных видов. Теперь он стал воспринимать мир с таким восторгом и с такой четкостью, что неопределенность восприятия, которую он замечал за другими, была ему непонятна. Вспоминая детские «познавательные прогулки» с деревенским учителем Жерносековым в то же лето, Набоков с недоумением приводит типичный ответ на свой вопрос: «Ну, просто птичка — никак не называется».

II

В тот год английскую гувернантку сменила мадемуазель Миотон, ставшая вместо Жерносекова главным учителем Владимира. Рассказ «Mademoiselle О» (который Набоков включил в пятую главу «Других берегов» и «Память, говори») — портрет этой французской гувернантки — был написан прежде остальных частей автобиографической книги. В нем ярко проявился присущий Набокову дар — отбросив всякие предубеждения и готовые формулы, увидеть неповторимое в человеке.

Огромная, похожая на Будду, отгороженная от окружающих своим незнанием русского языка, постоянно чем-то уязвленная, мадемуазель Миотон летними днями читала своим воспитанникам одну за другой книги из обычного набора французских классиков, начиная с Корнеля и Гюго. Старшего из ее учеников особенно поражало несоответствие громоздкого тела и изящной живости и чистоты ее голоса: несмотря на ограниченность ее образования, ее французский язык был пленителен. Но даже мальчиком Набоков не выносил вздохов сентиментального сострадания судьбе героя и ее стараний вывести мораль из прочитанного. Двадцать лет спустя в «Защите Лужина» он подарит герою и свою гувернантку, и то раздражение, которое она у него вызывала. А еще через сорок лет, в «Аде», у гувернантки Вана и Ады Mlle Lariviere, над которой все подсмеивались, будет такой же, как у мадемуазель Миотон, муаровый зонтик, такой же бюст и такое же пристрастие к поэзии Коппе.

Пока голос Mademoiselle журчал, не ослабевая, Владимир смотрел сквозь цветные стекла веранды на сад или на солнце, которое, «проходя через ромбы и квадраты цветных стекол, ложится росписью драгоценных камений по беленым подоконникам»: и здесь мемуарист соединяет мотив драгоценных камней — многоцветия — цветных стекол и мотив литературы. Но хотя в детстве ему пришлось выучить наизусть «куски дурацкой трагедии Расина» «вместе со всяким другим лжеклассическим бредом», он считал, что настоящей литературе, даже французской, он приобщился не через чтение мадемуазель Миотон, но через книги в библиотеке отца. Много лет спустя, вспоминая эти предвечерние часы, Набоков, подобно Лужину, будет перебирать их в своей памяти, как сокровища. Тогда же он просто смотрел через цветные стекла веранды, ожидая окончания урока.

Отчаянный непоседа и озорник, Володя проводил мало времени со своими наставниками, в отличие от робкого Сергея, обожавшего Mademoiselle и часто страдавшего от неуемной энергии брата. После трагической гибели Сергея в немецком концентрационном лагере Владимир терзался мыслью о том, что он недостаточно любил брата, — длинная история невнимания, бездумных насмешек, постоянного пренебрежения: «…дружбы между нами не было никакой… и со странным чувством думается мне, что я мог бы подробно описать всю свою юность, ни разу о нем не упомянув».

III

Родители Набокова, нашедшие временное убежище в Брюсселе и Гааге, вернулись домой, когда, по их расчетам, прошло достаточно времени, чтобы улеглись страсти, вызванные роспуском Первой Думы. Не то чтобы Россия успокоилась после революции 1905 года. При Столыпине расстрельные команды, револьверы и бомбы все еще продолжали свою разрушительную работу. Лидеры кадетской партии, которые стремились к реформам без насилия, провели совещание перед созывом Второй Думы. На этом совещании Набоков играл ключевую роль, хотя ему, вместе со всеми депутатами, подписавшими Выборгское воззвание, было запрещено баллотироваться в новую Думу. Лишившись возможности непосредственного участия в парламентской политике, он делал все, чтобы помочь партии другими способами: продолжал издавать партийный еженедельник, пока в 1908 году его не задавила цензура, и работать в редакции «Речи», неофициального органа кадетской партии, основанного в 1906 году и сразу же ставшего ведущей либеральной газетой столицы.

Когда осенью 1906 года семья Владимира Дмитриевича переехала из Выры в Петербург, они поселились не в своем особняке, а сняли квартиру в доме номер 38 на Сергиевской улице, недалеко от Таврического дворца. Расстрел детей на Мариинской площади в Кровавое воскресенье произвел настолько сильное впечатление на Елену Ивановну — она даже написала рассказ об этом событии, — что она отказывалась возвращаться на Морскую, 47, до осени 1908 года. Позднее Набоков отдал дом на Сергиевской с его архитектурным декором тете героя в «Защите Лужина» — той самой, которая учит мальчика играть в шахматы.

Впечатлительность Елены Ивановны уже передалась Володе. После того как в 1944 году Набоков с сыном посмотрели фильм «Жилец» (где жильцом верхнего этажа оказывается Джек Потрошитель), Дмитрий перестал спать по ночам, представляя, что в квартире над ними — а они жили тогда в городе Кембридж, штат Массачусетс — тоже поселился кровожадный злодей. Размышляя об этом, Набоков писал: «Когда я сравниваю его детство со своим, мне почему-то кажется, что я был намного больше подвержен страхам, навязчивым идеям и ночным кошмарам, чем он» — и это несмотря на то, что в дневные, залитые солнцем часы его детства он находился под исключительно надежной защитой, о чем всегда с удовольствием вспоминал. «В одной из моих книг была картинка, вызывавшая у меня такой тайный ужас (хотя на ней не было изображено ничего особенного), что я не мог выносить самого ее вида на книжной полке». На протяжении всей его взрослой жизни ему приходилось раза два в неделю испытывать «настоящий, продолжительный кош-мар».

В начале декабря 1906 года Володя заболел: грипп с высокой температурой после Нового года перешел в тяжелую форму пневмонии, мальчик был близок к смерти. «Кажется, жизнь в доме замерла, сосредоточившись у постели больного ребенка», — сообщали его дяде в Брюссель. Прежде Владимир проявлял исключительные способности к математике, но после того, как ему пришлось в бреду бороться с огромными числами, которые «беспощадно пухли у него в мозгу», он внезапно потерял этот дар. Мать, всегда остро чувствовавшая, что именно нужно сыну, обложила его постель бабочками и книгами о них, и «желание описать новые виды напрочь вытеснило желание открыть новое простое число». После еще одной долгой болезни мальчик пережил припадок ясновидения: лежа в кровати, он видел, как мать едет в санях на Невский проспект, потом входит в магазин и покупает карандаш, который, уже завернутый в бумагу, выносит и укладывает в сани слуга. Володя не мог понять, почему такую мелочь, как карандаш, мать несет не сама, пока она не вышла из видения и не переступила порог его спальни, держа в объятиях двухаршинный фаберовский рекламный карандаш, о котором, как она догадывалась, Володя давно мечтал.

Впоследствии Набоков всегда стремился исследовать природу и границы сознания. Частичное объяснение этому дают его детские болезни: таинственная утрата математического дара, его бред и его ясновидение, а особенно чувство, что он соприкоснулся со смертью, которое он позднее передал некоторым из своих любимых героев (Федору, Джону Шейду, Люсетте).

В надежде, что преджизненная пустота небытия может дать ключи к тайне пустоты посмертной, он уже в зрелом возрасте попытался мысленно вернуться к тому моменту раннего детства, когда впервые пробудилось его сознание. Туманное состояние медленно выздоравливающего после пневмонии, казалось, повторяет туманное состояние младенца, только на этот раз наблюдатель не дремал. Отчасти в результате своего соприкосновения со смертью и страшного момента ясновидения, Набоков всегда подозревал, что, вопреки представлению о гибели сознания со смертью человека, с ним происходит некая метаморфоза, которую мы не в состоянии понять.

Эта гипотеза, которую он предпочитал оставлять под сомнением, возможно, обязана своим зарождением лепидоптерологии. В двадцать четыре года Набоков, вторя Данте, в одном стихотворении написал: «Мы гусеницы ангелов»; когда ему было за шестьдесят, он ответил шуткой на вопрос интервьюера о его планах на будущее: «Я еще собираюсь половить бабочек в Перу и Иране, прежде чем сам успею окуклиться». Для Набокова метаморфозы насекомых не были ни ответом на загадку смерти, ни доводом, ни моделью, ни даже метафорой, которую следует принимать всерьез. Одному священнику русской православной церкви, высказавшему предположение, что интерес Набокова к бабочкам, быть может, связан с высшим состоянием души, он ответил дерзко, что бабочка — отнюдь не ангельское подобие и что она «иногда садится даже на трупы».

Однако в то же время всякая метаморфоза — это напоминание о том, что природа полна неожиданностей. В раннем рассказе Набокова «Рождество» холодной петербургской зимой умирает от лихорадки мальчик, увлекавшийся бабочками, и его хоронят в загородном имении. Прежде чем вернуться в город, отец мальчика, сидя в промерзшем доме, перебирает вещи сына и, сложив их в ящик, переносит в жарко натопленную гостиную флигеля, где ему предстоит провести еще одну ночь. В глубокой тоске проводит он долгие часы и наконец решается на самоубийство — всё лучше, чем земная жизнь — «горестная до ужаса, унизительно бесцельная, бесплодная, лишенная чудес». И в этот момент в жестяной коробке из-под бисквитов, принесенной из комнаты сына, что-то громко щелкнуло. Кокон индийской тропической бабочки, когда-то купленный его сыном, прорвался, согретый жаром горящей печи, и из него вырвался громадный индийский шелкопряд, «и крылья — еще слабые, еще влажные — все продолжали расти, расправляться, вот развернулись до предела, положенного им Богом…».

Последнее слово могло бы указывать еще на один источник набоковского интереса к потустороннему. В действительности же, когда прошло время детских молитв, Набоков всегда оставался равнодушен к «христианизму» — как он его называл — и совершенно безразличен к «организованному мистицизму, религии и церкви — любой церкви». Поскольку среди отдаленных предков его матери были староверы, она, по мнению Набокова, испытывала «здоровую неприязнь к обрядам православной церкви и ее священнослужителям», однако столь же сильно повлияла на развитие сына и ее горячая и искренняя религиозность, которая «одинаково принимала и существование вечного, и невозможность осмыслить его в условиях временного». Отношение В. Д. Набокова к религии было более традиционным, и он довольно часто — особенно на Великий пост — водил детей к службе, однако не в грандиозный Исаакиевский собор неподалеку, но в очень мало кем посещаемую церковь Двенадцати Апостолов на Почтамтской улице, почти за их домом. Любопытно, что эта церковь занимала два элегантных зала в здании, построенном знаменитым Кваренги для приближенного Екатерины II князя Безбородко, которому предназначалась и усадьба Рождестве-но, более века спустя полученная в наследство от дяди шестнадцатилетним Владимиром. Несмотря на все мраморно-золоченое великолепие убранства, Владимир, которому не исполнилось еще десяти лет, возвращаясь с отцом со службы, сказал, что ему было скучно. «Тогда можешь не ходить больше», — услышал он в ответ. Терзания Стивена Дедала ему явно не грозили.

IV

Весной 1907 года по всему Петербургу прокладывали трамвайные рельсы и по улицам было не пройти. Но не только поэтому отъезд из города в Выру становился теперь еще более приятным событием, чем раньше, ибо лето в деревне сулило радости охоты на бабочек. Каждое утро, если светило солнце и, значит, появлялись бабочки и мотыльки, Владимир проводил на охоте четыре-пять часов. С необычным напряжением и жадностью отдаваясь своей безумной, угрюмой страсти, он обнаружил, что на время ловитвы может становиться левшой, — чего в повседневной жизни с ним никогда не случалось: словно в голове его, когда бабочки вытеснили из нее числа, от встряски поменялись местами полушария мозга. Однажды в пасмурный день, роясь в чулане, он нашел среди старинных фолиантов с мраморными переплетами и гравюрами россыпи относительно современных книг по лепидоптерологии и отнес этот клад вниз, в свой угловой кабинетик. Там он любил заниматься бабочками и читать на досуге эти «чудные книги».

Возвращаясь с утренней ловитвы, Владимир часто видел коляску Василия Ивановича, мчавшуюся из Рождествено в Выру. К обеду обычно съезжалось много народу; потом взрослые переходили в гостиную или на веранду. Василий же — с фиолетовой гвоздикой в петлице пиджака — обычно задерживался в залитой солнцем столовой, сажал Володю на колени и «со всякими смешными словечками ласкал милого ребенка, и почему-то я бывал рад, когда отец издали звал: „Вася, on vous attend“, и мне почему-то было неловко за дядю перед слугами». Кто знает, возможно, именно здесь истоки первых притворно-нечаянных «осязательных взаимоотношений» Гумберта и Лолиты, и пристрастия заезжего художника к ягодицам маленькой Ады, и осуждения писателем гомосексуалистов, и его тревоги за детскую невинность.

Хотя дядя Вася несколько походил лицом на Пруста и терзался «каким-то прустовским обнажением всех чувств», хотя он положил на музыку свои французские стихи, хотя он напечатал по крайней мере один рассказ по-русски, его племянник совершенно справедливо оценил его как человека, чьей «красочной неврастении подобало бы совмещаться с гением», которым он — увы — не обладал. Он был лишь «светским дилетантом», но от этого не менее интересным.

Его изъяны и странности раздражали моего полнокровного и прямолинейного отца, который был очень сердит, например, когда узнал, что в каком-то иностранном притоне, где молодого Г., неопытного и небогатого приятеля Василия Ивановича, обыграл шулер, Василий Иванович, знавший толк в фокусах, сел с шулером играть и преспокойно передернул, чтобы выручить приятеля.

Пятьдесят лет спустя Набоков использует этот эпизод в «Аде», когда Ван Вин передергивает в картах, чтобы отыграть то, что проиграли наглому шулеру его друзья.

V

Проведя в Выре начало лета, Набоковы с детьми в августе 1907-го — впервые за последние три года — отправились на юг Франции, в Биарриц, где они сняли квартиру до конца петербургской осени. В этот раз на пляже Владимир влюбился в сербскую девочку по имени Зина, которая, вероятно, наслушалась рассказов о другом его увлечении, так как подарила ему мертвого бражника, найденного где-то ее кошкой. Горя желанием открыть для себя все неизвестные ему виды бабочек, обитающих в новых местах, Владимир часами бродил со своим зеленым кисейным сачком, в который иногда попадалась добыча куда более привлекательная — например, Клеопатра, на вид прямо-таки тропическая чаровница с лимонно-оранжевыми крыльями.

Бабочки стали отличительным знаком Набокова-писателя. На титуле одного из его ранних стихотворных альбомов появляется выполненный тушью рисунок бабочки, а под ним — этикетка с надписью «Вл. Сирин. Стихотворения. 1923». В Америке теплые письма друзьям украшали бабочки, нарисованные чуть ниже подписи автора; а в надписях на книгах для родных или друзей иногда находили приют яркие многоцветные гибриды. После успеха «Лолиты» совместными усилиями Набокова и фоторепортеров он стал — в таких журналах, как «Time», «Life» и «Vogue», — самым знаменитым лепидоптерологом мира: вот он с сачком на горной тропе, а вот склонился в своем кабинете над ящиком или страницей с бабочками. Еще в 1907 году, словно задумав подыскать верный ракурс для будущей славы, родители пригласили в Выру знаменитого фотографа Карла Буллу, — год спустя в Ясной Поляне он сделает один из наиболее запоминающихся портретов Льва Толстого, — и тот запечатлел увлечение юного Набокова: Владимир с книгой о бабочках, Владимир и мать с книгой (бабочек — увы — не видно), Владимир с дядей Васей (бабочки появляются снова).

Здесь, пожалуй, следует развеять два ошибочных представления о притягательности лепидоптерологии. Бабочки никогда не привлекали Набокова своей «красотой» («Все бабочки красивы и безобразны одновременно — так же как и люди»), его привлекала красота погони. На взгляд неспециалиста бабочки, которых Набоков изучал в 1940-е годы, — довольно невзрачные мелкие насекомые. Тем же сентиментальным людям, которые за бифштексом или бокалом вина (из виноградника, обильно политого инсектицидами) разглагольствуют о том, что собирать бабочек — жестоко, и, значит, жестокость была присуща Набокову, нужно заметить следующее: Набоков никогда не убивал бабочек без надобности и осуждал жестокое отношение к любому живому существу (будь то человек, кошка, птица или бык), чье самосознание превосходит уровень беспозвоночных. «Красота плюс сострадание, — написал он однажды, — эта формула ближе всего подводит нас к определению искусства». Сострадание, которое сам он испытывал к беззащитным животным, передалось ему от обоих родителей. Когда несколькими годами позже он без всякой надобности застрелил воробья, то одной отцовской вспышки гнева оказалось достаточно, чтобы он осознал свой проступок. Здесь, в Биаррице, он стал свидетелем того, как Елена Ивановна, обычно — воплощение кротости, замахнулась зонтиком на мальчика, мучившего собаку.

В детстве Володю Набокова одевала по утрам приставленная к нему гувернантка. Когда он подрос, у него появился личный слуга: сначала один Иван, потом другой, потом некий Христофор, умевший играть на балалайке. Когда сестры подросли, мадемуазель Миотон стала только их гувернанткой, а Володя с Сергеем проводили дни под присмотром домашних воспитателей — как правило, нуждающихся студентов Петербургского университета. Первого из них — Ордынцева («Ордо» в английском и «А» — в русском варианте автобиографии) наняли в 1907 году. Сын дьякона, он открывает длинный ряд учителей, словно бы нарочно составленный, как впоследствии вспоминал Набоков, из представителей самых разных племен и сословий Российской империи: православный, католик, протестант; русский, еврей, украинец, латыш, поляк; большинство — из разночинцев, правда, последний из них, нанятый в 1915 году и проучивший мальчиков совсем недолго, — по мнению Набокова, сумасшедший и мерзавец, который потом стал советским комиссаром, был из обедневших помещиков.

Ордынцев сопровождал своих подопечных в Биарриц, однако, когда в октябре Набоковы возвращались в Норд-экспрессе в Петербург, его с ними уже не было: бедняга опрометчиво упал на колени перед онемевшей от удивления Еленой Ивановной и признался ей в безумной любви. Его преемник, украинец Педенко, произвел сильное впечатление на юного Набокова тем, что показал ему несколько «чудных фокусов». В ту же зиму его сменил безымянный латыш, который, наказывая своего ученика, «пользовался не совсем обычным педагогическим приемом: весело предлагал, что мы оба натянем боевые перчатки и попрактикуемся в боксе, после чего он ужасными, обжигающими и потрясающими ударами в лицо, похохатывая, парировал мой детский натиск и причинял мне невозможную боль». Это было не единственное, чему учили мальчика. Уроки тенниса ему давал тренер французского чемпиона. Менее напряженными были занятия с матерью: она, как и в раннем его детстве, рисовала для него бесчисленные акварели, и хотя их нежные цветовые сочетания и вызывали у него эмоциональный отклик, его собственные листы только коробились и свертывались. В 1907 или 1908 году к мальчику пригласили бывшего домашнего учителя рисования Елены Ивановны — старомодного мистера Куммингса: «мастер заката», он также внес свою лепту в формирование художника, который в своих книгах нарисовал в мельчайших деталях такое множество закатов.

VI

Так же как и мать Владимира, отец его внимательно следил за развитием сына. Правда, в 1908 году между ним и детьми снова встала политика. В декабре 1907 года В. Д. Набоков и другие кадетские депутаты Первой Думы предстали перед запоздалым судом за подписание Выборгского воззвания; кроме того, над Владимиром Дмитриевичем как издателем партийной газеты тяготело еще одно обвинение. Царившие тогда реакционные настроения не оставляли надежд на оправдательный приговор; почти не скрывая своего презрения к судьям, которые были вынуждены выполнять волю Николая II и его премьер-министра, В. Д. Набоков, сидя на скамье подсудимых, за несколько минут до открытия заседания правил срочную корректуру. Перед оглашением приговора обвиняемым позволили выступить в свою защиту. По свидетельству очевидцев, выступление Владимира Дмитриевича наиболее импонировало собравшимся своей искренностью: «Если бы в Выборге нашелся человек, который… указал бы нам иной политический путь, по которому мы должны идти для спасения народного представительства, — признал он, — тогда мы… все соединились бы, как братья, вокруг этого нового лозунга».

В. Д. Набокова приговорили к трем месяцам одиночного заключения. После неудачной апелляции 14 (27) мая 1908 года он отправился в санкт-петербургскую тюрьму — «Кресты». Владимиру Дмитриевичу с его ростом достаточно было подняться на цыпочки, чтобы из тюремного окна увидеть купол Таврического дворца — места заседаний Думы. Но он не позволял себе тратить время попусту. Следуя составленной им подробной программе, он прочел Достоевского, Ницше, Кнута Гамсуна, Анатоля Франса, Золя, Гюго, Уайльда и многих других писателей. Как узник и одновременно профессиональный криминалист, он в тюрьме написал целый ряд статей, напечатанных в газете «Право» сразу после его выхода на свободу, в которых говорил о никчемности существующей в России системы наказаний. Он, в частности, подчеркивал ее неспособность учесть индивидуальные различия: для одного человека трехмесячное тюремное заключение может быть сущей пыткой, а для другого это же наказание, несмотря на все тяготы, представляет возможность осуществить те планы, которые при других обстоятельствах он непременно бы отложил. Сам он, помимо прочих занятий, прочел в тюрьме всю Библию и изучил итальянский язык, после чего принялся за Данте и трехтомник Д’Аннунцио. Такая же работоспособность и природный оптимизм поможет в тяжелые времена его сыну. Изгнание, к которому приговорили себя русские писатели, многих из них привело к творческому бесплодию или превратило в нытиков, постоянно жалующихся на свою судьбу, Владимир Набоков же и в тесной берлинской комнатушке работал с неиссякаемой, почти исступленной энергией и изобретательностью.

Хотя В. Д. Набоков, несомненно, успокаивал жену в письмах, уверяя ее в том, что «наши три мес. доставят нам больше лавров, чем терний», бытовые условия в «Крестах» действительно не отличались суровостью. В этой новой петербургской тюрьме еще не развелись паразиты: Владимир Дмитриевич сообщал жене, что видел лишь одного таракана, да и тот, очевидно, сбился с пути и выглядел совершенно растерянным. У заключенного Набокова было свое постельное белье, ему разрешили пользоваться складной резиновой ванной, а в горячей воде недостатка не было. Правда, вначале свидания с женой дозволялись лишь раз в две недели, а решетка мешала им дотянуться друг до друга. Тайные письма, которые он писал ей обычно на туалетной бумаге, переносил на волю подкупленный надзиратель. Получив вместе с запиской от жены бабочку, посланную сыном, Владимир Дмитриевич ответил: «Скажи ему, что я видел в тюремном дворе лимонниц и капустниц». В другом письме он называет своего сына Lody — еще одно проявление англофилии, присущей нескольким поколениям русских аристократов (вспомним Долли и Кити у Толстого или набоковскую тетю Бэби), — выводя четырехбуквенную формулу русского детства писателя.

Когда 12 августа Владимир Дмитриевич вышел из тюрьмы, жена встречала его в Петербурге. Вместе они доехали на поезде до Сиверской — ближайшей от Выры станции. На пути в усадьбу его торжественно приветствовали в Рождествено крестьяне трех соседних деревень — под гирляндами из сосновых веток и васильков. Дети дожидались отца в деревне, и когда Владимир увидел подъезжающих родителей, он заплакал от волнения и побежал вдоль дороги навстречу отцу. Среди встречавших Владимира Дмитриевича не было батовских крестьян из имения М. Ф. Набоковой, которая, желая показать, что не одобряет политической деятельности сына, запретила им под страхом штрафа участвовать в «революционной» демонстрации в его поддержку. Вскоре власти получили донос на Жерносекова, учителя рождественской школы, — по делу о его участии в организации торжеств было проведено следствие, и его приговорили к ссылке. Однако делу — вероятно, не без вмешательства В. Д. Набокова — не дали хода.

Отрывок из книги Брайана Бойда «Владимир Набоков. Американские годы»

Преподаватель русской литературы: Корнель, 1948–1950

I

Они прибыли в Итаку 1 июля 1948 года — в день, когда контракт Набокова вступал в силу. За несколько месяцев до этого Моррис Бишоп предложил подыскать им жилье. Набоков с радостью согласился, но предупредил Бишопа, «что ни я, ни жена не умеем управляться с какими бы то ни было системами отопления (кроме центрального), так что если мы и сладим с каким устройством, так только с самым простейшим. Мои руки — дряблые дуры». Присовокупив еще несколько бытовых подробностей, он добавил: «Простите, что я описываю Вам все эти докучные мелочи, но Вы же сами просили». Именно в найденном Бишопом доме Набоков в конце концов закончил «Лолиту» и в послесловии к ней между делом опоэтизировал центральное отопление: «Мне кажется, что всякий настоящий писатель продолжает ощущать связь с напечатанной книгой в виде постоянного успокоительного ее присутствия. Она ровно горит, как вспомогательный огонек газа где-то в подвале, и малейшее прикосновение к тайному нашему термостату немедленно производит маленький глухой взрыв знакомого тепла». Хотя Набоков и не был буржуазным домохозяином, но, один за другим снимая различные дома в Итаке, он превратился в летописца американских окраин.

После тяжелой зимы Набоков хотел тихого лета среди зелени. Бишоп нашел ему подходящий дом — номер 957 по Ист-Стейт-стрит, принадлежавший преподавателю электротехники; это был первый из десяти преподавательских домов, которые Набоковы занимали в Итаке: обширный, в целый акр газон под сенью гигантской норвежской ели, спускавшийся к стеной разросшимся деревьям и ручью; кабинет на первом этаже, с окнами, выходившими во двор, на все эти градации зелени. В начале лета Набоков был еще слишком слаб, чтобы ловить бабочек или играть в теннис, но зато он мог сидеть в крапчатой тени и разглядывать порхающих по саду тигровых парусников. «Мы совершенно очарованы Корнелем, — написал он вскоре после приезда, — и очень, очень благодарны доброй судьбе, которая привела нас сюда».

Пальчиковые озера штата Нью-Йорк — это узкие продолговатые водоемы, расположенные в глубоких каменных ледниковых котловинах. На краю лесистого озера Кейюга, в мелкой бухточке, образованной тысячелетним натиском льда и камня, находится центр Итаки. На одном конце котловины возвышается Корнельский университет; как гласит местная шутка, в Корнеле всё на холме, и, чтобы туда добраться, нужно подниматься в гору — откуда бы ты ни шел. Поначалу выздоравливавшему Набокову приходилось одолевать подъем не спеша. Он доложил о своем приезде декану Котреллу, обосновался в своем кабинете, 278-й комнате в Голд-вин-Смит-Холле, досконально ознакомился с библиотекой и без промедления осмотрел энтомологическую коллекцию в Комсток-Холле.

Летом Бишопов не было в Итаке, но Моррис Бишоп успел все подготовить к приезду Набоковых. Зная, что нет ничего тоскливее и безлюднее, чем университетский городок летом, Бишоп позаботился даже о развлечениях для Дмитрия. Он попросил двух преподавателей, Уильяма Сейла-младшего с английского отделения и Артура Сазерлэнда с отделения правоведения, заглянуть к Набоковым вместе с их четырнадцатилетними сыновьями. (Артур Сазерлэнд стал близким другом Набоковых.) Зная, что Дмитрий будет учиться в Нью-Хэмп-шире, и наконец-то имея все основания надеяться на стабильный доход, Набоковы решили обзавестись своей первой машиной. Вера быстро освоила навыки вождения: инструктор считал ее блестящей ученицей, а Дмитрий, впоследствии ставший страстным гонщиком, до сих гордится тем, как изящно и на какой скорости его мать водила автомобиль. Они купили восьмилетний «плимут», четырехдверный седан, который дышал на ладан, так что уже на следующий год пришлось сменить его на другую машину, — но этим было положено начало баснословным поездкам на Запад за бабочками, совершавшимся практически ежегодно в течение последующих десяти лет. Единственным действительно интересным объектом лета 1948 года стала редкая гостья, бабочка-долгоносик, быстрым зигзагом порхнувшая мимо, прежде чем Набоков дотянулся до сачка.

В конце августа он послал в «Нью-Йоркер» очередную главу своей автобиографии, «Первое стихотворение» — стилизованный рассказ о стихотворении, которое он сочинил, глядя сквозь цветные стекла беседки Вырского парка на затихающую грозу. В свободное от написания главы время он «отдыхал», готовясь к лекциям. Вообразив себе, что студенты Корнельского университета гораздо интеллектуальнее девушек из Уэлсли (это оказалось не совсем так), он решил, что они смогут одолевать по триста—четыреста книжных страниц в неделю, десять тысяч страниц в год. Ознакомившись с университетской библиотекой, он составил устрашающие списки обязательного чтения и сам стал перечитывать русскую классику. Работа над Пушкиным заставила его задуматься о том, чтобы перевести «Евгения Онегина». Любопытно, что именно к Эдмунду Уилсону он обратился, не вполне всерьез, с таким предложением: «Почему бы нам вместе не засесть за литературоведческий прозаический перевод „Евгения Онегина“ с пространными комментариями?» Именно этот проект — но выполненный в гордом одиночестве — отнимал у него почти что все силы в течение последних пяти лет, проведенных в Кор-неле.

Набоков выздоровел быстрее, чем рассчитывали врачи. Скоро его восьмидесятикилограммовое тело с легкостью одолевало подъемы, а в августе он уже играл в теннис на кортах Каскадилла, и его партнером был великолепно натасканный корнельским тренером Дмитрий.

II

Беспокоило их лишь то — и к этому предстояло привыкнуть — что в сентябре на Стейт-стрит вернется профессор Хэнстин с семейством и придется искать новое жилье. Уже начался август, а они не могли ничего найти. Наконец подвернулся «унылый бело-черный дощатый дом», как впоследствии писал Набоков, «субъективно родственный более знаменитому № 342 по Лоун-стрит, Рамздэль, Новая Англия». Дом номер 802 по Ист-Сенека-стрит был великоват — две гостиные на первом этаже, четыре спальни на втором — но после «морщинистой карлицы-квартирицы в Кембридже» Набоковых это только радовало.

Хотя дети других преподавателей Корнельского университета учились в местных государственных школах, Набоков отправил сына в школу «Холдернесс» в Плимуте, штат Нью-Хэмпшир. Плата за обучение Дмитрия составляла треть зарплаты его отца, зато Дмитрий изучал иностранные языки и не слышал того, что Набоков считал хулиганским жаргоном местных школьников. После отъезда Дмитрия огромный дом совсем опустел, и Набоков постоянно приглашал в гости друзей из Нью-Йорка — Уилсонов, Георгия Гессена, Романа Гринберга, Владимира Зензинова. Вскоре, чтобы сократить расходы на жилье, они взяли жильца.

Постепенно стали обнаруживаться и другие недостатки их обиталища. В «Бледном огне» Кинбот не может как следует протопить свой дом в Аппалачии, «потому… что дом этот был построен в разгар лета наивным поселенцем, не имевшим понятия о том, какую зиму припас для него Нью-Уай». Набоковы обнаружили, что тоже живут в дачном домике, по которому гуляют сквозняки: в 1950 году, когда они съехали, хозяйка выдвинула им единственную претензию — что они вынули ключи из всех дверей и забили замочные скважины ватой.

Набоков не выносил шума и сделал письменное замечание супружеской паре, жившей в том же доме, в отдельной квартире на третьем, последнем этаже:

Хочу в очередной раз напомнить, что ваша гостиная расположена точь-в-точь над нашими спальнями и что нам слышно практически каждое слово и каждый шаг.

В субботу вечером у вас, очевидно, были гости, и нам не давали спать до половины второго ночи. Мы считаем, что 11 часов вечера — довольно великодушный предел, но не стали бы возражать, если бы изредка, по особому поводу, ваши вечеринки затягивались до 11:30. Однако, боюсь, я вынужден настаивать на том, чтобы в 11 часов — или самое позднее в 11:30 — все громкие разговоры, передвигание мебели и т. д. прекращались.

Два года спустя Набоков начертал им менее безапелляционное послание, в конце которого выражал надежду, что «если вы хотите, чтобы я и впредь писал рассказы, которые вы так любезно удостоили похвалы, вы не станете нарушать спокойствие ума, их порождающего».

Неудивительно, что до прихода в Корнельский университет Набоков близко знал там лишь одного человека, и тот был энтомологом. В 1944–1945 годах Уильям Форбс читал лекции в Музее сравнительной зоологии. Имевшаяся в Корнеле прекрасная коллекция бабочек примирила Набокова с уходом из Музея сравнительной зоологии, однако он ограничился лишь тем, что время от времени заглядывал в Комсток-Холл. В первый корнельский год он написал небольшую статью, в которой рассматривал присланную ему неотропическую голубянку нового подвида, в дальнейшем же его труды по лепидоптеро-логии свелись к кратким заметкам. Его рабочим местом в Итаке стал не стол с микроскопом в Комсток-Холле, а выходивший окнами на север кабинет с высоким потолком в Голдвин-Смит-Холле.

Там же, в Голдвин-Смит-Холле, он, как правило, и преподавал. В пятницу 24 сентября он прочел первую лекцию по русской литературе, курс 151–152 (понедельник, среда, пятница, 11 часов, Моррил-Холл, аудитория 248). Четырнадцать студентов выбрали этот курс как зачетную дисциплину, еще трое посещали его факультативно. Как и в Уэлсли, в первом семестре он пользовался хрестоматией Герни «Сокровищница русской литературы», содержавшей материал от истоков до Пушкина и Лермонтова. От себя Набоков добавил «Горе от ума» Грибоедова, может быть, самое непереводимое литературное произведение из всех когда-либо написанных, поскольку строгие рифмы в нем уживаются с клочковатой грамматикой и клочковатыми фразами разговорной речи. Набоков пользовался переводом сэра Бернарда Пареса, который довольно изрядно подправил.

Во вступлении к первой лекции он сказал несколько слов от себя:

Хотя в каталоге этот курс и называется «обзорным», это вовсе не обзор. Кто угодно может обозреть беглым глазом всю литературу России за одну утомительную ночь, поглотив учебник или статью в энциклопедии. Это слишком уж просто. В этом курсе, дамы и господа, меня не интересуют обобщения, идеи и школы мысли с группами посредственностей под маскарадным флагом. Меня интересует конкретный текст, сама вещь. Мы пойдем к центру, к сути, к книге, а не к расплывчатым обобщениям и компи-ляциям.

Через час началась его первая лекция на русском языке, обзор русской литературы, курс 301–302 (понедельник, среда, пятница, полдень, Голдвин-Смит, ауд. 248). На этот курс записалось десять студентов и семеро ходили факультативно. Одним из студентов был Пол Робсон младший, свободно говоривший по-русски (благодаря своему отцу он побывал в Советском Союзе), убежденный коммунист. Набоков вел занятия по-русски, но, хотя студенты бойко взялись обсуждать книги на том языке, на котором они написаны, он постепенно разрешил им перейти на английский. Тексты, однако, по-прежнему читались в оригинале. В конце семестра они разбирали «Евгения Онегина», и каждая глава занимала целую лекцию — Набоков сам переводил ее прозой и комментировал строку за строкой. Он велел студентам купить карманное издание романа — так, чтобы оно действительно помещалось в карман, и убедил их снова и снова возвращаться к его любимым строфам и выучить их наизусть: «Вы должны работать над тем, чтобы заново открыть свою память».

Набоков рекомендовал Веру в качестве преподавателя русского языка, но на языковом отделении не было вакансии. Вместо этого она стала его постоянным фактотумом. Теперь она уже не просто печатала все его письма, а сама вела его корреспонденцию от своего имени, за исключением немногочисленных личных или особо важных деловых писем. Она отвозила его на занятия и встречала его. После отъезда Дмитрия Вера присутствовала на всех лекциях Набокова, помогая ему раздавать тетради, писать слова и фразы на доске. Студентов изумлял контраст между ее царственной осанкой, лучезарной седовласой красой — многие признавались, что никогда не видели столь красивой женщины ее возраста, — и ее, как они считали, лакейской должностью.

Благодаря Вериной помощи и своей врожденной независимости Набокову удавалось существовать вне административных структур университета. Моррис Бишоп сказал, что он будет заведовать отделением русской литературы, и Набоков даже заказал писчие принадлежности со своим новым титулом. На самом деле он был единственным преподавателем русской литературы, и более того — хотя Набоков узнал об этом только в 1950 году — отделения русской литературы в Корнеле вообще не существовало. Он был равнодушен к внутренней жизни университета. Однажды, получив из библиотеки каталог текущих советских публикаций, он тут же послал его назад, нацарапав на обложке: «Советской литературы не существует». Он принимал участие в ежемесячных семинарах по русистике, где преподаватели делали доклады по своей специализации — русская литература, история, политика, экономика, но за все время преподавания в Корнеле ни разу не был на заседании кафедры.

IV

Набоков не чуждался коллег, но у него были свои особые интересы и свои особые повадки. Рассеянно шагая по коридорам Голдвин-Смит-Холла, он мог порой пройти мимо знакомого, не заметив его, — но в таких случаях Вера, как правило, тормошила мужа. В других случаях он реагировал молниеносно. Преподаватель английского отделения Роберт Мартин Адамс повредил дома руку — ему пришлось носить ее на перевязке и терпеть тяжеловесные шутки коллег. У одного лишь Набокова шутка получилась памятной: завидев Адамса, он радостно воскликнул: «А, дуэль!»

Установив правило — никогда не обсуждать преподавание русского языка — он обеспечил себе возможность играть в теннис с Мильтоном Коуэном, возглавлявшим языковое отделение. Набоковские превосходные смэши, длинные, отлогие драйвы, порой чередовавшиеся с короткими или подрезанными, заставляли соперника метаться по всему корту, а сам Набоков при этом спокойно стоял на месте и отбивал удары. Правда, Коуэн заметил, что, когда он резко отбивает мяч с лету, Набоков не бежит за мячом. «В результате, когда я начинал проигрывать, я шел к сетке. Мы подолгу держали мяч в игре, и счет в геймах оставался равным до тех пор, пока нам наконец не прискучивало. Ни один из нас так и не выиграл ни единого сета, насколько я помню. да мы и не ощущали потребности выиграть».

В «Бледном огне» Джон Шейд вспоминает то время, когда «все улицы Колледж-Тауна вели на футбольный матч»: разумеется, на американский футбол. Набоков избегал толпы и вместо этого шел смотреть жалкую игру футбольной команды Корнеля с безлюдной боковой линии, где дрожали на ветру несколько зрителей. Еще Набоков, конечно же, любил играть в шахматы. Философ Макс Блэк прослышал о том, что он замечательный шахматист, и радостно принял приглашение сыграть с ним. Блэк, бывший шахматный чемпион Кембриджа, однажды обыграл Артура Кестлера, бывшего чемпиона Венского университета, в четыре хода («счастливая случайность», говорит Блэк). Он вспоминает, что ошибочно считал Набокова очень сильным игроком и поэтому тщательно обдумывал каждый ход. Сам же Набоков знал, что он отнюдь не блестящий шахматист: воображение, позволявшее ему сочинять великолепные шахматные задачи, не помогало в шахматных турнирах. Тем не менее он выигрывал у большинства своих партнеров. К удивлению обоих, Блэк легко победил Набокова всего за пятнадцать минут. Набоков предложил сыграть еще одну партию и так же быстро проиграл. В течение последующих десяти лет он часто встречался с Максом Блэ-ком, но больше уже не предлагал ему играть.

Блэка поразило, что такой разборчивый эстет, как Набоков, угощал его местным портвейном из большого стеклянного кувшина. Другой сотрудник Корнеля тоже остался при убеждении, что Набоковы «не знают правил». Так оно и было — у них были свои собственные правила и свои собственные немногочисленные друзья.

В Корнеле они тесно общались лишь с Моррисом Бишопом и его женой Элисон. Моррис Бишоп, заведующий отделением романской литературы, автор биографий Паскаля, Петрарки, Ларошфуко и многих других книг, был на шесть лет старше Набокова и славился своим остроумием и ораторским искусством. Солидный профессор с изысканными манерами, очень обаятельный, страстно любящий литературу и языки (он знал греческий, латынь, итальянский, французский, испанский, немецкий и шведский) и талантливый автор шуточных стихов, по снисходительному на этот раз мнению Набокова, — он был «гениальным рифмоплетом». Бишоп и Набоков периодически обменивались шуточными лимериками. Еще до того, как были переведены лучшие русские книги Набокова, даже до того, как он написал свои лучшие английские книги, Бишоп считал его одним из лучших современных писателей. Как-то он поделился с женой впечатлением, которое произвели на него Владимир и Вера Набоковы: «Это, пожалуй, два самых интересных человека среди всех наших знакомых».

Элисон Бишоп была с ним согласна. Талантливая художница, стиль которой напоминал Сомова и Бенуа в наиболее остроумных их проявлениях, она живо интересовалась проблемами эстетики и умела с удивительным радушием принимать гостей. Набоковы нередко ужинали у Бишопов — их дом находился к северу от кампуса, в богатом лесистом пригороде Кейюга-Хайтс, в котором Набоковы впоследствии прожили несколько лет перед отъездом из Итаки. Дочь Бишопов Элисон (теперь Элисон Джолли, специалист по лемурам) вспоминает Набокова как «замечательного человека, совершенно замечательного, необычайно доброго, безоглядно доброго, милого, доступного. Чувствовалось, что он все про всех понимает. Он мало говорил, зато слушал всех, даже детей. Слова прилипали к нему, как мухи к липкой бумаге. Он казался большим, взъерошенным, неловким, в отличие от Веры, которая тогда была самой красивой из всех виденных мною женщин, прекрасной, как изваяние».

V

Поскольку русский язык Набокову преподавать больше не приходилось, а лекции по литературе посещали немногие, работа в Корнеле показалась ему «значительно более удобной и менее обременительной, чем в Уэлсли». Но в первый год ему надо было подготовить новый лекционный курс, поэтому времени, чтобы писать, почти не оставалось. В октябре, собираясь разбирать в аудитории «Слово о полку Игореве», он сам перевел его на английский язык. Прочитав лекции, он начал писать рецензию на новое французское издание «Слова», подготовленное работавшим в Гарварде Романом Якобсоном совместно с Марком Шефтелем, корнельским специалистом по русской истории. Одновременно он стал составлять аккуратный подстрочник — в якобсоновском издании «Слова» фигурировал ходульный перевод Сэмюэля Кросса. В январе и феврале 301-я группа вплотную занималась «Евгением Онегиным», и Набоков, собираясь предложить на следующий год семинар по Пушкину, уже начинал обдумывать «книжечку об „Онегине“: полный перевод в прозе с комментариями, где приводились бы аллюзии и прочие объяснения по каждой строке — нечто вроде того, что я приготовил для своих занятий. Я твердо решил, что больше не буду делать никаких рифмованных переводов — их диктат абсурден, и его невозможно примирить с точностью». Он и не думал, что эта «книжечка» вырастет до четырех толстых томов.

Во время студенческих каникул (конец января — начало февраля) Набоков закончил рецензию на «Слово о полку Игореве» Якобсона—Шефтеля и написал еще одну главу автобиографии, «Портрет моей матери» — о своей необычайной духовной близости с матерью, начав с рассказа об их общей синестезии. Набоков пришел в восторг, когда через два месяца после публикации его подробное описание цветного слуха было процитировано в научной статье по синестезии. Правда, Вера Набокова написала от его имени одному из авторов статьи, оспаривая прозвучавшее в подтексте утверждение, что метафоры, отобранные Набоковым для определения точных цветов, которые он ассоциирует с каждой буквой алфавита — «В группе бурой содержится густой каучуковый тон мягкого g, чуть более бледное j и h — коричнево-желтый шнурок от ботинка», — являются «уступкой литературе. Он говорит, что, будучи ученым (энтомологом), он считает свою прозу научной и использовал бы те же „метафоры“ в научной статье».

В «Нью-Йоркере» редакторы вновь исчеркали его рукопись — в очередной раз продемонстрировав стремление перекраивать фразу за фразой. Отвечая на вопросы Кэтрин Уайт (почти что сорок ответов!), Набоков писал:

Я знал слово «fatidic», когда был ребенком (вероятно, из книги по мифологии, которую читала мне английская гувернантка), но я готов уступить, если Вы предпочитаете «пророческие голоса» (однако я решительно протестую против вставленного «но» в первом предложении). Очень жаль, что у Вас такое отношение к «fatidic accents», которое выражает как раз то, что я хочу выразить. Девушки по имени «Жанна из Арка» никогда не существовало. Я предпочитаю ее настоящее имя Жоанета Дарк. Будет довольно глупо, если в номере «Нью-Йоркера» за 2500 год меня упомянут как «Вольдемара из Корнеля» или «Набо из Ленинграда». Словом, я хотел бы оставить «fatidic» и «Жоанету Дарк», если возможно, хотя вообще поступайте как Вам угодно.

VI

Во втором семестре, начавшемся в середине февраля, к двум обзорным семинарам Набокова добавился еще один — Русская поэзия, 1870–1925 годы. Этот семинар проходил у него дома по четвергам с 15.30 до 18.00; два студента избрали его в качестве зачетной дисциплины, а один посещал факультативно. Набоков собирался рассматривать русскую поэзию по трем основным направлениям: 1) Тютчев—Фет—Блок; 2) Бенедиктов—Белый—Пастернак; 3) (Пушкин)—Бунин—Ходасевич, хотя в программу семинара он также включил Бальмонта, Брюсова, Северянина, Маяковского, Есенина, Гумилева и Ахматову. Он настаивал на том, чтобы студенты выучились скандировать русский стих, дабы почувствовать фантастическое богатство блоковских дольников. Сорок лет спустя один из его студентов, не ставший ни литературоведом, ни специалистом по русскому языку, говорил, что благодаря Набокову он по-прежнему читает Блока для своего удовольствия.

Этот студент, Ричард Баксбаум, также посещал обзорный семинар на русском языке. Он вспоминает, что большинство студентов в семинаре придерживались левых взглядов и были удивлены, хотя и не разочарованы тем, что Набоков разбирает тексты вне социального контекста. Дабы привить студентам понятие, что у литературы совершенно не обязательно должна быть социальная цель, Набоков велел им прочесть общепризнанные, но отвратительно написанные работы Белинского о том, что литература — это орудие гражданской борьбы. Вакцина сработала.

Три семинара по литературе — и времени больше ни на что не оставалось. Набоков пожаловался своему другу Добужинскому, что, хотя ему нравится преподавание, хотелось бы выкроить больше времени, чтобы писать: «У меня, как всегда, дела больше, чем можно уместить в самое эластичное время даже при компактнейшем способе укладки… У меня сейчас обстроено лесами несколько крупных построек, над которыми, поневоле, работать приходится урывками и очень медленно».

В марте 1949 года он написал в книжное обозрение «Нью-Йорк таймс» совершенно разгромную рецензию на первый роман Сартра: «Имя Сартра, как я понимаю, ассоциируется с модной разновидностью философии кафе, и поскольку на каждого так называемого „экзистенциалиста“ находятся немало „высасывателистов“ (уж позвольте мне изобрести вежливый термин), этот английского производства перевод первого романа Сартра „Тошнота“. должен пользоваться некоторым успехом». Перечислив вопиющие ляпсусы в переводе, Набоков заглядывает вглубь:

Стоило ли вообще переводить «Тошноту» с ее сомнительными литературными достоинствами — это другой вопрос. Она принадлежит к тому внешне напряженному, но на самом деле очень рыхлому типу литературных произведений, который популяризировался многими халтурщиками — Барбюссом, Селином и так далее. Где-то за их спинами маячит Достоевский в худших его проявлениях, а еще дальше — старик Эжен Сю, которому столь многим обязан мелодраматичный россиянин…

…Автор навязывает свою пустую и произвольную философскую фантазию беспомощному персонажу, изобретенному им специально с этой целью, — и нужен исключительный талант, чтобы этот трюк сработал. Не будем спорить с Рокентеном, который приходит к выводу, что мир существует. Но сделать так, чтобы мир существовал как произведение искусства, оказалось Сартру не по силам.

Этот резкий выпад восприняли как попытку сквитаться с Сартром за то, что в 1939 году он раскритиковал французский перевод «Отчаяния». На самом деле Набоков не держал на Сартра личного зла, и, когда «Нью-Йорк таймс» поблагодарил его за блестящую рецензию и предложил отрецензировать еще одно произведение Сартра — «Что такое литература?», Набоков отказался: «Я читал французский оригинал и считаю его чушью. По-моему, он вообще не заслуживает рецензии». Зато он объявил, что давно хотел «немножко погрызть такие могучие подделки, как г-н Т. С. Элиот и г-н Томас Манн». Набоков от всей души поддержал Дэвида Дейчеса, ныне возглавляющего отделение литературоведения в Корнеле, который осудил в одной из своих тогдашних статей антисемитизм Элиота.

В то время Набоков был настроен воинственно. В конце апреля он устроил вечеринку для студентов, во время которой язвительно отзывался о фильме Лоренса Оливье «Гамлет». Один студент спросил: «Как вы можете говорить такие вещи? Вы разве видели этот фильм?» «Конечно же я не видел фильма, — ответил Набоков. — Вы думаете, я стал бы тратить свое время на такой скверный фильм?» В тот же день в Нью-Йорке была опубликована рецензия на Сартра. Увидев свежий номер «Нью-Йорк таймс», Набоков пришел в ярость — редакторы, сильно подправившие весь текст, выбросили из него четвертый и кратчайший пример переводческих ляпсусов: «4. Foret de verges (лес фаллосов) в кошмаре героя ошибочно принят за что-то вроде березового леса». Набоков тут же послал в журнал гневную телеграмму, обвиняя редактора в том, что тот изуродовал статью. Два дня спустя в доме Набоковых на

Сенека-стрит собрались гости. «Я угостил их копией этой гневной телеграммы. Один из моих коллег, твердолобый молодой ученый, заметил с лишенным юмора смешком: „Ну, я понимаю, вам хотелось послать такую телеграмму — нам всем хочется в подобных случаях“. Мне показалось, что я ответил ему вполне дружелюбно, но жена впоследствии сказала, что грубее некуда».

В начале этого года Набокова пригласили выступить на Пушкинском вечере в Нью-Йорке, устроенном местными эмигрантами. Он отказался, потому что у него не было времени писать текст выступления, а потом убедил Зензинова, что будет лучше, если он прочитает что-нибудь из своих русских книг. 6 мая, в пятницу, состоялся их первый дальний выезд на машине — Вера повезла его «сквозь прелестный, оживленный, пышногрудый ландшафт» в Нью-Йорк. Следующие два дня были заполнены до предела. В субботу вечером Набоков читал свои стихи в Академи-Холле на 91-й Западной улице, комментируя свои русские стихи последних лет так, что аплодировали даже идеологически подкованные слушатели. Набоковы побывали в гостях у русских друзей — Анны Фейгиной, Наталии Набоковой, Георгия Гессена, Николая Набокова; Набоков играл в шахматы с Романом Гринбергом, Гессеном, Борисом Николаевским и Ираклием Церетели. В воскресенье они были на эмигрантском Пушкинском вечере. Невнятные, но неоднократно появлявшиеся в печати высказывания о том, что Набоков, поселившись в Америке, полностью прекратил все сношения с русскими друзьями, на самом деле необосно-ванны.

В мае Дуся Эргаз, литературный агент Набокова во Франции, сообщила, что договорилась с Ивон Давэ, секретаршей Жида, о переводе «Подлинной жизни Себастьяна Найта» на французский язык. Набоков настаивал на том, что роман должен переводить его любимый переводчик Жарль Приэль. Когда г-жа Эргаз пожаловалась, что ему, похоже, все равно, когда его книги будут изданы во Франции, он ответил: «Вы совершенно правы: я не придаю большого значения тому, будут ли мои книги опубликованы во Франции сегодня или завтра, потому что в самой глубине души я не сомневаюсь, что настанет день, когда их признают». В конце концов он счел перевод Ивон Давэ приемлемым, и роман был опубликован издательством «Галлимар» в 1951 году.

В конце мая закончился весенний семестр, и Набоков принялся за очередную главу своей автобиографии — «Тамара», рассказ о достопамятной любви к Валентине Шульгиной. К 20 июня он отправил главу в «Нью-Йоркер» и приготовился к отъезду на запад.

Отрывок из книги Брайана Бойда «Владимир Набоков. Русские годы»

Герман Садулаев. Шалинский рейд (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Германа Садулаева «Шалинский рейд»

Меня зовут Тамерлан.

Я вернулся в Шали из Санкт-Петербурга с дипломом
о высшем юридическом образовании. За семь лет до этого отец привез меня поступать в большой город, который раньше назывался «Ленинград».

В каналах северных Фив отражалось свинцовое небо,
дрожал ампир набережных, у плотной холодной реки
застыли на отмороженных лапах сфинксы. Вдоль по самому длинному в Европе коридору здания Двенадцати
коллегий — белые бюсты, колумбарий науки, пыльные
древние книги в деревянных шкафах.

Мы сдавали документы в приемную комиссию, и я
уже видел себя погруженным в знание, склонившимся
над толстыми томами в библиотеке, окруженным проникновенными юношами в очках и светловолосыми девушками с задумчивыми глазами.

Я сдал экзамены, меня приняли. Я набрал проходной
балл и к тому же мог рассчитывать на национальную квоту. В центральных высших учебных заведениях СССР порой открыто, порой негласно, но существовали гарантированные квоты на прием абитуриентов с окраин страны.

После зачисления в университет мы с отцом вернулись домой триумфаторами. Только что арку не воздвигли в начале нашей улицы и не стояли вдоль домов с букетами и венками. Родственники и знакомые шли в гости
потоком, поздравить и заручиться благосклонностью
будущего, кто знает, может, судьи или прокурора. Кто-то
был искренне рад, кто-то втайне завидовал и злился, но
тоже был вынужден лицемерно льстить и поздравлять.

Для моего бедного отца это было социальное воскрешение, вожделенный реванш. «Шер да ма валла,
Тамерлан! — говорил он, хлопая меня по плечу. — Выше
нос! Пусть все знают, что Магомадовы еще не погибли,
с Магомадовыми нужно считаться!» Отец был партийным и хозяйственным руководителем, был в номенклатуре. И в одночасье рухнул с олимпа, попал в тюрьму за
припаянное ему «хищение соцсобственности», которое
потом заменили «халатностью», освободили его в зале
суда, но лишили партбилета и доступа к занятию руководящих должностей.

Тогда отец не увидел вокруг себя многих, кого раньше считал своими близкими друзьями.

Теперь они снова стояли у ворот нашего дома, снова шли в гости, вспоминали о старой дружбе. Тамерлан
Магомадов, единственный из Шали, кто поступил на
юридический факультет самого лучшего, Ленинградского университета. По окончании университета ему, то
есть, мне, были гарантированы место в следствии или
прокуратуре и быстрый карьерный рост, опережающий
продвижение выпускников менее значимого, «регионального», института в Ростове-на-Дону.

Приняв поздравления и подлизывания односельчан, я уехал на Черное море, отдохнуть перед первым
в своей жизни годом учебы в университете. На Черном
море я подхватил гепатит и остаток лета провалялся в
больнице.

В сентябре, еще слегка желтоватый от болезни, я выгрузился с поезда на Московском вокзале города-героя
Ленинграда. Я тащил с собой старый коричневый чемодан и хозяйственную сумку из кожзаменителя. В чемодане и сумке были мои вещи, мои книги. А еще банки
домашних солений и варений, принудительно включенные в багаж матерью. И две школьные тетради со стихами собственного сочинения.

После заполнения соответствующих документов я
был поселен в общежитие на проспекте Добролюбова,
на Петроградской стороне. В одну комнату вместе со
мной были поселены еще шесть (или семь?) студентов.

Мне было шестнадцать лет.

Сразу по поселении мы начали пить. Школьников,
как я, в комнате больше не было, во всей общаге их было
несколько человек. Большинство иногородних студентов уже отслужили в армии. Но, обладая внушительным
ростом и хорошей переносимостью алкоголя, я сразу
смог пить наравне с более взрослыми товарищами, чем
завоевал уважение к себе и был принят в сообщество на
равных.

Правда, мне не стоило пить, тем более так много и
едва вылечившись от гепатита. Моя печень разбухала
от ядов. Иногда случались приступы. Но другой жизни
в общаге не было. Мы пили, почти каждый день, все.
Временные перерывы в запоях устраивались только на
время сессий. И сессии мы сдавали, переходя с курса на
курс, не досчитываясь только некоторых из нас каждый
сентябрь.

Андрей по кличке «Рэмбо», кандидат в мастера спорта по вольной борьбе, не выдержал и вернулся в свою
Рязань, перевелся в педагогический институт, чтобы
снова заниматься в любимой спортивной секции. Кирилл «Пожарник» вылетел с факультета, но продолжал
жить в общаге и ничего о своем отчислении родителям
не сообщал. Любка «Бакалея» захлебнулась собственной
рвотой после очередной попойки в комнате «Пожарника», ее тело забрали родители, чтобы похоронить в Костомукше или Кандалакше, не помню уже, откуда она
была родом.

Но мы, остальные, продолжали учиться и продолжали пить. В это время мир вокруг нас рушился. Менялось
все: от учебных программ и имени города до политического режима и экономического строя в стране. К тому
времени, когда мы получили дипломы, они были уже
никому не нужны.

Наши дипломы были никому не нужны, и мы сами
были никому не нужны в этом новом, прекрасном мире.
Высшее образование упало в цене. Не было гарантированной работы, перестали выделять квартиры.

Если кто-то и устраивался в государственные органы на
службу, то все равно не мог жить на те деньги, которые
там платили. Жить можно было только занимаясь дикой
коммерцией, покупая и перепродавая все, от колбасы и
колготок до наркотиков и проституток, или бандитизмом, рэкетом диких коммерсантов.

В бандиты ушли многие, едва получив дипломы. Некоторые вернулись домой, в свои провинции, чтобы попытаться устроиться у себя на родине. Ленька «Рыжий»
с нашей комнаты в день торжественного вручения дипломов мертвецки пьяный валялся на клумбе у факультета. Саша «Рыкман» пристроился бандитским адвокатом.
Гера «Гитлер» все же получил направление на работу в карельскую прокуратуру. В жизни больше не было прямых
путей, каждый пошел своей извилистой тропинкой.

Еще два года я пытался выжить в России. Меня не
взяли работать в прокуратуру из-за моей национальности, ставшей к тому времени приговором. Я занимался
коммерцией. Я торговал книгами, ездил из города в город. У меня не очень-то получалось. Я хотел вернуться
домой, но дома шла война. Отец запретил мне приезжать. Хотя сам оставался в Шали. Когда первая война
закончилась, отец смягчился.

Я собрал вещи в тот самый уже окончательно состарившийся коричневый чемодан и сел на поезд до Грозного. После пересечения «границы», в Гудермесе, меня
обыскали ичкерийские «таможенники». Они нашли у
меня две тысячи долларов — все, что я смог накопить за
два года. Меня вывели из купе и объявили, что я совершил преступление, ввезя на территорию независимой
Чеченской Республики Ичкерия валюту иностранного
государства. За это валюту конфискуют, а меня посадят в
тюрьму. Или вообще, расстреляют. Если не договоримся.

Мне пришлось согласиться, чтобы ревнители финансово-кредитной системы новообразованного государства забрали себе половину моих денег.

Они вернули мне тысячу долларов и ушли, пожелав
хорошей дороги до родного городка. На площади «Минутка» я сел в битком набитый автобус до Шали.

Я вернулся домой.

Мне было 24 года.

С моего отъезда до возвращения прошло всего семь
лет и целая историческая эпоха. Изменилось все.

В ноябре 1990 года первый Чеченский национальный съезд принял решение о создании независимого
чеченского государства. Прежнее государственное образование, Чечено-Ингушская Автономная Советская
Социалистическая Республика в составе РСФСР, было
упразднено. От кого стала независимой Чечня? От Ингушетии? В этом не было ничего парадоксального в годы,
когда сама Россия настойчиво стремилась к независимости от Узбекистана.

В июне 1991 года Чеченский национальный съезд
был преобразован в Общенациональный конгресс чеченского народа. Главой исполнительного комитета
стал Джохар Дудаев. Генерал от авиации, бомбивший
ущелья Афганистана, военный комендант Риги, отказавшийся дать частям тогда еще Советской Армии приказ
подавить выступления сепаратистов. В Чечне он появился как чертик из табакерки, благословленный Москвой
вначале, но вскоре начавший кусать руку хозяина.

В сентябре 1991 года исполком Объединенного конгресса чеченского народа постановил распустить Верховный Совет Чечено-Ингушской Республики, последний относительно легитимный орган власти. 6 сентября
дудаевцы штурмуют здание Верховного Совета. Депутаты, которые оказали сопротивление, были убиты. Был
убит и председатель горсовета Грозного Виталий Куценко. Первая кровь пролилась. Этот день, 6 сентября, в Ичкерии был объявлен праздником, Днем независимости.
Это был День первой крови, начало цепи чудовищных
жертвоприношений, ритуального убийства и самоубийства чеченского народа.

В ноябре 1992 года российские войска в районе административной границы с Чечней были приведены
в состояние повышенной боеготовности. Война могла
начаться уже тогда. Она началась позже, но всем было
ясно, что она начнется. Курок был взведен, тетива натянута, запал вставлен.

В апреле 1993 года оппозиция устроила в Грозном
митинг против диктатуры генерала Дудаева. В мае Конституционный суд республики объявил действия Дудаева незаконными. Митинги были разогнаны верными
Дудаеву силовыми подразделениями, Конституционный
суд распущен.

В декабре 1993 года создается альтернативное дудаевскому чеченское правительство — Временный совет,
возглавляемый Умаром Автурхановым. Чечня делится
на подконтрольную Дудаеву, «независимую», и подконтрольную Автурханову, «российскую». Неизбежная война должна была стать внутренней гражданской войной
чеченского народа.

Тогда она стала другой. Первая война была национально-освободительной. И закончилась победой чеченского народа. Войны за освобождение обречены на
победу, раньше или позже.

Я вернулся на родину после Хасавюртовского соглашения 1996 года, принесшего Чечне-Ичкерии фактическую независимость. Которая стала самым суровым
испытанием; испытанием, которое моя маленькая нелепая страна не смогла пройти.

Но мне тогда было более интересным мое собственное будущее, моя частная жизнь. Триумфальные арки по
случаю моего приезда уже не возводились. Мой диплом,
потерявший ценность в России, тем более не был гарантией трудоустройства в Чечне, объявившей о переходе
на законы шариата. В уголовном кодексе, который я
изучал в Санкт-Петербурге, ничего не говорилось о том,
сколько ударов палкой нужно назначить человеку, позволившему себе появиться пьяным на улице.

Устроиться в суд или прокуратуру я не мог. Да их и не
было, по большому счету. Сохранялись только вывески
правоохранительных органов. Наиболее эффективным
правосудием стало самоуправство. Людям с оружием не
нужны законники.

Месяц я сидел дома без дела: читал книги из библиотеки отца, выходил прогуляться, копался на участке. А потом мой двоюродный дядя Лечи по-родственному устроил
меня на работу к себе, в Шалинский районный отдел ДГБ —
Департамента государственной безопасности. Позже ДГБ
был преобразован в Министерство шариатской государственной безопасности, в структуре МШГБ был образован
Межрегиональный отдел, в сотрудники которого по Шалинскому району мы были зачислены после аттестации.
Принимая меня на службу, Лечи спросил меня только о моем отношении к воинской обязанности. Я отрапортовал:

— Освобожден от призыва по причине обучения
на дневном отделении высшего учебного заведения!
Проходил курс боевой подготовки на военной кафедре
Санкт-Петербургского государственного университета!

— Воинская специальность?

— Артиллерист!

— Пушку в глаза видел?

— Никак нет!

— Звание?

— Младший лейтенант!

Дядя покачал головой.

— Присваиваю тебе очередное звание лейтенанта.
Нет… присваиваю тебе внеочередное звание старшего
лейтенанта Вооруженных сил Чеченской Республики
Ичкерия!

Лечи удовлетворенно кивнул. Старший лейтенант,
без сомнения, звучало лучше, чем просто лейтенант. Он
продолжил:

— Зачисляю тебя в штат Шалинского районного отдела Департамента государственной безопасности Чеченской Республики Ичкерия. И вручаю тебе личное оружие!
С этими словами дядя Лечи передал в мои руки самый модный в том сезоне мужской аксессуар: пистолет
системы Стечкина.

Я был очарован и потрясен. Я оценил подарок. В буквальном смысле оценил. Я видел, такие пистолеты продавались у нас на рынке за сумасшедшие деньги: полторы тысячи долларов! В то время как простой пистолет
системы Макарова, ПМ, можно было купить долларов за
двести-триста.

Дядя смотрел на пистолет так, что было видно: ему
жаль расставаться с этим оружием. Он вздохнул, но поборол жадность, опустил голову и педантично сообщил:

— Автоматический пистолет системы Стечкина образца 1951 года. Автоматика пистолета действует за
счет отдачи свободного затвора-кожуха. Возможно ведение огня одиночными выстрелами и очередями. Кобура может присоединяться к пистолету как приклад,
для ведения автоматического огня. Масса пистолета без
патронов — один килограмм, в снаряженном состоянии,
с патронами, — кило двести, с кобурой — кило семьсот.
Прицельная дальность до двухсот метров. Емкость магазина двадцать патронов.

Поистине дядя не щадил мою юную психику! Теперь
меня охватило изумление. Откуда у дяди Лечи такие детальные познания? Насколько мне было известно, дядя
так же, как и я, не проходил действительной воинской
службы в Советской Армии. Был освобожден от призыва
в связи с отбыванием наказания в исправительно-трудовом учреждении.

Из своих родственников дядю Лечи я, пожалуй, знал
хуже всех и видел очень редко. Не только из-за того,
что никогда не был склонен поддерживать и развивать
родственные контакты, хотя из-за этого тоже. Но больше потому, что дядя бывал у себя дома нечасто. Пожив
несколько месяцев, может, год, на свободе, с женой и детьми, он скоро снова попадал на скамью подсудимых, а
за ней — в тюрьму и колонию.

Можно сказать, дядя Лечи всегда вел свою борьбу с
режимом, изымая нетрудовые доходы у лицемерных государственных воров, взяточников и спекулянтов.
Тут я обратил свое внимание на стол перед Лечи, и
одной загадкой в моей жизни стало меньше. Заметив
направление моего взгляда, дядя захлопнул иллюстрированный «Атлас современного стрелкового оружия»
и продемонстрировал мне свои практические знания и
навыки.

— Подай сюда пистолет.

Я протянул обратно только что полученное оружие.

— Видишь, это предохранитель-переводчик огня.
У него три положения. Так — на предохранителе. Так —
стрельба одиночными. А так — автоматическая стрельба. Для прицельных одиночных выстрелов курок лучше
взводить большим пальцем, вот так. Здесь кобура присоединяется к рукояти… прислоняешь к плечу… можно
стрелять, как из автомата. Знаешь, у нас «Стечкин» носят только большие шишки!

Я знал. Я уже гордился и понимал, как будут завидовать мне шалинские парни. Из центра села, где в одном
из кабинетов бывшего комитета статистики располагал
свой штаб Лечи Магомадов, я шел к дому серьезный и
несколько высокомерный. Хотя за высокомерием пряталась скорее щенячья радость.

Такой игрушки у меня никогда еще не было!

Объявлен длинный список премии «Общественная мысль» за 2010 год

В 2010 году Институт общественного проектирования рассмотрел книги более двухсот авторов в качестве претендентов на получение Премии. Из них в лонг-лист были отобраны:

  1. Беленький М.Д. «Менделеев»

    Москва, Молодая гвардия, 2010 г.

  2. Бибиков Г.Н. «А. Х. Бенкендорф и политика императора Николая I»

    Москва, Три квадрата, 2009 г.

  3. Бодрунова С.С. «Современные стратегии британской политической коммуникации»

    Москва, Авторская Академия, 2010 г.

  4. Бордачёв Т. В. «Новый стратегический союз. Россия и Европа перед вызовами XXI века: возможности большой сделки»

    Москва, Европа, 2009 г.

  5. Бычков В. В. «Эстетическая аура бытия: Современная эстетика как наука и философия искусства»

    Москва, МБА, Центр гуманитарных инициатив, 2009 г.

  6. Вильховченко Э.Д. «„Люди знания“ — новая рабочая сила позднекапиталистических обществ и ее место в цивилизационных процессах»

    Москва, ИМЭМО РАН, 2010 г.

  7. Войтковяк Я., Волос М., Дашичев В. И. и др. «Международный кризис 1939 года в трактовках российских и польских историков»

    Москва, Аспект Пресс, 2009 г.

  8. Горянин А.Б. «Россия. История успеха» 2 тома.

    Москва, Рипол Классик, 2010 г.

  9. Дерлугьян Г.М. «Адепт Бурдье на Кавказе. Эскизы к биографии в миросистемной перспективе»

    Москва, Территория будущего, 2010 г.

  10. Долгин А.Б. «Манифест новой экономики. Вторая невидимая рука рынка»

    Москва. АСТ, Астрель, 2010 г.

  11. Измозик В., Павлов Б., Рудник С., Старков Б. «Подлинная история РСДРП-РКП(б)-ВКП(б). Краткий курс. Без умолчаний и фальсификаций»

    Санкт-Петербург, Питер, 2010 г.

  12. Ионин Л. Г. «Апдейт консерватизма»

    Москва, Издательский дом ГУ-ВШЭ, 2010 г.

  13. Кагарлицкий Б. «От империй — к империализму. Государство и возникновение буржуазной цивилизации»

    Москва, Издательский дом ГУ-ВШЭ, 2010 г.

  14. Кантор В.К. «Судить божью тварь. Пророческий пафос Достоевского: очерки»

    Москва, РОССПЭН, 2010 г.

  15. Касавин И. Т. «Энциклопедия эпистемологии и философии науки»

    Москва, Канон+РОИ Реабилитация, 2009 г.

  16. Козлов В.А. «Массовые беспорядки в СССР при Хрущеве и Брежневе (1953 — начало 1980 гг.)»

    Москва, РОССПЭН, Фонд первого президента России Б.Н.Ельцина, 2010 г.

  17. Колеров М. «Война: Внешняя политика России и политическая борьба, 1999-2009»

    Москва, Regnum, 2009 г.

  18. Кордонский С. «Россия. Поместная Федерация»

    Москва, Европа, 2010 г.

  19. Крупкин П.Л. «Россия и Современность: Проблемы совмещения. Опыт рационального осмысления»

    Москва, Флинта, Наука, 2010 г.

  20. Максимова С.Г. (общ. ред.) «Наркотизация в приграничном регионе России: вызовы, риски, угрозы»

    Барнаул, Издательство Алтайского университета, 2009 г.

  21. Максудов С. «Чеченцы и русские: победы, поражения, потери»

    Москва, ИГПИ (Международный институт гуманитарно-политический исследований), 2010 г.

  22. Маньковская Н. Б. «Феномен постмодернизма. Художественно-эстетический ракурс»

    Москва-Санкт-Петербург, Центр гуманитарных инициатив, Университетская книга, 2009 г.

  23. Марков А.В. «Рождение сложности. Эволюционная биология сегодня. Неожиданные открытия и новые вопросы»

    Москва, CORPUS (Изд. группа АСТ), 2010 г.

    Номинатор: Бартенев Олег Святославович, генеральный директор ООО «Издательство «Астрель»

  24. Пантин В.И. «Мировые циклы и перспективы России в первой половине XXI века: основные вызовы и возможные ответы»

    Москва, Феникс+, 2009 г.

  25. Петров Н., Титков А. «Власть, бизнес, общество в регионах: неправильный треугольник»

    Москва, Московский центр Карнеги, РОССПЭН, 2010 г.

  26. Полтерович В.М. «Стратегия модернизации Российской экономики»

    Санкт-Петербург, Алетейя, 2010 г.

  27. Розинский И.А. «Иностранные банки и национальная экономика»

    Москва, Экономика, 2009 г.

  28. Соколов А.В. «Политический риск от теории к практике»

    Москва, Поколение, 2009 г.

  29. Сумленный С. «Немецкая система: Из чего сделана Германия и как она работает»

    Москва, ЗАО «Группа Эксперт», 2010 г.

  30. Супоницкая И. М. «Равенство и свобода. Россия и США: сравнение систем»

    Москва, РОССПЕН, 2010 г.

  31. Тавризян Г. «Философы ХХ века о технике и „технической цивилизации“»

    Москва, РОССПЭН, 2009 г.

  32. Торкунов А.В. «Белые пятна — черные пятна: сложные вопросы в российско-польских отношениях»

    Москва, Аспект Пресс, 2010 г.

  33. Федоров В. «Русский выбор. Введение в теорию электорального поведения»

    Москва, Праксис, 2010 г.

  34. Фурман Д.Е. «Движение по спирали. Политическая система России в ряду других систем»

    Москва, Весь мир, 2010 г.

    Номинатор: Зимарин Олег Александрович, директор ООО «Издательство «Весь мир»

  35. Хвостова К.В. «Византийская цивилизация как историческая парадигма»

    Санкт-Петербург, Алетейя (под грифом ИВИ РАН), 2009 г.

  36. Хлевнюк О.В. «Хозяин. Сталин и утверждение сталинской диктатуры»

    Москва, РОССПЭН, Фонд первого президента России Б.Н.Ельцина, 2010 г.

  37. Шириков А.С. «Анатомия бездействия: политические институты и конфликты в бюджетном процессе регионов России»

    Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2009 г.

  38. Юрганов А.Л. «Категории русской средневековой культуры»

    Санкт-Петербург, Центр гуманитарных инициатив, 2009 г.

    Номинатор: Соснов Петр Валентинович, директор ООО «Центр гуманитарных инициатив»

  39. Якобсон Л.И., Мерсиянова И.В. «Потенциал и пути развития филантропии в России»

    Москва, Издательский дом ГУ-ВШЭ, 2010 г.

    Номинатор: Иванова Елена Анатольевна, директор Издательского дома ГУ ВШЭ

Короткий список будет опубликован на сайте Института общественного проектирования 22 ноября 2010 года. Присуждаются одна первая премия, две вторых премии и три третьих премии, а также специальные дипломы. Победитель, лауреаты и дипломанты Премии будут объявлены на церемонии награждения. Торжественная церемония вручения Третьей Премии в области общественно-научной литературы «Общественная мысль» состоится 2 декабря 2010 года в 19:00 в Центральном Доме Художника в рамках международной книжной ярмарки non/fictio№ 12.

Премия «Общественная мысль», учрежденная Институтом общественного проектирования в 2008 году, является первой в России литературной премией, присуждаемой за произведения, созданные в сфере общественных наук. Премия «Общественная мысль» призвана способствовать влиянию научной литературы на политический дискурс, настроения и осведомленность общества, а также оказывать общественную и финансовую поддержку созданию трудов по политологии, экономике, социологии, истории и другим общественно-научным дисциплинам.

В состав жюри Премии входят: Валериан Валерианович Анашвили — главный редактор журналов «Пушкин» и «Логос», шеф-редактор журнала «Прогнозис»; Оксана Викторовна Гаман-Голутвина — профессор Московского государственного института международных отношений (МГИМО-Университет МИД России, доктор политических наук, Вячеслав Леонидович Глазычев — председатель Комиссии Общественной палаты Российской Федерации по региональному развитию, профессор кафедры теории и истории архитектуры МАРХИ; Василий Павлович Жарков — заведующий кафедрой политических и сравнительно-исторических исследований Московской высшей школы социальных и экономических наук; Святослав Игоревич Каспэ — заместитель директора Фонда «Российский общественно-политический центр», профессор ГУ-ВШЭ; Глеб Олегович Павловский — президент Фонда эффективной политики; Михаил Владимирович Рогожников — заместитель директора Института общественного проектирования; Валерий Александрович Фадеев — главный редактор журнала «Эксперт», Директор Института общественного проектирования, председатель Комиссии Общественной палаты Российской Федерации по экономическому развитию и поддержке предпринимательства, а также победители Премии «Общественная мысль» за 2009 год, авторы книги «Российский крупный бизнес: первые пятнадцать лет. Экономические хроники 1993-2008 гг», Яков Шаевич Паппэ — научный сотрудник Института народохозяйственного прогнозирования РАН и Яна Сергеевна Галухина — младший научный сотрудник Института народохозяйственного прогнозирования РАН.

Поэтический конкурс. Дневник члена жюри Григорьевской премии. Часть вторая

Первая часть дневника

Читаю (по мере поступления) присланные на конкурс подборки, стараясь подойти к знакомым и незнакомым поэтам с максимальной непредвзятостью. Как буду голосовать, не имею пока ни малейшего представления.

14. Станислав Минаков

Отличная подборка (именно в первую очередь подборка) харьковского поэта. При кажущейся простоте в стихах аукаются Мандельштам, Цветаева, Бродский и Дилан Томас.

Ванечкина тучка

посадил ванюша маму в землю как цветочек

на оградке черной белый завязал платочек

маленький платок в котором маменька ходила

синий василёк на белом. скажут: эко диво!

только други мои други диво не в платочке

и не в синеньком на белом маленьком цветочке

а в такой слезе горючей и тоске нездешней

что носил в душе болючей ванечка сердешный

а еще в нелепой тучке — через год не раньше

люди добрые узрели над макушкой ваньши

облачко такое тучка с синеньким бочочком

над башкой ванятки встала нимбом аль веночком

маленькая как платочек меньше полушалка

всех жара жерьмя сжирает, а ваньку — не жарко

ходит лыбится ванюша солнце не печётся

и выходит это тучка так об нём печётся

а когда и ливень хлынет, ванечку не мочит

ходит малый по равнине — знай себе хохочет

надо всеми сильно каплет и не прекращает

а ванюшу этот ужас больше не стращает

Темы — традиционные (детство, любовь, смерть, поэзия) — сплетены в тугой празднично пышный узел пастернаковского «халата».

ИЗ ПЕСНИ ПЕСНЕЙ

Та, которая хлеба не ест совсем,

та, которая сладостей со стола не берёт,

та — поправляет чёлку семижды семь

раз, и к бокалу её приникает рот.

Красное — на губах, а снизу — огонь внутри.

Она пьёт саперави терпкую киноварь

и затем говорит ему: говори, говори,

о мой лев желанный, о мой великий царь!

Он лежит на ковре — весь в белом и золотом.

Он уже не вникает, что Леннон с ленты поёт.

«Сразу, сейчас, теперь… Но главное — на потом», —

думает он, дыша. И тогда — встаёт.

Этой ночью будет у жезла три жизни, три.

Будет семь жизней дарёных — для влажных врат.

Он говорит: косуля, смотри мне в глаза, смотри.

И тугим. языком. ей отворяет. рот.

Чуткой улиткой ползёт по её зубам.

Что ты дрожишь, родная? — Да, люб, люб, люб —

тяжек и нежен, бережный, сладок! Дам —

не отниму от тебя ненасытных губ.

Ночи неспешней даже, медленней забытья,

он проникает дальше, жаром томим-влеком, —

ловчий, садовник, пахарь, жаждущий пития.

И у неё находит влагу под языком.

Там, на проспекте, возникнет авто, и вот

крест окна плывёт над любовниками по стене.

А он переворачивает её на живот

и ведёт. ногтём. по вздрагивающей. спине.

И когда он слышит: она кричит,

то мычит и саммм, замыкая меж них зазор.

И на правом его колене ранка кровоточит —

где истончилась кожа, стёртая о ковёр.

15. Николай Ребер

Очень «культурный» поэт, не без постмодернистских изысков, живущий, как выяснилось, в Швейцарии, но творчески заклинившийся, разумеется, на России. Один из моих фаворитов на «Заблудившемся трамвае»… Там сиял; здесь, в «григорьевском» контексте, тоже заметен, но уже не так: искусное, не исключено чересчур искусное, подражание Бродскому.

Очнёшься ночью, чувствуя как член

пропавшей экспедиции, и мёрзнешь.

Луна внизу покачивает челн.

Утопленник на палубе и звёзды

играются в гляделки. Баргузин

пошевелит и вынесет к причалу.

И снова просыпаешься: один,

свет вынули, и воздух откачали.

В окне февраль. От лысины холма

затылок отвалился с редкой рощей.

Бежит ручей с заснеженного лба,

а ты, прихвачен сумраком, построчно

фиксируешь прорывы февраля

в твои тылы, где вдруг посередь спальни

застукан одиночеством. В тебя

глядит окно. И ночь универсальна.

Катается горошиной во рту

немое ожидание как будто

под сенью девушек, под сакурой в цвету

очнулась бабочка — и умирает Будда…

И — полубог отлученный — молчишь,

сжимаясь в точку, в косточку от вишни,

один в постели, в комнате, в ночи,

ещё не спишь и ей уже не снишься.

***

В пустыне, где родосский истукан

кукожится, покуда не исчезнет,

прогнувшись тетивой тугой, река

того гляди пульнёт мостом железным

по дальней сопке, где возможен лес,

но чаще степь — монгольская бескрайность —

такая, что не вытянет экспресс

ни транссибирский, ни трансцедентальный.

Маши платочком, Дафнис… Утекут

коробочки стальные вереницей.

В теплушке Хлоя даст проводнику,

а после — всей бригаде проводницкой.

А ты на полку верхнюю, как в гроб,

уляжешься, зажав в ладони книжку.

Очнёшься ночью, дёрнешься и лоб

расквасишь о захлопнутую крышку.

На лист бумаги или на постель —

проекция земной любви на плоскость.

Лиловый свет внезапных фонарей

оконной рамой режешь на полоски

и думаешь тяжёлой головой:

зачем тебе сей странный орган нужен —

божественный, когда есть половой,

и ты, в конце концов, ему послушен.

Так, к слову о каком-нибудь полку,

задумаешь Отчизне свистнуть в ухо,

а выйдет снова: поезд в Воркуту,

монгольская пустыня, групповуха…

Но это всё — осенний глупый сплин.

Зима идёт синюшными ногами,

и первый снег бодрит как кокаин,

и снегири на ветках упырями…

16. Андрей Родионов

Король столичного слэма. Любопытно, что на бумаге стихи его выглядят не то чтобы нежно, но, можно сказать, акварельно при всей напускной грубости.

Песенка про Аню

девочки разные показывали

мне, удивлённому, свои драгоценности

у той в коробке, у другой проглочены и теперь в кале

а у этой под кустиком пластмассовый солдат

и серебряное сердце

Расселась девушка на асфальте

юбка задрана изнаночно цинично

в песне и лучше в исполнении Даля

между прошлым и будущим, по-прежнему призрачным

92 год, Арбат. она — сумасшедшая латышка

долговязая восемнадцатилетка

во дворе одного из домов под кустиком хранится

пластмассовый солдат и серебряное сердце

сразу стал как-то замкнут

засовывая в трусы хрен измазанный спермой

а после сказал: прощай, горделивая самка

ты состаришься — а я бессмертный

она рассказывала какой-то гад

её трахнул около церкви

когда она показывала ему свой клад

пластмассовый солдат и серебряное сердце

и вот этот проклятый маклауд

где-то бегает вдоль бульваров

и на аутистку бывает аут

бедная сумасшедшая Аня

я вижу всех твой покой обманувших

стремящихся по бездонному аду

всех тех, кого ты не простила свихнувшись

и ты права, и не надо

А вот это стихотворение и вовсе стоило бы включить в гипотетическое переиздание антологии «Аничков мост»:

я увидел в Норильске город старый

фантастически страшный город древний

под черной скалою, под пылью ржавой

брошенный город, где воздух вредный

мне показалось — я в разрушенном Питере, даже

вспомнил слова — «Петербургу быть пу́сту»

передо мной была копия здания Эрмитажа

но окна с побитыми стеклами и не горят нигде люстры

это не письменно, это устно,

так говорил мне жуткий дворец, мой учитель,

дальше — пустая ржавая консервная улица

и белая полярная ночь, учтите

должно быть, в Норильске работали архитекторы,

которых арестовали в Ленинграде,

должно быть, это были люди из тех, которые

сохраняют чувство юмора в глаза смерти глядя

должно быть начальство хотело жить во дворце,

наверное здесь и балы и приемы бывали

а я варюсь теперь в этом каменном холодце

как анимационный робот Валли

о чем бы вы хотели со мной поговорить?

я только что приехал с Мемориала

там ветер, снег и с трудом можно закурить,

всю ночь ездят желтые самосвалы

я гуляю всю ночь, ночь белеет не зря

вспоминаю книгу местного журналиста о норильских природных богатствах

из которой неясно, где здесь были лагеря

я вспоминаю фильм Бондарчука по Стругацким

из этого фильма ясно, что в космосе у нас есть друг

когда я окончательно сопьюсь, он поставит мне капельницу,

потерпи пока, говорят мне Стругацкие и Бондарчук,

пока полезные ископаемые еще откапываются

но у меня улыбка страшная и злая,

и во рту у меня зубы, словно улица старого Норильска,

я пою сквозь встречный ветер, и вам кажется, что я лаю

о последней последней войне третьей, римской

17. Ирина Знаменская

Ирина Знаменская в антологии Виктора Топорова «Поздние петербуржцы»

Жаль, что Ирина не представила на конкурс своего избранного — у нее, многопишущей, попадаются изредка подлинные шедевры. А нынешняя подборка явно из недавнего. Из стихов ушло любовное томление (или, если угодно, сексуальное напряжение) — и поперла советского (вернее, союзписательского, псевдопрофессионального) происхождения ниочемность. Не никчемность, а именно неочемность.

Вечный ноябрь. Непролазны борозды.

Пухлый «Бедекер» глядит удивленно:

Так для кого ж устилаются гнезда

Темно-багровыми листьями клена?

Кто в этот срок, для любви непригодный,

К ним прилетит — и зачем? И — откуда?

Ангел надменный ли, демон голодный,

Или иное пернатое чудо?

…Дома скучайте, заморские мымры —

Всем же известно, что по гололеди

В Питер, во Псков и в Саратов и в Кимры

По вечерам забредают медведи,

Сырость вползает и бездна зияет,

Евроремонты прижав к развалюхам…

Так что рубиновый отсвет сияет

В гнездах вороньих, присыпанных пухом,

Не на показ, не про ваше везенье! —

Это для тех, кто уже не впервые

Здесь народился во дни потрясенья —

И умирает в года роковые…

Душа

Ночью холодно до звона…

Против моего окна

между веток спит ворона

и в снегу едва видна.

В белой шали, точно бабка,

как кикимора в лесу —

на глаза сползает шапка,

стынет капля на носу.

А вокруг вороны — город

сам собою шелестит

и звездища ей за ворот

леденящая летит,

небеса над ней в три слоя,

(те, что видимы отсель)

и стекает с аналоя

бесконечная метель…

Но душа внутри вороны

твердо верит в благодать

и метели похоронной

не желает наблюдать!

Там, в ее грудной коморке

всюду сочная трава,

рыбьи головы и корки

и гражданские права,

жизни, смерти, дни и ночи,

грозы, ружья, светляки…

И глядят вороньи очи

внутрь без страха и тоски.

18. Тимофей Животовский

Что-то мешает этим поэтическим экзерсисам превратиться в стихи, да и окказиональное сходство с Геннадием Григорьевым (прежде всего в плане интонации) скорее отталкивает, чем притягивает. Публичный поэт (а стихи Т.Ж. рассчитаны именно на публичность) не может существовать в вакууме.

Я за Альпы летел,

Мне заря улыбнулась,

Я подумал — «отель» —

И услышал — «Кумулус»!

Я в Бергамо вспотел,

Словно лето вернулось,

Но сквозь горы метель

Мне шепнула-«Кумулус«!

В Тур-д-Аржане — коктейль

Над разбухшею Сеной —

Но умчался оттель,

К Этуаль вознесенный,

Повстречался с Жюли,

Мне она улыбнулась=

Как мила! Но вдали

Прозвенело — «Кумулус!»

И — сознанье с петель,

И в безбрежные выси,

В этих скалах отель

Мастер избранный высек!

Из Валгаллы привет

В архитраве навеян —

Чтоб пленился поэт,

Прилетев «Райан-эйром»!

И, покуда летел —

Сердце не обманулось —

Если надо в отель —

То конечно, в «Кумулус»!

Над равниной равнин,

В запорошенной хвое,

Витражи и камин

От мороза укроют,

И воскликну тогда

В овитраженный сумрак:

«- За уют среди льда

Сотня евро — не сумма!

Здесь приятно пить эль

И бодает луну лось —

Превосходный отель

Этот самый «Кумулус»!

19. Амирам Григоров

Вполне традиционную камерную лирику делает небанальной трудноуловимый, но несомненный «восточный акцент»; однофамилец эпонима нашей премии пишет разными размерами, но внутреннее единство ощущается — и, по-видимому, набирает оптимальную критическую массу на уровне сборника. В рамках сравнительно небольшой подборки — просто приятные стихи.

Неспешный свет из труб и штолен. Забудь когда настанет срок

О чём был беззаветно болен, о чём беззвучно одинок

И вечен окнами читален, садами где шуршит сирень

Дворцами бракосочетаний, сопрано заводских сирен.

И кто тебе сказал, что просто, тайком взобравшись на прицеп

Пройти Россию 90-х эритроцитом в мертвеце?

Идя на свет, как в ночь любую, прохладный ветер ртом лови,

Пока тебе свистят вслепую кладбищенские соловьи

*****

Вселенная вплетённая в орнамент

Снежинок на меху

Дух Шехтеля витает над волнами

Ом мани падме хум

Как ты уснёшь, любимая навеки,

Застылая слегка

Когда монголо-татские набеги

На белые снега

Забудутся, как утлые сугробы

Кончаются весной

И я храню кирпичный твой акрополь

Твой гонор наносной

Твои чуреки, суши и ризотто,

Весенние пальто,

Пока кардиограмма горизонта

Не вышла на плато.

Как я усну под шёлковой накидкой

От слов и аллилуй

Ты заберёшь назад своей Никитской

Морозный поцелуй

И звёзды позолоченных наверший

Завянут над Москвой

Как меркнут фотографии умерших

На день сороковой.

20. Анджей Иконников-Галицкий

Анджей Иконников-Галицкий в антологии Виктора Топорова «Поздние петербуржцы»

Петербургский поэт с огромными — и не сказать, чтоб совсем беспочвенными — амбициями, байронической позой и между Бродским и Евтушенко творческими метаниями. Катастрофически разминулся с читателем. Катастрофически или непоправимо — вот в чем вопрос. С годами я при всей любви к Анджею склоняюсь, увы, ко второму предположению.

Куда эта книга

Нетварному Свету, Ему, Тому,

увиденному теми тремя на горе Фаворе,

рассекшему сквозь камень мою тюрьму и тьму,

раздвигающему навзничь моё море и горе,

ближе чем Кто не может быть человек

(даже она-любимая не ближе кожи),

а Это — внутри, в мясе, в костях, во всех

порах и норах, и хорах крови, и даже —

боюсь и берусь за клавиши черновика,

будто в первый раз у тайны женщины и постели,

собираю и рассыпаю буковки, и дрожит рука —

даже в стихе-грехе, моём деле и теле, —

я хочу кричать и молчать, но об Этом не умолчишь,

сердце мучения — быть не Им, не Богом,

вот и мучаемся, как бы спишь и стоишь

угол себя и небес, и никого кругом, не будем… —

я смотрю в окно, в грязный двор, во тьму,

где гуляет детсадик, где нимфетки глотают пиво,

где ржут, жгут, жрут — и чую только Ему,

Тому, Всему, Одному, Единственному, — с кем мы, и во… —

только я и Он — мы не нужны всем им,

отделены лбом-стеклом, невидимы, нелюдимы,

не-люди-мы, а они-то кто? и: «во им…» —

перевернулось: «Иовом…» — огради им! —

и не жду я уже, недужу, не чувствую ничего,

Свет нисходит — и входит в стык вдоха и крови,

и растёт моя жалкая вечность у меркнущих рук Его,

как трава на холме у Спаса на Ковалёве.

О русском языке

Язык наш русский стал ужасно беден.

Под нарами прикормленный, обыден.

Шурует дворня, барин — в Баден-Баден.

Свобода тела по Ньютону — вниз.

Писать на этом стало впадлу. Свыше

назначено. А Ксюши или Саши

с любовью-сексом подождут. На суше

дышу как кит. Теряю оптимизм.

Мне в Питер по-нездешнему паршиво.

Мне в людях лучше дышится Варшава,

Стамбул, Аддис-Абеба. Без Большого

и Мариинского я обойдусь.

Я динозавр древлянства, или что я?

Мне одинаково душны Нью-Йорк и Шуя.

«Дрожишь ты, Дон-Гуан», — мне жмёт шестая

часть суши под названьем тяжким «Русь».

Я вырывался. Шёл курить в санузел.

Искал за правду. Всю до дна изъездил.

Мой паспорт на вокзале кто-то стибрил:

то ли в Тайшете, то ли где? В Инте?

Я обучался горловому пенью.

Я видел всю — и ничего не помню.

Да нечего и помнить: воск по камню.

Язык наш скуден: все слова не те.

Дух выдохся. Да мы и сами — те ли?

Те — брали по-отрепьевски. Платили

по-аввакумовски. Ковали в Туле.

Клеймили в лбы. Брели Угрюм-рекой.

Всё вымерло — и осетры, и тюлька.

И реки высохли. Остались только:

для правды — кухня, для любви — постелька.

И глаз в глазок. Цепочка. Приоткрой.

Столица наша. Здесь боярин Кучка

лет сто назад отстроил водокачку.

И Разин-Берг (сарынь ему на кичку)

творил над плахой свой последний блуд.

Здесь кровью из Спасителева храма

наполнили бассейн — какого хрена?

Потом спустили. Ни вохры, ни хора.

Не плавают (нет дна) и не поют.

Ах да, простите: ждущим потрафили-с.

Храм восстановлен и низвергнут Феликс.

На месте вагины воздвигнут фаллос.

Все — на сто восемьдесят. Строем в рай.

Здесь водку пьют, блюют и любят строем.

Осточертело: пляшем, рушим, строим,

при царь-Горохе, за советским строем,

под игом и до ига. Догорай,

лучина. Пью без лампы. В стенку дышит

чужая женщина. Луна ладошит

в стекло. В рот опрокидываю. Душит —

и отпускает. Выдох. Тень. Плита.

В окно стучится ветка. Ставлю чайник.

Газ поворачиваю. Соучастник.

И жду со спичкой… Парус… Крики чаек…

И речь заканчиваю. Немота.

«Да» и «не»

Служить разваливающейся стране,

ходить босиком по сухой стерне,

скрести ногтём по одной струне,

нести свободу как крюк в стене,

грешить без оглядки на стороне,

сушить портянки на вечном огне,

глушить водяру, хрипеть во сне,

а утром повеситься на ремне.

Ростком пробиться из-подо льда,

ползком туда, где бренчит вода,

песком наесться, пить из следа,

носком ботинка до звёзд — айда,

уйти, поститься, вкусить плода,

зачать, лишиться, забыть когда,

мечтать о смерти, считать года,

дожить до Страшного суда.

21. Наташа Романова

«Черная» (независимо от цвета волос) королева питерских поэтических подмостков. Н.Р.новым Марсием, не дожидаясь Аполлона, содрала с себя кожу и пишет оголенными нервами. Содранная кожа — необходимое (и достаточное) условие; понимают это все, а решаются на такое лишь единицы. Их-то мы (как правило задним числом) и признаём поэтами.

Гоголь Борделло.

(петербургская повесть)

У нас на Лиговском, как выйдешь из подворотни,

Воткнешься в тумбу с рылом какого-нибудь писателя;

Они зырят злобно, будто из преисподней

На всех, кто под эту тумбу идут посцать.

А еще там недавно висела одна оперная певица престарелая,

Шыроко известная для культурных слоев.

А некультурные внизу написали черным по белому:

— ЖЕЛАЕМ МНОГО ВОДКИ И ГОРЯЧИХ ХУЕВ!

К утру содрали все это непотребство,

И там появился другой портрет.

Это был какой-то писатель, знакомый с детства,

Которому исполнилось 200 лет.

Наверное, это Гоголь. А есть еще — Гоголь Борделло.

Это рок-группа американских цыган.

К тумбе пришла бомжа: посрала и попердела;

Порылась в пухто, нашла бумажный стакан.

Бездомная тетка мне поднесла под рыло

В грязном стакане с урны уличное бухло.

Я приняла подгон: отказываться — голимо:

Так поступает быдло и всяческое хуйло.

Я, заглотив бухло и заев его стиморо́лом,

Зырю на свою собутыльницу, замотанную в тряпье.

— А как тебя зовут? — я спросила, —

— Николай Васильевич Гоголь! —

И с горла отхлебнула. — Хуясе, какой подъеб.

И он говорит — практически без усилий

Вылез я из могилы: из-под плиты гробовой.

В две тыщи пятом году меня воскресили,

Это сделал Григорий Абрамович Грабовой.

Но он никому не гарантировал выдачу документов —

И все воскрешенные люди превратились в бомжей.

В то, что я — Гоголь — не поверил ни один мент:

И вот все меня чморят, пиздят, гонят взашей.

Он пришел в универ — в пальто на голое тело,

Которое он бесплатно нашел в пухто.

И говорит: я — Гоголь. — А все ему: — Гоголь Борделло!

Отпиздили и раздели, выкинув вслед пальто.

А на Малой Морской так вообще устроили мясо.

Он пытался зайти хоть в какую-нибудь парадную, чтоб посцать.

А там из коммуналок повылезли всякие гопники, пидорасы,

Стали над ним глумицца и всяко ржать,

Пытаясь понять: кто-йто? — чувак или тетка.

Они друг с другом поспорили — на пузырь:

Типа: если это чувак — то хуй тебе в глотку! — 

А если тетка — то в жопу тебе нашатырь!

Тогда он из этого месива вышел достойно,

Потому что он — русский писатель Гоголь.

Русский народ всегда ведет себя непристойно.

Русский писатель прет с ними дружно в ногу.

Вот он и допер — до тумбы с собственным рылом,

Радуясь, что никто не чморит, не бычит вослед.

Там побухал, посрал — и спер у меня мобилу.

Ладно, — пусть ему будет бонус на 200 лет.

В международной мишпохе сиречь тусовке популярен редкостно плодовитый одесский виршеплет Борис Херсонский, бесстыдно эксплуатирующий «еврейскую тему». Одна из его книг называется «Семейный альбом». А вот одноименное стихотворение Наташи Романовой:

Семейный альбом

Моя бабка сказала своей знакомой:

«Сара Ко́ган дочери ноги отрезала».

А однажды она сама но́жем кухо́нным

Сделала вид, что хочет «себя зарезать».

Она села на пол, и платье у ней задра́лось.

Было голимо зырить на ейнные ляжки голые.

И у меня невольно подлая мысль закра́лась.

А вот бы она подохла: было бы по приколу.

Мне было 3, от силы 4 года.

Бабка пошла «топицца» в колодец, заросшый травой.

И я, позырив, что нет никого народа,

Запрыгнула на нее — и столкнула вниз головой.

Я закрыла колодец крышкой и завалила бревнами.

Ее там искать никому и в голову не пришло.

Я была только рада, так как меня не перло,

Что она то топилась, то резалась всем назло.

Ее оттуда выгребли только через полгода.

Колодец залили цементом, забили досками.

Вокруг собра́лась вся улица — дохуя народа.

Я стояла в толпе — сиротской мелкой обсоской.

Здесь же была, конечно, и тетя Сара:

Она все время блевала, стонала, охала;

И, вдруг упала без чувств — и в штаны насрала.

Вызвали скорую — типа «женщине с сердцем плохо».

А мне всегда лишь одно было интересно:

Как это Сара Коган дочери ноги отрезала?

Я прямо подыхала от неизвестности:

Чем? — Бензопилой, болгаркой или, может быть, стеклорезом?

Это был вопрос моей жызни, пока не выяснила факт биографии:

Коган Сара — а это, кстати, моя еврейская тетка —

У ней не влезала в рамку семейная фотография,

И она — чик — и ножницами укоротила фотку.

А отрезанные лапы так и лежали в альбоме:

Толстые женские ноги — в носках и на каблуках.

Я их решила приклеить к двоюродной мелкой — к Томе:

Где она с бантом у деда Зямы сидела на руках

Взрослые жырные лапы в туфля́х я нарочно

Развела в обе стороны, будто Тома

Как бы ебется с дедом: это выглядело порочно —

За такой коллаж меня бабка выкинула бы из дома.

Это бы очень сильно мою бабушку забесило.

Она бы меня чем попало била по роже.

Но хуй: теперь у нее из колодца вылезть не было силы.

А то бы она не только себя, но и всех бы зарезала кухонным ножем.

22. Евгений Сливкин

Я всегда предсказывал Жене, что с годами он станет председателем бюро секции поэзии Ленинградского союза писателей. И был бы он хорошим председателем. Да и поэт он хороший:

Реквием футболисту

Полузащитник клуба «Авангард»

Евгений Сливкин умер от разрыва

сердечной мышцы. Молодость, азарт

его сгубили. После перерыва

не вышел он на поле. Увезли

в больницу, и, не приходя в сознанье…

По зову сердца шеломянь земли

ему на грудь насыпали куряне.

В профуканном турнире он-таки

заделал два гола искусства ради!

Его игру ценили знатоки,

конечно, не в Москве, не в Ленинграде…

Тощой он был, как изможденный глист,

но бороздил траву, что ваш бразилец —

провинциальный парень-футболист,

мой курский тезка и однофамилец.

Наверно, Бог, внезапно перестав

болеть за «Авангард», придумал повод

и перевел его в другой состав,

где он теперь незаменимый форвард.

Лев Яшин спит и видит в мертвых снах:

к двенадцатому приближаясь метру,

Евгений Сливкин в парусных трусах

летит по набегающему ветру.

Хороший, но советский. Союз распался, и большой, и маленький; Сливкин уехал в США, а пишет все так же — и выглядит поэтому эдаким Рипом ван Винклем, проспавшим целое двадцатилетие.

Студентка

Пусть в психушку к тебе ходит Пушкин —

поделом ему, сев на кровать,

поправлять не строку, а подушку

и запястья тебе бинтовать.

Ну, а я, не поставив ни цента

на забег твоих сивых кобыл,

научил тебя аж без акцента

декламировать «Я вас любил…».

Становился твой взгляд откровенен,

мочка уха бренчала чекой,

и на коже наколотый Ленин

на плече твоём дёргал щекой.

И, последний урок отлагая,

я кружил, под ладонью держа

этот профиль, что где-то в Огайо

эпатировал ле буржуа.

Я поверить хотел до зареза

в возвышающий самообман,

но от горя загнулась Инеза*,

от холеры — Инесса Арманд.

От таких вот, несхожих по сути,

крик в декретах, да мука в стишках —

то ли мозг разорвётся в инсульте,

то ль свинец заведётся в кишках!


* Бедна Инеза! // Ее уж нет! как я любил ее! (Пушкин. Каменный гость.)

Виктор Топоров

Олег Лукошин. Капитализм (фрагмент)

Отрывок из повести

О книге Олега Лукошина «Капитализм»

На газовые прииски

В жаркую летнюю ночь скончался дед.

Семья была рада: все и так удивлялись, почему он так долго не умирал. Ну, наконец-то кровать освободится, обрадовались родители Максима. Дети хоть узнают, что это такое — не на полу спать.

На гроб денег не нашлось. Хитрый Дениска предложил завернуть деда в старую рваную простыню да так и похоронить.

— Скажем, что он ислам перед смертью принял.

Родителям предложение понравилось. Мать отца в бок локтем пихнула: смотри, мол, какой башковитый растет! Я всегда говорила, что если кто и станет человеком, так это Денис.

Отец только крякнул в ответ: разве спорю я.

Так и сделали. Вырыли могилку в пятьдесят сантиметров глубины, спихнули туда дедушку да быстренько закидали грунтом. В холм палку воткнули, чтобы не забыть, где он лежит.

Счастье, как и несчастье, одно в дом не приходит.

На следующий день поступило письмо от старого отцовского друга. Тот звал его в Сибирь, на газовые прииски — деньгу заколачивать. Сам уже три года, как там работал. Было в письме сказано: “В роскоши купаюсь”.

Ну, отец, само собой, засобирался.

— Все, Вер, — сжимал он кулаки и сотрясал ими воздух, — закончилась черная полоса в моей горемычной жизни. Сейчас я им всем кузькину мать покажу!

Мать ему молчаливо улыбалась.

— Скоро Денис бурсу закончит — работать пойдет, — продолжал отец. — Вовку после девятого сразу на работу гони — все равно толка из него не выйдет, он тупой. Ну, и я присылать буду. Мы еще поживем!

Настена засомневалась, что бывают такие газовые прииски.

— Газовые — месторождения, а прииски — золотые, — влезла она в разговор старших.

Умный Денис возразил ей:

— Папин друг использовал образное сравнение, чтобы подчеркнуть высокие заработки в этой отрасли.

— Вот так-то! — врезал ей подзатыльник брат его Вовка.

Настя заплакала и убежала.

А отец поехал в Сибирь.

— “Газпром”, — шептал всю дорогу, — “Газпром”…

Пенсионерская правда

— Отец, — подсел Максим к седому ветерану в коричневом пиджаке и шляпе с полями, — вот ты объясни мне: почему народ добровольно согласился сменить справедливое общественное устройство на несправедливое?

Ветеран сидел на скамейке, держал в руках трость, на затертом пиджаке покачивались желтые кругляшки медалей. Испуганно вскинул на Максима слезящиеся глаза.

— Раскумекай мне, батя, — вопрошал Максим, — что есть такого в этом капитализме, что так вот сразу обезоружил он целую страну?

Ветеран крякнул.

— Ну, — начал он сдавленным голосом, — тяжело живется пенсионерам. Но с другой стороны, и президент, и губернатор свои прибавки к пенсии делают. Спасибо им за это.

— Ведь это не просто экономическая формация, — поражался Максим. — Изменились люди, в худшую сторону изменились. Скурвились, озлобились. Нет сейчас человека настоящего.

— Тут главное, — шамкал губами ветеран, — главное, чтобы молодые о стариках не забывали. Вот я в магазин прихожу, молоко покупаю, а продавщице бы взять и сказать: “Дедушка, давай я тебе пакет этот в авоську положу”. А какая и до дверей бы проводила. Вот бы нам приятно было.

— Вот так представишь, как дальше будут развиваться капиталистические реалии, и ужас охватывает. Опустошение и озлобление — ничего иного простому народу не оставлено.

— Или вот скамейки взять, — бормотал пенсионер. — За три дома отойти пришлось, чтобы свободную найти. А что, домоуправление больше не работает, что ли? Тяжело им два камня да деревянную перекладину у подъезда поставить? Не хотят работать! Вот она где, загвоздка!

— Да как работать-то, как, объясни мне! Даже бурлаком без блата не устроиться. Я не представляю, что надо сделать, чтобы стать инженером. Только людей грабить остается. Но не хочется мне грабить, пойми!

— Я о лекарствах и не говорю, — входил в раж дед. — Мне как инвалиду льготные полагаются. Так ведь днем с огнем их не сыщешь! Где вот они, настоящие капиталисты, чтобы стариков лекарством обеспечить? Капитализм — ничего, пусть будет капитализм, раз ничего другого нет, только не хотят у нас люди работать. Не хотят.

Максим осекся. Взглянул на старика пристальнее.

“Так, значит, принимаешь ты капитализм?”

Лихорадочно вгляделся он в медали: “40 лет Победы”, “50 лет Победы”, “60 лет Победы”. Одни юбилейные.

“А где же боевые, батя?”

Поднялся он на ноги.

— Да не ветеран ты никакой! Потому и капитализм в душу запустил! Поэтому и не крепки идеалы твои! Поэтому и рад ты губернаторским подачкам!

— Или вот транспорт, — произносил старик. — Разве пенсионеры не заслужили сидений с подогревом…

Не то, понимал Максим, не то. Не опора эти люди, не стержень. Нельзя их больше в расчет принимать.

К югу

Первый поезд, который ранним утром остановился на железнодорожном вокзале города, шел на Краснодар.

“Значит, мне туда дорога”, — протянул он в окошко кассы мятые рубли.

Место оказалось боковым, верхним. Максим забрался на полку и попытался заснуть.

Не спалось.

Открыл “Капитал”.

“Чрезмерный труд несомненно ведет к преждевременному истощению рабочей силы, — говорилось в книге. — Понадобились века для того, чтобы “свободный” рабочий был вынужден общественными условиями продавать за цену привычных жизненных средств все активное время своей жизни, свою работоспособность”.

В предрассветной дымке за окном бежали деревья и поля. Грустно на душе было.

Шэдоумен и неудачники

Вот уж несколько месяцев прошло, как отец в Сибирь подался, а от него — ни слуха, ни духа. И спросить не у кого, что с ним.

— Работает, небось, в три смены, — тоскливо смотрела в стену мать, — и написать нет времени. Бедняжка…

— А может, подъемные получил и забухал по-черному, — выдал версию Денис.

— Ой, господи! — всплеснула мать руками. — Типун тебе на язык.

— Очень вероятно, — согласился с братом Вовка.

— Нельзя исключать версию, что он другую женщину встретил, — подала голос Настя.

У матери глаза на лоб полезли.

— Вдруг письмо не от друга было, — продолжала Настена, — а от тайной жены.

— А не шибко ли ты умной стала, доченька?! — пришла в себя мать. — Ремень все еще на старом месте висит, ты не думай, что у меня на тебя рука не поднимется.

Взглянув на ремень, что болтался на гвозде, парни поежились. Ремнем, конечно, больше Максиму перепадало, но и им порой доставалось. Впрочем, тут же они дух перевели: мать-инвалид с ними не справится.

А мать все не унималась.

— Как жить будем?! Если так дело пойдет, придется еще кого-нибудь на хер посылать. Денис, ты на работу-то думаешь устраиваться?

— Я слесарем погожу, — отозвался Денис. — Вариант один подвернулся.

— Ты смотри у меня! Знаю я твои варианты…

“Э-э, быдло! — думал Денис. — И угораздило меня родиться в семье неудачников…”

На следующий день он пришел домой до неприличия гордый. Устроился на работу потому что. На завод, но не слесарем. А самим шэдоуменом к самому директору!

Все так и выпали в осадок! Такой крутизны от Дениса никто не ожидал. Шэдоумен — это в прямом смысле правая рука директора. Зажигалку поднести, плащ на плечи накинуть, ботинки снять, если у директора ноги устали — все его работа. Ответственная — до ужаса! Даже представить невозможно, какое жесткое собеседование он прошел, чтобы получить ее.

— Дениска, ястребок! — трепала сына за волосы счастливая мать. — Я всегда знала, что один ты у нас человеком станешь… Когда первая зарплата?

От рассвета до заката

— Рабочий день у нас определяется просто, — объяснял рабочим надсмотрщик с хлыстом. — От рассвета до заката. Попрошу не путать с фильмом Роберта Родригеса по сценарию Квентина Тарантино. Там все было наоборот. Да и фильм, несмотря на его коммерческий успех, удачным я бы все же не назвал… Как первый луч солнца опускается на грешную краснодарскую землю, мы, свободные люди труда, выходим на работу. Как солнце отправляется баиньки, так и мы на бочок.

— В соответствии с Трудовым кодексом Российской Федерации, — не сдержался Максим, — трудовой день не может превышать восьми часов, трудовая неделя — сорока. На все часы переработки должны дополнительно заключаться соответствующие договора.

Надсмотрщик чуть не подавился слюной. Подскочил к парню, окинул его бешеным взглядом и процедил, кривя рот:

— Это кто тут у нас такой грамотный, а, сопляк?! На твое место пятьдесят желающих, ты знаешь об этом? Не хочешь трудиться — подыхай под забором, как падаль.

Максим прикусил язык. Ладно, подумал, перетерпеть надо. Ничего просто так в руки не дается.

До того как подвернулся вариант с плантациями, он целую неделю обитал на вокзале. Милостыню просить гордость не позволила, а снимать деньги с книжки сам себе не позволял. Не пришло еще время, говорил. Так и бродил по окрестностям вокзала в полуобморочном состоянии. Ладно, мусорных баков в достатке. Где банан недоеденный перехватит, где пирожок. Так и держался.

А потом вербовщик встретился. Всех желающих прямо на вокзале он зазывал работать сборщиками урожая на томатные плантации. Здесь недалеко, под Краснодаром. Да, питание, да, проживание. Где жить? В палатках — у нас же тепло. Оплата сдельная. Сколько раз кормят? Эх, какие вы интересные! А вам сколько надо: пять или десять? Еще ни одной помидорины не собрали, а уже корми их по двадцать раз на дню… Питание одноразовое, но калорийное. Какой заработок? Все они о меркантильном… Машины люди покупают с этого заработка и на машинах домой едут! Сейчас, сейчас, не торопитесь, всех запишу.

Корзину Максиму с дырой выдали. На самом дне дыра. Он к тому же надсмотрщику торкнулся, но тот совсем в бешенство пришел:

— Нет, ну, это вообще уже переходит все границы! Чувак, ты сюда работать приехал или что? Ты думаешь, Генри Форд плакался: почему мне дырявую корзину выдали? Ты думаешь, Билл Гейтс плакался? Они проявляли фантазию, находчивость, чинили свои корзины и зарабатывали миллиарды! Еще раз ко мне подвалишь — плетью выпорю и работы лишу. Руки в ноги и пахать!

Пришлось дыру футболкой заткнуть. Максим растянул ее по всей поверхности дна, а уголки подвязал за переплетения прутьев. Ничего, держалось.

Встал на свой ряд. Стал помидоры собирать. Корзину собрал, вторую, третью. Относит к грузовикам. Пятую, восьмую… Совсем со счета сбился. С утречка неплохо работалось, а вот когда солнце в зенит вошло — тут тяжело пришлось.

Ну, да ладно, до обеда дотянул. Приехала полевая кухня, стали народ кормить. Выдают по половничку гречневой каши и по полкружки воды.

— А у меня посуды нет, — говорит Максим, когда до него очередь дошла. — Ее где-то дают?

— Не мои проблемы, — повар в ответ. — Ищи посуду где хочешь. Следующий!

— Хорошо, хорошо, — поспешил он повара смилостивить. — Я кашу в ладонь возьму, а воду… Воду вот в лопух налейте.

Сорвал лопух с земли, скрутил его в кулек. Поел-таки.

Вечером надсмотрщики принялись с поля оттаскивать тех, кто потерял сознание. Немало их на грядках валялось. Кого за руку, кого за ногу тащат матерящиеся надсмотрщики людей в тень.

— Вот и нанимай этих хлюпиков! — возмущается один. — Ну, какие из них рабочие? То ли дело отцы наши, деды. Пахали как черти! Вот люди были, а эти…

— Похоже, кое-кто копыта откинул, — осматривает тела другой. — Ну, и слабаки. В первый же день окочурились.

Максим додумался из травы что-то наподобие шапчонки сплести. Но тело от солнца изнывает: липкий пот бежит по коже, мухи кружат, слепни. В соседнем ряду женщина свалилась.

— Эй! — закричал он надсмотрщикам. — Тут тетка упала. Отнесите ее в тень.

— Не учи нас, щенок! — огрызаются они. — Сами все видим. Дойдет до нее очередь — отнесем.

Люди едва на ногах держатся. Корзины уже не полные несут. Баба-учетчица орет:

— Неполные не принимаю! Неполные можете не нести! Заколебешься тут каждый раз по три килограмма взвешивать.

Скрылось наконец солнце за горизонтом. Словно зомби, плетутся люди к палаткам.

— А на реку сходить можно? — спросил Максим у надсмотрщика.

— Что, смотаться хочешь?

— Да нет, окунуться бы.

— Если найдешь еще четверых — свожу вас. Одному нельзя.

Нашел он четверых. Сходили они на реку, искупнулись. Вода — теплая до омерзения, но и такая хороша. Хоть освежились чуток.

Ночью соседи по палатке Максима в бок толкают.

— Парень, мы ноги отсюда рисуем. Ты с нами?

— Так ведь еще не заплатили ни копейки.

— Да хрен с этими копейками! Живым бы остаться. Еще пару дней такой работы — и сдохнем. Видишь, сколько трупов сегодня собрали.

— Не, я остаюсь.

— Ну, как знаешь.

На следующее утро наполовину число рабочих сократилось. Кто сбежал, а кто умер. Тех, кто остался, на поле погнали, а за новыми в город да по деревням вербовщиков послали. А они что — работа есть работа. Дело привычное.

Первая зарплата

Доработал Максим до первой зарплаты. Единственный из всех. Надсмотрщики и табельщицы неделю в шоке ходили. Еще бы: первый случай за все годы, чтобы рабочий до зарплаты дожил. Делать нечего: послали в Краснодар человека за зарплатой для Максима. Там, в офисе, тоже все в осадок выпали. Сам младший заместитель третьего помощника генерального директора на плантацию выехал, чтобы посмотреть на живого рабочего, которому надо деньги платить.

Посмотрел и смутился.

— Поздравляю, — опустив глаза, потной ладошкой потряс руку Максима. — Вы далеко пойдете.

И вручил конверт с деньгами.

А в конверте — ой-ой! — целых две тысячи триста двадцать рублей.

Даже кое-кто из надсмотрщиков гуманизм проявил и Максиму руку пожал.

— Ну, все, — говорят они ему, — наверно, с такими деньжищами свалишь отсюда?

— Да нет, — Максим отвечает, — до конца сезона доработаю.

Надсмотрщики лишь поежились. Один поперхнулся даже — целый час ему по спине стучали.

Ночами Максим находил время для чтения.

“Прибавочную стоимость, производимую путем удлинения рабочего дня, называют абсолютной прибавочной стоимостью, — гласил “Капитал”. — Ту прибавочную стоимость, которая возникает вследствие сокращения необходимого рабочего времени и соответствующего изменения соотношения величин обеих составных частей рабочего дня, называют относительной прибавочной стоимостью”.

“Пойму, — шептал себе Максим, — непременно постигну сущность этой системы отношений. И то, как с ней бороться”.

Праздник труда

На плантациях — большой переполох. Сам губернатор в ежегодной поездке по сельхозугодиям решил посмотреть на сбор томатов. В поездке его сопровождает генеральный директор агропромышленной фирмы, в которой Максиму посчастливилось трудиться. Такой нервотрепки здесь еще не видели. Какие-то шишки из центрального офиса в костюмах и галстуках один за другим высаживались на плантациях. Готовилось нечто умопомрачительное.

На целых три дня рабочих освободили от труда! Было организовано трехразовое питание! Ну, там чтобы отоспались немного, отъелись. Чтобы более-менее прилично перед губернатором смотреться. А кроме этого — выдали относительно свежую и относительно чистую одежду. Мужчинам — косоворотки, женщинам — сарафаны. И тем, и другим — лапти. Чтобы как в старых добрых фильмах выглядели и глаз радовали.

Режиссер массовых мероприятий, которого привезли для постановки шоу, так и сказал:

— Чтобы все радостные и довольные были, как в “Кубанских казаках”.

— Передовики нужны, передовики! — шумел он. — Где у вас передовики?

— Где у нас передовики? — заорали друг на друга люди в костюмах. — Где?

— Есть! Есть один! — кто-то торжествующе выкрикнул.

Привели Максима.

— Вот он, передовик! Единственный, кто второй месяц здесь работает.

— Так, — окинул его взглядом режиссер, — мрачноватый какой-то. И глаза злые. Ну, да ладно, какой есть. Ну, что, парень, большая ответственность на тебя ложится. Именно ты с ответным словом от людей труда к губернатору обратишься. Пойдем текст разучивать.

И вот настал этот праздничный день. Томатные плантации в праздничном убранстве. На дрынах, в землю воткнутых, разноцветные шарики на ветру болтаются. Радостные, слегка пьяненькие труженики величаво собирают томаты. Ах, как же в усладу работать на земле! Песню, песню душа просит от труда благородного! А что, хлопцы, а что, девчата, споем нашу любимую?

— I am a woman in love, — затянула одна гарна дивчина, — and I’d do anything, — подхватили другие знаменитую песню Барбры Стрейзанд, — to get you into my world and hold you within…

Молодцы, кивает им издалека режиссер, а теперь вступают парни.

Парни вступили. И в это же время — вот они, гости, подъезжают. Губернатор выползает из машины, генеральный директор агропромышленной фирмы, прочая челядь. Хлеб-соль им несут.

— Благодать-то какая! — набирает губернатор воздуха в легкие.

— Ой, и не говорите-ка, — лебезит рядом гендиректор. — Вкусите, так сказать, хлеба и соли, так сказать, по старой русской традиции…

Вкусили небожители хлеба, обмакнули его в солонки.

— А что, — недоверчиво интересуется губернатор, — неужто каждый день у тебя так люди работают: задорно, с песнями?

— Обижаете, вседержитель, обижаете, — хихикает гендиректор. — Каждый божий день. Труд для нашей фирмы — праздник.

— Добре, — кивает губернатор, — добре.

Начался праздничный митинг.

— Так сказать… — гендиректор мычит, — в труде благо, так сказать… Повышаем, так сказать, улучшаем… Передаю, так сказать, слово губернатору.

Тот витиеватее выразился:

— Вот еду я сейчас по нашей земле краснодарской, — светится он у микрофона, — по богатой нашей земле, по плодородной. Смотрю на поля, на людей, что с песнями труду отдаются, и ма-а-аленькая такая думка в черепушку закрадывается: “А ведь как прекрасна страна наша бескрайняя! А ведь как сильны да мужественны люди наши трудолюбивые! Так что же мы, други, не сможем сделать ее лучше, краше не сможем сделать? Да кто ж мы будем после этого?!”

Бурные аплодисменты, переходящие в овации.

— С ответным словом, — объявляют, — передовик труда выступит…

Вывели к микрофону Максима.

— Господин губернатор, — начал он хриплым голосом.

А голос в динамиках причудливо разносится, словно не сам говоришь, а за тебя кто-то слова выдает.

— То, что вы видите перед собой, — продолжает, — гнусная показуха. Изощренная потемкинская деревня, которой алчный лэндлорд пытается прикрыть вопиющую эксплуатацию беззащитного народа, что приезжает, подгоняемый свирепой нуждой, на заработки в теплые южные края. Люди здесь трудятся по восемнадцать часов в день, питаясь в буквальном смысле крохами, десятками умирают, сотнями сбегают, не в силах мириться с античеловеческими условиями. Я — единственный, кто за весь уборочный сезон получил зарплату, ничтожные две тысячи рублей с копейками. Если осталась в вас совесть и сострадание к трудовому народу, искренне прошу вас разобраться во всем этом вопиющем унижении человека и попрании всех принципов труда. Не будет вам покоя ни в этой жизни, ни в той, если не станете вы народу помощником.

Тишина опустилась на плантации. Слышно, как мухи летают. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день.

Ну, а потом все резко задвигались, зашевелились, гендиректор какие-то вопли издавать стал, про клевету что-то канючить, но губернатор на его слова не реагировал. Обмяк он вдруг как-то, взором потух, словно из него батарейки достали, словно вера в окружающую действительность разом испарилась, и, не в силах переварить услышанное, безвольно позволил посадить себя в автомобиль и увезти.

— Четвертовать тебя, гниду, будем!!! — рычат в лицо Максиму псы-менеджеры. — Упьемся кровью твоей, Иуда!!!

Ольга Славникова. Легкая голова (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Ольги Славниковой «Легкая голова»

У Максима Т. Ермакова имелось перед социальными прогнозистами только одно преимущество: у него было время. А вот у них времени не было. Грохнулся мегамаркет «Европа». Двести двадцать шесть погибших, пожалуйста. Максим Т. Ермаков демонстративно поехал посмотреть. Стеклянистое тело мегамаркета напоминало теперь теорему, покончившую с собой из-за отсутствия доказательства: дикий хаос треугольников вздыбленной арматуры кое-где еще держал стеклянные полотна, вкривь и вкось отражавшие серую облачность, словно само небо над катастрофой было расколото; перекрытия опасно висели над черными ямами этажей. Всюду ходили насупленные мужики в оранжевых жилетах; возле заграждения из мокрой, заплаканной сетки лежали на асфальте раскисшие гвоздички, похожие на свежие пятна масляной краски.

Постояв для приличия, подивившись на уцелевшие манекены, маячившие в строгих костюмах над слоеным хаосом бетона и стекла, Максим Т. Ермаков полез за руль. По пути домой его обливало смесью веселья и ужаса. Мир становился податлив, как пластилин. Максим Т. Ермаков не смог бы сформулировать, в чем заключается его новообретенная власть. Но чувство власти было таким несомненным, что «Тойота», сопровождаемая скромным, по-собачьи виляющим фургончиком, буквально распарывала трафик. Они заплатят, никуда не денутся. Они оказали Максиму Т. Ермакову большую услугу: дали пощупать тонкую преграду между тем и этим светом и сделали так, что Объект Альфа не испугался. Несмотря на слабую материальность собственной головы, Максим Т. Ермаков не верил ни в какие райские и адские области, представлявшие собой всего лишь пар от человеческой мысли. Он признавал только реальные, конкретные вещи. Для него «тем светом» были теперь престижные квартиры в старых, хорошо отреставрированных московских дворянских домах — туда он попадет, как только вытащит свои деньги, вкусные долларовые кирпичики, ясно видные сквозь близко проступившую холодненькую плеву. На всякий случай, раз уж негативные прогнозы стали осуществляться, Максим Т. Ермаков решил не ходить пока в большие магазины, а покупать продукты близко от дома, в симпатичном подвальчике, где его всегда приветствуют добродушный задастый охранник и пожилая кассирша с желтой челкой, в обильном золоте, стекающем в теснины крапчатого бюста. «А выстрела не будет, не будет, господа!» — напевал Максим Т. Ермаков на какой-то веселенький мотив, отпирая магнитной пипкой железную, пупырчатую от воды и краски дверь своего подъезда.

В квартире ожидал сюрприз. Посреди единственной комнаты, в единственном кресле сидел одетый в спортивный костюм с размахрившимися лампасами, Кравцов Сергей Евгеньевич собственной персоной. За спиной начальника стояли, сцепив лапы на причинных треугольниках, геометрические фигуры, числом четыре. Перед Зародышем, на валком журнальном столике, хромавшем так, словно одна из ветхих ножек была костылем, золотился взятый без спросу из бара французский коньяк.

— Ну что, полюбовались? — поприветствовал подопечного ведущий специалист.

— А как поживают ваши причинно-следственные связи, начальник? — ехидно откликнулся Максим Т. Ермаков, сбрасывая пальто. — Все вегетативно размножаются? Как они себя чувствуют? Не хворают, нет?

— Хворают, — подтвердил Зародыш, зыркнув из-под голых надбровий, словно там провернулись тусклые шарниры. — Да вы же сами все видели, только что с места события. Лишний вопрос. Давненько я не видел такого наглеца.

Максим Т. Ермаков любезно поклонился. Сесть ему в собственной комнате было не на что, кроме как на раскрытую постель, где в хаосе белья голубели раздавленной бабочкой кружевные Маринкины трусы. Максим Т. Ермаков вздохнул и плюхнулся.

— А как насчет незаконного проникновения в частное жилище? — осведомился он, скользя насмешливым взглядом по лицам охраны, на которых резкие морщины были как боевая раскраска туземцев. — Или у вас, извиняюсь, ордер имеется? Может, я какой-нибудь закон нарушил? Кого-нибудь убил? Или вы успели насыпать кокса в мой стиральный порошок и ждете понятых?

— Бросьте, Максим Терентьевич, — поморщился Зародыш. — Дверь у вас была не заперта, мы и вошли, как старые знакомые. Сидим, стережем ваше имущество. А приехали мы только для того, чтобы задать единственный вопрос: что больше — двести двадцать шесть или один?

— Конечно, один, если этот один — я. А вы как думали? — живо откликнулся Максим Т. Ермаков. — Вы мне другую жизнь можете дать? А тем, кого в «Европе» поубивало, — можете? Чем приставлять ко мне наружку, рыться в моих покупках, курить у меня в подъезде, лучше бы за террористами следили! Да, ездил, видел. Это не я виноват, это вы виноваты! И не надо мне ваших арифметических задачек. Плохо работаете, господа!

— Ну вы и наглец, — задумчиво повторил Зародыш, грея хозяйский коньяк в бескровной пясти, покрытой с тыла, точно изморозью, полупрозрачными волосками. — Да, у государства задачи в основном по арифметике. Мы имеем натуральный ряд чисел: сто сорок миллионов жителей страны. И с этой, арифметической, точки зрения один меньше, чем двести двадцать шесть, ровно в двести двадцать шесть раз. Меня другое удивляет. Вы, Максим Терентьевич, держитесь так, будто совсем нас не боитесь. А зря. Всякого можно ухватить за чувствительное место. А уж если мы возьмемся…

— Ничего у вас не выйдет! — радостно сообщил Максим Т. Ермаков. — Я гладкий и круглый колобок, весь внутри себя, меня даже ущипнуть местечка не найдется. Хотите честно? Мне никто, кроме самого себя, не нужен. То есть любил я когда-то маму с папой, а сейчас — ну, попечалюсь недельку, если что. Может, напьюсь. Даже если померещатся чувства, не страшно. И так у всех, между прочим. Женщины, конечно, есть приятные, но не настолько, чтобы ради них стреляться. Я бы вас боялся, конечно, если бы вы могли как-то силой на меня воздействовать. А вы беспредельничать не можете, спасибо причинно-следственным связям! Стало быть, у нас идеальная ситуация: если гражданин не нарушает законов, к нему никаких вопросов нет. Кстати: если я возьму ваш пистолет и примусь палить в людей на улице, что будет?

— А вот тогда мы, без всякого беспредела, вас арестуем, — со вкусом проговорил Зародыш, и по тому, как умягчился маслом его тяжелый взгляд, сделалось понятно, что такой поворот событий был бы весьма желателен для представляемого им комитета. — Арестуем, стало быть, и запустим вполне законные процедуры следствия и суда. Но придадим им такие формы, что вы сами попросите на минуточку в камеру наш пистолет.

При этих словах непрошеного гостя Максим Т. Ермаков вдруг почувствовал, что весь расквашивается. Ему захотелось немедленно лечь в свою постель, прямо в офисном костюме, кусавшем шерстью в нежных сгибах под коленками, и сказаться больным. Натянуть на зыбкую голову глухое одеяло и сделать вид, что страшилищ не существует.

— А ведь вы трус, Максим Терентьевич, — попер в наступление Зародыш и сразу словно навис над жертвой, хотя ни на миллиметр не двинулся из кресла. — Сама ваша плоть труслива, каждая клеточка вибрирует и плачет, стоит вам нож показать. Помните, как были студентом и проигрались в карты? Вас тогда прессовали крутые пацаны Пегий и Казах. Чтобы выплатить долг, вы украли две с половиной тысячи долларов у своего сокурсника Владимира Колесникова. А он возьми и окажись тоже злобным и, хоть и без ножа, но со здоровенными кулаками. Помните, как прятались от него по женским комнатам общежития? Как сиживали в шкафах среди юбок и босоножек?

«А ничего себе их учат. Прямо возникают перед тобой, передвигаются в пространстве, пальцем не пошевелив. Ничего себе приемчики. Интересно, как это у них получается», — лихорадочно думал Максим Т. Ермаков, мысленно заборматывая дрожь, проходившую от пяток до мутной головы. Но было поздно. Ожил, словно вышел из тюремного блока памяти, Вован, Вованище, с небритой мордой, похожей на грязную губку, с дикой шерстью на груди, распиравшей, как сено, все его голубые и розовые рубахи, купленные в сельпо. Вован потом и правда загремел в тюрьму, ввязавшись в нехорошую драку возле мутной пивнушки у метро; это спасло Максима Т. Ермакова от физического увечья и нервного срыва. Вован, кстати сказать, тоже сидел за тем, чрезвычайно скользким, покером, но спасовал с крестьянской хитростью, отделавшись копеечным убытком. Надо было тогда не увлекаться прикупом, надо было обратить внимание, что сдающий странно ласкает колоду, а у Пегого карты буквально растут между пальцами, будто лягушачьи перепонки. И что, на нож следовало идти из-за двух с половиной штук? Нож, между прочим, реально был — хищная выкидуха с наборной зоновской ручкой. Эти двое, Пегий с Казахом, обгладили ею всего Ермакова, намазали, будто бутерброд маслом, стальным зеркальным ужасом. Максим Т. Ермаков поступил рационально: просканировал пространство и обнаружил единственно доступные деньги, достаточные для выплаты долга, в мужицком пиджаке Вованища, во внутреннем кармане, зашитом грязными белыми нитками. Зря Вованище хвастал перед игрой, что заработал на стройке и всех теперь отымеет; было делом техники нащупать в его проодеколоненном барахлишке сдобный денежный хруст.

Да, Максим Т. Ермаков спасся, поменяв большее зло на меньшее. Да, сиживал в шкафах на босоножках, будто курица на яйцах, пока Вованище ревом объяснялся с девчонками и метал стулья. Любой, кто соображает, проделал бы такую же комбинацию. Но как же страшен был густой и резкий, отдающий хирургией, запах его одеколона, когда Вован сгребал Максима Т. Ермакова за ворот и его васильковые глазки делались неживыми, будто у куклы. Этот народный парфюм, уже и тогда, в конце девяностых, снятый с производства (запасы, вероятно, хранились в кулацком семействе Вована не столько для блезиру, сколько для экономичного опохмела), теперь и вовсе кончился на всех складах, но в сознании Максима Т. Ермакова продолжал существовать. Его виртуальное обоняние, тянувшее запахи непосредственно в мозг, изредка улавливало несколько грубых, неизвестно откуда приплывших молекул; их оказывалось достаточно, чтобы вызвать панику в игравшем, как резинка, солнечном сплетении, куда, бывало, въезжал, пресекая жизнь, татуированный кулак.

Поэтический КОНКУРС. Дневник члена жюри Григорьевской премии. Часть первая

Читаю (по мере поступления) присланные на конкурс подборки, стараясь подойти к знакомым и незнакомым поэтам с максимальной непредвзятостью. Как буду голосовать, не имею пока ни малейшего представления.

1. Алексей Сомов

Совершенно незнакомое мне имя. Интересно, кто его номинировал? Довольно сильные стихи — и довольно странные. Линия Юрия Кузнецова, но и не без Бродского. И не без рок-поэтов тоже.

По небу полуночи гитлер летел

и кровушки русской хотел,

и жидкую бомбу из девичьих слез

в когтях он изогнутых нес.

Он пел о блаженстве хрустальных лесов,

о щеточке черных усов,

и люди, что слышали сладкий тот зов,

во сне превращалися в сов.

(Судя по всему, посмотрел «Утомленных солнцем-2» — все стихи датированы 2009-2010 гг.) Лучшее стихотворение звучит так:

я хочу от русского языка

ровно того же самого

чего хочет пластун от добытого языка

связанного дрожащего ссаного

замерзает не долетев до земли плевок

а я ж тебя паскуда всю ночь на себе волок

электрической плетью по зрачкам — говори

все как есть выкладывай или умри

все пароли явочки имена

а потом ля голышом на морозец на

посадить бы тебя как генерала карбышева на лёд очком

чтобы яйца звенели валдайским колокольчиком

чтобы ведьминой лапой маячила у лица

партизанская виселица ламцадрицаца

чтоб саднила подставленная щека

чтоб ожгло до последнего позвонка

а потом глядеть не щурясь на дымный закат

оставляя ошметки мертвого языка

на полозьях саночек что везут

через всю деревню на скорый нестрашный суд

Но недурно и завершающее подборку гомоэротическое (?) объяснение в любви:

в голодной тихой комнате смотри

простое колдовство на раз два три

И раз

весну прорвало как нарыв

весна вскипела семенем и гноем

на улицах набрякли фонари

а у моей любви промокли ноги

как будто бы не я и не с тобой

в другой стране

с изнанки мостовой

И два

допустим ты моя любовь

дворовый мальчик голубой лисенок

смешливый демон хищный полубог

капризный и насупленный спросонок

с изнанки унавоженной земли

твои глаза цветами проросли

И три

я все равно с собой возьму

заныкаю подальше и надольше

вот эту вот сопливую весну

ледышку лодочку горячую ладошку

А в целом сыровато и мутновато. Божья искра есть, но бикфордов шнур шипит и потрескивает как-то чересчур спорадически.

2. Дмитрий Мельников

Один из моих (априорно) теневых фаворитов (после подборки в «Бельских просторах»). Теневых — и, увы, безнадежных. Собственно, лейтмотив творчества Дм.М. и его премиальные перспективы совпадают: НЕ В ЭТОЙ ЖИЗНИ. Редкий дар — подлинно поэтическое мышление — при чуть ли не герметичной запертости внутреннего мира.

Там, где на сетчатке — слепая зона,

где уже залег под брезент Харона,

и уже готов для любви небесной,

там другие лабухи, если честно,

о шести крылах для Него сыграют,

продудят Ему в золотые трубы, —

оттого там голос мой замирает,

что меня никто не целует в губы.

Там, где верея, верея да поле,

алая заря мартовского Феба,

там, где жизнь моя без фронтальной доли

скрюченным перстом указует в небо.

* * *

Нарисуй, дружок, голубое небо,

там, где пасха мертвых под снегом белым,

где свернулся ежиком деда Глеба,

и бабуля Маша совсем истлела.

Нарисуй, дружок, на заборе горе,

на заборе горе в пределах стужи,

это ничего, что слеза во взоре,

если не заплакать — гораздо хуже.

Напиши, дружок, на своей печали,

как они живые тебя встречали,

как они на солнышке летнем грелись

под широколиственный мерный шелест,

как он гладил ей бронзовые руки,

как он говорил ей: «Моя Маруся»,

как все пела бабушка: «Летят утки…»

Будь оно все проклято, и два гуся.

Особенно хороши «На малиновый стой, на зеленый иди» (я однажды полностью процитировап его в «Часкоре») и вот это:

В полночь на окраине мира ефрейтор Иван Палама

бежит к отцу-командиру, который здесь вместо мамы

с круглой дырочкой в правом боку,

и мерси боку.

Вряд ли он увидит аэробику с Фондой,

он теперь ничей и в предсмертном мыле;

рядом два прожаренных мастодонта

просят у врачей, чтобы их убили.

Ночью на окраине мира, сраженный шальною пулей,

лунною панамой прикрыт,

ефрейтор Иван Палама, которого мяли и гнули,

спокойно спит.

И на нем песочные шкары, и на нем фуфайка с начесом,

и более ничего,

мертвые сгоревшие бензовозы

спят подле него.

Будь у него баба, написал бы бабе,

как его боялись враги.

Это просто сон, а ты беги, раббит,

беги, беги.

3. Сергей Пагын

Этого стихотворца я подсмотрел, «жюря» «Заблудившийся трамвай», где он пробился в финал, но не снискал там лавров. Однажды, полвека назад, Наум Коржавин сказал в моем присутствии: «Я маленький поэт, но я этим горжусь». Не знаю, как Коржавин, а Пагын именно таков: поэт маленький, но гордый. И безупречно профессиональный:

***

Утешенье приходит тогда,

когда больше не ждешь утешенья:

осторожно заглянет звезда

в глубину твоего отрешенья.

Клюнет лист налетевший в плечо,

терна шип оцарапает локоть,

и на уровне уха сверчок

станет в сумраке цвиркать и цворкать.

Вроде малость, пустяк, ерунда,

но дохнет утешеньем оттуда,

где терновник осенний, звезда,

узкоплечее певчее чудо.

***

Возьму ль туда свою печаль

и свой несытый страх,

когда защелкает свеча

в остынувших руках?

Как ларь, тяжелую слезу

в заботе и тоске

в простор я смежный понесу

иль буду налегке

нестись, что тонкая стрела,

качаться на ветрах,

крушить слепые зеркала

в твоих неверных снах,

и плакать в ярости немой

в усохшей тишине…

И все же рваться на постой

к темнеющей земле,

где остро пахнут резеда

и копоти щепоть,

и ржа, и прошлая беда,

и прах земной, и плоть,

где тянет песнь свою сверчок

в сухой траве, незрим,

и мир еще неизречен

и неисповедим.

4. Евгений Антипов

Фигура в поэтическом Питере (и отдельно в «ПиИтере»). Впрочем, мы с ним практически не пересекались, да и стихов его я почти не знаю. Представленная подборка выдержана в подчеркнуто ироническом ключе. Это, скорее, не стихи, а вирши, хотя и очень складные. Но, увы, не очень смешные.

Классические розы

Все в моей отчизне просто,

где встают в единый ряд

и кумач, и пурпур розы.

И заря, заря, заря.

Где еще прекрасны грезы,

где гудит набат любви.

(О, любовь! Бутончик розы

и к нему бокал «Аи»).

Подлость, подвиг, все вслепую.

…За тебя, Россия, тост.

Где ж еще бессильны пули

перед венчиком из роз?

И в стране моей, где слезы,

будто звезды, солоны,

все не увядают розы,

все витают соловьи.

И в финале нет вопросов.

Ведь всегда в моей стране

хороши и свежи розы —

предназначенные мне.

(«Как хороши, как свежи будут розы, моей страной положенные в гроб» — знает, не знает? Скорее нет, чем да)

Летучий голландец

Без доказательств и причин,

беззвучный, как перо,

за гранью точных величин,

на рубеже миров

летит Голландец. Он фантом.

И все-таки — летит!

Непостижимый как никто

и как никто один.

Неутомим и невредим,

изгой или бунтарь,

откуда и куда летит?

Откуда. И куда.

Прямолинейный, как беда,

и ветры нипочем.

Ничем твой вечный капитан

уже не омрачен:

когда забрезжит материк

и не охватит взгляд, —

то матерись, не матерись,

но это не земля.

В краях иных идей, веществ,

средь эфемерных скал

что ищешь ты? Что вообще

в таких краях искать?

На выбор: слава, суицид,

любовь и просто жизнь —

но суетись не суетись,

а это миражи.

В твоем загадочном НИГДЕ

реален лишь полет.

…Лети, Голландец, как летел.

И каждому свое.

5-6. Валерий Дударев, Евгений Каминский

Мы предложили поэтам представлять подборки объемом в 300-400 строк. Чуть ли не все решили, что запас карман не тянет, и представили по 500-600 и более, чем заметно осложнили работу жюри. Такое превышение заданного объема — примета прежде всего непрофессионализма (плюс давление на жюри, плюс объективно неуважение к нему). Поступили предложения: 1) читать всё ; 2) читать первые 400 строк; 3) наказать хотя бы главных «проштрафившихся» исключением из конкурса. Я предложил — по первому разу — читать всё подряд, но без официальных оргвыводов — исключительно по желанию того или иного члена жюри — в индивидуальном порядке не учитывать самые скандально большие подборки — Валерия Дударева (больше 1 100 строк) и Евгения Каминского (больше 1500). И держу ответ за базар. Особо удивил меня Каминский — поэт и прозаик более чем с тридцатилетним стажем, многолетний редактор отдела в «толстом» журнале — уж ему ли не понимать такие вещи?

Евгений Каминский в антологии Виктора Топорова «Поздние петербуржцы»

7. Ксения Букша

Симпатичные стихи, но, пожалуй, чуточку чересчур схематичные, как, впрочем, и проза К.Б. Симплифицированное сознание, аутизм наизнанку — или она просто не умеет пробиться к себе на нефтеносную глубину? Не знаю.

взял гитару гребанул по ней драматическим аккордом

как за веру встрепенулся баритоном злым и твёрдым:

два привета два куплета! три дворовые припева!

показались трубы справа и поехали налево.

у него на шее правда, а в крови режим кровавый.

у него назавтра свадьба, гроб мертвецкий с самосвалом

за плечом его девчонка, ни при чём она, девчонка,

по вагонам за ним ходит, бедных глаз с него не сводит:

как заврётся как взорвётся — нестерпимая растрава!

кажутся озёра слева и поехали направо.

ночь ли день ли наступает, парень к песне приступает

парень весело вступает и надрывно убывает

три братанские аккорда, два гражданских оборота

мне вперёд бесповоротно

как хреново ну и к чёрту

Поэтический гардероб разнообразен — и всё вроде бы впору, но ничего — от кутюр.

слышу жидкий всхлип-треск

прошла пятьдесят шагов, да, вот он

арбуз под мухами расколотый жужжит

наружу вывернуло, всем пламенем вышвырнуло

семечками выхлестнуло

течёт свежий сок

у ворот рынка сидят на корточках таджики

пузырятся мобильные телефоны в горячих ладонях

резиновые тапки, золотые зубы, запахи курева и укропа,

полдень, солнцем ваш неподвижный край обхожу

щурятся, смотрят из-под ладоней

я тоже так думала, но вы не думайте,

вы не думайте

Ксения/Андрей Фёдорович

наш аналитик ходит в костюме покойного мужа

всё раздала и пришла в контору, а мы не гоним

наш аналитик босая в любую стужу

молчалива с коллегами ласкова к посторонним

наш аналитик зарплату берёт нечасто:

если вернёт — к убытку, а примет — к прибыли

видите, там индикатор мигает зелёно-красный?

это она; вам не видно, а мы привыкли

дело имеет душу для связи с Богом

тащит тебя вбирает волной цунами

да, мы, конечно, и сами тут все немного

знаете, понемногу и вы тут с нами

*

нет ни нежности в нём, ни гнева, стёрты налысо тормоза

это снежная королева наплевала ему в глаза

заморозила, расщепила, устремила его к нулю

эй, сестрёнка

яви же милость

подойди и скажи люблю

вон он смотрит в себя издёрган, ветер мысли уносит прочь

разве сердце — непарный орган?

эй, сестрёнка, спеши помочь

возвращай его — кожа к коже — посели между дел своих

и пускай он любить не может: ты научишься за двоих

как? не хочешь? тепла и света — пожалела ему? ну что ж.

ох и будет тебе за это,

ни минуты не отдохнёшь.

невредимой и без расплаты не уйдёшь, если в сердце тьма

подсудимой и виноватой будешь вечно сходить с ума.

не согрела сестрёнка брата —

так сгоришь изнутри сама.

8. Катя Капович

«Парижская нота» в заокеанском исполнении: Фрост, Оден, чуть-чуть Роберт Лоуэлл — и, разумеется, Владислав Ходасевич. Определенное творческое родство с Юрием Милославским, которого мы не смогли пригласить к участию в конкурсе из-за возрастного ценза. Ненавязчиво нравящиеся стихи.

Свадьба

Мы долго искали в нахлынувших сумерках Джона,

никто до конца не врубался, кто был этот Джон,

фонарь наводили на лес, вылетала ворона,

и в церковь ввалились, когда уже пел Мендельсон.

Надолго про Джона забыли, и в нос целовались,

и все было мило, легко, но я видела вбок,

как в левом притворе наматывал галстук на палец

какой-то не то чтобы мрачный, но хмурый, как волк.

Он тоже глаза утирал, когда кольца надели,

и не выделялся в парадной толпе пиджаком,

но словно его только что извлекли из постели,

он в видимом мире присутствовал не целиком.

Сначала поддавший, потом протрезвевший от пива,

он, стало быть, все же нашелся. Помятый цветок,

помятый цветок из кармана нагрудного криво

свисал, и все падал и падал один лепесток.

Контроль

В тот час, когда в носках стоять я буду

пред тем, как отойти на задний план,

я оглянусь, я улыбнусь кому-то,

и прошлое начнет вползать в туман.

В тот миг, когда железные монеты,

и прочий хлам в корыто загремят,

и мне вернут пальто и сигареты,

а зажигалку прикарманит гад —

на тщетность дел моих, ты понимаешь,

я оглянусь, шутить тут не изволь,

сотри с лица улыбочку, товарищ,

ведь я не про таможенный контроль.

И сеть моя уже отяжелела.

в тот миг, когда подкинут на весы

баул с тряпьем, посадочное тело

и синий снег со взлетной полосы.

Памяти Уинстена Одена

Утоленья культурного голода с целью,

осмотрели мы дом с его твердой постелью,

с его зеркалом, с пишущей старой машинкой,

с расшатавшихся клавиш болтанкой, лезгинкой.

Обратили внимание на простоту мы

обихода, на желтую сеть амальгамы,

отражавшую если не нервность костюма,

то сухую издерганность личного хлама.

И еще так стояли в аллее деревья,

так звенел бом-бом-бом колокольчик железный,

будто звал оглянуться туда, где деленья

облетали с березы уже бесполезной.

9. Иван Давыдов

Ироническая поэзия с политическими аллюзиями (или наоборот), что, безусловно, отсылает к автору «Этюда с предлогами» и «Сарая».

Летнее

В такую погоду бабы как-то наглядней

Но зато их почти не хочется.

Жалко их, конечно, стараются одеться нарядней,

Так, чтобы выпирали лучшие качества.

У кого, впрочем, выпирают, а у кого — не особо.

Там, где у некоторых выпуклости, у большинства впадины.

С умыслом богом фарш по бюстгальтерам расфасован,

Да и филейные части не каждой красотке дадены.

Очевидностью отключена фантазия.

Ткани прозрачны. На этой, допустим, стринги.

А эта — смешно, негигиенично, вообще, безобразие, —

Без трусов, по старинке.

Этой следовало бы, мягко говоря, побриться,

Этой — вообще переждать опасное время дома.

Можно, конечно, вглядываться в их лица,

Но забавней женская сдоба.

Они, то есть, как на суд куда-то себя несут,

Навстречу тоске, одиночеству, поту случайной случки,

А ты — ленивый, как муха, упавшая в теплый суп, —

Сидишь на веранде, таешь, да ладишь строчки.

Поэзия очень целевая по выбору аудитории: публика из ЖЖ. Тексты маневрируют между зарифмованным (подрифмованным) постом и собственно стихотворением, а также местами балансируют между ранним роком и русским рэпом. Несколько смущает «смерть автора», утопившегося в тотальном цинизме.

Ода к русской философии

Философ Иванов просыпается по будильнику.

Пива нет, голова болит. Желудок дрожит просительно.

Начинали на кафедре, потом он кому-то зарядил по ебальнику,

Или ему зарядили. В мире все относительно.

Философ Иванов не помнит, когда у него в последний раз
была женщина,

Потому что Танька с филологического — натуральная сука.

Жизнь разорвала пополам экзистенциальная трещина.

Такая вот злая мудрость. Такая вот невеселая наука.

Русская философия вообще неказиста.

Об Иванове никто не слышал. Все слышали о Сенеке.

Все знают Канта — унылого прибалтийского нациста.

И Сократа с Платоном. Конечно, они ж гомосеки.

Может, у нас с фамилиями беда?

У них все красиво — Гегель. Фуко. Лакан.

А у нас в лучшем случае — Григорий Сковорода.

В худшем — и вовсе Карен Хачикович Момджан.

Рассуждая так, или примерно так,

Философ Иванов преодолевает внутренний шторм,

Собирает волю в кулак

И отправляется в Дом ученых, на форум.

По залу носятся сквозняки.

На столах иноземные сочинения грудою.

Иванов задремал. Его сны легки.

Грезятся ему аспирантки безгрудые.

Такие трогательные. В очках. Без трусов.

Целуют. Целуют, как надо. Туда, куда надо.

Иванов уже ко всему готов,

Но сон разрушает стрекотание какого-то гада.

Аспирантки прочь улетают стайкой,

Иванов проваливается во внешний ад,

В зале тоска, перегара запах довольно стойкий,

Иностранец с кафедры бормочет про категориальный аппарат.

Аппарат Иванова скукоживается, Иванов — наоборот встает.

Жизнь ему нравится все менее и менее.

Иванов неспешно двигается вперед.

Зал затихает в недоумении.

Докладчик пытается прикрыть плешь,

Иванов же в порыве дионисийства зверином

Демонстрирует ему, посиневшему сплошь,

Как в отечестве философствуют графином.

Не, ну конечно, милиция, кровь, скандал,

Штраф, пятнадцать суток, и много другого разного.

Но зато Иванов человечеству показал,

Что такое настоящая критика чистого разума.

10. Дмитрий Веденяпин

Один из самых именитых участников конкурса: свежеиспеченный лауреат «Московского счета», и т.д. и т.п. Стихи однако скорее разочаровывают: очень профессиональные, очень ровные, очень по большому счету никакие, хотя и не без приятности:

Любовь, как Чингачгук, всегда точна

И несложна, как музыка в рекламе;

Как трель будильника в прозрачных дебрях сна,

Она по-птичьи кружится над нами.

Есть много слов, одно из них «душа»,

Крылатая, что бесконечно кстати …

Шуршит песок; старушки неспеша

Вдоль берега гуляют на закате,

Как школьницы, попарно … Мягкий свет,

Попискивая, тает и лучится;

Морская гладь, как тысячи монет,

Искрится, серебрится, золотится …

Рекламный ролик — это как мечта

О взрослости: табачный сумрак бара,

Луи Армстронг, труба, тромбон, гитара;

Прохладной улицы ночная пустота,

В которой чуть тревожно и легко

Дышать и двигаться, опережая горе,

И, главное, все это далеко,

Как противоположный берег моря;

Как то, чего на самом деле нет,

Но как бы есть — что в неком смысле даже

Чудеснее … Часы поют рассвет;

Индеец целится и, значит, не промажет.

Создается такое ощущение, что, мастеровито и задумчиво бренча на двух струнах старенькой гитары, Д. В. воображает сабя Паганини, выпиликивающим очередной шедевр на одной-единственной скрипичной.

Angelica sylvestris

Я падаю, как падают во сне —

Стеклянный гул, железная дорога —

В темно-зеленом воздухе к луне,

У входа в лес разбившейся на много

Седых, как лунь, молочных лун, седым,

Нанизанным на столбики тумана

Июльским днем — как будто слишком рано

Зажгли фонарь, и свет похож на дым

И луноликих ангелов, когда

Они плывут вдоль рельс в режиме чуда —

Откуда ты важнее, чем куда,

Пока куда важнее, чем откуда —

Белея на границе темноты;

Вагоны делят пустоту на слоги:

Ты-то-во-что ты был влюблен в дороге,

Ты-там-где-те кого не предал ты.

11. Всеволод Емелин

Подборка «первого поэта Москвы» производит двойственное впечатление. С одной стороны, это Auslese, то есть избранное из избранного; с другой, она состоит всего из нескольких длинных стихотворений, причем два из них — «История с географией» и «Похороны Брежнева» — отчасти тавтологичны, что в сочетании с преобладающе короткой строкой вызывает обманчивое ощущение некоторой неполноты (при полуторном превышении конкурсного объема). Интересно, как ее оценят другие члены жюри, с творчеством Емелина предположительно знакомые только шапочно.

Последний гудок
(Похороны Брежнева)

Светлой памяти СССР
посвящается

Не бил барабан перед смутным полком,

Когда мы вождя хоронили,

И труп с разрывающим душу гудком

Мы в тело земли опустили.

Серели шинели, краснела звезда,

Синели кремлевские ели.

Заводы, машины, суда, поезда

Гудели, гудели, гудели.

Молчала толпа, но хрустела едва

Земля, принимавшая тело.

Больная с похмелья моя голова

Гудела, гудела, гудела.

Каракуль папах, и седин серебро…

Оратор сказал, утешая:

— «Осталось, мол, верное политбюро —

Дружина его удалая».

Народ перенес эту скорбную весть,

Печально и дружно балдея.

По слову апостола, не было здесь

Ни эллина, ни иудея.

Не знала планета подобной страны,

Где надо для жизни так мало,

Где все перед выпивкой были равны

От грузчика до адмирала.

Вся новая общность — советский народ

Гудел от Москвы до окраин.

Гудели евреи, их близок исход

Домой, в государство Израиль.

Кавказ благодатный, веселая пьянь:

Абхазы, армяне, грузины…

Гудел не от взрывов ракет «Алазань» —

Вином Алазанской долины.

Еще наплевав на священный Коран,

Не зная законов Аллаха,

Широко шагающий Азербайджан

Гудел заодно с Карабахом.

Гудела Молдова. Не так уж давно

Он правил в ней долгие годы.

И здесь скоро кровь, а совсем не вино

Окрасит днестровские воды.

Но чувствовал каждый, что близок предел,

Глотая крепленое зелье.

Подбитый КАМАЗ на Саланге гудел

И ветер в афганских ущельях.

Ревели турбины на МИГах и ТУ,

Свистело холодное пламя.

Гудели упершиеся в пустоту

Промерзшие рельсы на БАМе.

Шипели глушилки, молчали АЭС.

Их время приходит взрываться.

Гудели ракеты, им скоро под пресс,

Защита страны СС-20.

Над ним пол-Европы смиренно склонит

Союзников братские флаги,

Но скоро другая толпа загудит

На стогнах Берлина и Праги.

Свой факел успел передать он другим.

Сурово, как два монумента,

Отмечены лица клеймом роковым,

Стояли Андропов с Черненко.

Не зная, что скоро такой же конвой

Проводит к могильному входу

Их, жертвою павших в борьбе роковой,

Любви безответной к народу.

Лишь рвалось, металось, кричало: — «Беда!»

Ослепшее красное знамя

О том, что уходит сейчас навсегда,

Не зная, не зная, не зная.

Пришла пятилетка больших похорон,

Повеяло дымом свободы.

И каркала черная стая ворон

Над площадью полной народа.

Все лица сливались, как будто во сне,

И только невидимый палец

Чертил на кровавой кремлевской стене

Слова — Мене, Текел и Фарес.

………………………………………………………

С тех пор беспрерывно я плачу и пью,

И вижу венки и медали.

Не Брежнева тело, а юность мою

Вы мокрой землей закидали.

Я вижу огромный, разрушенный дом

И бюст на забытой могиле.

Не бил барабан перед смутным полком,

Когда мы вождя хоронили.

12. Сергей Морейно

Рижский поэт, лауреат Русской премии. В основном верлибрист, но, наряду с усредненным европейским верлибром, пишет порой и в манере свободно-игрового стиха (в духе Пауля Целана, голландцев и финнов середины прошлого века):

Таких вещичек здесь хватит на целый век.

Косая тень, предчувствие, вязкий бег,

коллоидная маска убиенной улитки.

Колодезная ласка. Час пытки и час

охоты. Сейчас-то я знаю, кто ты.

В запертую на четыре оборота дверь нетопырь и оборотень

не теперь. Верую, что разъяснят дали, веером разведут

недели прежде, чем засеребрится первая наледь,

прежде, чем зашебуршится первая нелюдь.

Любопытно, что все представленные в подборке стихи, это, если присмотреться, безусловно любовная лирика.

Руны над пустынной дорожкой,

упирающейся в жесты рук.

Вода земле нашёптывает

понарошку: друг.

У меня воздух

на линии огня.

И когда входишь, скидывая штаны,

в слепящее нечто, лишь терпение

помогает снять с языка

лишнюю сладость.

Леденящая ясность на лоне сосуда,

наполненного жидким огнем, —

твой — считай, что хочешь — рок,

или упрек, или урок…

Волны тонут, словно отара, овца за овцой.

Вырезанные сердца прорастают, как маки на склонах.

:::

Иго зноя пало. Осада

снята. На дубовых шпалах

хвойная суета. Одинокий воин

наводит пищаль на сарацинское лето.

Одинокий наводит печаль, и где там?

13. Ирина Моисеева

Ирина Моисеева в антологии Виктора Топорова «Поздние петербуржцы»

Сильная петербургская (а вернее, конечно, ленинградская) поэтесса патриотического направления. Окажись И. М. в либеральном лагере, пела бы, танцевала и вообще слыла звездою.

Сами кличем и грузим, и возим

На себе окаянные дни.

Коммунисты ударились оземь

И исчезли. Да были ль они?

Глубоко под водой провожатый,

Не пускают его жернова.

Он нечистою силой прижатый,

По-английски нам шепчет слова.

И ему торопиться не стоит.

К новой жизни пока не привык,

Он не видит, что море — пустое,

Он не видит, что поле — пустое,

Он не видит, что сердце пустое.

Только ворон один на просторе

Вырывает страницы из книг.

С годами — и с десятилетиями — стала писать еще лучше: политическая и экзистенциальная резиньяция вошла в резонанс с возрастной. Излишняя традиционность с лихвой искупается энергией словесного напора (отчасти и наброса).

Вера в возмездие жизнь упрощала.

Я обещала тебе, обещала…

Не получилось. Прости.

Нынче земля укрывается снегом,

И детвора заливается смехом,

Время пришло насладиться успехом.

Только успех не у всех.

Но этот день! Это серое утро!

Что приютилось на лодочке утлой

Возле чужих берегов…

Мне и теперь открываются дали.

Мы ведь не только друзей растеряли,

Но и врагов.

За незадачливость, малость и сирость

Все отпустили. И все отступилось.

Разве звезда и река?..

Время придет и для этих безделиц.

Каждый потомственный землевладелец…

Это уж наверняка.

Вторая часть дневника

Виктор Топоров