Финалисты «Нацбеста»: морфология сказки

Лауреат ежегодной литературной премии «Национальный бестселлер» 2013 года будет объявлен в первое воскресенье июня. Летняя церемония вручения традиционно пройдет в Зимнем саду гостиницы «Астория». Однако оксюморон во временах года невинен по сравнению с неординарностью финалистов премии.

По мнению ответственного секретаря и отца-основателя «Нацбеста» Виктора Топорова, «главная сенсация нынешнего „короткого списка“ — отсутствие каких бы то ни было сенсаций». Из шести номинантов достойными победы критику видятся двое: Максим Кантор с 600-страничным романом «Красный свет» и автор романа-лабиринта «Лавр» Евгений Водолазкин. В финал также вышли Ильдар Абузяров («Мутабор»), Софья Купряшина («Видоискательница»), Ольга Погодина-Кузмина («Власть мертвых») и Фигль-Мигль («Волки и медведи»).

За двенадцатилетнее существование «Нацбест» прочно укрепился в литературном сообществе как самое непредсказуемое и скандальное событие. Слагаемые такой репутации — политическая неангажированность, состав Малого жюри (в который традиционно входят не столько писатели, сколько общественные и политические деятели) и харизматическая личность Виктора Топорова.

Бюджет «Нацбеста» скромен и в линейке премиальных фондов находится между символическим рублем премии Андрея Белого и букеровскими 20 000 $. Призовые 250 тыс. рублей лауреат делит с номинатором и издательством, получившим права на публикацию книги. Впрочем, цель оргкомитета — не единичное вливание денег в того или иного писателя, а вскрытие рыночного потенциала книги. «Наша задача с „Нацбестом“ была — доказать, что качественный современный роман может быть продан тиражом 50 000 экземпляров в России, а также продан на Запад. Эти вещи значат для писателя ни много ни мало, а перемену участи», — рассказывает Виктор Топоров.

То, что «результаты премии влияют на продажи премированных и вошедших в шорт-лист книг», неоспоримо. Однако девиз «Нацбеста» — «Проснуться знаменитым» — срабатывает через раз и нисколько не препятствует присуждению приза авторам, знаменитость которых вызывает мучительную бессонницу у пишущей братии. Виктор Пелевин, Александр Проханов, Захар Прилепин, Дмитрий Быков (двойной лауреат — за 2006 и 2011 гг.) — имена, о которых справляться в «Википедии» нет необходимости.

В то же время прозрачность системы отбора произведений снимает вопросы о подспудном кумовстве. Ежегодное обновление Большого и Малого жюри (в последнем среди прочих побывали Ирина Хакамада, Ксения Собчак, Женя Отто, Олег Кашин, Сергей Шнуров, Эдуард Лимонов) исключают момент навязывания издателями своих новинок. Списки номинаторов, рецензии и присужденные баллы открыто публикуются на официальном сайте «Нацбеста». Гласное голосование Малого жюри проходит на церемонии вручения.

В этом году определять национальный бестселлер будут искусствовед Александр Боровский, писатели Сергей Жадан, Константин Крылов, исполнительный вице-президент кинокомпании «Централ Партнершип» Злата Полищук, телеведущая Ника Стрижак и победитель «Нацбеста» прошлого года Александр Терехов. Должность почетного председателя Малого жюри на этот раз предоставлена генеральному директору телеканала «2×2» Льву Макарову.

Два года назад гости церемонии были свидетелями перевоплощения Дмитрия Быкова в Царевну-лягушку. Главное, чтобы Максим Кантор не обернулся Серым Волком, а то лавры достанутся Евгению Водолазкину.

Анна Рябчикова

Велосипедная горячка, или Как я читал этим летом

Неодобрительные взгляды пешеходов и сигналящие водители — велосипедисты мешают всем, кроме самих себя. Несмотря на отсутствие велосипедных дорожек, летний Петербург наводняют любители прокатиться с ветерком. Герберт Уэллс сказал: «Когда я вижу взрослого на велосипеде, я спокоен за человечество». А уж кому, как не создателю машины времени, об этом знать?

Изобретение двухколесного средства передвижения далось людям немалым трудом. Оно стало открытием и для всех видов искусства. Образ велосипеда вошел в живопись, фотографию, городскую скульптуру, песенное творчество, кинематограф и, конечно, литературу. На чем и как ездят герои книг — узнавали авторы «Прочтения», вспоминая 10 художественных произведений.

Марк Твен «Укрощение велосипеда»

«Купите себе велосипед. Не пожалеете, если останетесь живы», — такими словами заканчивается повествование юмористического рассказа. Пособие о том, как не упасть в грязь лицом с велосипеда. Если вы, подобно герою, упустили момент в детстве, когда, кажется, срабатывает мышечная память и ноги сами крутят педали, то оседлать железного коня вам помогут разве что четыре инструктора и мальчишка-сосед, с большим удовольствием отпускающий в ваш адрес колкости.

«Когда выучишься удерживать велосипед в равновесии, двигать его вперед и поворачивать в разные стороны, нужно переходить к следующей задаче — садиться на него. Делается это так: скачешь за велосипедом на правой ноге, держа левую на педали и ухватившись за руль обеими руками. Когда скомандуют, становишься левой ногой на педаль, а правая бесцельно и неопределенно повисает в воздухе; наваливаешься животом на седло и падаешь — может, направо, может, налево, но падаешь непременно. Встаешь — и начинаешь то же самое сначала. И так несколько раз подряд».

Эрленд Лу «Наивно. Супер»

Депрессивный герой романа норвежского писателя, как и все европейцы, с детства владеет хорошим велосипедом и предпочитает его любому виду транспорта: «Перед тем как купить велосипед, я перечитал уйму брошюр и каталогов ведущих производителей велосипедов. Я люблю разглядывать велосипеды на картинках, воображая себе, как я буду на них выглядеть».

Встречаясь с велосипедистами на дороге, он иногда говорит «привет!» и считает каждого из них членом большой дружной семьи. «Ко мне подъезжает маленький мальчик на крошечном велосипеде с опорными колесиками по бокам… Поверх шапочки нахлобучен велосипедный шлем… Он спрашивает, мой ли вон тот шикарный красный велосипед. Я киваю в сторону прислоненного к деревянному забору велосипеда и спрашиваю: „Ты про этот?“ Да, про этот. — Это мой, — отвечаю я мальчику».

Велосипед настолько занимает сознание героя, что будь он художником, то первым делом нарисовал бы двухколесного друга. Оставив мысли о Вселенной и времени, он решает купить велосипедный шлем. Велопрогулки по лесу помогли юноше понять, что жизнь — путешествие. Однако, что ждет за поворотом, не знает никто, поэтому обзавестись защитой не помешает.

Конан Дойл «Одинокая велосипедистка»

Велосипед способствует одиночеству. И дело не только в трудности приспособиться к чьей-то скорости и удержать дистанцию. Прогулка верхом — в урбанистическом пейзаже или на лоне природы — всегда имеет привкус сентиментальности, которую большинство людей предпочитает скрывать от общественности. Но что если ваше уединение в один день нарушает инкогнито, навязывающий свою компанию в определенное время на конкретном участке пути? Так поневоле оставишь здоровый образ жизни да и пересядешь на автомобиль — куда полезнее, чтобы остаться в живых!

«Прошло четверть часа, и я увидел нашу велосипедистку — она возвращалась со станции. Поравнявшись с усадьбой Чарлингтон, она оглянулась. Несколько мгновений спустя велосипедист вышел из своего убежища, сел на велосипед и последовал за ней. Нигде кругом — от горизонта и до горизонта — не было ни души; только две одинокие фигуры — изящная девушка, державшаяся очень прямо, а на некотором расстоянии от нее — пригнувшийся к самому рулю бородатый преследователь, явно замышляющий что-то…»

Саша Соколов «Школа для дураков»

Чувство полета — частая метафора езды на велосипеде. О, эти плавность движений, ощущение невесомости, свист в ушах! В подернутой маревом зноя дачной местности нечего делать без «велоса», «веломашины». Ведь сам Насылающий ветер (серьезный конкурент марвеловским супергероям) — старик-почтальон с невнятной фамилией и клочковатой бородой — передвигается от адреса к адресу, крутя педали, поскрипывая седлом. Из россыпи трогательных образов Саши Соколова в реальную жизнь стоило бы перенести традицию влюбленных приветствовать друг друга велосипедным звонком.

«…Я, посвященный в высокие помыслы твои и стремления, знаю, что в упомянутый день, отмеченный незаурядной солнечной погодой, ты являл собою иной, непреходящий во времени и пространстве тип велосипедиста. Непримиримость с окружающей действительностью, стойкость в борьбе с лицемерием и ханжеством, несгибаемая воля, твердость в достижении поставленной цели, исключительная принципиальность и честность в отношениях с товарищами — эти и многие другие замечательные качества ставили тебя вне обычного ряда велосипедистов. Ты был не только и не столько велосипедистом, сколько велосипедистом-человеком, веломашинистом-гражданином».

Владимир Набоков «Лолита»

Гумберт есть Гумберт. Вуайерист, мечтатель, эстет… «Но больше всего мне нравилось смотреть на нее… когда она, бывало, колесила взад и вперед по Тэеровской улице на своем новом велосипеде, тоже казавшемся прелестным и юным. Она поднималась на педалях, чтобы работать ими побойчее, потом опускалась в томной позе, пока скорость изнашивалась. Остановившись у почтового ящичка, относившегося к нам, она (все еще сидя верхом) быстро листала журнал, извлеченный оттуда, совала его обратно, прижимала кончик языка к уголку верхней губы, отталкивалась ногой и опять неслась сквозь бледные узоры тени и света».

Лолита получила велосипед в подарок на четырнадцатый день рождения. В описании движения «бедрышком» при влезании на него есть что-то плотоядное. Индейка с яблоками, умеющая крутить педали, честное слово. Даже слюни текут. Большинство прочих эротических фантазий о юной нимфетке не вызывают такого «дивного удовольствия» и не способствуют появлению аппетита.

Никколо Амманити «Я не боюсь»

В малонаселенной деревне, утонувшей среди пшеничных полей, насквозь пронзаемых безжалостным солнцем, шестеро детей в своей непоседливости затевают игру в велосипедные догонялки. Кто же мог знать, что невинная забава приведет их в заброшенный дом со скелетом в шкафу и обернется затем серьезной криминальной историей с заговорами, стрельбой и настоящими погонями? О том, как девятилетний герой будет увиливать от мафии на своем Бульдозере (так мальчик называет «старую железяку со штопаным-перештопаным седлом», доставшуюся ему от отца), читайте в темное время суток где-нибудь на сквозняке — чтобы непременно хлопнула форточка или дверь обезоружила вас чудовищным скрипом.

«Я нажал на педали, пытаясь ехать как можно быстрее. Бесполезно. Чем больше усилий я прилагал, тем отчаяннее упрямился велосипед, отказываясь ехать. Я рулил, а за моей спиной росла пыльная туча. Спрячься, сказал я себе. Я повернул руль, велосипед налетел на камень, и я полетел, словно распятый, в пшеницу. Машина была уже в сотне метров от меня. Велосипед упал у края дороги. Я схватил его за колесо и рывком втащил в пшеницу».

Рэй Брэдбери «Вино из одуванчиков»

Ювелир Лео Ауфман «подошел к краю тротуара и погладил свой велосипед, словно собаку или кошку». Когда-то давно он их мастерил и, пожалуй, единственный был способен исполнить просьбу юного соседа Дугласа и создать Машину счастья. Починкой и сборкой велосипедов занимался любой мальчишка, а вот стать механиком улыбок и смеха мало кому удавалось. «Посмотришь, как Лео Ауфман катит на своем велосипеде по вечерней каменистой улице, круто сбегающей с холма, — и сразу понятно, что этому человеку все вокруг по душе: как шуршит в нагретой солнцем траве чертополох, когда ветер пышет жаром в лицо, словно из раскаленной печи, и как звенят под дождем электрические провода…» И ведь никто из них не заметил, что просьба уже исполнена: у счастья две педали, багажник, звонок; и ехать на нем так здорово — волосы развеваются по ветру!

Майя Кучерская «Бог дождя»

Говорят, физический труд — лучший способ отогнать безутешные мысли. Опыт главной героини романа, углубившейся в саморефлексию, потерявшей покой и сон, яркий тому пример. На полугоночном мужском велосипеде хрупкая барышня из интеллигентной семьи чувствует себя дерзкой, свободной и стремительной в поступках. Так начинаются приключения ее новой «уличной» жизни, которая, по мнению девушки, должна непременно закончиться трагической смертью — и пусть любимые запасаются носовыми платками! Бунт продлится всего месяц, тем не менее именно езда на велосипеде опрокинет (в прямом смысле) прежний мир Ани и, зализывая разбитую коленку, героиня наконец обретет искомое — ответ бога дождя.

«Она жала на педали — в горку, взмокши — но ей, наоборот, нравилось, что в горку, она жала на педали и вдавливала туда всю свою жаркую, жаркую любовь».

Антон Чехов «Человек в футляре»

«И еще я имею кое-что сказать вам. Я давно служу, вы же только еще начинаете службу, и я считаю долгом, как старший товарищ, предостеречь вас. Вы катаетесь на велосипеде, а эта забава совершенно неприлична для воспитателя юношества… Если учитель едет на велосипеде, то что же остается ученикам? Им остается только ходить на головах… Я вчера ужаснулся! Когда я увидел вашу сестрицу, то у меня помутилось в глазах. Женщина или девушка на велосипеде — это ужасно!»

Умилительная в своей экспрессивности претензия Беликова — пожалуй, единственная негативная характеристика велосипедистов во всей мировой литературе. Послуживший предвестником смерти героя, этот эпизод — в лучших традициях Чехова — явил комическую сторону подлинной трагедии: предрассудки, как ничто другое, прибивают человека к земле.

Джон М. Кутзее «Медленный человек»

«…Кто-то навис над ним, перекрывая кислород, — юнец с волосами как проволока и крапинками вдоль линии волос. „Мой велосипед“, — говорит он ему, по слогам произнося это трудное слово. Он хочет спросить, что с его велосипедом, позаботились ли о нем, — ведь хорошо известно, что велосипед может исчезнуть в мгновение ока. Но, не успев произнести эти слова, он вновь теряет сознание». После инцидента на Мэгилл-роуд Полу Реймонту ампутировали ногу, и он начал мечтать о том, чтобы никогда не рождаться на свет, и вновь мысленно крутить педали велосипеда, искореженное «тело» которого хранилось у него в кладовой. Влюбившись в замужнюю сиделку Марияну, Пол надеялся на взаимность. Внезапно появившаяся гостья писательница Элизабет Костелло знала о его жизни и желаниях все, словно прочла дневник, которого он никогда не вел. Уверенная в том, что потеря «любой части тела, которая выступает», комична, дама ходила за героем попятам и раздавала советы. В некоторых из них, определенно, было что-то непристойное.

Анастасия Бутина, Анна Рябчикова

Пикник на склоне радуги-2

15 апреля 1933 года в Ленинграде родился Борис Натанович Стругацкий

Я начал читать их книги в двенадцать лет.

Большое село, школа на семьсот детей. Прозвище мое, естественно, родилось от фамилии: «Рубанок».

Летом 81-го я начал читать их книги; в сентябре впервые пересказал содержание друзьям и приятелям. Друзей было двое, приятелей — около тридцати. К декабрю прозвище звучало как «Струганок».

То есть, несколько месяцев я буквально бредил братьями Стругацкими.

Заболевание длилось около двух лет.

Я переехал из деревни в город. Ходил из библиотеки в библиотеку. В иных заведениях меня пускали на вольный выпас — вдоль полок, даже со стремянкой; в других позволялось только смотреть каталог и заказывать. Одна или две книги Стругацких имелись почти везде, но пребывали в вечном статусе «на руках».

Если везло — бесшумная женщина-библиотекарь приносила заветный потертый томик.

Разумеется, в крупных городах процветали букинисты и черный рынок, — но я жил в маленьком городе и о книжных спекулянтах ничего не знал.

«Страну багровых туч» достать было сравнительно легко, она вышла в серии «Библиотека приключений и научной фантастики», в прочном переплете с золотыми вензелями. Повести вроде «Далекой радуги» или «Попытки к бегству» приходилось искать в тщедушных сборниках и альманахах в мягких обложках, они разваливались в руках, углы страниц были затерты; подклеенные бумажками переплеты сладостно потрескивали при открывании.

У меня было здоровое, чистое сознание среднеразвитого подростка из учительской семьи. Меня не интересовала внешность и биография писателей Стругацких. Я не повесил над столом их портрета. Я хотел только читать: поглощать конечный и главный продукт деятельности Аркадия и Бориса. Я и сейчас не знаю, сколько у них детей и в каком году создан «Град обреченный». Эффект от чтения был оглушительным и затмевал прочие обстоятельства. Тексты братьев дышали такой свободой, такой легкостью и таким юмором, так отличались в лучшую сторону от тяжеловесных «деревенщиков», от сиволапых классиков соцреализма, что я был готов простить авторам все. Скажи мне кто-нибудь, что братья Стругацкие пьют кровь младенцев — в ответ я бы издал, наверное, только слабый смех.

Но два года прошли, я перестал быть пацаном, помрачение сменилось просто уважением и любовью, а тут и Генеральные Секретари все померли, и последний из них, самый молодой, объявил «гласность», и Стругацких стали печатать всюду. Я пошел в армию, в гарнизоне была библиотека, и эта маленькая, всегда пустая библиотека аккуратно выписывала — внимание! — все важнейшие центральные журналы. «Смена», «Юность», «Наука и жизнь». В журналах я прочитал «Улитку на склоне» и «Отягощенных злом». После дембеля — «Сказку о тройке», неожиданно оказавшуюся скучной диссидентской сатирой, но и этот явный провал легко был прощен великим мастерам.

Некоторые их вещи читал в двенадцать, а потом перечитал в сорок два, другие перечитываю раз в три-пять лет, третьи просто знаю близко к тексту и от перечитывания не получаю никакого удовольствия. Четвертые мне резко не нравятся. Некоторые переоценил, другие считаю нетленными шедеврами.

В общем, книги Стругацких — глядя на них из сегодняшнего дня — следует признать лучшими образчиками русской прозы семидесятых. Не внутри «жанра», а вообще.

Там есть вкус и слух на фразу. Скорость, непредсказуемость, легкость и точность. Есть юмор, он всегда в дефиците, а у братьев — на каждой странице. Лучше братьев Стругацких писал только Аксенов: он тоже был легкий, шампанский, веселый и быстрый. Но главная его вещь — «Остров Крым» — была опубликована только в новейшие времена, с приходом к власти Горбачева.

Что еще у Стругацких? Конечно — их паноптикум и пандемониум.

Сталкер. Народ голованов. Фловеры. Мокрецы. Массаракш. Прогрессоры. КОМКОН. Структуральнейший лингвист. Слег. Ротмистр Чачу. Ракопаук. Дона Окана и дон Рэба. Бойцовый кот. Просочиться через канализацию на десяток лье. Урановая Голконда. Это только то, что припомнилось мне, теперь сорокалетнему, в течение минуты, без каких либо усилий.

Понятно, что я был такой не один, и все мы узнавали друг друга по цитатам из братьев. Если я слышал от незнакомца фразу из Стругацких — я тут же начинал этому незнакомцу доверять, хотя мог даже не спросить имени. Но, в общем, сам факт обмена паролями не стоит преувеличивать. Поздний застой — вторая половина семидесятых, начало восьмидесятых — вообще был эпохой паролей, крылатых фраз. Все перебрасывались поговорками из фильмов, из песен Высоцкого; интеллигенция знала наизусть и Жванецкого, и Окуджаву, и Евтушенко; цитирование остроумных шуток и крутых поговорок считалось хорошим тоном. Такова была популярная культура того времени. Черно-белый телевизор с одним каналом; катушечный магнитофон; два или три кинофильма в год. Качественного продукта производилось мало, и все удачное, все удобоваримое проглатывалось публикой мгновенно и с наслаждением. Стругацких запоминали и цитировали, потому что это был мейнстрим, и не в литературе — в культуре вообще; братья были столь же значимыми фигурами, как Тарковский или Высоцкий, как Алла Пугачева, или группа «Машина времени», или Юлиан Семенов. Понятно, что популярность у перечисленных персон была разная, и творчество разное, и судьба разная, кто-то был признан официально, кто-то имел полузапрещенный статус — но все влияли на умы.

На мой тоже повлияли.

Ущербная «советская» популярная культура была все же частью мировой. Америка, Европа, Россия, Япония — все двигалось в одном направлении. Индустриальное общество жрало бензин и постреливало во все стороны дорогостоящими ракетами всевозможных размеров; Африка, Азия и Латинская Америка — то есть две третьих мира — полыхали революциями, а проще сказать — голодными бунтами. Массовая культура устремилась к потребителю на целлулоиде, на электрических носителях, и это была новая культура, весьма бойкая, образчики ее тиражировались миллионами копий. Полиграфия тоже шагнула вперед, расцвели глянцевые журналы, сейчас их презирают, а тогда глянец обеспечил невиданный бум искусства фотографии.

Похрустывая цветными разворотами, шурша магнитофонными пленками, индустриальное общество требовало новых, индустриальных пророков, и они пришли, и сказали: миру-мир, скоро начнем делать еду из опилок, и не будет ни голода, ни войн.

В России важнейшим индустриальным пророком был Высоцкий. Он никуда не звал и ничего не обещал — но примирил нацию с ее алкогольной бесшабашностью, с волчьей тоской; обуздал темную энергию.

Стругацкие имели гораздо меньшую аудиторию, но при этом были и остаются классическими НТР-пророками. Высоцкий апеллировал к энергии, братья Стругацкие — к здоровью и разуму.

На Стругацких похож — во многих книгах — Юлиан Семенов, и его Штирлиц есть родственник, двоюродный брат Руматы Эсторского. Оба — романтические тайные агенты, Джеймсбонды, оба умнее своих врагов, ловчее и дальновиднее, оба вооружены знаниями. Семенов похож на Стругацких и стилем письма, в обоих случаях — короткая, емкая фраза, у Стругацких более музыкальная, у Семенова грубоватая (испортил руку журналистикой). И у Семенова, и у Стругацких мало рефлексии и много действия, персонажи гиперактивны.

Есть сходство у книг братьев и с песнями «Машины времени». Та же прямота, те же притчи, эзопов язык. «Кого ты хотел удивить», — лучший саундтрек к «Обитаемому острову». В текстах тот же образный ряд: «Солнечный остров», «Барьер», «Костер».

Конечно, я говорю не о том, кто на кого повлиял и кто от кого подпитался. Я говорю о культурной атмосфере того времени, какой я ее запомнил. Неважно, кто был мельче, кто крупнее, кто работал на систему, кто против нее. Важен производимый эффект.

Вдруг везде начинала звучать песня «Ветерок» — и все слегка менялось, у времени появлялся другой ритм, симфония реальности получала новую ноту. Вдруг выходил хай-тек-боевик «Жук в муравейнике» — миниатюрными фрагментами, в научно-популярном журнале — и все опять немного менялось; эти куцые пятнадцать абзацев, которые ждешь две недели, чтобы проглотить за десять минут, казались контрабандой из будущего. Машина времени не пробилась из двадцать второго века, взорвалась, все погибли, уцелели только несколько обгорелых страничек…

Вдруг доходили слухи о смерти Высоцкого, но никто не удивлялся, — поэт сложил и спел столько песен, что превзошел смерть. Если умер — значит, так угодно провидению. Рано умер? Зато создал достаточно. Алкоголик и наркоман созидал так, как не снилось трезвенникам.

Два слова о созидании.

Прочитав все книги братьев, за исключением совсем поздних, а некоторые перечитав раз двадцать, я вывел три условия счастья по братьям Стругацким.

Они таковы: 1) созидай; 2) созидай; 3) созидай.

Хочешь делать — делай, невзирая на обстоятельства. Хочешь победить обстоятельства — используй разум. Не будь выше — будь умнее.

Чтобы построить новый мир, не надо разрушать до основанья старый. Пусть стоит, не жалко.

«Ничего не ломать — только строить».

Если будут мешать — думай, как избежать помех. На то и дана голова. Вставили палку в колесо — просто вынь ее и двигайся дальше; к цели.

По Стругацким, основные враги прогресса — лень и глупость. В книгах братьев редко действуют умные негодяи. Основным противником героя выступает не злодей, а обстоятельства. Дон Рэба — продвинутый подлец, но Румата всегда может его ликвидировать. Не ликвидирует, потому что играет по правилам. Генеральный прокурор из «Обитаемого острова» хитер и опасен, но я все равно не презираю его, а жалею, поскольку он — плоть от плоти гнилого, душного и голодного мира планеты Саракш.

Братья Стругацкие объявили зло всего лишь «отягощением». Братья верили, что пороки даны здоровому ядру человеческого духа «в нагрузку». Стругацкие не сражаются со злом, они его отодвигают в сторону, убирают с дороги. Стругацкие верят, что из жадины, потрудившись, можно аккуратно вытащить его жадность — и перед нами предстанет вполне приличная особь вида гомо сапиенс.

Вселенная братьев — насквозь интеллигентская. Герои безошибочно отличают хорошее от плохого. Мещанство — тягчайший грех. Хамство мгновенно наказывается. Любой мелкий лавочник — потенциальный фашист. При этом самые положительные герои никак не идеальны. Максим Каммерер, устроившись на работу в научный институт, получил комнату и автомобиль, причем жилье обставил дорогостоящими безделушками и выразил недовольство малой мощностью автомобиля (цитирую по памяти). Горбовский любил бездельничать, лежать со стаканом напитка. Юрковский страдал легкой формой тщеславия. Но мы знаем: как только тщеславие начнет мешать Юрковскому, он вырвет его из себя с корнем.

Живые, любопытные, яркие люди со своими милыми скелетами в шкафах.

Дебютный роман братьев — «Страна багровых туч» — вышел в одно время с «Туманностью Андромеды» Ефремова, и теперь каждый желающий может сравнить персонажей Ефремова, как бы изваянных в мраморе — и персонажей Стругацких, которые курят, раздражаются и иронизируют друг над другом; живут нормальной жизнью. В первом случае — чувак по имени Дар Ветер, полумертвый от серьезности; во втором — некрасивый мужлан Быков. В первом случае — схемы и декларации, во втором — жизнь как есть.

…В 2008-м я написал роман «Хлорофилия» и получил за него диплом, подписанный Борисом. Приехал в Петербург, увидел учеников Бориса, фантастов новейшего времени — Успенского и Лазарчука. Каждый год собиралось около полусотни человек, официально это называлось вручением премии имени Аркадия и Бориса Стругацких; никакой помпы, скромная церемония. В финал выходило трое, одного провозглашали «лауреатом», двоих — «дипломантами», ну вот я стал «дипломантом». Написал продолжение «Хлорофилии», и на следующий год опять мне вручили диплом. Сам Борис на церемонии не появлялся: здоровье не позволяло. Однако писателя Рубанова отметил, и упоминал его в интервью. Упоминал и другие мои романы, хвалил. Я, разумеется, возгордился, а кто бы не возгордился?

Однажды критик Данилкин написал мне: собираюсь брать у Бориса интервью, если есть вопросы — задам их. Я тут же сочинил вопрос-упрек. Борис придумал Мир Полудня и воспитал на идее Мира Полудня целое поколение; теперь, спустя тридцать лет, классик заявляет, что Мир Полудня никогда не наступит. То есть — написал я Данилкину — Борис отказывается от собственноручно изготовленной мечты. Предает светлое будущее! Вопрос был задан, Борис ответил веско: отказываться от мечты не намерен, однако у него есть глаза, и он видит, куда все катится: в сторону, противоположную Миру Полудня. В сторону «хищных вещей». Спокойный ответ человека, годящегося мне в отцы. Такая вышла у меня с Борисом неловкая миниатюрная полемика, и я возгордился еще больше: самого Стругацкого ругнуть попытался!

На этом все закончилось. Два автографа Бориса Стругацкого и ответ на вопрос, заданный через третьи уста.

Борис умер, я никогда его не видел, я так и не пожал ему руку, но я его ученик, и он прочел мои книги, и кивнул: нормально.

В девяностые на прилавки выбросили тысячи переводных фантастических романов. Навороченных, глубоких, культовых, умных — но все хуже, чем у братьев. Филипп Дик, Уильям Гибсон, Клиффорд Саймак, Фрэнк Херберт — все хуже. Мыслят так же или даже интереснее — но хуже пишут, хуже рассказывают.

Станислав Лем, духовный учитель всех фантастов, по сравнению со Стругацкими скучный сухарь.

Даже сквозь слышимые между строк никотиновые покашливания скверных переводчиков можно различить настоящее звучание писателя — вот Стругацкие до сих пор звучат мощнее любого лауреата «Небьюлы».

Может быть, только «Чужак в стране чужой» Хайнлайна отдаленно напоминает моих любимых братьев.

Что такое нынешняя, 2012 года — фантастика, мне неизвестно. Иногда тяну в магазине с полки книгу, открываю — и сразу закрываю. Написано очень плохо. Однако молодые люди читают. Мой сын в 14 лет активно пожирал фантастические боевики серии «Сталкер». Я вручил ему «Пикник на обочине» — гляди, пацан, вот настоящий сталкер! — пацан прочел, но отозвался сдержанно. Да, сталкер, но там нет самонаводящихся плазменных пулеметов и прочих штук, обязательных для боевика…

Антимещанский пафос Стругацких и вовсе непонятен молодежи. За что рубятся авторы? Вещи, может, и хищные, зато удобные.

Но дело ведь не в хищных вещах, не в пулеметах и звездолетах. Очевидно, что звездолетов при нашей жизни не будет. Может, лет через сорок долетим, с грехом пополам, до Марса, но яблони там не зацветут, увы.

Стругацкие, помимо любви к зведолетам, привили читателю любовь к быстрому и точному умозаключению, к парадоксу. Кто из современных так умеет, кто владеет культурой движения мысли?

Я склонен думать, что причина — сугубо материальная. Сочинительство перестало быть доходным занятием. И одновременно с этим перестало быть занятием престижным. Талантливые молодые люди идут заниматься рекламой, юриспруденцией, производством сценариев. Но никак не сочинительством. Гонорары копеечные, славы никакой. Новички, опубликовав три-четыре книги, быстро понимают, что к чему, и бегут. Остаются фанатики, до смерти влюбленные в свое дело, но фанатизма для литературы мало, нужен еще талант, нужно то, что было в избытке у Стругацких: легкость, изящество, юмор. Когда лабаешь по десять страниц ежедневно, изящество и легкость куда-то исчезают.

Однако есть другой элемент фантастической литературы — свежая идея. Без оригинальной идеи книги нет. Идея всегда в цене, и благодарный читатель (а читатели фантастики — самые благодарные на свете) оценит новую идею, и запомнит надолго, и кинопродюсер купит книгу, даже если она скверно написана, ради идеи, фабулы, сюжетного хода. Фантастика остается наилучшим полигоном для свежих идей.

Литература может обнищать, усохнуть, выродиться — но будет исправно выполнять свою функцию. Рождать и нести в себе мифы. Идеи, оформленные в историях и образах.

Миф Стругацких — о счастье для всех, даром, и чтоб никто не ушел обиженный — остается с нами.

Андрей Рубанов

100 книг раздора. Почему списки любимых книг в Англии составляют футболисты?

17 января Министерство образования и науки РФ опубликовало на своем сайте перечень ста книг по истории, культуре и литературе народов Российской Федерации, рекомендуемых школьникам к самостоятельному прочтению. Одного автора у списка нет: изначально был объявлен тендер, выиграл который Санкт-Петербургский государственный университет. А весной 2012 года, после проведения опросов и составления на их основе списка из 5 тысяч предложенных книг, была организована группа экспертов, представителей Российской академии наук, Российской академии образования, Минкультуры, Минрегиона России, представителей СМИ, общественных и религиозных организаций, а также учителей. Но уже с уверенностью можно сказать, что довольных этим списком не найти ни в академической среде, ни в школе, ни в сети: либералы критикуют список за косность, охранители и пуритане нападают на Пелевина и Улицкую. В одном и том же перечне одни усматривают пропаганду авторитаризма, другие — гомосексуализма. Из-за жарких споров, традиционно переходящих в оскорбления оппонентов, список планируют отправить на доработку.

«Прочтение» и студентка филфака СПБГУ Елизавета Зенова решили собрать и проанализировать мнения студентов о пресловутом списке. А также поразмышлять, способно ли составление списков книг увеличить число их читающих. И почему списки любимых книг в Англии составляют футболисты.

Из отзывов студентов филфака: «Полагаю, больше внимания стоит уделить мировой литературе, потому что отечественные шедевры изучаются в рамках школьной программы, в то время как зарубежная литература, к прискорбию, остается без должного внимания» (Гайдукова Юлия).

«Школьная программа, увы, не вмещает и сотой доли того, что следовало бы, часто обходит зарубежную литературу вообще, и те, кто поступили не на гуманитарную специальность, часто даже не знают, что им вообще читать. Это грустно. Идея составить список каких-то важных книг не плоха, главное, чтобы это все вызвало интерес к чтению. Хотя сама по себе публикация какого бы то ни было списка не поднимет общий культурный уровень и ничего не решит» (Анастасия Павлова).

«На мой взгляд, список сомнителен. Политкорректность — это хорошо, но в таких масштабах — уже слишком. Эпос малых народов — не то, без чего не проживет современный школьник» (Александра Пахомова).

«Если этот список действительно будет прочитан интересующимися школьниками не насильно и с интересом в каком-нибудь кружке, то идея меня только радует. Тем более, большую часть этого списка я прочла в свои школьные годы и все произведения пришлись мне по душе. Хотелось бы видеть больше имён, больше современных поэтов (например, Веру Полозкову). Думается, не так просто будет найти „Олонхо“ я, например, в сети не нашла, хотя мне даже стало интересно, что это за зверь и с чем его едят. С другой стороны, многие из этих книг и впрямь хороши, почему бы их не почитать на досуге школьнику» (Дина Филин).

Сайт проекта «100 книг» открывается словами: «наша нация всегда была читающей нацией». Похоже, что именно «была». Из статистики, довольно печальной, следует, что постоянные читатели книг составляют сегодня четвертую часть взрослого населения страны (23%), а тех, кто вообще не читает книг почти десять процентов. Но можно ли заинтересовать чтением с помощью составление списков книг? Или, может, лучше вспомнить традиции изготовления плакатов, библиотечных афиш, распространения книжных почтовых марок и штемпелей: «Пролетарий, вооружайся книгой!». Или: «Знайте, товарищ, девиз наших дней — книжная полка и книги на ней!». А может, лучше: «Молодежь построит жизнь иную, книга должна заменить пивную!»

Во всем мире на эти вопросы отвечают по-разному. Во Франции, например, национальная политика по продвижению чтения развивается в пользу децентрализации, что означает полную ответственность за это направление каждого отдельно взятого города. Крайне важно и то, что французские списки рекомендованной к прочтению литературы составляются на основе опроса общественного мнения каждого региона отдельно. А в Англии пропаганду чтения ведут национальные кумиры — футболисты премьер-лиги: известные спортсмены составляли списки книг, которые с их точки зрения должен прочесть каждый. Благодаря этому проекту британцы узнали, что читают их кумиры, а чтение книг превратилось в модное занятие не только среди академической молодежи.

Всемирную известность получили литературные рейтинги и списки лучших книг от BBC, газет и журналов: The Observer, Guardian, Newsweek.

Особая история — рейтинги, которые составляют сами писатели. Так, «Список книг, которые должен прочесть каждый» Бродского говорит нам не только о предпочтениях автора, но и предлагает ключ для расшифровки его собственной поэтики. Ну а кому: «История упадка и разрушения Римской империи» Гиббона из этого списка пока не по зубам, может проштудировать рекомендации мультяшного персонажа Mr. Freeman.

Одно можно утверждать наверняка: наиболее действенными оказываются именно авторские списки любимых книг. Читатель во всем мире сегодня больше доверяет рейтингам, составленным влиятельными газетами, сайтами и отдельными персонами (от футболистов до нобелевских лауреатов), чем официальным институциями и университетами. И списки «50 книг» от Виктора Пелевина, «10 книг» от Юрия Башмета и даже «2,5 книги» от Стаса Михайлова, равно как и книжные топ-листы от Сергея Шнурова, Григория Перельмана, да хоть бы и бара «Мишка», были бы в 100 раз эффективней для поддержания интереса к чтению, чем списки безымянных профессоров и чиновников. Потому что чтение — дело слишком личное, и не терпит официоза. А еще потому, что рекомендации кумира, футбольного или литературного, позволяют прикоснуться к его приватной, самой главной стороне жизни, — ведь что характеризует человека точнее, чем та книга, которая лежит у него на столе?

Елизавета Зенова

Сверхмарафон Германа Попова

Памяти друга и коллеги

В очерке о бегунах на сверхдлинные дистанции Герман Попов написал, что если не заниматься сверхмарафоном, то можно прожить всю жизнь, так и не узнав, чего ты стоишь.

Герман, с которым я познакомился в Ленинградском университете в 1954-м (в том году я поступил на отделение журналистики филфака, а Попов учился на последнем, пятом курсе), превосходно бегал на средние дистанции, красиво, элегантно, без видимого напряжения и достаточно быстро, что позволяло ему быть одним из лучших в студенческом обществе «Буревестник». И писал он о беге вдохновенно, с той мерой подлинности, которую дает только знание предмета изнутри, когда каждая строка оплачена собственным опытом преодоления, без чего нет спорта и спортивных побед.

В книге «Легких побед не бывает», из которой я процитировал строки о сверхмарафонцах, треть очерков — о кондрашинском баскетбольном «Спартаке», о прыгуне в высоту Юрии Тармаке, о конькобежке Нине Статкевич, о детских спортивных клубах по месту жительства — принадлежит его перу.

Герман подарил мне эту книгу с автографом: «Старому другу Алексею Петровичу в дни больших сражений на 64 клетках (о коих в этой книге не сказано ни слова). Один из авторов Г.Попов. Апрель 1974 года».

Тогда в четвертьфинале претендентских матчей на шахматную корону в нашем городе встретились экс-чемпион мира Борис Спасский и будущий «король» Анатолий Карпов. Составители книги попросили меня, автора документальной повести о Спасском, написать о моем университетском товарище — мы учились в одной группе журналистики, но самый идеологически бдительный обком в стране посоветовал Лениздату не включать в сборник рассказов о ленинградских спортсменах жизнеописание шахматиста, в бытность его пребывания на «троне» славившего в своих публичных выступлениях гражданское мужество и талант «литературного власовца» Александра Солженицына, шахматиста, посмевшего ослушаться партийных кураторов спорта со Старой площади и настоявшего на проведении в Рейкъявике матча на звание чемпиона мира с американцем Робертом Фишером.

Припоминаю эту давнюю историю, чтобы была понятна характерная для Германа незлобивая ирония, содержащаяся в словах автографа, взятых в скобки, усмешка и в адрес нас, «подручных партии», в коей мы с Поповым, правда не состояли. При всей внешней мягкости, неумению ненавидеть — а ведь мы с молоком матери впитали, что то сердце не научится любить, которое устало ненавидеть, — Герман Попов был человеком твердой гражданской позиции, незыблемых нравственных принципов.

Отличный бегун-средневик, он никогда не бегал марафонов и сверхмарафонов, но все, кто был связан с ним в жизни, знали, чего он стоит, знали, что на него можно положиться во всем. Знали это и герои его очерков и репортажей, легенды ленинградского, питерского спорта — Виктор Алексеев, Виктор Набутов, Геннадий Шатков, Галина Зыбина, Юрий Тюкалов, Владимир Кондрашин, Вячеслав Платонов, Татьяна Казанкина. Знали и читатели «Советского спорта», где он служил собственным корреспондентом этой популярнейшей газеты по Ленинграду (Петербургу) и Северо-Западу России с 5 июля 1957-го по 15 декабря 2001-го. «Сорок пять лет из более чем полувековой профессиональной работы отданы мной буквально каторжному, низко оплачиваемому собкоровскому труду» − говорится в ответе Германа Алексеевича Попова на анкету факультета журналистики СПбГУ в 2006 году, размещенного сейчас на сайте Ассоциации его выпускников. Те, кто читал Попова полвека, те, о ком он писал, те, кто дружил с ним, доверяли его слову, ему самому, человеку совсем не героического, победительного вида. Глаза, как известно, зеркало души, а у него была душа человека, много страдавшего, но не обозлившегося на судьбу, принимающего близко к сердцу чужую боль, горе других. Этого не могли скрыть даже толстые линзы очков, вечно сползающих с его переносицы. Когда он снимал их, чтобы протереть, видно было, какой это добрый и в сущности беззащитный человек. Да, себя он защитить не умел, но если в беду попадал товарищ, если редакция получала письмо с призывом о помощи, Герман, несмотря на свои хворобы (он часто и серьезно болел, в сорок третьем не раз лежал в госпиталях, после окончания университета заболел туберкулезом), собирался в путь и не щадя себя стремился восстановить попранную справедливость, защитить обиженного человека. Ему была близка и внятна мысль Достоевского, что сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества.

В журнале «Аврора», где я тогда работал, в восьмом номере за 1972 год, в канун Олимпийских игр в Мюнхене мы напечатали очерк Германа Попова о герое Мельбургской олимпиады великом спортсмене и человеке Геннадии Шаткове «Победа, не увенчанная олимпийской медалью» − о бое, выигранном им у судьбы, сумевшем после стволового инсульта вернуться в строй. Это несчастье случилось с проректором Ленинградского университета, тридцатисемилетним ученым-юристом в 1969 году. Истории медицины известны только два случая восстановления речи и возвращения к деятельности после такого страшного удара: первый произошел с гениальным французским ученым Луи Пастером, второй — с ленинградцем Геннадием Шатковым.

Об этом бое с судьбой, Герман Попов, друживший с Шатковым, написал первым из журналистов, хотя и признавался, что ему очень нелегко писать о Геннадии Ивановиче. «Почему? — недоумевал я. − Ты же давно и хорошо его знаешь!» — «Именно поэтому, − отвечал Герман. — Труднее всего рассказывать про того, к кому испытываешь влеченье, род недуга». − «Наоборот. Только про тех, кого любишь, и стоит писать». В общем мне удалось тогда убедить Германа прокомментировать для журнала несколько сохранившихся в его журналистском блокноте фраз Геннадия Шаткова. Первая из них была замечательная: «Сила для того нужна, чтобы быть хорошим человеком».

Через несколько лет я вычитал у Марка Твена: «Быть хорошим — это очень изнашивает» и спросил у Михаила Таля, абсолютного гения, если верить Виктору Корчному, и хорошего человека, одного из лучших, встреченных мною на своем веку, как он понимает этот парадокс американского писателя. «Что же тут парадоксального? — удивился Миша. — Человек по природе вовсе не добр и ему надо прикладывать большие усилия, чтобы всегда и во всем оставаться приличным, то есть хорошим человеком. Разве не так?..»
Поразмыслив, я согласился с Талем, с Сэмюэлем Клеменсом, известном под псевдонимом Марк Твен, и двумя моими товарищами по нашей alma mater − Ленинградскому университету − Шатковым и Поповым.

«Теперь на его примере, − писал очеркист „Авроры“ о своем сокровенном герое, друге, земляке — воспитывают новых боксеров, рыцарей, которые не пройдут мимо, вмешаются, если хулиганы избивают слабого парнишку — первой заповедью знаменитого чемпиона Шаткова, кто же не знает, было рыцарство, благородство… А тогда, четверть века назад, ленинградский школьник Гена Шатков принял решение — во что бы то ни стало стать боксером, хотя бы для того, чтобы в Михайловском саду можно было по- мужски заступиться за какого-нибудь шпингалета, на которого наседает шпана… И записался − тайком от родителей — в секцию бокса Ленинградского дворца пионеров к тренеру Ивану Павловичу Осипову. Той же осенью сорок седьмого в ту же секцию, тайком от мамы, пытался попасть и автор этих строк, да опоздал — на дверях красовалось объявление: „Прием прекращен“. Пришлось мне идти в шахматный кружок, где, взобравшись с коленками на слишком высокий для него стул, нещадно громил серьезных второкатегорников (не то, что нас, зеленых новичков) десятилетний Боря Спасский».

Потом их пути с будущим шахматным чемпионом пересекутся на Зимнем стадионе. Семнадцатилетний школьник с 8-й Советской после нескольких занятий с группой прыгунов в высоту играючи, перекатом брал 180 сантиметров, ему сулили большое будущее в легкой атлетике, но у него уже было большое настоящее в шахматах. Что касается Германа Попова, он поигрывал в шахматы только во дворе или на подоконниках в коридоре филфака; его сердце безраздельно принадлежало бегу.

В уже упомянутом очерке «О тех, кто любит бег» он писал об участниках многокилометровых пробегов «Дорога жизни», Пушкин-Ленинград, Ленинград-Москва Оскаре Бушмане, братьях Молодцовых, Николае Зелове, Олеге Лосе, Сергее Койкове. И о себе.

«Несколько лет назад, собираясь переезжать из старого дома на новое местожительства, я стал освобождаться от всего лишнего, что может помешать в малогабаритной квартире. Разбирая в коридоре пропахший едким нафталинным ароматом сундук, я обнаружил на самом дне парусиновые туфли, подшитые снизу протертым до дыр войлоком. И стало мне, как сказал поэт, „грустно и легко“… Вспомнились студенческие годы, дружная наша легкоатлетическая секция, где занимались будущие физики и математики, филологи и востоковеды, историки и геологи.

Три раза в неделю, прямо из университетских аудиторий и лабораторий, направлялись мы на стадион. Весной и осенью — на Крестовский остров, зимой — на Манежную площадь, на Зимний стадион».

Так, из собственной судьбы выдергивая по нитке, как пел Булат Окуджава, он и писал. Так писали тогда лучшие перья отечественной спортивной журналистики Станислав Токарев, с которым Герман работал сначала в Сталинабаде (нынешнем Душанбе) после окончания университета, потом в «Советском спорте», Евгений Рубин, Анатолий Пинчук, Александр Нилин…

Все они были дети войны, много страдавшие, много пережившие, много помнившие. «Кто мог пережить, должен иметь силу помнить». Эти слова Герцена можно было бы поставить эпиграфом ко всему, что написано о войне теми, кто ее пережил, ко всем блокадным дневникам и построенным на дневниках сочинениям − от «Блокадной книги» Алеся Адамовича и Даниила Гранина до прозы военных лет и записок блокадного человека, вошедших в книгу «Проходящие характеры», выдающегося мыслителя и историка литературы Лидии Гинзбург.

Что касается меня, тоже принадлежащего к поколению детей войны, то я мечтаю дожить до того дня, когда в круг этих невыдуманных сочинений о днях великих испытаний героев-мучеников, как называл жителей блокадного Ленинграда Дмитрий Лихачев, Иовов многострадальных, по словам историка-архивиста Георгия Князева, великой маленькой девочки Тани Савичевой, подростка Юры Рябинкина, войдет и «Дневник ленинградского мальчишки » Германа Попова, все девятьсот дней прожившего в осажденном городе, схоронившего здесь отца и бабушку, получившего в одиннадцать лет медаль «За оборону Ленинграда», имевшего силу помнить и каждый день блокады фиксировать на бумаге! Его блокадные записи — лучшее, что написал спортивный журналист, одаренный литератор Герман Попов — печатались в газете «Невское время», «Пенальти», «Советский спорт»… Его дневник (правда, с сокращениями) с 1994-го печатала газета «Пенсионер» (учредитель и главный редактор — Лев Бжилянский). По финансовым причинам она перестала существовать в 1999-м, «и мои детские дневники военных лет, −написал Герман, − оборвались на дате 27 мая 1943 года… Их общий объем — 354 машинописные страницы».

Кстати, о круге. Лидия Гинзбург, показавшая с потрясающей силой блокадное бытие человека, поставленного войной в совершенно особые, неслыханные дотоле обстоятельства, сравнивала блокадную жизнь с бегом по замкнутому кругу, когда одно страдание вытесняется другим страданием. «Круг — блокадная символика замкнутого в себе сознания. Как его прорвать? Люди бегут по кругу и не могут добежать до реальности… Как разомкнуть круг поступком?.. Пишущие, хочешь не хочешь, вступают в разговор с внеличным. Потому что написавшие умирают, а написанное, не спросясь их, остается… Написать о круге — прорвать круг. Как никак поступок. В бездне потерянного времени — найденное».

Герман Алексеевич Попов, работавший до последних дней, умер у себя дома на Полюстровском в середине субботнего дня 12 февраля этого года. Главный поступок жизни − своего сверхмарафона он совершил: написал о круге замкнутого в себе сознания и тем самым прорвал его.
А мы? Неужели мы, коллеги, друзья, земляки, не сумеем разомкнуть круг и не поможем издать книгу дневников блокадного мальчишки с улицы Марата, похороненного на Большеохтинском кладбище рядом с мамой Натальей Николаевной, учителем русского языка и литературы?
В общем-то это не ему нужно — он исполнил свое земное предназначение. Это нужно его сыновьям Сергею и Алексею, его внукам − Ивану, уже взрослому 27-летнему человеку, и школьнику-семикласснику Васе. Это необходимо всем нам, чтобы пережить очередное лихолетье России, а пережить его можно, если страна способна собраться — и народ, и руководители, как сказано в предисловии к дневнику президента Русского географического общества Сергея Лаврова «В Ленинграде осталось всё и вся», военному дневнику четырнадцатилетнего школьника, эвакуированного с матерью Марией Александровной Соколовой, преподавателем филфака ЛГУ, в Саратов (отец Сергея Борис Викторович Лавров, филолог, умер в блокадном феврале сорок второго).

Дневник Сергея Лаврова 1942-1944 гг., подготовленный к печати Валентиной Николаевной Лавровой, вдовой ученого, и Ларисой Георгиевной Кондратьевой, филологом, историком, был издан в канун 2011 года Государственным музеем истории Санкт-Петербурга и нашим университетом, где Лавров был студентом и профессором, а мы с Ларисой Кондратьевой, тогда Морозовой, и Германом Поповым имели счастье учиться.

Старший внук Германа Алексеевича Иван перешел сейчас на службу из Эрмитажа в Русское географическое общество. Бывают, как сказано у Пушкина, странные сближения. Впрочем, почему же странные: все мы живем (жили) под одним небом, отражающимся в серебряном зеркале Невы, все в одном университете учились. Соединяющее, сближающее нас нерасторжимо. Скованные цепью памяти, мы идем по жизни и уходим в вечность, как ушел в свой час Герман Попов. В шесть лет он сочинил и собственноручно написал сказку «Царь и король», за год до начала Великой Отечественной войны с соседом по дому 50 по улице Марата выпустил (в единственном экземпляре) иллюстрированную газету «Кипящий котел».

Знал бы восьмилетний Герка, каким пророческим окажется название первой в его жизни газеты…

Алексей Самойлов

О «Букере» и не только

Беседа председателя жюри премии «Русский Букер» 2012 года С. А. Лурье и рецензента «Прочтения» А. Д. Степанова 

1. «Не сказано неправды…» Роман Андрея Дмитриева «Крестьянин и тинейджер»

С.: Самуил Аронович, мы договорились обсудить итоги «Русского Букера», но в короткой беседе трудно охватить даже шорт-лист. Может быть, мы ограничимся несколькими текстами? Меня больше всего заинтересовали три романа. Это «Женщины Лазаря» Марины Степновой, «Немцы» Александра Терехова и победитель — «Крестьянин и тинейджер» Андрея Дмитриева. На мой взгляд, они не только сильнее других в художественном отношении (если это можно доказать), но и представляют современную литературу с трех разных сторон, которые можно попробовать соотнести с традициями русской классики.

Л.: Совершенно согласен. Я тоже выбирал из этих трех книг. Я очень доволен, что они вошли в этот список, потому что они лучшие. Не вошли — ну, может быть, еще только две-три, которых мне лично жаль. Это роман Буйды «Синяя кровь» (это пока лучшая книга Буйды, и мне показалось, что это интересный стилистический эксперимент). И — роман Николая Крыщука «Ваша жизнь больше не прекрасна», очень серьезная вещь. И роман Георгия Давыдова «Крысолов». Вот этих книг мне действительно жалко, что они не вошли. Но три названных вами — три лучших — все-таки вошли, в результате получился нестыдный список.

С.: Мне кажется, что если представить историю литературы последних двадцати лет в виде графика, то получится некая синусоида. 1990-е годы — постмодернизм, игровое начало, разгул фантазии; в 2000-е маятник качнулся в другую сторону — правда жизни, литература факта, «новый» реализм. Все три лучших, как мы с Вами согласились, книги из шорт-листа Букеровской премии на шкале с двумя полюсами — документ и вымысел — окажутся, несомненно, ближе к документу. А лауреат, Андрей Дмитриев, в интервью прямо говорит: «Вообще я плохо придумываю, я не выдумщик. Пишу в основном с натуры». Значит, получается, что мы должны оценивать роман «Крестьянин и тинейджер» как точную зарисовку состояния умов городской молодежи, с одной стороны, и как свидетельские показания о насильственной смерти деревни — с другой. Даже если сформулировать иначе, то в любом случае, ценность этой книги — в ее правдивости, не так ли?

Л.: Он же, Андрей Дмитриев, возражая, в частности, мне — чем-то он был недоволен в моей речи, — в недавнем интервью, которое я единственное читал, сказал: «Как это — там нет сюжета? Там шекспировский сюжет». Я должен сказать, что там, может, даже два шекспировских сюжета, но они не соединились. Они до последней секунды сближаются, как две колеи железной дороги, вот-вот пересекутся, — но все-таки автор нашел лишь сугубо формальный способ их соединить: перевел стрелку. Мне кажется, общего сюжета там все-таки нет.

С.: Но композиция, тем не менее, очень продуманная, даже симметричная.

Л.: Да, именно так. Я ее воспринимаю как какой-то маршрутизатор. Линии идут, идут, вот сейчас пересекутся. Есть график сюжета, есть схема сюжета, — и все-таки это две истории, а не одна. Мне кажется, это большой недостаток.

С.: Тем не менее, вы воспринимаете эту книгу как нечто жизненное, правдивое?

Л.: Возможно, я преувеличиваю, но из этих ста сорока или больше романов, которые мы рассмотрели, это, вообще-то, оказалась единственная книга про Россию. Кстати, там есть пейзажи — единственная тоже книжка, где есть пейзажи. Там растут деревья, облака отражаются в пруде. Я до сих пор помню описание какого-то там озера в маленьком городке — медная синева озера. Я себе представил это озеро. Почему оно медное? Потому что оно пылает, как таз на солнце… Надо мной уже сколько раз посмеялись за эти слова — про «вещество прозы». А это выражение очень любил покойный председатель букеровского жюри 2006 года, в котором я работал, Асар Эппель. Он говорил: вот в этом тексте есть вещество прозы, в этом нет. Я понимаю, что это метафора, но, тем не менее, я на странице Андрея Дмитриева вижу, как устроена улица, по которой идет персонаж, какие растения на ней растут, как падает на разные поверхности свет солнца, как лежит какой-то стаканчик из под мороженого возле урны. Вот если время представить себе как вещество, то и проза вещество — с другими характеристиками, — которое отражает структуру времени. И мне кажется, что книга Дмитриева в наибольшей степени — хотя есть и более энергичные книги, может быть более пронзительные и т. д. — продолжает русскую традицию, когда проза действительно отражает то, из чего состоит время. А оно в самом деле состоит из того, какая погода стоит на улице, как звучит живая устная речь, и т.д. В букеровском уставе записано, что премия учреждена для поддержания традиций русского романа. Вы знаете, на обсуждении звучало такое слово: «скучно». Я спрашиваю коллегу: а вот чеховская «Степь» — это скучно или нет? А он отвечает: не знаю, не читал.

С.: Вот и мне по ходу чтения вспоминались чеховские «Мужики». Эпоха, конечно, другая, но если попытаться вычленить какие-то общие смыслы, получится, что Дмитриев показывает то же самое — нищету, пьянство, деградацию, дикость понятий. Вот, скажем, тема предрассудков и обрядовой религиозности, которая там все время звучит…

Л.: Она не религиозность, а скорее религиозная обрядность. Как советские песни записаны у многих из нас в голове, так и эти вопли и заплачки, благодаря деревенскому детству, кое у кого процарапаны такими же бороздками в памяти. Их произносят, уже не понимая слов.

С.: Да, не понимая слов. У Чехова старуха молится так: «Казанской Божьей Матери, Смоленской Божьей Матери, Троеручицы Божьей Матери». А у Дмитриева веру в чудотворные иконы или в то, что «рожу можно заговорить», разделяет даже врач. Или тема рабского сознания. Главный герой романа Панюков говорит: «Мы были рабами и остаемся рабами» — и действительно становится рабом у местного милицейского начальника. А вот я открываю Чехова и читаю: «Приехал барин, так в деревне называли станового пристава». Кстати, чем уникальна была в свое время чеховская повесть, так это тем, что там не было никаких мироедов, кабатчиков, эксплуататоров. Деревня гибнет не из-за чьей-то злой воли, а из-за самого сложения жизни, это объективный процесс. Вот и в мире, который изображает Дмитриев, за исключением этого довольно второстепенного милиционера, тоже нет никаких угнетателей. Изображается объективный процесс гибели деревни — как у Чехова и Бунина. Значит, поддержка традиций русской литературы — это изображение одного и того же на протяжении ста двадцати лет, только в новых декорациях?

Л.: Я могу задать ответный вопрос?

С.: Да, конечно.

Л.: Вам кажется, что решение жюри — ошибка?

С.: Нет-нет, я об этом не говорил. Мы сейчас не обсуждаем решения, а пытаемся анализировать тексты. Хотя если бы у меня была возможность голосовать, то я бы голосовал за роман Степновой.

Л.: Хорошо, я вот что скажу. Вот уже несколько лет я работаю в жюри премии имени Сахарова за журналистский поступок. Благодаря чему раз в год, по крайней мере, имею возможность читать провинциальную прессу. От Калининграда до Владивостока. Сотрудники каких-то последних независимых изданий — их все меньше и меньше с каждым годом — присылают свои материалы. Героические абсолютно, потому что когда провинциальный журналист критикует, высмеивает, ловит на злоупотреблениях не то что губернатора, а главу района, начальника УВД, военкома и т.д., — он просто рискует жизнью. По этим публикациям я вижу, в частности, что сейчас основная проблема — новое помещичье землевладение. Бывшие колхозы сначала были разделены на доли — как было и с заводами, — а потом все эти доли были скуплены местными районными начальниками. Вот как в Кущевской, где это и обнаружилось, когда вдруг человек становится владельцем десятков и сотен гектаров. Он выдергивает землю из-под ног крестьян. То, что происходит сейчас в деревенской России, — это полное обезземеливание крестьян и появление помещичьего землевладения. Вот вы говорите, что русская литература всегда писала, что деревня погибает, — так она и погибала и в результате на наших глазах погибла! Этот диагноз оказался правильным. Можно сказать, что Бунин и Чехов совершенно не предвидели советскую власть и раскулачивание, но судя по их произведениям, в деревне уже все было готово к тому, что придут большевики и раскулачат ее. Все элементы уже для этого были. Что касается Дмитриева: да, это далеко не лучшее его произведение, не самое сильное. Но, тем не менее, в этой вещи зафиксирована одна из финальных стадий этого несчастья. Вот крестьянин, он снова в рабстве, он снова нищий, все так же ужасно. Вы говорите: тут не сказано ничего нового? Мне кажется, что тут не сказано неправды.

С.: Наверное, так и есть, не мне судить о реальной деревенской жизни. Могу только сказать о литературе: чего-то принципиально нового по сравнению с тем, что уже говорилось, причем очень давно, я в этой вещи не нахожу.

Л.: Абсолютно согласен. Я уже на первой — были три пресс-конференции «Букера», по-моему, — сказал, что нет, не случилось гениального, великого романа. И на второй я это сказал. Ну да, не повезло в этом году, вот такая массовая литература. И в коротком списке не было явного фаворита, мне кажется. Вот такой неурожайный год. Я боюсь делать какие-то выводы из этого, но — да, очень похоже на то, что литература впала в застой, как и политическая жизнь.

С.: Однако у романа есть и большие достоинства. Главное из них, по-моему, — это объективный тон. Дмитриев сумел как-то обойтись без дидактики. Если начать пересказывать сюжет, то может показаться, что это нравоучительное сочинение. Девятнадцатилетний московский оболтус прячется от армии в деревне у основательного, непьющего мужика… Дальше можно ожидать, что нам сейчас объяснят, что не стоит земля без праведника, а парнишка, припав к почве, почувствует, как у него просыпается совесть. Но Панюков совсем не учит Геру…

Л.: Да уж, чего-чего, а пошлости у Дмитриева нет.

С.: И то же с темой некоммуникабельности. Казалось бы, она задана изначально: герои ни в чем не совпадают, ни по возрасту, ни по интересам. Один никогда не заходил в интернет, другой там живет, один — ветеран афганской войны, другой косит от армии, и т. д. Полные противоположности во всем. Но, тем не менее, нельзя сказать, что эти люди не понимают друг друга.

Л.: Раковина у них твердая какая-то, а внутри они очень мягкие и очень способные к пылкой любви, что тоже делает это роман некоторым исключением.

С.: Нет никакого конфликта между центральными героями, они не сталкиваются, не пытаются достичь своей цели за счет другого. Просто сосуществование двух параллельных миров, похожих друг на друга по принципу зеркальной симметрии. И сюжетная композиция построена по тому же принципу: две истории любви, две истории ревности, которые не сходны ни в чем. Если же все-таки искать объединяющий сюжет, о котором вы говорили, то мне кажется, он окажется не внешним, не событийным, а ценностным. Это переход от одной системы ценностей к другой: от жизни для себя к жизни для других. Гера постепенно открывается миру — отсюда финал, где он перестает прятаться от армии. Тот же путь по-своему, сложнее, проходит Панюков. Если искать за этим традицию, то перед нами, в сущности, инвариант, который организует все творчество Льва Толстого. Я, разумеется, не сравниваю художественные достоинства, но на на глубинном уровне Дмитриев — это очень традиционная русская литература, причем возвращение именно в девятнадцатый век.

Л.: Только ленивый не сказал, что Самуил Лурье, петербургский литератор, говорил финальную речь под хмельком, — но в этой речи были сказаны эти самые слова. Что проза Дмитриева продолжает традицию Толстого и Чехова.

С.: Я этого не читал, честное слово.

Л.: Мне очень приятно, что наши мнения сошлись.

С.: Можно еще вот что заметить: Дмитриев выбирает подчеркнуто средних героев. Это тоже, наверное, в традиции девятнадцатого века, того же позднего Толстого.

Л.: То, что раньше называлось: простой человек и сочувствие к нему. Мне и эта традиция симпатична. Особенно на фоне этих ста сорока романов. Из них примерно сто были посвящены самодовольным половым психопатам. Некоторые романы целиком построены на том, что персонаж носится на такси от жены к любовнице, от любовницы к проститутке. И каждую ставит прямо в прихожей в такую-то позу, и нам сообщает: расстояние между ее пятками составляло столько-то сантиметров, и т. д. Почему так суетится? Зачем про это повествует? А нипочему и низачем. Это такая бессмысленная попытка самоутверждения. Какие-то истерические люди, которые думают только о своей эрекции. Это все-таки очень утомляет. А тут — я читаю роман, где написано о людях, очень похожих, как мне представляется, на людей, реально живущих в этой стране, в невозможных, вообще-то, условиях, на реальные медные деньги, — людей, способных сострадать, любить, причем я понимаю их побуждения, их мотивы… Я обнаруживаю, что, да, я живу среди себе подобных. Среди пешеходов. Да, это произведение о средних людях, и это очень похоже на то, что я сам думаю о реальности. Мне кажется, что это достойное произведение. Не знаю, впрочем, что значит это слово. Приличное. Вот! Приличное произведение. 

2. О женском монологизме. Роман Марины Степновой «Женщины Лазаря»

С.: Вот от этих ваших слов мы можем плавно перейти к роману Марины Степновой, где много эротики, где действие происходит отнюдь не только в Москве, где есть, так сказать, масштаб географический и исторический. Роман «Женщины Лазаря», по всей видимости, вписывается в некую современную тенденцию. Сошлюсь на мнение Валерии Пустовой, которая определяет ее так: «…на разлезающемся полотне советской истории писать семейный портрет» и приводит примеры: «Хоровод воды» Сергея Кузнецова и «Проводник электричества» Сергея Самсонова. Я бы к этому добавил женские семейные хроники: например, роман Елены Катишонок «Жили-были старик со старухой» — историю старообрядческой семьи из Риги на протяжении всего двадцатого века. Очень интересна грузинско-русско-канадская писательница Елена Бочоришвили, которую почему-то никто не знает, у нее недавно вышел сборник «Голова моего отца» в издательстве «Corpus». Она пишет похожие хроники на грузинском материале. Ну и, конечно, Улицкая, Рубина, Токарева и вся женская проза — чем дальше, тем больше «женских хроник». Тут, конечно, встает вопрос о том, кто их читает. Я недавно заглянул в полезную службу imhonet.ru. Там среди прочего отмечается, что понравилось женщинам, а что мужчинам. Роман Степновой сюрпризов не принес: 81% читателей, которым он понравился, — это женщины, и 19% — мужчины. Как вам кажется, вот эта метка «женская проза», она снижает каким-то образом шансы книги в премиальных гонках, влияет на оценку экспертов?

Л.: Наверное, я не сумею квалифицированно ответить на этот вопрос.

С.: Тогда только о «Букере». Жюри ведь состояло в основном из мужчин?

Л.: Среди нас была только одна дама. Но все были согласны, я тоже, что читать роман Степновой интереснее, чем какой-либо другой. Он просто интересный. Что касается женской прозы, то тут у меня своя точка зрения. По-моему, вообще проза, по крайней мере, известная мне, исчерпала себя немножко. Не исключаю, что она может обновиться — если литературе вообще суждено продолжаться — через гениальный роман какой-нибудь женщины, которая поймет, что надо писать жизнь так, как она представляется ей самой. В настоящее время проза есть все-таки искусство, придуманное мужчинами и для мужчин. И так называемая женская проза просто использует средства этой мужской прозы и пишет на чужом языке. Мне кажется, что существует женский взгляд — еще не артикулированный, не отрефлексированный, не осознанный в слове — женский взгляд на вещи, где очень многое называется по-другому, где причинно-следственные связи выглядят по-другому, где, может быть, даже временная последовательность ощущается по-другому. Но прозы такой нет, а женской прозой мы условно называем очень искусственный жанр, в котором главную роль играют разные инфантильные мифы. Например, миф о Верности, миф о Единственном, дарующем идеальный Оргазм, после которого все остальное невозможно. И, мне кажется, роман Степновой, будучи историческим, философским, психологическим и т.д., он, как хромосомным каким-нибудь заболеванием, поражен этим мифом, этой ложью женского романа. Это в моих глазах делает его не совсем настоящим. И текст представляет собой — ну я бы не сказал: журналистику — скорее, риторику. Это блестяще написанная авторская речь, в которой персонажи сами по себе не существуют. Там ничего и никого не существует, кроме автора.

С.: Но если все-таки попробовать поискать достоинства…

Л.: Их много. Он увлекательный.

С.: …то стоит зайти немного с другой стороны. Давайте попробуем отвлечься от любовной тематики и определить женское начало в прозе несколько иначе. Читая Степнову, нетрудно заметить, что она буквально на каждой странице задействует все пять чувств: зрение, слух, обоняние, осязание, вкус. Этого здесь больше, чем в любом мужском тексте, что можно доказать математически, подсчетами, просто положив рядом две страницы. Если это сделать, мы убедимся, что в среднем «мужском тексте» действие происходит в безвоздушном пространстве, где нет ни запахов, ни каких-нибудь там шершавых поверхностей. А у Степновой они буквально в каждом предложении. Все живет, все дышит, мы попадаем в гулкий, красочный, осязаемый мир. И все метафоры, которых здесь огромное количество, работают на то, чтобы сделать этот мир ощутимым. Я думаю, этот роман очень бы понравился Виктору Шкловскому, который считал, что задача искусства — вернуть осязаемость мира, дать ощущение вещи как впервые увиденной. Другое достоинство — это, конечно, эмоциональность. Женская проза апеллирует к чувствам, а не к разуму. И в романе «Женщины Лазаря» жалко всех персонажей. Ну хорошо, поскольку читатели бывают разные, скажу осторожнее: должно быть жалко всех персонажей, кроме Лазаря. Это давление на эмоции местами зашкаливает. Начинать роман с того, что пятилетняя девочка остается сиротой, мама тонет чуть ли не у нее на глазах… Как бы там ни было, мы можем предположить, почему этот текст нравится 81 % женщин. Потому что он эмоционален, потому что он по-своему правдиво показывает мир — так, как ощущает его женщина, в красках, звуках, запахах, ощущениях, чувствах. Что вы об этом думаете?

Л.: Наверное, да. Наверное, вы правы. То есть, вы сказали две вещи, которые в моих глазах противоречат друг другу. А именно, что, да, действительно, мы видим весь этот мир дробных ощущений, но они, благодаря тому, что вы сказали об эмоциональности, моментально разделяются на две группы. Это как будто вы поднесли магнит и стружки так легли. Все это на самом деле состоит из двух чувств. А именно отвращения и, я не знаю, я хотел бы найти другое слово для того, что она называет любовью. Там все разделяется на отвращение и счастье. Чего в нашем мужском опыте мы не видим. Так не бывает; там нет полутонов.

С.: Да, пожалуй. Там ведь и композиция строится по принципу контраста: черные и белые полосы, все на противопоставлении счастья и несчастья. И Степнова с одинаковым увлечением описывает и то, и другое. И счастье, которое испытывает Чалдонов с Марусей во время свадебного путешествия. И ту опустошенность Галины, которую заставили выйти замуж за Линдта. Вот мы говорили о традициях русской литературы. А что, Достоевский не играет на подобных контрастах счастья и несчастья? Ранний, сентиментальный Достоевский, в «Бедных людях», скажем? Он всегда сознательно старался писать так, чтобы читателя бросало из жара в холод и обратно.

Л.: Разве я стал бы с этим спорить? Но все-таки вы согласны, что Достоевский отличается от Марины Степновой тем, что он создает такое ощущение, что люди изображаемые им не полностью укладываются в изображение, благодаря чему — в частности, у меня был текст про «Бедных людей» — вдруг оказывается, что можно про Девушкина еще что-то узнать. То есть, все это там написано, но можно посмотреть с этой стороны, и с этой, и с этой. А у Марины Степновой получается так, что, как бы это сказать… Вот вы сказали, что вам в романе всех жалко, кроме этого злосчастного Лазаря. А мне, честно говоря —наверное, оттого, что я тоже еврей, — мне как раз жалко Лазаря Линдта. Именно потому, что на него направлены вся ненависть и все отвращение автора. Мне кажется, просто как читателю, что там есть как минимум две неправды. Одна простая и не имеет большого значения. Но все-таки, так много было сказано слов о том, что у жены Чалдонова, Маруси, не было детей, что она вымаливала дитя у Бога. И что вдруг, когда ей исполнилось сорок девять лет, она поняла, что этот Лесик и есть ее дитя. И на этом моменте все прекращается, мы не видим развития дальше. Да, он свой человек в доме. Но тема иступленной любви и ожидание ребенка и то, что он ее вымоленный у Бога сын, — это абсолютно прекращается, просто забыто. Просто это было нужно до какого-то момента — если угодно, это женская логика — до какого-то момента абсолютно нужно ждать ребенка, вот он пришел, с этого момента тема ребенка просто прекращается. Он просто друг ее мужа, младший ученик, к которому она очень хорошо относится. И все. И все переносится на то, что он ее любит. А она? А она его любит, как любая другая жена профессора любого другого верного и даровитого аспиранта. Это для меня не то чтобы неправда. Для меня это некоторый значок вот этого условного жанра: эта тема отработана. Героиня просто забыла и на протяжении трех четвертей романа больше ни разу не вспоминает, что этот Лёсик, этот Лазарь — ее сбывшаяся мечта, сверхценность, оплаченная какой-то мистической жертвой. Это просто забыто, исчезло. Вы согласны?

С.: Пожалуй. Хотя я, скорее, почувствовал недостоверность в другом — в том, как Линдт ее полюбил. Там сразу, с первого взгляда — озарение. Он видит ее впервые, видит свет, который от нее исходит, и это, оказывается, — на всю жизнь. Даже после ее смерти он ищет ей замену и т. д. Что он на самом деле чувствует, не показано. Мне кажется, это как бы точка зрения самой героини. Вот она смотрит на мужчину, который в нее, героиню, влюблен, но узнать, что с ним на самом деле происходит, и подробно описать это она не может. Все это недоказуемо, конечно.

Л.: Да, это не доказуемо. Но я говорю о том, что она чувствует. И данном случае мы абсолютно всерьез читаем, что женщина безумно страдает от того, что у нее нет ребенка. Она идет на самые разные жертвы. И вот, наконец, шатаясь, с темными кругами под глазами, после какого-то поста, после каких-то исповедей, она идет, очень торжественно договаривается с Богом, верит, что ей будет дарован ребенок, — и этот ребенок появляется, — и с этого момента все превращается в банальную историю про то, как у мужа был любимый аспирант. Это первая не то чтобы фальшь, но звоночек о том, что писала-писала, ну а потом стало нечего писать. Второй такой звоночек неправды вот этот. Извините, что я сделаю такое отступление. Я когда-то был редактором журнала «Нева», и был там один такой автор, который написал роман про то, как он был безумно влюблен в одну из сестер-двойняшек. Потом она погибла на войне. И через пару лет он женился на другой из этих сестер и с наслаждением обнаружил, что у нее все совершенно то же самое, те же родинки на тех же местах и т. д. Это был необыкновенно отвратительный советский роман. И я должен сказать, что я заставил автора — известно, что я был коварный и хитрый редактор, — снять эту вторую часть, где он счастливо живет с двойняшкой. Потому что мне это казалось чем-то абсолютно чудовищным и безнравственным. Да, вот та женщина погибла на фронте при каких-то обстоятельствах, а оказывается, что можно взять ее клон и точно так же употреблять в постели и быть совершенно счастливым. Потому что никакой даже разницы нет, тот же самый человек. Все отлично.

С.: Так же поступает Лазарь.

Л.: Да, и я хочу сказать, что это дешевая выдумка. Еще и еще раз скажу, так не бывает. Так могло показаться в первую секунду, все это замечательно, одна героиня внешне очень похожа на другую, но вообще-то это не могло превратиться в многодесятилетнюю любовь только из-за того, что похожа лицом и телосложением. Они даже не двойняшки. Мне кажется, что это неправда, что это надо было выдумать. И, наконец, мне кажется неправдой, что вот эта молодая женщина, эта Галина — очень недалекая, довольно вульгарная и т. д., — за вот эти десятки лет, что она жила с этим академиком, когда она не просто пользовалась какой-то там жалкой кормушкой — что ерунда и чему придается слишком большое значение в романе, — а вкушала любовь, нежность, восхищение, зависть окружающих, была введена в элиту окружавшего ее общества и т. д., — что все это не имело для нее ну совершенно никакой цены, потому что когда-то в юности она дважды поцеловалась в служебном помещении с каким-то там довольно невзрачным аспирантом. Я старый человек, я видел женщин, видел мужчин и знаю, что жизнь не так проста. Ну, в общем, так не бывает. Там сто с лишним раз написано, что ей отвратительны цепкие, обезьяньи руки мужа, его объятия, и вот так все время отвратительно, и отвратительно, и отвратительно, потому что вот тот аспирант был такой вот хорошенький и голубоглазый и ее поцеловал. Ну, неправда это. Это дань условностям дамского романа, мне кажется. Собственно говоря, в повести Чехова «Три года» вся эта проблема решена, и она решена гораздо правдивее, когда героиня через эти три года говорит мужу:»мне без тебя скучно«. Чехов знал женщин гораздо лучше, чем Марина Степнова.

С.: Понимаете, вы прочитываете этот текст как частную историю. Она в вашем изложении происходит вне времени. То есть то, о чем вы говорили, могло произойти и в 1940-е, и в 1990-е, а могло и сто двадцать лет назад. А между тем это все-таки роман об определенном времени. Галина Петровна, из которой как бы вынимают душу, становится такой Снежной Королевой эпохи позднего сталинизма. По-моему, этот роман надо читать как некую аллегорию. Чем интересно положение жены академика? Тем, что она становится чистым «сталинским субъектом» без всякой внешней социальной роли. Ей не надо прикидываться передовой ткачихой, дояркой какой-нибудь, ученым, руководителем производства. Она — чистая оболочка, внешность. Ее социальная роль состоит в том, что она нужна академику, работающему в атомном проекте, для удовлетворения его половых нужд. Человек сведен к своей функциональности, связанной с его чисто внешними данными. Тем самым полностью обесценивается его внутреннее содержание. И не важно, кого она прежде любила, — все, что в ней было раньше, исчезает. Она в какой-то момент осознает все преимущества, которые дает эта роль, принимает то, что ей навязало общество, и становится чудовищем, которое в свою очередь калечит следующее поколение. Это социальная аллегория, которая объясняет — с женской точки зрения — историю страны.

Л.: Андрей Дмитриевич, мне тут просто нечего добавить. Как некоторая притча о сталинизме и о том, что он делает с отдельным человеком, — это совершенно замечательный роман. Я с этим совершенно согласен. И, кроме того, он блестяще написан. В моих глазах он испорчен тем, что он является дамским романом, и некоторые уродливые, китчевые черты этого жанра его портят. Вот и все. Но я совершенно согласен со всем, что вы сказали.

С.: Кстати, роман блестяще написан не только в плане языка. Очень хорошо продуманы пространственные отношения: в начале дом Чалдоновых, куда приходит Линдт, — это семейное гнездо со своей поэзией, со своим укладом жизни, устроенным Марусей, потом холодная пустая квартира самого Линдта, в которой царит Галина, а в конце внучка возвращается в дом Маруси. Разве это не прекрасная композиция? Великолепная метафора на уровне хронотопа, на уровне пространственно-временной связи. Разве это возможно в «жанровых» женских романах?

Л.: Роман Степной гораздо выше массового женского романа, но он носит в себе черты этого китчевого жанра. Там есть некоторая неправда и монологизм, которые, в моих глазах, лишают достоверности происходящее. Мне не интересен роман-аллегория, хотя в данном случае он блестяще написан. Хотя — еще раз скажу — не вполне прозой. Автор подчиняет себе всех персонажей и погружает их в поток своих собственных мыслей.

С.: Тогда вернемся к традициям русской литературы. Бахтин противопоставлял Достоевского и Толстого как полифонию и монологизм. Для Толстого все герои, в трактовке Бахтина, это либо рупоры авторского голоса, либо объекты осуждения. И все, что они говорят, — это цитаты внутри речи самого автора. Толстой говорит «о герое», а не «с героем». Но так понимаемый монологизм — не препятствие для большой литературы, это не клеймо «массовости». Были великие писатели-монологисты.

Л.: Все-таки я почему-то думаю, что Марина Степнова не великий писатель. Спорить я с вами совершенно не могу, потому что вы замечательный критик. А я просто практик. Я чувствую, что здесь есть чуток фальши, и тут есть чуток фальши, и мне они мешают этот блестяще написанный и, в общем, глубокий философский роман считать по-настоящему сильным, важным для меня произведением. Уступки этой дамской концепции, условно говоря, Единственного и Великого Оргазма здесь портят все, о чем вы сказали…

С.: …а с другой стороны, привлекают большое количество читательниц.

Л.: Естественно. Но я же не читательница! Я всего лишь читатель. 

3. Скорость мысли и девальвация слова. Роман Александра Терехова «Немцы»

С.: Я думаю, что теперь мы можем перейти к «Немцам» Александра Терехова, роману, который чуть ли не во всем контрастирует с первыми двумя. В отличие от книги Степновой, он подчеркнуто современен и актуален, а герои тут — прямая противоположность «простому народу» Дмитриева. Кроме того, оба романа, которые мы обсуждали раньше, очень серьезны и по тону, и по проблематике, а Терехов, напротив, сатиричен, иногда на грани карикатуры. Ну а если подыскивать традиции в русской литературе, то тут все ясно: от «Ябеды» Капниста через Гоголя к Салтыкову-Щедрину и особенно к Сухово-Кобылину с пьесами «Дело» и «Смерть Тарелкина». Речь идет о некоторых чертах в государственном устройстве России, которые мало меняются на протяжении веков. Вот я вам для затравки процитирую одного автора, которого вы сразу узнаете: он обрушивается на страну, в которой «нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей».

Л.: Белинский, из письма Гоголю.

С.: Совершенно верно. Это 1847 год, а звучит, как отрывок из рецензии на «Немцев». Но для начала я хотел бы спросить, как вы вообще относитесь к Терехову? Фигура неоднозначная, я знаю, что есть очень разные точки зрения на то, что он делает.

Л.: Я не знаю всего, что он делает. Я не читал роман «Крысобой» — говорят, что очень хороший. Я читал «Каменный мост». Гедройц про него написал довольно обстоятельную рецензию. Я все время вижу в этом авторе — в Терехове —некоторое противоречие, которое мне и здесь тоже помешало. Мне кажется, что Терехов очень талантливый человек. Я его совершенно даже внешне себе не представляю, совсем никак. Но мне кажется, что он очень талантливый, и этот роман мне нравится своей безумной энергией. Не только темой. Кстати, в букеровском списке был еще один роман на совершенно такую же тему, хороший роман Анатолия Курчаткина, где речь шла о том же самом механизме взяток, откатов, коррупции и т. д., только там действие происходило в администрации президента. В Кремле, а не в префектуре. То есть тема буквально стоит в воздухе. Мы отдавали себе отчет — как было бы славно, как политично отозваться на этот запрос. Увенчать премией антикоррупционный роман-памфлет именно сейчас, когда идут вот все эти процессы, аресты и т.д. Дико актуально. Просто в самую жилу, точка в точку. Мы удержались от этого соблазна. По различным причинам. Например, для меня в романе «Немцы» важна не тема. Я сам только что закончил одно произведение — по-видимому, последнее, — где решал разные прозаические задачи, из которых едва ли не важнейшая была — чтобы скорость фразы совпадала со скоростью мысли. И вот, я вижу, что Терехов, в общем, этого добился. Он именно это и сделал. Люди у него очень быстро соображают. Повествователь слышит реплику, моментально улавливает ее второй и третий смысл и сразу представляет развилку практических вариантов ее превращения в дальнейшие действия и следуемые за них деньги. Пропуская склейки, Терехов достиг огромной скорости.

С.: Кстати, такими экспериментами занимался Вячеслав Курицын. У него есть роман, который никто толком не прочитал, со странным названием — «Чтобы Бог тебя разорвал изнутри на куски». Он там просто убирает ремарки — кто сказал, кому сказал, в какой ситуации сказал, вообще все служебные связки. В результате текст получает страшное ускорение и местами становится очень трудным для чтения.

Л.: Это очень похоже на то, чего я хочу. Что я сам хотел бы уметь. Проза умирает: ее губит медлительность.

С.: Однако давайте вернемся к содержанию романа Терехова. Как я уже сказал, его романы далеко не всем нравятся, и «Немцы» не исключение. Вот аргументированное мнение «против», которое высказал Андрей Семенович Немзер. Критик полагает, во-первых, что в романе «умеренные» коррупционеры противопоставлены особо злостным — таким, как префект, которого называют «монстром». То есть читателю предлагают разобраться в тонких оттенках зла. А во-вторых, по мнению Немзера, Терехов не умеет мотивировать чувства своих персонажей — ни тоску героя по дочери, ни его сложные чувства к бывшей жене. «Терехов никогда не умел хоть как-то мотивировать прихотливые душевные вибрации своих картонных персонажей. Его дело констатировать: тайна, сложность, непостижность». То есть, с одной стороны, слабость психологизма, а с другой — взгляд «изнутри системы». Получается — это уже не Немзер, это я пытаюсь договорить — получается, что смысл романа сводится чуть ли не к принятию существующего положения вещей, за исключением совсем уж чудовищных случаев, к призыву понять этих людей и действовать «применительно к подлости», если вспомнить Салтыкова, который здесь весьма уместен.

Л.: Что я могу на это сказать? Андрей Семенович Немзер — настоящий, блестящий критик. Но когда я читаю в газете, что министр украл двести миллионов или что-нибудь еще — ну да, я вроде бы это понимаю. А на самом деле я этого не понимаю. Ни как украл, ни — что такое двести миллионов. А вот когда это все вот так написано, как у Терехова: что вот ежедневно с утра до вечера все эти люди отписывают на себя недвижимость, а эту недвижимость превращают в деньги и т. д., — вот наконец я действительно понимаю, как это происходит. Магия разоблачена, и мир делается понятней.

С.: Мне кажется, вы сейчас сказали очень важную вещь: вы фактически отнеслись к роману Терехова как к документу.

Л.: В какой-то степени, но на самом деле — как к памфлету.

С.: Памфлет, который реально описывает циркуляцию денег и власти.

Л.: Но все-таки в литературе нас интересует не это, а то как мыслят люди. И Терехов описал, как мыслят эти люди, что для меня и есть самое важное.

С.: Истоки прозы Терехова — и «Каменного моста», и «Немцев» — это все-таки жанр журналистского расследования. Он ведь работал в газете «Совершенно секретно».

Л.: И, кроме того, работал в такой префектуре.

С.: То есть все-таки интересен документ. Вот если бы не был Терехов пресс-секретарем в одной из префектур и не был бы он журналистом, который умеет подавать такой материал, читали бы мы тот же самый роман, зная, что перед нами заведомый вымысел, с тем же интересом?

Л.: Опять хочу сказать, что, по-видимому, я не типичный читатель. Мне все равно, как они крадут деньги. Мне интересно, как они думают. Все-таки они тоже люди. Мое человекознание расширяется от того, что он уловил какой-то модус их мышления. Вот, они думают так. Вот, им говорят фразу про дом на какой-то улице, а они сразу думают, сколько он стоит и как бы его купить, продать, отмыть и т.д. И вот то, что он вот это их полуарифметическое, уродливое, полууголовное, или на три четверти или на 90 процентов уголовное мышление сумел все-таки вербализовать, для меня очень важно, и я необыкновенно хорошо в этом смысле отношусь к роману.

С.: А мне кажется, что в этом заключен парадокс. Один из очень важных смыслов этого романа состоит в констатации того, что для власти слова полностью девальвировались. Абсолютно все, что говорят эти люди, не имеет никакого значения. Ну, например, сцена с инсценированным выступлением мэра перед народом, когда ветеран говорит: вы не выполнили свои обязательства, машину мне не дали как инвалиду, и мэр тут же велит своему заместителю под угрозой увольнения дать машину этому ветерану. Все это разыграно по сценарию, написанному главным героем романа, пресс-секретарем. То есть любые слова, которые произносят чиновники, — это либо инсценировки, либо ритуальные фразы, просто сотрясение воздуха. Слово девальвировано полностью. Важно только движение финансовых потоков. Система устроена таким образом, что у каждого чиновника есть вышестоящий куратор, которому надо регулярно заносить. Занос — это плата за место, на котором чиновник сидит. Сидя на этом месте, он имеет возможность воровать бюджетные средства, а также получать откаты и взятки от бизнесменов. Чем выше он заносит, тем крепче он сидит, поэтому идет своего рода соревнование между чиновниками — кто выше будет заносить. Понятие счастья в этом мире — это счастье заносить прямо в мэрию, а не в префектуру. Получается, что метафорически весь этот мир можно представить в виде идущей вверх трубы, а в ней повсюду, на всех этажах проделаны дырочки, отводы, через которые деньги перетекают в карман того или иного чиновника. Трубочки маленькие, а труба очень толстая. И центральный вопрос романа, к которому все это должно подойти, — «кому башляет Путин?» Этот вопрос герой задает в самом финале, за двадцать страниц до смерти. То есть центр тереховского художественного мира — тот самый условный Путин, к которому ведет труба. И это единственный метафизический момент в романе. Кому платит Путин? Ответ понятен. Путин платит Богу. Это мир, созданный злым демиургом. И получается, что реалистический документальный роман начинает напоминать Пелевина — «Empire V», например. Пелевин из романа в роман придумывает метафоры того, как устроен этот мир, в котором перетекает связанная с деньгами энергия. То есть Терехов как бы соединяет журналистское расследование и опыт работы в префектуре с метафорикой постмодернизма. Мне кажется, в этом сила и смысл этого романа, а не в том, что автор призывает красть меньше, чем крадет «монстр».

Л.: Все, что вы говорите, абсолютно прекрасно и точно. И мне тут нечего добавить. Кроме того, я только сейчас понял, как это у Терехова получается. Вот я все говорю: «скорость мысли», — а это ведь арифметическая скорость. Они слышат адрес и моментально считают, сколько это стоит и сколько нужно занести. Вот это вот соединение арифметики и лексики и создает безумную скорость мышления чиновника, которую Терехов, возможно, впервые отразил так точно, потому что он внес туда арифметическое начало. Просто арифметическое, потому что квадратный метр стоит столько-то. А они, чиновники, все время помнят стоимость квадратного метра, и каждая фраза пересчитывается на деньги.

С.: Кстати, там самый непотопляемый герой — Кристианыч, который помнит наизусть в своей префектуре площадь любого водоема и т.д.

Л.: Да, я именно это и имел в виду. Это все замечательно. А теперь можно я скажу, почему мне не нравится этот роман? То есть, в сущности, присоединюсь к точке зрения Андрея Немзера, но у меня это гораздо проще и грубей. Герой этого романа является негодяем, вором, взяточником, соучастником жестоких преступлений. шестеркой еще больших негодяев, взяточников, убийц и т.д., — но автор заставляет меня сочувствовать ему. Потому что герой, видите ли, развелся с женой, которую на самом деле любит, и оставил дочь, по которой бесконечно тоскует. У него также есть любовница, которая от него беременна, и он ее жалеет, и т. д. Предатель, вор, лгун и подхалим, он, вместе с тем, такой страдающий человек, он так любит эту жену, он так любит этого ребенка, он как-то не так любит эту женщину, с которой сейчас живет, и ребенка которого она родит, — короче, он ужасно страдает. И я должен ему бесконечно сочувствовать. С одной стороны, я понимаю, что передо мной очень острый и интересный социологический или там политический или экономический памфлет и, кроме того, стилистический эксперимент, а с другой стороны передо мной что-то такое совершенно непонятное и странное. Герой-повествователь не может, конечно, сказать сам себе и читателю: я негодяй, взяточник, вор и убийца. Он говорит: имейте в виду, я, может быть, немножко не такой, у меня очень сложные и интересные чувства. И вот здесь на этом разломе — с одной стороны, он такой же негодяй, как и все остальные «немцы», но, с другой, он совершенно не такой, потому что он их всех презирает, ненавидит, а кроме того он любит вот эту женщину с немецким именем и вот эту женщину с немецким именем и т. д., — я просто попадаю в мутное, липкое марево сентиментальной лжи. И я не хочу чтобы меня заставляли сострадать этому человеку.

С.: Это естественная реакция. Но в сатирической литературе всегда приходится выбирать между плохим и худшим. То есть читателю «Мертвых душ» приходится ассоциировать себя с Чичиковым в момент, когда Чичиков сталкивается с Собакевичем или Плюшкиным. Да, Чичиков человечнее, чем Плюшкин. Даже Тарелкин симпатичнее, чем Варравин. Терехов это все гиперболизирует и наделяет своих героев такими свойствами, что мы не просто их сопоставляем, но одному из них эмоционально сопереживаем.

Л.: Да, но в это как-то не очень веришь. Когда, скажем, на суде о разводе вдруг оказывается, что он бесконечно любит именно ту жену, с которой развелся, и значит совсем или почти совсем не любит ту, на которой теперь фактически женат, и т.д. Это авторский произвол. Я всему верю, когда он пишет, как «немцы» берут взятки, но я совершенно не верю когда он пишет о том, как они любят. Как роман Степновой испорчен китчем женского романа, так роман Терехова испорчен непрошеной слезой — неуместным лиризмом, не позволившим автору дистанцироваться от героя. Обе книги по-своему ярче, чем роман Дмитриева, с которого мы начали. Зато он приличнее. Там нет лжи. И там есть поэзия. Вот так я объясняю свой личный выбор. 

4. Самый лучший роман

С.: Когда я читал «Немцев», я часто задавался вопросом: а можно ли это перевести, скажем, на английский? И становилось ясно, что нет, невозможно. То есть можно попробовать, устранив ту самую «скорость мысли», о которой вы говорили, — заполнив все эллипсисы. Но даже в этом случае к каждому предложению придется писать по громадному примечанию. Думаю, испанцу, американцу или финну понадобилось бы полжизни, чтобы разобраться, что там происходит. Роман Дмитриева в этом отношении не так сложен, но все-таки, несмотря на все его достоинства, это литература для внутреннего употребления. В меньшей мере, наверное, это можно сказать о Степновой…

Л.: Да, его перевести можно.

С.: А вот если мы с вами попробуем помечтать о романе, который будет не просто переведен и понят, но достигнет всемирного успеха, получит Нобелевскую премию. С 1987 года не было в русской литературе нобелиатов, а за прозу не присуждали со времен Солженицына.

Л.: Для меня последнее великое произведение прозы была повесть «Москва — Петушки».

С.: Ну, это тоже текст не совсем переводимый, мягко говоря.

Л.: Может быть, это даже один из критериев? Салтыков непереводим, Герцен непереводим. А между тем это-то и есть русская литература. Герцен, Салтыков, Писарев, Глеб Успенский, Лесков.

С.: А все-таки, из тех текстов, которые вам попадались в последние годы, есть ли какой-то один, который мог бы «выступить за Россию»? Представим некое условное «Евровидение», на которое надо выдвинуть одну кандидатуру для соревнования с Литтелом, Сафоном, Памуком, Мураками, Варгасом Льосой, Мо Янем и т. п.

Л.: Да… Как бы я ни ответил на ваш вопрос — я погиб. Но если ни секунды не раздумывать, одно имя почему-то возникает. Как если бы мы оба в течение всего разговора помнили о нем, хотя и не упоминали.

С.: Может быть, Пелевин?

Л.: Да, я вот это и хотел сказать. И однажды где-то уже сказал. Что, по-моему, Пелевин — который часто пишет довольно плохо, — понимает происходящее лучше всех. Думает на много ходов вперед, как шахматный чемпион. И если бы я был членом шведской Академии, я бы дал премию Пелевину хотя бы за «Empire V», потому что там есть какие-то страницы, какие-то генеральные метафоры, которые описывают жизнь России так, что это важно для всего мира.

Между музеем и библиотекой

На фоне катастрофического падения российского книжного рынка очень любопытно наблюдать за теми его отраслями, которые не только не теряют позиций, но наоборот, становятся всё более и более успешными. Помимо детских иллюстрированных изданий и бизнес-литературы это прежде всего редкая и коллекционная книга. Москва была, есть и долго ещё будет центром российского книгоиздания и торговли, но столицей отечественных книжных раритетов является, судя по всему, Петербург. Косвенное подтверждение этому — открывшаяся 11 сентября в Государственном Эрмитаже выставка, посвященная 20-летию издательства «Редкая книга из Санкт-Петербурга». На вопросы «Прочтения» отвечает директор издательства Петр Суспицын.

— Пётр Геннадьевич, что вообще такое «редкая книга»?

— Редкая книга — это коллекционное, библиофильское издание, которое не всегда является старинным или антикварным. Так же, как и отличительной особенностью редкой книги является не только малый тираж. Редкая книга выделяется на фоне других изданий и своим форматом, и сортом бумаги, и композицией набора, и шрифтом, и переплётом, и иллюстрациями. Книги нашего издательства, не просто редкие, они, не побоюсь этого слова, — уникальны.

Мы продолжаем традиции издания библиофильских книг, сложившиеся в Серебряном веке. В это время было принято относиться к книге как к произведению искусства, предмету роскоши, созданному для почитания, любования, коллекционирования. Тогда особое значение придавалось не только содержанию книги, но и её художественному оформлению.
Не случайно существовали «подносные» издания — роскошно оформленные книги, которые раньше преподносили в дар членам царской фамилии, представителям духовенства.

Примером для нас стала издательская деятельность Санкт-Петербургского Кружка любителей русских изящных изданий, образованного в 1903 году. Его членами были влиятельные петербургские библиофилы, издатели, типографы, художники и книготорговцы, представители многих знатных фамилий и высокопоставленные государственные чиновники. Они объединились, чтобы (цитирую) «содействовать развитию художественной стороны издаваемых в России произведениях печатного и графического искусства и способствовать взаимному сближению собирателей означенных произведений». Стремление нашего издательства — возрождать в России искусство рукотворной книги, книги имеющей непреходящую духовную, культурную и коллекционную ценность.

Название издательства — «Редкая книга из Санкт-Петербурга» — было придумано и зарегистрировано в начале 1991 года, когда город ещё назывался Ленинградом. Но через несколько месяцев ему вернули его историческое название. Поэтому уточнение «из Санкт-Петербурга», которое подразумевалось как знак приверженности традициям, знак качества, отличительная особенность, показатель высокого художественного уровня, после переименования города несколько утратило остроту. Некоторые даже считают его излишним, сокращают при упоминании, просто — «Редкая книга».

— В течение последних лет двенадцати государство закачивает в книжную отрасль колоссальные ресурсы: книжные фестивали и ярмарки, региональные и федеральные литературные премии, гранты издателям и переводчикам отечественной литературы, в конце концов Российский книжный союз возглавляет бывший премьер, а ныне председатель Счетной палаты С. В. Степашин… Вы ощущаете эту поддержку?

— Что касается государственных программ, то ни премий, ни грантов мы пока не получали, но издательство ежегодно приглашают участвовать в Санкт-Петербургском международном книжном салоне, где наша экспозиция размещается на стенде Правительства Петербурга. Несколько раз меня включали в состав делегации города для представления на международных книжных ярмарках.

Но в открытие издательства — аренду и ремонт помещения, закупку оборудования и материалов, я вложил все свои средства, заработанные в период предпринимательской деятельности. Очень сложно пришлось после кризиса девяносто восьмого года: денег катастрофически не хватало, мне даже пришлось продать собственную квартиру, чтобы сохранить издательство. Издательство было спасено от полного разорения только благодаря поддержке мецената, который, увидев созданные нами книги и проникнувшись нашей идеей, решил поддержать нас, оказал финансовую поддержку. Он и сейчас нас поддерживает, за что я ему очень благодарен.

— Что стало самой большой победой за годы существования издательства?

Самая большая победа — в том, что мы не просто существуем до сих пор, а активно и плодотворно занимаемся творчеством, продолжаем удивлять, вызываем всё больший интерес к нашим изданиям и обретаем новых почитателей. 11 сентября в Государственном Эрмитаже откроется выставка, посвящённая двадцатилетию издательства, юбилей мы решили отмечать в этом году. На выставке мы покажем всё, что было создано за это время, а это около тридцати изданий; в Эрмитаже будут впервые представлены четыре новые книги издательства — «Слово о полку Игореве» с иллюстрациями Юрия Люкшина и полностью рукописным текстом, выполненным каллиграфом Денисом Лотарёвым, «Азбуковник языческой Руси» с иллюстрациями Бориса Забирохина, русская народная сказка «Царевна-лягушка», с иллюстрациями братьев Трауготов и «Диалоги. Поэзия русских и французских поэтов конца XIX — начала XX века» с иллюстрациями Алексея Каменского, работа над которыми завершается в настоящий момент.

— Какая из этих книг далась сложнее всего?

— Пожалуй, «Царевна-лягушка», над которой мы начали работу с выдающимися российскими книжными иллюстраторами Александром и Валерием Трауготами, десять лет назад.

— Столь долгая работа связана с кончиной В. Г. Траугота в октябре 2009 г?

— Не только. Много времени ушло на творческий процесс: разработку композиции, создание иллюстраций, макета. Нужно было придумать дизайн переплёта, подобрать бумагу, продумать элементы оформления. Но, я доволен результатом и надеюсь, что книга будет иметь успех.

— Это то, что известный коллекционер М. И. Башмаков в своих статьях называет «книгой мастера», когда художник делает издание целиком?

— Это скорее то, что называется по-французски «livre d’artiste», дословно — «книга художника». Я спорил с Марком Ивановичем по этому поводу. Мне кажется, его перевод этого термина — не совсем точен. Всё-таки мастер — это скорее ремесленник. Мы же говорим об искусстве. Или, точнее, о высоком ремесле, ставшем искусством.

— Как бы вы сформулировали применительно к вашему издательству то, что называется у маркетологов уникальным торговым предложением, что отличает вас от остальных ваших коллег — в том числе выпускающих редкую книгу?

— Наши книги обладают всеми атрибутами истинно редкого — библиофильского, коллекционного издания: небольшой нумерованный тираж (максимум 30 экземпляров. При том, что тиражи книг, изданных Кружком изящных искусств от 65 до 200 экземпляров, считались минимальными!); каждый экземпляр подписан художником и издателем. В работе над книгой используется старинное переплётное и типографское оборудование. Текст набирается вручную и затем вручную же печатается на станке XIX в. на роскошной бумаге ручного литья, как правило, закупаемой за границей, так как в России такую бумагу не производят. Края книжного блока мы чаще всего не обрезаем, поэтому можно увидеть характерный «бахромчатый» край бумаги. Черты библиофильства можно увидеть и в композиции книги и наборной полосы: несколько авантитулов, большие поля, специально подобранный шрифт. Издания оформляют видные российские и зарубежные художники. Каждая из включенных в книгу иллюстраций — оригинал, подписанный художником. Переплёты для книг выполняются в лучших традициях переплётного искусства. Мне не известно ни одного издательства в мире, которое сегодня работало бы так же, как мы.

— Как вы оцениваете сегодняшнюю полиграфическую культуру в России?

— Контраст с девяностыми, когда многие гнались за прибылью и экономили на бумаге, переплёте, на технической редактуре и даже обычной корректуре, забывали про ГОСТы, которые вырабатывались годами, и просто правила хорошего тона, ощутим. Сейчас издательский бизнес более культурный, более цивилизованный. Вместе с тем, технические возможности типографий в России часто ещё не соответствуют требованиям времени. Мне, например, как и многим, свои каталоги приходится печатать за границей.

— Отечественная культурная и духовная традиция предполагает, что неказистость — скорее достоинство, чем недостаток, а главное — это красота внутренняя, а не внешняя. Ваши книги сделаны весьма изобретательно, роскошно. Мне кажется, вы должны были сталкиваться с каким-то скепсисом и непониманием, внутренним сопротивлением со стороны экспертов и широкой публики…

— Это пережиток советского времени, когда считалось, что все должны ходить в одинаковой тёмной одежде, жить в типовых домах со стандартной мебелью, быть равнодушными, а то и презирать красивые и изящные вещи, а те, кто выделялись из общей массы — уже были подозрительны. Великий итальянский издатель Джамбаттиста Бодони писал, что если роскошь проявляется в библиотеке человека сильнее, чем в других вещах, которыми он обладает, то это верный признак образованности её владельца и его стремления к знаниям. А если состоятельные люди начинают собирать изысканные дорогие издания, то задача издателей — их выпускать. По-моему, искусство книги, так же, как и музыка, живопись, искусство высокой моды или любое другое искусство — это то, что помогает постигать мир через красоту. «Книги делают нас лучше», как говорил Гончаров.

— Сколько лет продается тираж?

— Каждый раз по-разному. Habent sua fata libelli — и у книг есть своя судьба, как говорили древние, каждой книге необходим свой ценитель, обладатель. Для меня главное — сделать так, чтобы издание получилось, имело собственное лицо, характер, темперамент, чтобы я был удовлетворен результатом. Мне важно видеть интерес и реакцию людей, которым я его показываю. Так, например, у меня не осталось ни одного экземпляра книги «Семь заклинаний, молитв, обрядовых песен из поэзии Шумера и Вавилонии». После нескольких лет переговоров я выкупил эту книгу у одного коллекционера по цене, вдвое превосходящей первоначальную. А на следующий день он мне позвонил, и сказал, что очень об этом жалеет.

— Хорошо. Ну вот, например, книга Тонино Гуэрры «Мёд» сколько времени продавалась?

— Нисколько. Ещё до выхода первого экземпляра тиража все остальные экземпляры уже были расписаны между будущими обладателями.

— Ваш клиент и покупатель, а скорее даже, как я понимаю, почитатель, друг вашего издательства — он каков?

— Это образованный в том, что касается литературы и искусства, состоятельный, успешный, любящий и ценящий жизнь во всех её проявлениях человек.

— Выдающегося баскетболиста Майкла Джордана как-то на пике его карьеры спросили, на каких условиях он готов оставить спорт. Он ответил: «Миллиард долларов, и я бы еще подумал». Если бы вас спросили…

— Это моё призвание, дело всей моей жизни. И я надеюсь, что не возникнет таких обстоятельств, которые заставят меня от него отказаться.

Сергей Князев

Правда длиной в 170 лет. Интервью с Самуилом Лурье

В петербургском издательстве «Пушкинский фонд» вышла книга о Н. А. Полевом «Изломанный аршин». Современник Пушкина, оппонент Карамзина, предмет бесчисленных нападок Белинского, Николай Алексеевич Полевой (1796-1846) и его творчество сегодня не известны даже специалистам. Меж тем этот популярный и плодовитый драматург (более сорока пьес!), один из первых переводчиков «Гамлета» на русский, внятный прозаик, оригинальный историк, создавший многотомную «Историю русского народа» в пику карамзинской «Истории государства Российского», популяризатор науки, главный редактор влиятельных журналов «Московский телеграф» и «Сын отечества», наконец, выдающийся по любым меркам журналист (само слово «журналистика» было, судя по всему, придумано Полевым) — одна из ключевых, сколько можно понять, фигур в интеллектуальной жизни России первой половины XIX в.

При этом Н. А. Полевой умер в нищете и страшных долгах, оболганный оппонентами, попрекаемый ими в том числе и за купеческое происхождение. Скажем, В. Г. Белинский в статье «Очерки русской литературы» не нашел про Полевого слов лучше, чем «Не всякий — великий человек, кто только показывается публике с небритою бородою и в халате нараспашку». Дескать, куда ты с купчинным рылом да в дворянский период русской литературы…

Полностью и окончательно реабилитирующая Н. А. Полевого книга замечательного петербургского литератора С. А. Лурье, печатавшаяся по главам в 2010-2011 гг. в журнале «Звезда», — документальный детектив с математически выстроенной интригой и при этом — энергичной, свободной, почти джазовой, манерой изложения.

На вопросы о книге ответил её автор.

— Самуил Аронович, сколько времени прошло от замысла книги — до ее издания?

— Заявку на книгу о Николае Алексеевиче Полевом в одно известное издательство я отправил в 1984-м, году (естественно, получил отказ — «писатель не первого ряда»), а придумал всё, наверное, лет за десять до этого. Не то чтобы придумал, просто мне показалось, что есть небольшой сюжет, который надо бы изложить. Почувствовал укол сострадания к Полевому, импульс обиды, исходивший от его предсмертных слов: похоронить в халате и с небритой бородой. Одна моя книжка называется «Разговоры в пользу мертвых». У меня было такое чувство к умершим литераторам, особенно впавшим в нищету: как будто я могу что-то для них сделать.

— Кто-то называет «Изломанный аршин» повестью, кто-то романом, кто-то эссе, вы дали подзаголовок — трактат с примечаниями. Я бы дерзнул назвать книгу писательским расследованием — жанр довольно привычный на Западе (вспомним Трумэна Капоте), но у нас такое не очень в ходу. Проблема жанра для вас была серьезной?

— Совсем нет. Я ведь даже не предполагал объёма книги, хотя у меня скопился довольно серьёзный архив по этой теме: выписки, цитаты и т. д. Мне сначала казалось, что эту историю можно рассказать довольно коротко, как литературный анекдот, в объёме небольшой филологической заметки: «К вопросу о…» Предсмертная воля Полевого, дескать, является материализацией цитаты из статьи Белинского, более ничего. Поражает, что этого никто не заметил до меня за столько лет, прошедших с момента кончины писателя. Единственное мое этому объяснение: вся эта армия белинсковедов просто не читала собрания его сочинений. Я собрание сочинений Белинского прочитал не менее трёх раз, но про бороду и халат обнаружил не в третий раз, а в первый.

— Я вижу у вас на полке тома Белинского в закладках — это всё Полевой?

— Главным образом. Сотня текстов, посвященных Полевому, и, вероятно, несколько сотен отдельных выпадов. Вы знаете, что в собрании сочинений Белинского нет именного указателя? Немыслимое дело для академического издания. Думаю, не случайно. Если бы он был, каждому человеку стало б ясно, что стратегией Белинского во время его работы в журнале «Отечественные записки» было уничтожение Полевого — редактора конкурирующего издания.

— И, тем не менее, небольшая филологическая заметка превратилась в большой том.

— У меня в книге есть фраза: правда длинна, извините за автоцитату. Всякое сочинение можно изложить в одном предложении. Сначала это было совсем просто: Николай Полевой завещал похоронить его в халате и с небритой бородой, потому что таким образом он напоминал Белинскому его оскорбительную фразу. Но ведь надо было объяснить, в чём смысл этой обиды. Потом — почему критик хотел её нанести, рассказать, кто вообще был Полевой, а потом — почему он имел во врагах Пушкина. Ну и т. д.

Теперь первоначальная фраза превратилась в такую: «Полевой распорядился его похоронить так, потому что в сентябре 1826 года не состоялась дуэль Пушкина и Толстого-Американца». Или — потому что Толстой-Американец не остался на Алеутских островах. Цепочка этих причинно-следственных связей может быть бесконечной.

Получилась книга про то, что всё решают случайности. Ведь больше всего Полевой известен тем, что оскорбил Пушкина в своём так называемом пасквиле. Когда добираешься до этого пасквиля (который и сами пушкинисты-то и не читали), понимаешь, что хотя Пушкину там действительно досталось, направлен текст против адресата стихотворения «К вельможе». Помните: «Счастливый человек, для жизни ты живёшь»?

Пушкин в ответ в «Литературной газете» написал, что Полевой якобинец и демократ. Это не прошло мимо будущего министра просвещения Уварова, который сделал всё, чтобы не дать Полевому дышать.

А почему Пушкин воспел этого самого Юсупова, действительно отвратительного персонажа? Потому что надо было угодить будущей тёще и пустить пыль в глаза московскому обществу. Юсупов был польщён — и согласился стать посаженым отцом на свадьбе Пушкина. Ну и т. д.

— То есть заметка о литературных нравах выросла в книгу об истории России.

— Да, ведь что мы видим? Пушкин не имел никакого права жениться на Наталье Николаевне. Порядочный человек не женится, имея двадцать пять тысяч долгу. Мы заглядываем в его переписку, мы видим, что он хотел эту помолвку вроде как отыграть назад, разорвать, но что-то помешало. Многое в этой истории оказывается завязанным на деньгах. Приходится считать гонорары, тиражи, сколько стоит платье, сколько — стихотворение Пушкина, изучать вексельное законодательство. Оказывается, не только Пушкин был в таком положении. Почему у него не было денег? Он играл, да. Но и семья Гончаровых, у которой была тысяча крепостных, закладывала вещи в ломбард. Вся Россия состояла из разоряющихся помещиков, всё окружение Пушкина было таково. За какие-то десять-двадцать лет они окончательно обеднели. И мы видим, что крепостное право и вправду, как нас и учили, не обеспечивало развитие производительных сил.

— Император Николай I — ещё один немаловажный персонаж вашей книги — не мог же этого не понимать? Почему же он тогда решил Россию «подморозить»? Он боялся, как сказали бы сейчас, социального взрыва? Того, что все эти крепостники, люди, которые ничего не производят и ничего делать не умеют, выступят против него? Действительно, как он мог трудоустроить всех этих бездельников? Вялотекущую войну с соседями придумать?

— Они могли просто его убить, конечно, он прекрасно помнил, как обошлись с его отцом. Но он даже не пытался ничего сделать, его, в конце концов, это устроило. А ведь крепостное право не имеет никакой юридической основы, оно само по себе произошло от аферы, подобной чичиковской. Коррумпированные дьяки записали людей в крепостные за взятку от землевладельцев в самом начале XVII века. И крепостное право долго было только экономическим: ну, отдавали одни люди другим часть своего труда, это неправильно, но не катастрофа. Самый ужас, все эти салтычихи, — это началось уже во времена Фонвизина. Как рабство крепостничество существовало точно не более ста пятидесяти лет. А могло бы существовать и меньше, и тогда сегодняшняя жизнь была бы другой. Одно дело иметь в предках десять поколений рабов, другое — восемь. Ведь русская история, начиная с 1826 года, представляет собою застой. И мы видим, что николаевская жизнь безумно похожа на нашу и на советскую. Одно и то же: милитаризация, железный занавес, дикие вопли о патриотизме вместо модернизации. И я писал, обращаясь к человеку, который лет через сто (я не верю, конечно, что моя книжка столько проживёт, но допустим) не понимает, чем отличается Иван III от Ивана IV, полицмейстера не отличает от начальника отделения ГПУ, императора от генсека, поскольку происходило одно и то же и фактически в одних и тех же формах. И книга не только о силе случайности, но и о роли глупой личности в истории. Я имею в виду в том числе и министра просвещения Сергея Уварова. Умная личность, как правило, мало что могла сделать, таких людей гасили сразу, а глупые пользовались огромной популярностью и не без пользы для себя тащили этот порядок. От правителя требовалось быть достаточно ничтожным, чтобы у него всё получалось и шло как идет. И оказалось, что чрезвычайно способный человек Николай Полевой это понимал. Он ведь действительно был мальчик, начитавшийся западных книжек, выросший в атмосфере победы над Францией, когда Россия вошла в Европу и т. д. И он правильно чувствовал. Ведь тогда Россия отставала от, допустим, Австрии на десять-двадцать лет. Можно было догнать и перегнать буквально. Отменить крепостное право. Ведь в Австрии и Пруссии освободили крестьян, и катастрофы не случилось, никого не убили. Но с Польского восстания 1830 года, когда Николай окончательно испугался, Россия начала отставать за каждый год — на несколько лет, пока не накопилось то, что есть теперь. И именно Полевой, а не Пушкин, не Николай I чувствовал тренд эпохи, исторический момент. Он был уверен, будучи безусловным патриотом, монархистом, глубоко и искренне верующим человеком, что русский может быть европейцем.

Вся эта история лично мне объяснила, почему я выхожу на улицу и вижу такие лица, почему я включаю телевизор и слышу всё то же самое, что было в меморандуме Уварова: «Православие, самодержавие, народность» и проч.

— Изменилось ли ваше отношение к персонажам за время работы над книгой?

— Да, например, о Вяземском я думал лучше. Оказалось, что это просто неумный, тщеславный конформист. Основная его претензия к власти была в том, что его во власть не берут. При этом он охотно шёл на сотрудничество и с Третьим отделением, и с Булгариным, и со всеми, с кем надо, лишь бы выслужиться. Я его перестал уважать.

Я стал гораздо отчётливее представлять себе Пушкина, его характер и обстоятельства жизни, до некоторого времени он был для меня только автор текстов и герой мифа — миф я не любил. Разобравшись, немножко ужаснулся, особенно финалу. Старался не написать про него прямыми словами, потому что всё это вместе действительно выглядит ужасно. Но, во-первых, это не относилось к моему сюжету прямо, во-вторых, я представил эти заголовки: «Не мог Самуил Лурье понять нашей славы, на что он руку поднимал!» Это уже без меня. Внимательный читатель разберётся сам.

У меня и отношение к Полевому изменилось. Я когда начинал, о нём ничего не знал. Я очень ожидал и очень опасался каких-то купеческих замашек, юркости, хваткости. Его же враги всегда изображали таким типичным предпринимателем, особенно Вяземский. Мне казалось, что человек он поменьше, простоватый. Оказалось, и вправду был простоват, но в другом смысле, в нём было много детского, невинного. Гордился тем, что он не дворянин, обладал честью человека третьего сословия. Слишком хороший человек, чтобы я мог написать о нем правдиво. Возможно, мне не удалось написать его портрет, но, надеюсь, читатель сможет его себе представить.

Переменилось отношение к Бенкендорфу. Наверное, были правы марксистские критики, которые пытались определить человека через классовую составляющую. Он же был акционером нескольких предприятий, приветствовал капитализм, стоял за отмену крепостного права, создавал Третье отделение не как тайную политическую полицию, а как «полицию добрых нравов». Симпатизировал Полевому и отстаивал его как мог.

Как и все, я полагал, что министр просвещения Уваров — образованный умный человек, оказалось, что это не так.

Потому и получилось столь пространное повествование, что я должен был выяснить многое, не веря на слово. Верить в этой сфере оказалось невозможно.

— Пока я читал книгу мне не давала покоя аналогия: писатели золотого века русской литературы, дворяне, невольники чести, чуть что — дуэль, жизнь на кон и т. д., ведут себя как какие-то булгаковские персонажи через сто лет, как члены советского творческого союза: интриги, сплетни, доносительство, «против кого дружим?», какие-то шашни с тайной политической полицией…

— Возможно, в самом ремесле литератора есть что-то немужское, всё это стремление понравиться незнакомым тебе людям. Кроме того, был и прямой корыстный расчет — это ведь первые ростки капитализма в России. Литература тогда была попыткой бизнеса — борьба за подписчика, переманивание авторов, всё такое. При этом полное отсутствие понятий о какой-то бизнес-этике: конфликт интересов, использование административного ресурса, как бы сейчас сказали, недобросовестная конкуренция. Белинский по наущению своего шефа Краевского методично гнобит издателя конкурирующего журнала, повторюсь. Дикий капитализм.

— Возможно ли в России вообще быть профессиональным писателем, который зависит только от воли и внимания читателей и который, чтобы добиться успеха, не обязан вступать в какие-то союзы с правительством, нужными людьми, выбивать гранты и пособия, набиваться в друзья к меценатам и т. д.?

— Вопрос, судя по всему, актуальный не только для России. Габриэль Гарсия Маркес как-то сказал Марио Варгасу Льосе, вот буквальная цитата: «Но ты, и Кортасар, и Фуэнтес, и Карпентьер, и другие пытаются на протяжении двадцати лет доказать, набивая шишки на лбу, что читатели нас слышат. Мы стараемся доказать, что в Латинской Америке мы, писатели, можем жить за счет читателей, что это единственный вид помощи, которую мы, писатели, можем принять». Не знаю, как у них в Южной Америке, но у нас есть, наверное, сейчас человек десять, что живут литературными гонорарами. Как на самом деле — не знаю, есть же всякие издательские хитрости, реклама, продвижение, господдержка.

В описываемую мною эпоху это было невозможно, хотя Пушкин продержался четыре года, с 1827-го по 1831-й. Долгое время жил этой иллюзией и Полевой.

— Простите за бестактность, но Вам недавно исполнилось 70 лет… Вы отдавали себе отчет, когда писали эту книгу, что она может оказаться итоговой?

— Я даже был уверен в этом. Впервые в жизни я почувствовал, что и не хочу нравиться публике, не стремлюсь быть понимаемым. Я писал «Изломанный аршин», чтобы объяснить какие-то вещи самому себе. Но у меня не было амбиций, что это будет самое значительное мое сочинение. Я всё же больше дорожу романом «Литератор Писарев». Думаю, он по каким-то параметрам лучше, хотя запомнят меня, вероятно, по книге о Полевом.

Портрет Самуила Лурье работы Михаила Лемхина

В сентябре в «Эрарте» начнется обучающий курс Самуила Лурье «Техника текста»

Отрывок из книги Самуила Лурье «Изломанный аршин»

Рецензия Алексея Балакина на книгу Самуила Лурье «Изломанный аршин»

Сергей Князев

50 лет без «Войны и мира». Кто напишет новый эпос?

Вечером 23 июня 1812 года разъезд лейб-гвардии Казачьего полка заметил странные передвижения на противоположном берегу Немана. Когда стало темно, через реку с высокого покрытого лесом берега на русскую сторону на паромах переправилась рота французских саперов, и произошла первая перестрелка с ней. Так 200 лет назад началась одна из самых масштабных и опоэтизированных войн в истории человечества.

В русском литературоведении существует неразрешимая проблема: почему о Великой Отечественной войне 1941–1945 гг, безусловно, самой глобальной в известной нам истории человечества, не создано художественного произведения, равного по величию (хотя бы замысла) «Войне и миру» Толстого.

Если считать литературоведение наукой, то вопрос, мягко говоря, странный: а почему рядом с Землей не сделали другую такую же планету, ведь на этой нам уже нехорошо и тесно. Если же считать подобный вопрос частью разговора о русской жизни, то мне понятно, почему.

Толстой пишет свой роман примерно через 50 лет после окончания событий: большое уже видится на расстоянии, но все еще остается живым фактом личной биографии. Чрезвычайно важно то, что сам Толстой готов к этой работе, как хорошо тренированный тяжелоатлет к Олимпиаде, о чем он сам пишет в статье «Несколько слов по поводу книги „Война и мир“»: «…сочинение, на которое положено мною пять лет непрестанного и исключительного труда, при наилучших условиях жизни».

Возможно, что в случае Великой Отечественной срок, приличный для ее всестороннего и беспристрастного изучения, должен быть гораздо больше — ведь сколько до сих пор споров о Холокосте, не говоря уже о сугубо научных частных вопросах, касающихся географии, количества участников! Но хорошо, возьмем те же 50 лет. Кто в середине 90-х, обладая наилучшими условиями жизни, готов взяться за этот непрестанный и исключительный труд? Александр Солженицын, театрально вернувшись в Россию на поезде в 1994 году, засел бы за пишущую машинку? Нет, у него была своя эпопея.

Я нарочно так узко, с помощью цифр ставлю вопрос, потому что сам поразился простому открытию: ведь Толстой, сочиняя «Войну и мир», был так же близок к той войне, как мы — к этой. Я помню, как меня качал на коленях мой дед, служивший в артиллерийской обслуге «Катюши»: он невероятно красочно, но, увы для этой заметки, непечатно описывал страшное действие этого смертельного оружия. Толстой тоже общался с непосредственными участниками событий — но ему, в отличие от нас, не вдалбливали с детства про несуществующее, и от него не замалчивали действительно происходившее. Не знал он про штрафбаты и заградотряды, не знал он о судьбе вернувшихся из плена, не знал, как после войны ветеранов-колясочников выселяли из Москвы куда подальше — чтобы вид не портили; не врали ему про этих непонятных «панфиловцев», не читал он пугающий в своей слащавой лживости рассказ Шолохова «Судьба человека», не видел, как ежегодно на два дня перекрывают весь город, чтобы, разворотив хороший асфальт, побряцать лишний раз перед всем миром ракетой «Тополь-М», наговорить кучу отвратительной пафосной лжи о «памяти», «заботе» и «благодарности», когда вот же — стоит бабушка в переходе.

Собственно, очень символично сближены даты начала обеих войн: 22 и 23 июня. Великая Отечественная для нас — самое масштабное и трагическое событие в истории, по поводу которого еще долго будет ломаться много копий. Все, казалось бы, понятно, но нет: «роль Сталина», «фигура Жукова», «героизм павших», но — «живые заслоны». Прибавить сюда надоевшие западные глупости: «кто победил в войне?» — и станет совсем противно.

Отечественная 1812 же года благодаря Толстому — безусловно, страшная, кровавая война, но кто об этом помнит, — какое это для нас милое, уютное книжное время! Ростовы, Безухов, наряды, балы, старая зимняя Москва с искрящимися от снега улицами, тетушки, фрейлины, наряды и обеды. Любовь. Память обо всей той эпохе, по сути, стараниями Толстого свелась к перипетиям его сугубо художественного, несмотря на историческую точность деталей, текста: Кутузов спит, война идет. Кто, кто сейчас станет обсуждать редуты и маневры, 1-ю Западную армию, 2-ю Западную армию (до 45 тысяч человек), сражение под Городечно, бой у Валутиной горы и во что же были одеты-обуты французские солдаты, что было столько случаев обморожений и гангрены? Нет, главные русские споры по-прежнему о том, не гормональная ли дура Наташа Ростова, не напыщенный ли сухарь Андрей Болконский, святая ли княжна Марья, и как же это они перед балом «мыли за ушами» — голову целиком не мыли, получается? На меня накинутся за сами эти формулировки, и я сам на себя накинусь: конечно же, нет! Болконский — настоящий Благородный Муж, а Наташа — само воплощение женственности.

Похожая судьба у «Евгения Онегина»: по страницам романа в изобилии льются кровь и слезы, а мы умиляемся рецепту брусничной воды, очередному описанию женской ножки и колкой шутке Пушкина. Толстой, сам того не желая, сделал из кровавой войны роскошный ужин на 50 персон, и кто, кроме въедливых любителей истории и горячих поклонников самого писателя, будет внимательно читать и перечитывать «войну»? Нет ничего отвратительнее и противоестественнее того, когда одни люди идут убивать других людей — упорно, в лоб, самыми простыми словами твердит и твердит нам Толстой свою главную и, в общем, понятную мысль. Европа горит и раскалывается на части, но нам любопытно: как же в действительности выглядели эти самые мраморные плечи Элен? Со школы мы знаем, что большинству, даже самым последним двоечникам, интересно про «мир»: там про любовь, про балы, про охоту. Про жизнь. При желании можно найти даже уютную эротику: о, как томилась, наверное, в своей спальне одинокими девичьими ночами «пустоцвет» Соня!

Русской культуре, безусловно, очень не хватает подобного текста о Второй мировой, и — скажу вещь кощунственную — не для того, не только для того, чтобы «запечатлеть», «восстановить историческую объективность» и «увековечить». Есть жирная черта между понятиями: помнить о великой войне и расчесывать национальные язвы; быть благодарными и лицемерно, геополитически потрясать перед всем миром ядерными боеголовками под предлогом выражения этой благодарности.

Великая Отечественная война до сих пор является для русского общества (если таковое можно сегодня очертить) больным местом, и ежегодные майские холивары в сети по поводу Дня Победы — лишь небольшое видимое выражение глухо тлеющей в глубине национального подсознания отечественной гражданской идеологической войны и 2012, и 1972 года. Немцы, нация не менее травмированная и фрустрированная, чем мы, до сих пор не отошла от той войны. Поразительно, полвека прошло — а мы все еще не можем закопать гниющие трупы облеченных властью маньяков и садистов, отправлявших на смерть наших предков. «Полвека прошло, а вы все еще не поняли, благодаря кому мы победили в войне», — скажет мне мой оппонент, но я не хочу с ним воевать. Я, следуя совету Толстого, пытаюсь смотреть на вещи «просто и прямо»: вот страшная «Катюша», вот мой веселый молодой дед.
vПоймите правильно, я лишь о том, что нам нужен роман о Великой Отечественной, который не лакировал бы историю, не устанавливал бы господство одной точки зрения (условно «либеральной») над другой (примерно «патриотической»), а лишь залечил бы эти идеологические язвы, сгладил бы углы, примирил противоречия. Чтобы в нем, как у Толстого, не только наносили друг другу огнестрельные и колото-резаные раны, но и любили бы друг друга, собирались за столом, женились, молились, предавали, играли в карты и замахивались мраморным пресс-папье, испытывая «прелесть бешенства» — ведь все это, к ужасу «патриотов», было, несмотря на зверства оккупантов и мужество воинов.

Я нарочно не сказал ни слова о советской военной прозе, потому что, с одной стороны, это тема для отдельного разговора, а с другой — хоть там и есть произведения выдающиеся, но они совсем не того масштаба, чтобы выполнить эту миротворческую задачу. Вслушайтесь: военная проза, и пусть она будет даже военно-мирная — все равно не то. У Толстого ведь проза мировая — во всех смыслах.

Но мне почему-то кажется, и не сочтите это прекраснодушными мечтаниями, что «Война и мир 1941–1945» еще увидит свет в далеком будущем, только это будет произведение в такой форме, что потрясет и возмутит нас, живущих и читающих сейчас. Но не так ли и было в случае с Толстым?.. «Что такое „Война и мир“? Это не роман, еще менее поэма, еще менее историческая хроника. „Война и мир“ есть то, что хотел и мог выразить автор в той форме, в которой оно выразилось», — писал Толстой в статье «Несколько слов по поводу…». Нам невольно представляется что-то растянуто-симоновское, сентиментально-быковское, обязательно с пыльными гимнастерками, жестяными кружками и безусловной «Катюшей». Но если мыслить в таких рамках, то Отечественной войне 1812 года хватило бы «Бородина» Лермонтова — из него, как признавался Толстой, выросла «Война и мир», но представьте, что было бы, если бы все на том и закончилось.

Пусть еще через 50 лет появится нечто киберпанковское, интерактивное, трехмерное, с оскорбительно современным и простым названием «Stalingrad», и, конечно же, непременно в четырех толстых томах, но которые уже можно будет спрятать в одном кармане.

Иван Шипнигов

На русском по-французски

Немного о рассказе В. Распутина «Уроки французского»

15 марта исполняется 75 лет прекрасному русскому писателю Валентину Григорьевичу Распутину. В Иркутске это будет широко отмечаться, в частности, в школах Иркутской области пройдут открытые уроки, посвященные творчеству писателя. В 6–8 классах к обсуждению среди прочего рекомендован написанный в 1973 году рассказ «Уроки французского».

Я перечитал его недавно впервые после того, как мы прошли его в 8 классе, и был потрясен. Кроме очевидной, намеренной предельной простоты художественной формы и так же очевидной огромной психологической мощи самой истории, в рассказе таится что-то еще, скрыта некая аномалия, вызывающая это потрясение, вплоть до слез. Мне кажется, сила этого рассказа не в самой истории отношений Володи и Лидии Михайловны — тоже, в общем, не очень оригинальной, особенно если учитывать, что события развиваются сразу после войны, и наверняка Распутин видел много таких историй, — а в том, что под историю о доброте, милосердии, гордости и жестокости незаметно и гениально положен мощный психологический фон жесткого щенячьего просыпающегося послевоенного эротизма. Представляю, как скривились сейчас поклонники Распутина, но, к сожалению, не имея возможности глубоко изучить вопрос и не найдя сходу никаких серьезных работ об этом произведении, иначе я не смог объяснить производимый рассказом эффект.

«Она сидела передо мной аккуратная, вся умная и красивая, красивая и в одежде, и в своей женской молодой поре, которую я смутно чувствовал, до меня доходил запах духов от нее, который я принимал за самое дыхание». Герою сейчас предстоит отчисление из школы и возвращение назад в деревню, где не будет применения его умственным способностям, а только тяжелый труд и нищета; он же занят тем, что «смутно чувствует» молодость женской поры той, от которой зависит решение его судьбы, и более того, исследует ее запах, что является одним из главных признаков полового интереса. С другой стороны, у мальчика — ранний пубертат, и ничего нет странного в том, что он подспудно интересуется женщиной, пусть даже в такой неприятной ситуации. Но до инцидента с игрой на деньги единственное, что мы можем услышать от Володи по поводу Лидии Михайловны — это то, что он ненавидит французский язык, а она его мучительно преподает. Почему же строгая училка является нам в глазах героя прекрасной молодой женщиной только в момент острого кризиса?

«Лидии Михайловне тогда было, наверное, лет двадцать пять или около того; я хорошо помню ее правильное и потому не слишком живое лицо с прищуренными, чтобы скрыть в них косинку, глазами; тугую, редко раскрывающуюся до конца улыбку и совсем черные, коротко остриженные волосы». <…> «Теперь я думаю, что она к тому времени успела побывать замужем; по голосу, по походке — мягкой, но уверенной, свободной, по всему ее поведению в ней чувствовались смелость и опытность. А кроме того, я всегда придерживался мнения, что девушки, изучающие французский или испанский язык, становятся женщинами раньше своих сверстниц, которые занимаются, скажем, русским или немецким». Радикальная смена официальной школьной обстановки на бытовую домашнюю («…в простом домашнем платье, в мягких войлочных туфлях ходила по комнате»), после того, как Лидия Михайловна стала заниматься с Володей отдельно у себя дома, окончательно переворачивает отношение героя к учительнице, превращая ее из функции в человека и, более того, женщину, что видно из откровенного интереса к деталям ее внешности. Но лукавое «теперь я думаю, что успела побывать замужем» запрещает вульгарную эротическую трактовку происходящих событий, напуская тот самый психологический туман, не дающий понять, почему же развитие отношений учительницы и мальчика оставляет такое щемящее впечатление.

Писателю, вроде бы, положено создавать внутренние портреты своих героев в том числе через описание их внешности, и вот взрослый человек моделирует взгляд такого ребенка. Да, но тогда почему становление женственности для Володи связано именно с занятиями французским или испанским языком? Такие экзотические, лишенные всякой логики фантазии как раз и являются верным признаком половой заинтересованности. Если у человека есть некий фетиш — а у редкого человека нет своего фетиша, то обладатель этого фетиша автоматически становится предметом интереса. Есть ли «фетиш» у Володи? У него есть французский язык, занявший пол его жизни (остальную половину занял голод), но это явный анти-фетиш — и снова психологическая ловушка захлопнулась, не дав понять механизм воздействия рассказа. В конце истории ситуация переворачивается с ног на голову: Володя теряет Лидию Михайловну именно тогда, когда начинает овладевать французским языком и любить его. (Так фетишист, расставаясь с предметом увлечения, стремится сохранить на память что-то, принадлежавшее тому.)

Дальше отношения героев приобретают совсем уж откровенную поло-ролевую форму «материнства». Володя, как известно, отчаянно противится попыткам Лидии Михайловны накормить его, и его яростные отказы, продиктованные оскорбленной гордостью привыкшего к независимости деревенского мальчишки, в свою очередь оскорбляли ее, искренне желавшую помочь голодающему способному ученику. Но знаменитая сцена с посылкой с макаронами снова сбивает с толку. Нетрудно ведь догадаться, что человек, у которого дома в деревне есть макароны и гематоген, не будет голодать, ему их могут прислать, и если действительно нужно скрыть авторство посылки, то неплохо бы выяснить, что́ могут прислать мальчику из деревни. Лидия Михайловна же, очевидно желая не столько подкормить Володю, сколько обрадовать его, устроить ему праздник, делает ему поистине царский подарок: гематоген и злосчастные макароны — а какая это была роскошь в послевоенной глуши, объяснять никому не нужно. Она даже не пытается убедительно лгать, а наивно удивляется тому, что в деревне у Володи не бывает макарон. Ясно, что это не благотворительность, а любовь, которая, встретив препятствие, принимает отчаянную и, по злой, но точной характеристике директора школы, преступную форму: игру на деньги в пользу мальчика. Не может ведь взрослый человек, школьный учитель, не понимать, насколько это опасно. И эта игра вдруг вскрывает и точно определяет сложившийся к тому моменту характер отношений между учительницей и Володей: игра, игра вообще, и игра запретная и преступная.

«Били, опускались на колени, ползали по полу, задевая друг друга, растягивали пальцы, замеряя монеты, затем опять поднимаясь на ноги, и Лидия Михайловна объявляла счет. Играла она шумно: вскрикивала, хлопала в ладоши, поддразнивала меня — одним словом, вела себя как обыкновенная девчонка, а не учительница, мне даже хотелось порой прикрикнуть». Тут все: и телесные контакты, и повышенная эмоциональность, и «не вертикальное» общение (поясню это уродливое определение: взрослый человек не будет ползать по полу с ребенком, играя, если он не его родственник и не друг семьи) — говорит об окончательном сближении Володи и Лидии Михайловны, и давно уже непонятно, почему это происходит: то ли оттого, что она хочет помочь ему деньгами и потому играет с ним, то ли потому, что игра — это просто привычная и доступная форма близкого общения между ними. Наступление кульминации этих отношений предваряет невероятно символичная фраза: «…Стоя друг против друга на коленях, мы заспорили о счете» — здесь как раз и застукал их директор. Непривычно и даже жутковато представлять, как учительница и ее ученик стоят друг перед другом на коленях, играя на деньги; но совсем жутко представить, что они стоят так, объясняясь…

Кадр из кинофильма  Евгения Ташкова «Уроки французского», 1978

Кадр из кинофильма Евгения Ташкова «Уроки французского», 1978

Хорошей иллюстрацией и, чего греха таить, подпоркой к моим довольно шатким тезисам послужит сцена из великолепной экранизации «Уроков французского» Евгения Ташкова, вышедшей в 1978 году (кстати, Лидию Михайловну сыграла Наталья Ташкова, жена режиссера). Картина эта хороша полной адекватностью литературному материалу, и способствовала этому, наверное, подчеркнутая простота повествования: развитие событий передается в фильме буквально, но не вызывает ощущения вторичности из-за великолепной актерской работы. Особенно впечатляет игра маленького Михаила Егорова, создавшего сложный и глубокий образ Володи.

Красавица Лидия Михайловна в исполнении Ташковой, одетая каждый раз в новое элегантное платье, каждый раз приходящая в класс с новой женственной прической и, главное, говорящая там на этом певучем французском языке, так много значившем для России когда-то, резко контрастирует с полуоборванными, грязными, худыми учениками. Картина получается абсурдная: в глуши, в разрухе, в голоде чистое молодое образованное существо учит крестьянских детей, совсем недавно переживших страшную катастрофу, экзотическому и ненужному языку… Зачем? Кто так устроил? Противоречивость образа Лидии Михайловны проявляется еще и в сцене почти напрямую эротической, которую и я хотел привести в качестве примера к моим рассуждениям. Отчитывая или уча Володю, она ведет себя в смысле пластики и мимики, в общем, нейтрально; но когда ей становится нужно убедить его, что он вполне может сыграть с ней в «замеряшки», она вдруг начинается вести себя крайне странно: садится на пол, накручивает локон на палец, склоняет голову, загадочно улыбаясь, и произносит кокетливый монолог: «А я в детстве была отчаянной девчонкой…» Именно после этой сцены между героями больше нет отношений учителя и ученика, и действие стремительно движется к катастрофической развязке.

Вывода здесь нет и быть не может. Рассказ устроен так искусно, что сопротивляется любой попытке понять механику, приемы его воздействия на читателя: кругом мотивы-перевертыши, и на любой аргумент из любой сцены можно привести контраргумент из другой. В заключение я хочу лишь на всякий случай попросить читателей этой заметки не воспринимать мои рассуждения всерьез: для меня самого это шутка, и я просто попытался под неожиданным углом прочитать «Уроки французского» Валентина Распутина, чтобы попробовать понять, почему же он так действует на меня, и, может быть, дать повод некоторым читателям вспомнить рассказ и задуматься, как он действует на них. «Ясно одно…» — должен появиться тут журналистский завиток. Да ничего не ясно. Есть произведения-загадки, и почему Горький плакал почти от всего, а я гарантированно плачу только от «Уроков французского» — ни черта не понятно.

Живите сто лет, Валентин Григорьевич.

Иван Шипнигов