Барбара Хофланд. Ивановна, или Девица из Москвы

  • Издательство «Время», 2012 г.
  • Представленный читателю роман английской писательницы Барбары Хофланд (1770–1844) случайно увидел в букинистической лавке в английском городе Нотингем скрипач, родившийся и прожившей большую часть жизни в Москве. Его поразил не только год издания двух небольших томиков — 1813! — но и их название «Ивановна, или девица из Москвы». Хозяин лавки предполагал выставить эти редкости на аукцион Сотбис, но после концерта музыканта согласился продать их ему. А музыкант, прочитав этот роман о событиях в Москве во время нашествия Наполеона, был потрясен его содержанием и подарил книги своей давнишней приятельнице К. А. Сошинской в надежде, что она влюбится в него и переведет. Так и случилось.

    Роман «Ивановна, или Девица из Москвы» — роман в письмах, и притом остросюжетный, его действие разворачивается, главным образом, в захваченной в 1812 году французскими войсками и сожженной Москве. События того времени хорошо известны читателю по отечественной литературе. Но переписка сестер Долгоруких, письма влюбленного в русскую аристократку Ивановну английского баронета Эдварда Инглби и его слуги в немалой степени пополняют наши знания о том времени и придают им новую эмоциональную окраску — тема «война и любовь» всегда актуальна.

  • Перевод с английского К. А. Сошинской

Письмо I

От Ивановны, дочери графа Долгорукого, Ульрике, своей сестре и жене полковника графа
Федеровича

Москва, 20 мая

Сестра моя, друг мой, почему тебя нет рядом со мной, когда жизнь моя так полна
всяческими событиями? Увы! Задаю вопрос и тут же сама на него отвечаю — ты занята
выполнением важных, но непростых обязанностей, свойственных тому положению, на порог
которого я только вступаю. Ты ухаживаешь за больным ребенком и готовишься к разлуке с
любимым мужем, к самому тяжкому испытанию, которое, вероятно, в силах выдержать только
супружеская любовь.

Поскольку несколько месяцев назад решено было, что мое бракосочетание состоится в
день, когда мне исполнится восемнадцать лет, Фредерик не будет больше слушать ни моих
глубокомысленных доводов насчет дальнейшей отсрочки, ни даже доводов моего дорогого деда.
Мои доводы, правда, сводятся к одному: «Я предпочла бы не выходить замуж до тех пор, пока
Ульрика не сможет приехать к нам». Дедушка восклицает совсем в ином тоне: «Время ли
жениться или выходить замуж, когда враг у ворот, когда тот, кто низверг империи и разорил
народы, приближается к России?»

Наши дорогие родители слушают речи своего почтенного отца с душевным волнением,
которое показывает, сколь глубоко они разделяют его чувства, и все-таки они не противятся
моему браку в условленное время. Отчасти, считая, что французы не выполнят свою угрозу и не
вторгнутся в Россию или будут отбиты, а отчасти потому, что хотят, чтобы мое бракосочетание
прошло в отсутствие барона Ментижикова, который ныне призван в свой полк под начало князя
Багратиона. Барон так долго и так нежно был привязан к твоей Ивановне, что имеет право на
проявление предельной чуткости с ее стороны, и ему, несомненно, лучше находиться в
отдалении, когда свершается такое событие, нежели оказаться чуть ли не обреченным стать
свидетелем оного. Наш брат Александр решил сопровождать барона в армию и одновременно
принимать участие в доблестных сражениях с нашим врагом и проявлять самую сердечную
заботу, которой может потребовать дружба в трудные времена. Когда я думаю о бароне
Ментижикове — о множестве его добродетелей, его преданности и внимании, о высоком к нему
уважении нашей семьи и особенно о его дружбе с нашим дорогим Александром, я чуть ли не
злюсь на себя за то, что не разделяю его чувство. И поскольку барон не заслужил страдания,
которое есть результат моего молчаливого одобрения его особого отношения ко мне, то часто
съеживаюсь от укора, который можно прочесть в глазах брата, хотя язык его молчит. А вот когда я
смотрю на своего любимого Фредерика и думаю о выдающихся качествах его характера, о его
преданности и всех достоинствах и талантах, что даны ему его умом, меня сражает мысль о
разлуке с ним, даже на мгновенье. При этом я с энтузиазмом принимаю мысль о том, что наш
храбрый барон растеряет на пути славы, который открывает ему военная служба, все малейшие
признаки своей несчастной любви, кроме уважения, коего, думаю, мне не следовало бы лишаться
и кое я ценю слишком высоко, чтобы от него отказываться.

Ты просишь меня, Ульрика, написать тебе длинное письмо и помнить, что твой разум
находится в таком состоянии, которое требует скорее отвлечения, нежели утешения. Мне это
легко понять, поскольку самой бывает гораздо легче отвлечься от некоторых грустных тем и
позволить себе по крайней мере временно о них не думать, нежели постоянно предаваться
тяжелым размышлениям. Ведь чем больше задумываешься, тем ужаснее все видится. Мужчины,
вероятно, предназначены для того, чтобы смело встречаться лицом к лицу с любым врагом, а
женщины должны либо бежать прочь от дьявола, либо склониться пред ним, чтобы избежать зла.
Так терпение и покорность служат нам заменой храбрости и решительности, и во многих случаях
жизнелюбие восполняет недостаток стойкости, этой замечательной добродетели, на которую я не
претендую, поскольку никогда еще не сталкивалась с бедой, что смехом не прогонишь и не
выплачешь за полчаса.

Но ежели мой трактат не позабавил тебя, то попытаюсь передать тебе разговоры, которые
я вынуждена выслушивать ежедневно. Я говорю вынуждена, поскольку ты же знаешь, как я
ненавижу политику в любом виде, не имея к ней ни вкуса, ни таланта. Но ты слишком тесно
связана со всем, что касается нынешнего положения общественных дел, чтобы оставаться в
такой же степени равнодушной. Более того, признаюсь, даже твоя маленькая Ивановна уже не
думает о предстоящем вторжении без дрожи с тех пор, как возникла угроза, что это может
заставить Фредерика немедля взяться за оружие, и тогда — ах! тогда, Ульрика, мы станем
сестрами по несчастью.

Все в доме и вне дома одинаково заняты разговорами о Бонапарте. Его могущество, его
намерения, его амбиции, его ресурсы — вот что больше всего интересует людей всякого звания.
Теперь уже не до скандалов, моды, всяческих развлечений и не до литературы. Для молодежи
война — ликование, для стариков — разорение. Война и сопутствующие ей сражения и бедствия
— это для людей среднего возраста, которые, я полагаю, лучше всех могут судить обо всем этом,
потому как зрелости не свойственны ни безрассудство, ни отчаяние, составляющие помеху
прозорливости.

Наш папенька (который для меня что оракул, ты знаешь), похоже, решительно
придерживается мнения, что французы войдут в Россию и, вероятно, добьются каких-то успехов,
но встретят отпор, о котором теперь они не имеют никакого понятия, потому что у них ложное
представление о русском характере и они вовсе не предполагают какого-то стойкого
сопротивления, хотя должны быть хорошо осведомлены о несомненной храбрости войск, с
которыми им уже приходилось сражаться.

«Из всех народов, — говорит папенька, — у французов самое высокое мнение о своей
проницательности, и поскольку они признают себя во многом великими талантами, что вполне
справедливо, то решили доказать свое превосходство всем. Русских они представляют себе
рабами и приписывают им все качества, которые обычно относят к людям такого рода, и потому
нашу храбрость называют свирепостью, нашу религию — суеверием, нашу привязанность к
родным места — предрассудком и…»

«Но, мой дорогой друг, — перебивает папеньку старый барон Вилланодитч, — разве мы
сами не вынуждены до сих признаваться в том, что предвидели невозможность сколь-нибудь
продолжительного сопротивления захватчику, которому можно дать краткий смелый отпор, но
которому нельзя эффективно противостоять, поскольку храбрость варваров должна будет в конце
концов уступить более высоким проявлениям мужества вкупе с опытом и дисциплиной?»

«Простите меня, барон, — сказал папенька, величественно поднявшись с кресла, — вы так долго
жили в других странах, что забыли естественные запросы собственной страны. И упустили
предоставленную ею возможность наблюдать, как она постепенно поднимается до сравнительно
цивилизованного состояния и уровня знаний, что делает ее в какой-то степени равной даже
своему лощеному противнику. Что ни говори, но за границей определенного уровня утонченности
кроется опасность для нравов и, разумеется, для свободы и прочности государства. Посему
русские, возможно, переживают ныне период овладения многими достоинствами,
проистекающими от совершенствования умов, не испорченных пока теми пороками, кои являются
следствием коварства роскоши, и не достигли той высшей стадии совершенства, которая эти умы
будоражит. И я уверен, что можно ожидать продолжительных и упорных усилий от тех, кто
сражается за все, что им дорого — за свои дома, своих жен и детей, и от тех, кто воюет не только
во имя справедливости и по зову души, но и ради славы, поскольку достойный отпор такому
сильному противнику и его разгром повысят цену победы и возложат на чело даже самого
скромного человека неувядающие лавры».

«Если, — продолжил барон, — наши мужики действительно настолько развиты, хотя,
боюсь, что скорее ваши желания и ваш патриотизм, нежели ваша осведомленность, видит их
такими, согласен, многого можно ожидать. Поскольку там, где действительно воюют по велению
души, у людей открываются очень большие физические возможности, и сама нищета русского
человека, пережитые в детстве лишения и суровость климата оказываются его лучшими друзьями
и отлично заменяют хваленую дисциплину его врага южанина. Но, увы! Как можно надеяться на
энтузиазм любви и свободы тех, кто родился, ничего не унаследовав, чьи беды столь
многочисленны, что стали для них привычными, у кого так мало простых радостей и кто приучен
смотреть на потустороннюю жизнь как на искупление за свои земные страдания. Был бы я
русским крестьянином, не знаю, что удержало бы меня, при такой-то жизни, от того, чтоб не
кинуться на острие первой французской шпаги, которая столь услужливо открывает тебе дорогу
туда, где лучше».

«Тогда я скажу вам, барон. Раз вы так считаете, то должны знать, что одна и та же
священная книга, раскрывающая тайны жизни и бессмертия как самому смиренному
простолюдину, так и его надменному господину, учит в час бедствия и лишений говорить: «Во все
дни определенного мне времени буду я ждать, пока придет мне смена». И если бы вы чуть лучше
изучали эту священную книгу и человеческую природу в целом, то знали бы, что любое
человеческое существо, обладающее здравым рассудком и опытом страданий, неизбежных для
него как для человека, на самом деле так накрепко привязан не только к жизни, но и к тому, что
его окружает, что для сохранения всего этого он будет сражаться до тех пор, пока в груди его
горит хоть искорка мужества. И эта искра гораздо дольше будет гореть в стойком сердце
простодушного русского, нежели чем в сластолюбивой душе изнеженного итальянца. В первом
случае такая искра может скрываться за невежеством, в другом она погаснет из-за слабости
характера, что определенно гораздо более прискорбно. Ни вы, барон, ни французы не имеют
никакого права считать, что русские крестьяне то ли животные, которые настолько глупы, что не
знают собственного места в мироздании, то ли столь несчастны, что озабочены лишь переменой
своей участи во что бы то ни стало. Они не равны, как по уму, так и по состоянию, ни англичанам,
какие они есть, ни швейцарцам, какими те были, но, тем не менее, они люди и живут под властью
своих господ не хуже, чем те жили под властью своих феодалов несколько веков тому назад, а
шотландские горцы, храбрый и умный народ, живут так и по сей день. На самом деле
человечество всегда должно продолжать жить по-разному, всяк по-иному. Почему же тогда можно
сомневаться в мужестве и преданности русских мужиков, сравнивая их с другими народами, если
им в разные времена удавалось заставить подобных захватчиков раскаяться в своем
безрассудстве и научить уважать людей, которых они презирали? И прежде всего, почему следует
подозревать, что орды наших рабов (допустим, что они таковы) покорятся какому-то народу,
который явно более порабощен, чем они сами? Народу образованному, с безупречными
манерами, храброму и благородному, который, несмотря на собственное благоденствие,
подчинился иностранному деспоту ради удовлетворения его тщеславия и амбициий. Деспоту,
который, по правде сказать, будто злой дух, овладел ими, и связывает их, и рвет на части, и
ведет, куда захочет. Будьте уверены, барон, я знаю своих собственных людей и людей своих
соседей — они покорны, но не подлы. Это — услужение, но не рабство; поскольку
установившийся у нас обычай успешно предотвращает те злоупотребления, которые позволяет
наш устарелый свод законов. И потому мы увидим, что наших воинов поддержат наши крестьяне,
и вместе они, несомненно, покарают французов за их безрассудные амбиции. Но, признаюсь, я
страшусь схватки; поскольку противник наш очень силен и, хотя каждый мужчина, способный
держать в руках мушкет, ушел на поле боя, и даже каждая женщина…»

«Женщина! — воскликнул барон, — Женщина! Мой дорогой князь, надо быть не в себе,
чтобы призвать женщин в эту драку, разве что на стороне противника от них можно чего-то
ожидать, поскольку галантность французов скоро даст им почувствовать разницу между
учтивостью воспитанных мужчин и варварством домашней тирании. Сказать по правде, думаю,
нам следует весьма этого побаиваться, поскольку силу женщина может возместить хитростью, и
естественно предположить, что рабское положение, в котором пребывают все русские жены,
заставит их не упустить момент не только для эмансипации, но и для отмщения».

Маменька спокойно сидела за своим вышиванием, от которого, с того момента как начался этот
разговор, лишь раз или два подняла глаза, просто чтобы взглянуть с обожанием на папеньку,
когда его речь становилась особенно оживленной. Теперь она отложила свое рукоделие и,
повернувшись к барону спокойно, но с суровым выражением лица, весьма для нее, как ты знаешь,
необычным, сказала:

«В моем доме шестьдесят женщин, и все они готовы рисковать жизнью, защищая своих
мужей и отцов. Не смею думать, что мои домочадцы лучше, чем люди моих соседей, и потому
надеюсь — вы сильно ошибаетесь, предполагая, что кто-то из нас способен на неверность своим
мужьям или на предательство нашей страны».

«Простите меня, мадам, я бы не стал говорить о вас, или о ком-то, кто имеет счастье жить
при вас, я не пытаюсь воспользоваться вашим примером. Я говорю о множестве женщин, женах
наших работников и крестьян, о тех, кто, выучившись раболепствовать под розгой своих
домашних тиранов, может радоваться людям, известным своей галантностью и считать их скорее
освободителями, нежели врагами».

«Я думаю, вовсе невозможно, чтобы человеческое существо, — мягко отвечала маменька,
— любило того, кто жестоко с ним обращается, или чтобы женщина замышляла жестокость. Как
известно, женщины, о которых вы говорите, с самого раннего детства приучены полностью
повиноваться своим будущим мужьям, это их естественное существование, так что им никогда и в
голову не придет размышлять о возможности нарушить узы, тяжести которых они не ощущают, и
любое проявление доброты своих мужей они воспринимают со всей благодарностью как подарок.
Поймите, каким бы ограниченным ни был их ум, у них нет поводов жаловаться на недостаток
счастья, поскольку, если не пришлось им соединить свою судьбу с натурой чрезвычайно грубой,
то они, как правило, получают больше нежности, чем ожидали, и потому будут горячо любить
мужчину, с которым связали свою жизнь. А если добавить к этому высокое чувство религиозного
долга, которое, я убеждена, более или менее присуще им всем, то можно найти вескую причину
для того, чтоб согласиться с моими рассуждениями, даже не беря во внимание более эгоистичные
чувства, которые, тем не менее, могут повлиять на любое человеческое существо, а особенно на
женщину, всегда нуждающуюся в мужчине, который ее защитит, не важно, дарует ли он эту
защиту с любезностями или без оных.

На этом наша маменька замолчала, и то ли барон уступил ее доводам, то ее красоте, но он
слишком хорошо знал придворные правила, чтобы не показать явного несогласия с ее
рассуждениями. Одно бесспорно, Ульрика, маменька нынче красивее и меня, и тебя. Более того,
этот негодник Фредерик час тому назад признал этот факт. Но что говорить о ее внешности, когда
каждый ее поступок, каждое произнесенное ею слово настолько прекрасны, что это привлекает к
ней сердца всех окружающих как к месту приюта для отдохновения от собственных волнений и
как к источнику добродетелей, из которого они могут черпать по капле столь милые им
совершенства. Не удивительно, что наш дорогой папенька относится к ней с такой любовью и
уважением. И что ей в радость быть ему опорой, хранить честь нашего древнего рода,
составляющую гордость и радость его сердца. Ах, если бы нас с тобой, Ульрика, так любили, и
столь заслуженно, двадцать лет спустя! Ни одна из нас, слава Богу! не имеет причин сомневаться
в тех, кому мы отдали свою любовь, но ведь с любовью и со временем все не так просто, и я,
бывает, задумываюсь об этом и довожу себя чуть ли не до уныния, состояния, скорее нового,
нежели свойственного мне.

Вчера мы обедали с княгиней Невской, она развлекла нас пятью-шестью скандальными
анекдотами о разных милых друзьях, по поводу ошибок или несчастий которых выражала
бесконечное сожаление. Приходится верить, что она испытывает необычайный интерес к тому, о
чем рассказывает, поскольку из всех, с кем я встречалась, у нее единственной страхи или
треволнения относительно французского вторжения не вытеснили страсть покритиковать своих
друзей. Впрочем, слабость эта присуща всем людям, и старый барон уверяет меня, что в России
сплетничают гораздо меньше, чем во Франции или в Англии. Если это так, то подобная страсть,
должно быть, главное, в чем самые утонченные люди и варвары походят друг на друга.

Мой Фредерик питает отвращение к клевете в ее любом виде и на любом уровне. Будучи сам
открытым, бесхитростным и искренним, он, признавая с чрезвычайно обаятельной
откровенностью свою собственную склонность ошибаться, к ошибкам других относится весьма
снисходительно, хотя никогда не перестает со всей горячностью клеймить порок во имя
добродетели.

Не смейся надо мною, Ульрика, вспомни, сколько я наслушалась твоих пылких речей в
стародавние времена, пока смогла понять, что ты столь же восхищаешься Федеровичем, как и
наш с тобой брат. Лучше уж скажи спасибо, что я в столь малой дозе выдаю тебе то, что занимает
такое огромное место в моем собственном сердце.

Прощай! Поцелуй вашего милого крошку за меня; передай нашему почтенному Федеровичу, как
мы любим его. Сердцем мы с ним и его делом. И не теряем надежды обнять его в Москве, так как,
насколько нам известно, она окажется на его пути. Да хранит его Бог войны и да поддерживает
тебя — вот самая горячая молитва твоей сочувствующей и любящей сестры
Ивановны.

Мария Ануфриева. Медведь

  • Издательство «Время», 2012 г.
  • Роман «Медведь» — дебютная книга Марии Ануфриевой, уже нашедшая отклики в литературной среде: «От прозы Марии Ануфриевой невозможно оторваться. Это очень страшно, потому что очень точно и очень правдиво. Но ужас не раздавливает, а мобилизует, потому что автор настоящий художник» (Александр Мелихов). Счастливая жизнь героев книги перевернулась в один миг. Он пошел на встречу с друзьями и не вернулся. Она искала его и нашла в реанимации без сознания. Ее домом становится белый больничный коридор, где она день за днем ждет выхода врачей, просит о чуде и пытается распутать клубок трагических событий, о которых он не может ей рассказать. Эта история никого не оставит равнодушным.

Белый коридор. Железные стулья. Большое окно почти до пола
ничего — коридор, стулья да окно, что в них примечательного.

В замкнутом белом больничном мирке они могуть превратиться в целую Вселенную. Кроме
коридора, стульев и окна в ней нет ничего материального. Есть только ожид
надежда на врачей, и вера в чудо, и тошнота, и головокружение, и тревога.

Они вызывают дрожь в груди, бьющуюся невидимой птицей. Взмахнет крыльями — и заходит
ходуном все внутри, притаится — и тут же все окаменеет и замрет вместе с ней в ожидании: что там, за раскрытыми дверями, где ровны
грохот каталок, разрывающий тишину.

Но на тишине с кислым запахом нельзя остановить взгляд, нельзя к ней прикоснуться, чтобы
почувствовать реальность и не полететь в пропасть безумия, которая раскрывается под ногами, когда в одну секунду рушится твой мир. Коридор, стулья да окно ощутимы, за них можно
ухватиться, сделать своими союзниками и выстроить вокруг себя Вселенную.

Моя больничная Вселенная не расширялась и была не бесконечна, но в ней билась жизнь —
самое главное, самое ценное, что может быть у человека. Это было не первое и не последнее мое утро здесь. Сотрудница в окошке справочной службы, сверившись с пухлой разлинованной
тетрадкой, уже ворчливо сказала мне ставшую привычной фразу:

— Жив, жив, но состояние крайне тяжелое, кома третьей степени, температура 37,7.

На словах «крайне тяжелое» ее голос приобретал немного другую, скорбную окраску. Это профессиональное, выработанное годами, иногда она сопровождала слова сокрушенным
покачиванием головы. Я мечтала о том, что однажды подойду, назову имя, а она скажет:

— Стабильно тяжелое.

И это будет праздник! Ведь, оказывается, между тяжелым и крайне тяжелым состоянием — целая пропасть. Тяжелое состояние — это победа.

Потом все как обычно. Я выходила из холла первого этажа, где располагалась справочная, на
улицу. Шестнадцать этажей серого монолитного здания больницы сливались с таким же серым небом, а с него медленно и беззвучно падали большие серые хлопья снега, покрывая маленький больничный двор. Больница, небо и снег были единым целым — крайне тяжелым.

Чуть дальше шумела оживленная городская улица, кипела цветная жизнь, но я не собиралась покидать это серо-белое больничное царство и выходила для того лишь, чтобы снова войти.
Пересекая двор, смотрела налево: вот он, мой коридор возле дверей реанимации, куда надо
попасть. Рано утром дальше окошка справочной с центрального входа в больницу не пускают, но
по одному из пандусов можно подняться в приемный покой и попытаться проникнуть внутрь.

Надо очень быстро, по-деловому, не оглядываясь, пройти мимо охраны, на всякий случай делая вид, что разговариваешь по телефону. Если окликнут, сказать:
«У меня родственник к вам поступил, оформляется тут, в приемном, сейчас найду его, отдам документы и выйду». Затем быстро затеряться в белых коридорах и вновь занять свое место на
холодном подоконнике в большой больнице.

Даже не подоконник это был, а бетонный выступ огромного больничного окна, очень низко, почти
у пола. Рядом стояли сетчатые железные стулья, иногда я пересаживалась на один из них, но на подоконнике было удобнее. Сидя на стуле, трудно прятать лицо от проходящих мимо по коридору надо куда-то смотреть: на людей, в пол или в стену. А я не знала, куда деть глаза, я хотела их
просто закрыть. Пересев на низкий выступ, можно было отвернуться к окну и остаться наедине с собой и с ним. Все эти дни я разговаривала с ним, рассказывала о том, что сижу рядом, в белом коридоре, куда отлучалась и что удалось узнать, ведь он сам наверняка даже не понял, что случилось за пару секунд, перевернувших жизнь: свет фар, удар и темнота.

Все эти дни я просила об одном:

— Не умирай, Медведь!

Ведь говорят же, что мысль материальна. Может быть, в этом есть доля правды. Может быть,
пока ты говоришь с человеком, он и живет, борется, цепляется за жизнь вопреки всему.

Временами я раскачивалась из стороны в сторону. Как младенец успокаивается и затихает на
руках качающей его матери, так горюющий человек, раскачивая сам себя, подчиняется
усыпляющей силе размеренных движений, которые притупляют боль. Он словно сам становится
маятником. Разве у маятника могут быть навязчивые мысли, страх, горе? Он просто маятник, существующий для того, чтобы качаться, качаться, качаться — ровно, бесперебойно. Маятник не
может сойти с ума…

Только не разжимать ладонь, ни на минуту, ни в коем случае нельзя было этого делать!
В ладони — икона Ксении Блаженной. Я ходила с ней днем, научившись все делать одной
свободной рукой. Ночью спала, положив руку с иконой под подушку, боясь во сне разжать ладонь и выпустить ее, прервав свою непрерывную мольбу Богу вернуть его. Временами со всей силы сжимала икону, чтобы ее ребристые деревянные края как можно больнее впечатывались,
врезались в ладонь. Когда становилось совсем больно, и на коже появлялись кровоподтеки, я
представляла его забинтованную голову на больничной подушке, собирала боль в один луч и мысленно направляла его туда, в реанимацию.— Реакция на боль минимальная, — сообщали
врачи.

Я делала больно себе, чтобы передать эту физическую боль ему — на расстоянии, может, он
почувствует ее как разряд, как сигнал к действию: еще, еще немного напрягись, преодолей свое полубытие, ты еще можешь вернуться.

Если бы хоть день возвратить из прошлой, вчерашней жизни. Да какой там день, хоть час, хоть десять минут! Чтобы сказать, как я его люблю. Не в холодную, враждебную пустоту палаты
увитому трубками человеку под белой простыней. А ему — в футбольной форме на стадионе, за
рулем машины, вернувшемуся поздно вечером с работы. Ему, Медведю.

— Не умирай, ты сильный, я верю в тебя. Только не умирай, Медведь!

Есть люди, будто наделенные внешними и внутренними чертами животных. Бывает, увидишь
впервые человека и тут же понимаешь: вылитый лис, настоящий волчара, этот — осторожный барсук, ну а вот — благородный лев. Друзья с детства звали его Медведем. Я настолько свыклась
с этим прозвищем, что и сама так его называла. Откуда оно появилось? Он и впрямь был похож на медведя — спокойный, неторопливый, основательный. Спортсмен, на футбольном поле
быстрый и, как принято говорить, резкий, но как только заканчивалась игра, тут же превращался в добродушного увальня. Разозлить его сложно, но если уж справишься с этой задачей —
несдобровать. Потом он всегда остывал и начинал виновато урчать. Именно урчать, другого
слова и не подберешь:

— Машенька, прости. Когда он шел на попятную и начинал урчать, тут уже можно было просить все что хочешь. Я пользовалась этой мягкостью его характера и просила все, что мне угодно, не
угодно и просто пришло в голову сию минуту. Когда, предъявив паспорт, я получила в казенном окошке его обручальное кольцо, все в засохшей крови, я попросила:

— Не умирай, Медведь, ты ведь не можешь умереть, правда? Ты ведь выжил. Все говорят, что
здесь хорошие врачи, они спасут тебя. И Бог — он не может от нас отвернуться. Держись, не умирай. Ты только не умирай, Медведь!

Я надела на палец кольцо и посмотрела на руку — два обручальных кольца, одно над другим. Тут же почувствовала, что под ногами у меня пропасть и безумие.

Надо собраться, отключить эмоции. Выяснить, что с ним произошло. Попасть в палату. Увидеть.
Постоять рядом. Вырвать у смерти. Плохое всегда случается мгновенно, но и мгновения бывают разные. Когда падаешь сам, в какие-то доли секунды еще успеваешь удивиться, огорчиться,
осознать факт падения и даже, возможно, сгруппироваться, смягчая удар. Когда опрокидывает, швыряет наземь, оглушает взрывная волна, у тебя нет и доли секунды, чтобы осознать, что
происходит. Такой взрывной волной стало для меня случившееся с ним. Мгновенность крайней, самой последней степени. Только что все было — и мечты, и планы, и Машенька, прости, и вопрос: куда поедем летом — днем, а вечером он встретился с друзьями и просто не вернулся
домой. В окошке, где выдают вещи и документы попавших в больницу скорой помощи, я
расписывалась в получении ошметков счастья и благополучия. Расписывалась и не могла поверить, что белый коридор и табличка над дверью «Хирургическая реанимация» — наяву. И я здесь — тоже наяву. И что мне делать с этой явью? Но что-то делать надо, чтобы вернуть его, заслужить его, получить его. Обратно. Живого!

— Ты только не умирай, Медведь!

Можно ли дать определение человеку одним словом, исчерпывающе, до дна?
В средней школе на уроках литературы, потрясая стопкой разлинованных тетрадок в зеленых
обложках, учитель ругала не отличающихся богатством словарного запаса учеников: «Что, опять фантазии не хватило? Сто раз вам повторять надо: нельзя называть героя в сочинении хорошим» Ведь что такое — хороший? Это ничего! Мама у вас дома хорошая, а у героя Михаила Юрьевича Лермонтова много других характеристик. Еще раз почитаю про «хорошего» — выше тройки в
четверти не получите!» Я на всю жизнь запомнила, что слово «хороший» не применимо к
литературным героям, хотя сложностей с прилагательными у меня никогда не было. Потом начались студенческие годы.

— Представьте, что вы едете в трамвае, а напротив вас сел человек. Опишите его, во всех
деталях, в мельчайших черточках его характера, которые не должны
ускользнуть от вас. Только избегайте штампов вроде «хороший», — говорил преподаватель.
А дальше была работа, когда я писала, писала и писала за других, и всегда избегала в описаниях человеческих свойств слова «хороший». Это было не сложно, я ведь знала много слов, отвечающих на вопрос: какой? Прошло время, и я узнала, что хороший — это и есть то главноес лово, которое дает нам исчерпывающее представление о человеке. Хороший — это больше, чем добрый, смелый, справедливый, благородный. Хороший — это все, но не ничего. И множество
слов не заменит простого, но не пустого слова — хороший.

Я поняла это, когда встретила Медведя. Он оказался очень хорошим.

Впервые я увидела его возле станции метро «Горьковская». Он стоял в стороне от толпы, воротник пальто был поднят. Стоял, нахохлившись, улыбаясь и краснея. Когда он смущался, у него всегда проступал румянец, а смущался он часто.

Кончик моего шарфа то и дело касался рукава его пальто, потому что с Невы дул сильный ветер. Желтые листья покрывали Александровский парк. Мы пошли в кафе, чтобы обсудить дело,
которое и стало причиной встречи: надо вычитать его диссертацию и автореферат на предмет
синтаксических ошибок и стилистических неточностей. До сих пор не могу понять, зачем это потребовалось, — писал он грамотно. Наверное, по-настоящему образованные люди не могут
позволить себе быть асами в одном и неряхами в другом.

Я с рвением взялась за дело и, за неимением существенных ошибок, поправила несущественные. Позже выяснилось, что последние и не ошибки вовсе, а профессионализмы. Корявые, но тем не
менее правильные.

— Ничего страшного, Машенька, — урчал он в трубку. — Не переживай. Ну ты же не могла знать.
Потом мы опять встретились, я смотрела на его крепкие Руки и чувствовала, что меня ждет что-то
большое. Я всегда это чувствую. Не обладая такими полезными в жизни качествами, как женское кокетство и мудрость, я вывалила все, что было на душе:

— Мне уже двадцать семь лет, и куда уходит время, непонятно. Семьи нет, жилья своего нет,
детей нет, а так хочется. И ничего я не умею, кроме как буквы в слова складывать, да и то сомнительное это умение. Таких умельцев и без меня хватает. Он слушал, кивал и говорил, что
все непременно будет: и дом, и семья, и ребенок:

— Все будет хорошо, Машенька. Через три месяца после знакомства с Медведем мне позвонила
бабуля, у которой я была прописана в области, и сказала, что надо либо выписываться, несмотря на заплаченные деньги, либо платить втрое больше за год, и вообще в качестве бонуса ей нужно сорок килограммов картошки, потому что она больна и не может выйти из дома.

— Не проще ли деньгами? — спросил Медведь.

— Нет, сказано же картошкой, деньги и так, само собой разумеется, — уныло отвечала я.

Мы купили картошку и поехали по Московскому шоссе. Бабуля встретила нас
жизнеутверждающим румянцем, фуфайкой нараспашку и двумя ведрами воды, только что лихо поднятыми из колодца.

— Приехали? Картошечку привезли? Ну вот и ладненько, вот и молодцы. А ты, милочка,
симпатичная такая, с Украины, что ли?

На лице Медведя заиграли желваки, а я ответила, что нет, не с Украины. Впрочем, никакой
разницы нет: если ты из города — столицы Карелии, что в семи часах езды, и живешь в
Петербурге почти десять лет, для некоторых коренных петербуржцев ты все равно лимита, второй сорт, даже если сами они давно живут в деревне.

— А мальчик твой что, не хочет ли на тебе жениться? Или не нужна ты ему, без жилья-то? — не унималась бабуля.

Кэти Летт. Мальчик, который упал на Землю

  • Издательство «Фантом Пресс», 2012 г.
  • Новый роман Кэти Летт горестен и весел, как сама жизнь. У счастливой лондонской пары появляется на свет пригожий сын, которому врачи ставят пугающее клеймо «аутист». И пара перестает быть счастливой, а вскоре и парой. Героиня оказывается один на один с ошеломительным ребенком, жизнь с которым — истинное испытание, страшное и веселое. Мечты бедной женщины разрушены, карьера летит под откос, дом запущен навеки, а секс превращается в воспоминания. Добро пожаловать в Страну жутких и смешных чудес! Героиня в отчаянии плутает по ней, забредает в Зазеркалье и почти смиряется… Тут-то в ее беспросветной жизни и появляется отвратительный во всех отношениях и столь же идеальный мужчина, а вслед за ним и сгинувший было муж… И она осознает, что все поступки ее невероятного сына — ничто по сравнению с выкрутасами нормальных взрослых. Кэти Летт умудрилась написать анекдотически смешной роман о событиях, из которых принято делать слезливую драму.
  • Перевод с английского Шаши Мартыновой

Как многие учителя английского, я мечтала
быть писателем. Всю беременность я подначивала
Джереми, моего мужа, — давай, мол, назовем нашего
первенца Пулитцером, «я тогда всем буду говорить,
что у меня уже есть». Но в одном я нисколько
не сомневалась: мне хотелось, чтобы у сына
было имя, которое выделит его из толпы, что-то
за пределами обыденного, нечто особенное… Ох, и
в самых диких фантазиях не могла я представить,
насколько особенным будет мой сын.

Мой вундеркинд начал говорить очень рано — а
потом, в восемь месяцев, взял и замолчал. Никаких
больше «котя», «тетя», «утя», никаких «сядь» или
«спать»… Только ошеломительное, оглушительное
молчание. Ему был год, и тут началось: все делать
по кругу, повтор за повтором, каприз за капризом,
то сон, то без сна, и одно ему было утешение — моя
измученная грудь. Я стала опасаться, что от груди
его не отнять до самого университета.

Покуда я не начала опасаться, что университета
может не случиться.

Мерлин был моим первым ребенком, я не понимала,
нормально ли его поведение, поэтому
принялась осторожно расспрашивать родню. После
смертельного аневризма моего отца, случившегося
в постели с польской массажисткой (и на
досуге — друидской жрицей), мама латала свое разбитое
сердце, просаживая страховку в нескончаемой
кругосветке. Не дозвонившись до нее то ли в
гватемальский лес, то ли на склон Килиманджаро,
я обратилась за советом к своякам.

Семья Джереми жила богато, своим домом, неподалеку
от Челтнэма, и, прежде чем вы приметесь
воображать семью, богато живущую неподалеку
от Челтнэма, я вам сразу скажу: точно-точно. Стоило
мне поднять больную тему, брови моего свекра
вскидывались — на недосягаемую нравственную
высоту. Отец Джереми, тори, преуспел в житейских
устремлениях и стал членом парламента от
Северного Уилтшира. У него был широкий и суровый,
как у Бетховена, лоб, но в смысле мелодики
жизни ему медведь напрочь ухо отдавил. Достичь
высот силами гравитации — подвиг почище Ньютонова,
ей-богу. Но ему удалось. Серьезнее, холоднее
и спокойнее Дерека Бофора я не встречала никого.
Отстраненный, равнодушный, сосредоточенный
на себе. Я частенько видела, как в новостных телепрограммах
он старательно пытается приподнять
уголки губ и изобразить нечто, ошибочно принимаемое
за улыбку. В разговорах со мной он не пытался
даже изображать дружескую поддержку.

— С Мерлином только одно не то — его мать, —
провозгласил он.

Я ожидала, что муж или свекровь вступятся за
меня. Джереми сжал мне руку под тяжелым фамильным
столом красного дерева, но сохранил
мину туго прикрученной учтивости. Улыбка миссис
Бофор (представьте Барбару Картленд, но
макияж помощнее) жиденько просочилась свозь
тощие скобки неодобрения. Она всегда давала
мне понять, что сын женился ниже себя.

— Так и есть, во мне всего пять футов и три
дюйма, — веселилась я на нашей помолвке. — Меня,
милый, можно воткнуть как украшение в наш свадебный
торт.

Мерлину было два, когда ему поставили диагноз.
Мы с Джереми оказались в педиатрическом
крыле больницы Лондонского университетского
колледжа.

— Люси, Джереми, присядьте. — Голос педиатра
был светел и поддельно весел — вот тогда-то я и
поняла, насколько все плохо. Слово «аутизм» врезалось
в меня ледяным лезвием ножа. В голове застучала
кровь.

— Аутизм — пожизненное расстройство развития,
оно влияет на то, как человек взаимодействует
с другими людьми. Это нарушение развития
нервной системы, в основном сводящееся к
неспособности эффективно общаться и к поведенческим
аберрациям — навязчивым состояниям,
ситуативной неадекватности…

Педиатр, милый, но грубоватый, в нимбе седины,
плававшем вокруг его головы кучевым облаком,
продолжал говорить, но я слышала только
вопли протеста. Череп набился возражениями под
завязку.

— Мерлин — не аутист, — с нажимом возразила
я врачу. — Он нежный. Он сообразительный. Он
идеальный, красивый мальчик, и я его обожаю.

До самого конца разговора меня расплющивало
давлением, будто я пыталась захлопнуть люк
подлодки под напором целого океана. Я смотрела
на сына через стеклянную стену игровой комнаты.
Спутанные светлые кудри, румяный рот, аквамариновые
глаза — такие родные. А врач свел все
это к какому-то ярлыку. Мерлин вдруг уменьшился
до размеров конверта без адреса.

Страдание и любовь пробрались по костям и
набухли вокруг сердца. В тяжелом воздухе плясали
пылинки. Обои желчные — точь-в-точь как я
себя ощущала.

— У него будет отставание в развитии, — добавил
доктор мимоходом.

Такой диагноз вытаскивает на стремнину и волочет
во тьму.

— Откуда уверенность, что это аутизм? — бодро
возразила я. — Может, это ошибка. Вы же не знаете
Мерлина. Он не такой. — Мой обожаемый сын превратился
в растение в сумрачной комнате, необходимо
вытащить его на свет. — Правда, Джереми?

Я повернулась к мужу, а тот сидел, не шелохнувшись,
в оранжевом пластмассовом кресле рядом
со мной, вцепившись в ручки так, будто пытался выжать из них кровь. Профиль Джереми
показался таким точеным, что хоть на монетах
чекань. Полон достоинства и страдания, какие
бывают у чистокровок, вдруг пришедших в забеге
последними.

Моя влюбленность в Джереми Бофора была
не та, которая зла со всеми вытекающими. Когда
я впервые его увидела — высокого, чернявого,
взъерошенного, глаза бирюзовые… будь я собака,
плюхнулась бы на зад и язык вывалила. Когда мы
впервые встретились — на дешевом ночном рейсе
из Нью-Йорка, который мне на 22-летие подарила
моя сестра-стюардесса, — он первым делом сказал,
что ему нравится, как я смеюсь. Через пару недель
он уже сообщал мне ежедневно, как сильно ему
нравится моя «сочная втулка».

Но не одни его «честно говоря, моя дорогая»
и ретт-батлеровские чары привлекли меня. Ума у
него было под стать — палата. Подлинная причина
моего увлечения Джереми Бофором состояла
в том, что он числился в выпускниках Колледжа
Сильно Эрудированных Персон. Помимо магистерской
степени по бизнесу, свободного владения
латынью и французским и репутации ниндзя
по скрэбблу, он просто знал уйму всего. Где родился
Вагнер, происхождение Вестминстерской
системы, что мокрица — на самом деле рак, а не
жук, что Банкер-Хилл — в Массачусетсе… Блин,
он даже мог правильно написать «Массачусетс».

— Это у тебя большой словарь в кармане или ты
просто рад меня видеть? — подначила я на первом
свидании.

Мои личные притязания на достославность (помимо
почерпнутого из телевикторины знания о
незаконченном романе «Сэндитон» Джейн Остен,
порнографических лимериков Т.С. Эллиота и всех
упоминаний анального секса в произведениях Нормана
Мейлера) сводились к навыку успешной вписки
на вечеринку для своих после рок-концерта,
натягивания презерватива на банан при помощи
рта и пения «Американского пирога» от начала
и до конца. Джереми, с другой стороны, признавал
только Серьезные Дискуссии и никакой перкуссии.
Мой финансово-аналитический бойфренд
находил трогательно-забавной мою осведомленность
о существовании всего одного банка — банка
спермы, я же считала забавно-трогательной его
единственную ассоциацию с братьями Маркс —
Карла и его товарища по идеологии Ленина.

Джереми был настолько пригож, что его даже
рассматривать в качестве материала для шашней
не приходилось — ну, может, только моделям,
рекламирующим купальники. Я же была беспородной
училкой английского в побитом молью
«спидо» и с потугами на писательство. Так с чего
я взялась играть Лиззи Беннет при таком душке
Дарси? Если честно, то, видимо, с того, что имя у
меня — не Кандида, не Хламидия, ничего подобного
тем, что носят женщины из высшего общества,
названные в честь половых инфекций. Те женщины
не только владели лошадьми, но и походили на
них. Они умели, наверное, считать лишь по пальцам
одной ноги. Если сделать такой предложение,
она ответит «Ага» или «Не-а». После многих лет
свиданий и соитий с подобными манекенами он,
по его словам, счел мою непосредственность, лукавство,
беспардонность, сексуальные аппетиты
и отвращение к газонным видам спорта чистым
освобождением. К тому же у меня была семья.

Джереми, единственный ребенок, болтался по
безучастному загородному имению — а наша квартирка
в Саутуорке была завалена книгами, музыкальными
инструментами, картинами, которые
все никак не доходили руки повесить, она полнилась
вкуснейшим кухонным духом и избыточной
мебелью: такому дому повезло с судьбой. Нам
тоже. И Джереми все это нравилось.

Трапезы в имении Бофоров проходили в строгости
и тишине: «Передай горчицу», «Капельку
хереса?» — у меня же дома обед — сплошь гвалт и
остроумное веселье, папа вытанцовывает вокруг
стола в поношенном шелковом халатике, декламируя
из «Бури», мама поносит короткий список
премии Букера, одновременно выкрикивая соображения
по поводу зубодробильного кроссворда, а
мы с сестрой нещадно друг над другом измываемся.
И это без учета всяких, кого ветром принесет.
Ни один воскресный обед не обходился без свалки
поэтов, писателей, художников и актеров, щедро
сыпавших потасканными байками. Для Джереми
мое семейство было такой же экзотикой, как
племя из темных глубин джунглей Борнео. Я не
уверена, хотел ли он влиться в него или просто пожить
рядом — вести антропологические записи и
фотографировать. В его мире сдавленного шепота
моя семья была задорным воплем.

Бофоры были сплошь «мясо и три овоща»,
йоркширская пудинговая публика, а мы в рот не
совали только слова. Чеснок, хумус, рахат-лукум,
артишоки, трюфеля, табуле… Джереми поглощал
все это под Майлза Дэвиса, Чарли Мингуса и прочий
джаз, заграничное кино и встречи с запрещенными
театральными труппами, сбежавшими от
тиранических режимов вроде Беларуси, которым
отец предоставлял вписку на ночь. В доме для этого
имелся вечно перенаселенный диван.

И, если честно, аллергия на отцовскую невоздержанность
— еще одна причина, по которой я
влюбилась в Джереми. Джереми был всем, чем
не был мой непутевый папа. Целеустремленный,
устойчивый, способный, трудолюбивый, надежный,
как его дорогущие швейцарские часы. Да и
не являлся домой с проколотым соском или малиновыми
волосами на лобке, чем был известен мой
отче. Беспутный папа растил долги, как некоторые
— цветы на подоконнике, а на Джереми можно
было полагаться, как на математическую формулу,
какие он сочинял для своего инвестиционного
банка. У человека концы с концами сходились как
дважды два четыре.

Мой отец, харaктерный актер с Собачьего
Острова, притащил свой прононс из хулиганских
предместий. Мама, изящная, с алебастровой кожей,
родом из Тонтона, Сомерсет, гордится своим
певучим произношением, и все, что она говорит,
словно завито плойкой. В одном хоре с напевом ее
речи все прочие акценты, включая мой собственный
северо-лондонский, брякают, уплощаются на
слух. Но не речь моего любимого. В ней больше
основательности, чем в ИКЕА. Одного слова, сказанного
этим баритоном темного шоколада, хватало,
чтобы угомонить любой бедлам.

— Люси, с нашим мальчиком явно не все в порядке.
Давай смотреть правде в глаза, — сказал
наконец Джереми, сплошь стаккато стоицизма. — 
Наш сын умственно неполноценен.

Я почувствовала, как от слез защипало в носу.

— Ну нет!

— Возьми себя в руки, Люси.

У него-то эмоции в кулаке, а голос рубленый
и четкий, как у командира эскадрильи из фильма
про Вторую мировую.

Мы ехали домой из больницы в онемелой тишине.
Джереми высадил нас и помчался в контору,
оставив меня один на один с Мерлином и его
диагнозом.

Наш сухопарый анорексичный георгианский
дом в Лэмбете, который мы купили по дешевке,
«восторг реставратора» — шутка из мира недвижимости,
означающая полную разруху, — пьяненько
нависает над площадью. Такой же, как и прочие
на улице, — по стилю, по отделке, по оградкам,
по цветочным ящикам, если не считать мальчика
внутри. Мой сын сидел на полу и, слегка раскачиваясь,
катал пластиковую бутылку взад-вперед,
не замечая мира вокруг. Я сгребла его в охапку и
прижала к себе, размазав горячую кляксу по щеке.
И тут меня накрыло муками самоедства.

Может, я съела что-то не то, пока ходила беременная?
Домашний творог? Суши?.. Стоп, стоп!
Может, я не съела что-то то? Может, тофу без консервантов?.. А может, переедала? Я не просто
ела за двоих, я ела за Паваротти и все его обширное
семейство… Может, бокал вина в последнем
триместре? Может, единственный мартини, который
я выпила у сестры моей Фиби на свадьбе?
Может, я не пила того, что надо? Свекольный сок
с мякотью?.. Может, краска для волос, которой
я освежала шевелюру, когда та от беременности
обвисла и поблекла? А — ой, господи! Минутку.
Может, это все-таки не из-за меня?.. Может, это
нянька уронила его головой? Может, в садике
бойлер подтекает угарным газом?.. Может, мы
слишком рано взяли его в полет — на каникулы
в Испанию — и порвали ему евстахиевы трубы, у
него случился припадок и мозг повредился?..

Нет. Все дело в том унынии, что я излучала,
пока его носила. Мерлин получился внеплановым.
Он возник спустя два года после женитьбы. Хоть
перспектива родительства нас будоражила, мне чуточку
не нравилось неожиданное вмешательство
в наш затянувшийся медовый месяц. Всего раз в
жизни хотелось мне быть на год старше — в тот год,
когда я забеременела. Я, очень мягко говоря, не
прониклась моментом — делала вид, что ничего не
произошло. Не наводила фэн-шуй на собственную
ауру в классах по йоге, не пела под музыку китов,
как Гвинет Пэлтроу и компания. Я стенала и жаловалась,
я оплакивала свою умирающую талию.
Особенно учитывая, что я просадила зарплату за
целую неделю на кружевное белье, приуроченное
к нашей годовщине. Я рассказывала всем вокруг,
что «беременным нужны не доктора, а экзорцисты». Деторождение представлялось мне глубоко
сигорни-уиверовским. «Выньте этого чужого у
меня из живота!» Мог ли избыток ядовитого черного
юмора повлиять на гены моего мальчика?

Стоп, стоп. Может, трудные роды? Почему
роды называют «произвести на свет»? Производят
колбасу. Гайки. Пиццу. Веселый шум. Я же
приволокла его на свет. Щипцы, отсос, эпизиотомия…
Я, кажется, сказала врачу, что теперь знаю,
почему так много женщин умирает в родах, — это
безболезненнее, чем жить дальше.

А может, беспечные фразы, которые я бросала
маме в родильном отделении, когда мы глазели
на сморщенный синюшный мячик, который я
только что привела в мир? «Я родила ребенка, но,
кажется, не своего».

Я никак не находила себе места. Время от времени
прекращала беспокоиться — меняла подгузники,
обычно — ребенку. Но со Дня Диагноза шли
недели, и через мою психику пролегла пропасть
вины величиной с разлом Святого Андрея, а с ней
отросла оградительная любовь, как у львицы: когти
подобраны, выжидает, сторожит. Я обцеловывала
всю пушистую мягкую голову своего сына.
Он сворачивался клубочком у меня на руках.
Я прижимала его к себе и курлыкала. Смотрела
в его прекрасные синие глаза и отказывалась верить,
что они ведут в пустоту. Врач упростил его до
черно-белого термина «аутизм». Но призма моей
любви купала его в чудесных ярких красках.

Я должна его спасти. Мерлин и я — против всего
мира.

«Верны ли мои убеждения?»

  • Юрий Карякин. Не опоздать! Беседы. Интервью. Публицистика разных лет
  • Издательство Ивана Лимбаха, 2012 г.
  • Составитель Ирина Николаевна Зорина
  • Новая книга Юрия Федоровича Карякина (1930–2011) включает в себя впервые собранные вместе его беседы и интервью, литературную и политическую публицистику 1960-х—2000-х годов. В этих статьях и беседах происходит живой диалог с культурой в ее прошлом и настоящем. Безупречная интеллектуальная честность автора являет собой пример высокой гражданственности и свободы мысли.

    Ю. Ф. Карякин закончил философский факультет МГУ. В 1968 году был исключен из партии за антисталинское выступление на вечере памяти Андрея Платонова. В глухие 1970-е годы изучал творчество Достоевского, написал о нем две совершенно оригинальные книги. В 1989 году был избран депутатом Первого съезда народных депутатов; стал одним из создателей общества «Мемориал». В начале 1990-х годовКарякина называли «мотором перестройки»: он выступал на митингах, писал статьи, расширяя территорию гласности и свободы.

Беседа с главным редактором журнала «Журналист» Дмитрием Аврамовым. 1995 год

Если ты прозрел в среду…

Сегодня моя статья 1987 года — «Стоит ли наступать на грабли?» — кажется мне доисторической. Нет, там было много верного, но все-таки я и сам тогда наступил на грабли. С тех пор восемь лет прошло. Никогда у меня не было столь интенсивного времени в смысле преодоления прежних иллюзий.

После 1956 года (XX съезд) у большинства моих сверстников по университету открылись глаза на Сталина, но, как ни странно, мы еще больше ослепли на Ленина. Почему?

У каждого, конечно, свой ответ. Я — о себе.

Во-первых, не хватало ни фактов, ни их понимания: ведь дрессировали-то нас идеологически с самого детства. Гвозди, шурупы идейные вбивали, ввинчивали в наши головы каждый день по шляпку. Это может понять только тот, кто это испытал и кто их вытащил, вывинтил.

Во-вторых, мои родные со стороны отца и мамы (это человек десять дядьев и теток) все оказались людьми необычайно честными, щедрыми и мужественными. Их личная совестливость, благородство заслоняли принципиальную бессовестность ленинизма. Они почти все были коммунистами, отец так даже — ленинского призыва.

В-третьих, когда для нас открылось так называемое «Завещание» Ленина, то ведь открылось-то оно прямо как завещание антисталинское. Не успел, дескать, Ленин его, Сталина, снять, зато Сталин сажал и расстреливал всех, кто об этом завещании знал…

К тому же все слилось, склеилось, перепуталось и далеко не сразу распуталось.

Но главная аберрация была все-таки в том, что я смотрел (многие смотрели) на «единственно верное учение» как на солнце, вокруг которого все-все и вращается, вся мировая культура, философия, наука… И вдруг (у меня на это «вдруг» лет двадцать ушло) ока¬залось, что оно, само это учение, никакое не солнце, оно вмешалось, ворвалось в нашу жизнь, в нашу культуру какой-то чудовищной кометой, все перекорежило, и еще удивительно, что мы остались живы… В этом свете вдруг прозреваешь и на старые, давным-давно известные факты, а уж новые становятся и того ослепительнее.

Прибавлю к этому, что мне еще невероятно посчастливилось: философский факультет МГУ, несмотря ни на что, дал все же очень много. Да еще потом выпало общаться с такими людьми, как Э. Ильенков, А. Зиновьев, М. Мамардашвили, Э. Неизвестный, М. Бахтин, А. Солженицын, А. Сахаров, А. Адамович, Ф. Искандер, Ю. Давыдов, Б. Окуджава, В. Высоцкий, Ю. Любимов, Ю. Ким, А. Якобсон — всех не перечислить. Это же какое облучение! Но я это не только со счастьем говорю, но и с горечью, потому что учеником я оказался довольно-таки посредственным — почти в каждом классе по два, по три года сидел. Однако подчеркну: если я — при таких учителях — сегодня, скажем, в среду, кое-что наконец понял, то какое же я право имею обличать тех, кто еще во вчерашнем дне застрял, во вторнике или в понедельнике? Ведь я сам только что оттуда.

— А когда ваша «среда» случилась?

— На исходе 1988-го. Тогда я фактически вышел из партии, а 22 июля 1990-го (в день своего 60-летия) и формально.

— Но ведь вас раньше исключали из КПСС? За что?

— Да за путаницу в моей голове. Дело в том, что в 1968 году я одновременно выступил против Сталина за Ленина да еще за Солженицына, а им нужен был первый и не нужен последний. Вот и все.

— Но сейчас этой путаницы нет?

— Надеюсь, но судить не мне. Во всяком случае, если сформулировать главный урок из всего этого, то я хотел бы подписаться под словами А. И. Солженицына («Архипелаг ГУЛАГ», часть IV, глава 1):

«Оглядясь, я увидел, как всю сознательную жизнь не понимал ни себя самого, ни своих стремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня губительным, и я все порывался в сторону, противоположную той, которая была мне истинно нужна… Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями — она проходит через каждое человеческое сердце и через все человеческие сердца. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами…

С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира. Но можно в каждом человеке его потеснить.

С тех пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла, а не разбирая впопыхах и носителей добра — само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство».

«Сверхнаглость» как политическое кредо

— Давайте вернемся к Ленину. Какие факты, связанные с ним, повлияли на вас наиболее сильно?

— Их сотни, тысячи, больше. Но «личных», «моих» фактов, которые окончательно пробили меня, примерно десять.

1. Убийство царской семьи, июль 1918-го. Мало того, что Ленин, Свердлов и др. все это организовали, а потом заметали следы, свалив все на «инициативу снизу». Мало того, что нагло врали, официально объявив лишь о расстреле царя (а царица и дочери, мол, отправлены в безопасное место). Но вот еще один штрих. А. И. Иоффе, наш дипломат, был в это время в Берлине. Ему, естественно, задавали вопросы о судьбе царицы и детей. Совет Ленина: «Пусть Иоффе ничего не знает, ему там, в Берлине, легче врать будет». (А при Сталине миллионы фактов были взяты под арест, чтобы легче врать. Заповедь Ленина была выполнена и перевыполнена.)

2. Ленин — Чичерину, 25 февраля 1922-го (инструкция для переговоров с Западом): «Действительное впечатление можно произвести только сверхнаглостью». (И эта заповедь была выполнена и перевыполнена.)

— Что, прямо так и сказано, этими словами?

— Не сказано, а написано. Проверьте. А уж сказано-насказано между своими было и не такое.

3. Но вот факт третий, 1920 год. Ленин рекомендует воспользоваться проникновением банд «зеленых» на нашей западной границе: «Под видом „зеленых“ (мы потом на них и свалим) пройдем на 10–20 верст и перевешаем кулаков, попов, помещиков. Премия: 100 000 р. за повешенного».

4. Ленин — Молотову, 19 марта 1922-го. Приказ подавить сопротивление духовенства «с такой жестокостью, чтобы они не забыли этого в течение нескольких десятилетий».

5. Высылка за границу по приказу Ленина лучших философов, ученых, писателей на пароходах (настоящий духовно-интеллектуальный цвет России). Спасибо еще, что не догадались потопить в открытом море.

6. Оказывается, один из самых любимых героев Ленина — С. Г. Нечаев, прототип Петра Верховенского из «Бесов». А самый ненавистный роман — разумеется, «Бесы».

7. Со школы я запомнил, как в самые трудные, голодные годы Ленин озаботился тем, чтобы помочь академику И. П. Павлову. Теперь знаю мотивировку этой благородной гуманитарной помощи: чтобы не выпускать Павлова за границу, где он, несомненно, будет выступать против большевистской диктатуры, задобрить его пайком. Такова циничная подоплека той школьной рождественской сказочки.

8. После Достоевского, Чехова, Толстого не было в России столь надежного духовно-нравственного авторитета, как В. Г. Короленко. Луначарский прочил его в президенты будущей республики. Президентом, однако, стал Ленин. Прочитав одну брошюру Короленко, он поставил автора в ряд «интеллигентиков, лакеев капитала, мнящих себя мозгом нации». Окончательный вердикт: «На деле это не мозг, а говно». Однако после антибольшевистских выступлений Короленко («Русская литература не с вами, а против вас», «сила большевизма в демагогической упрощенности», вы установили «власть доноса») Ленин дает срочное поручение Луначарскому поговорить с Короленко и завязать с ним переписку в надежде приручить непокорного. Короленко пишет Луначарскому шесть писем, отчаянных и мудрых (невольно вспомнишь «Письмо вождям» Солженицына). Разумеется, никакого обещанного ответа и никакой обещанной публикации.

9. Еще одна чеканная формула Ленина: «Хороший коммунист в то же время есть и хороший чекист». Таков точный «перевод» его же формулы: «Партия есть ум, честь и совесть эпохи».

Короче, постепенно выяснилось, что все, что меня отталкивало, Ленину было любезно, а все, к чему я притягивался, начинал любить, он ненавидел.

— А какие книги о Ленине на вас больше всею повлияли в этой смене убеждений?

— Всех не назову — их десятки, но три главные и первые — это Н. Валентинов «Встреча с Лениным», А. Солженицын «Ленин в Цюрихе» и Вен. Ерофеев «Моя маленькая лениниана». Как говорил Ленин о «Что делать?» Чернышевского, они «меня всего перепахали».

Арифметический подход к высшей математике

Да, фактов неотразимых — тысячи, книг — сотни. Но я хочу сказать сейчас об одной вещи, которая является уникальной для познания, уникальной методологически (и даже методически): закончился, заканчивается грандиозный всемирный социальный эксперимент с коммунизмом, огромный исторический цикл. И вот его главный итог:

ПРИ ТАКОЙ-ТО ЦЕНЕ ТАКИЕ РЕЗУЛЬТАТЫ?!

То есть мы можем рассматривать весь путь в свете конечного результата. Вещь действительно уникальная.

Вдумаемся в тему: фактор времени в теории и практике социалистической революции.

Есть известное высказывание Ленина о том, что Маркс и Энгельс действительно часто ошибались в определении сроков революции. И, дескать, напрасно издевались над этим всякие там филистеры, ибо эта ошибка благороднейшая: за ней — святое нетерпение видеть мир обновленным и осчастливленным…

Я бы добавил к этому: не просто часто, а очень час-то, слишком часто, почти беспрерывно классики ошибались именно в сроках. Здесь какая-то дурная бесконечность, какая-то фатальность. Можно (и должно) составить настоящую антологию по этой теме. Уверен: она произведет ошеломляющее впечатление.

Даже в начале 1950-х годов прошлого века Маркс (уже «зрелый Маркс»), заметив падение денежного курса на Лондонской бирже, открывает в этом падении математическое доказательство близости революции. Это лишь один факт из десятков. Но все они предопределены классической установкой, четче, резче всего сформулированной в «Капитале» (последняя страница первого тома): превращение капиталистической собственности в общественную есть далеко не столь длительный, тяжелый и мучительный процесс, как превращение раздробленной частной собственности в капиталистическую. Там экспроприировалась масса народа немногими узурпаторами. Здесь все наоборот: огромная масса экспроприирует совсем-совсем немногих узурпаторов. А потому этот процесс будет несравненно короче, легче и безболезненнее…

Перед нами грубо механическое решение сложнейшей социальной, духовной, психологической задачи. Примитивно арифметический подход к наивысшей математике.

Несравненно короче, легче и безболезненнее… Сравните! Сравните именно в свете известного сегодня результата.

А метания Ленина? В январе 1917-го юным швейцарцам он говорит, что мы, старики, не доживем до начала революции, а через десять месяцев берет власть. Кажется, на этот раз сама история обогнала вождя. Да ведь только кажется. Не успели взять власть — и тут же «перевели» непонятное латинское выражение «экспроприаторов экспроприируем» на «всем понятный язык»: «Грабь награбленное!» Это в России-то! В России, где, по выражению Карамзина, воруют все, а тут воровство, прямой грабеж возвели в ранг высшей революционной добродетели… Ждут со дня на день, с часа на час победы мировой революции. Ленин объявляет 1 мая 1919 года: «Большинство присутствующих, не переступивших 30-ти—35-летнего возраста, увидят расцвет коммунизма…». Где сегодня все эти 30-ти—35-летние?.. Сколько им сегодня должно было бы быть? Лет по 105–110…

Чекистский нэп

— Позвольте, а нэп?

— Нэп? О, сколько тут было и осталось иллюзий! Вот слова Ленина (декабрь 1919-го) о «свободе торговли хлебом»: «Против этого мы будем бороться до последней капли крови. Здесь не может быть никаких уступок». Нэп даже в партии пробивал себе дорогу вопреки, а не благодаря Ленину. Нэп ведь состоялся лишь после и в результате Кронштадта, лишь после и в результате крестьянских восстаний. Никакое это не гениальное открытие. Просто в самый последний момент успели выскочить из капкана, который сами себе и поставили. Но выскочили-то единственно для того, чтобы сохранить свою власть. Это был нэп — при усилении однопартийности, вплоть до запрета каких бы то ни было фракций внутри партии (X съезд), вплоть до указания Ленина, что «хороший коммунист в то же время есть и хороший чекист». Сообразили хоть в устав и программу не вносить этот пункт, но действовали всегда в соответствии с ним. Он и был эпиграфом XIV съезда, который сетовал: «Мы страдаем не от так называемого „доносительства“, а именно от недоносительства». Это был нэп — при ужесточении цензуры. (Свобода печати? — говорил Ленин. — Мы самоубийством кончать не собираемся.) Это был нэп — при безграничном расширении статьи, карающей за «антисоветскую деятельность» (тут же и начались фальсифицированные процессы против своих политических оппонентов). Нэп — при беспощадном физическом уничтожении церковнослужителей и вообще верующих. Нэп — при организации чекистской облавы (по прямому указанию Ленина) на либерально-демократическую интеллигенцию. Нэп, когда (уже после смерти Ленина, но по Ленину) весь XIII съезд РКП(б) чуть со смеху не умер, выслушав только цитату из письма ленинградских инженеров, требовавших каких-то «прав человека»… Зачитывал цитату и отвечал Г. Зиновьев: «Не видать вам этих прав как своих ушей». Зал опять хохотал и аплодировал. Очень интересно было бы узнать, как из такой веселой, насквозь чекистской нэповской России могла родиться Россия социалистическая?..

Родился «Великий перелом». В 1929–1932 годах было уничтожено не менее десяти миллионов человек. Глухой стон стоял в России, все раны кровоточили (как говорил поэт Н. Коржавин: «Ножами по живому телу они чертили свой чертеж»). Но вдруг было объявлено (всего через четыре года), что социализм уже построен и начинается переход к коммунизму (а хохотавшие на XIII съезде над «правами человека» и призывавшие к доносам на XIV съезде уже почти перебили друг друга)…

В 1961-м нам был обещан полный коммунизм к 1980-му. А тут еще Мао вызвал нас на коммунистическое соревнование: «Десять лет упорного труда — десять тысяч лет счастливой жизни..» Составить бы список всех этих обещаний всех этих чаушесок, кимирсенов, кастро, полпотов… И все это случайность? «Святое нетерпение»?..

Самообман и обман

Да, все началось с ошибки. Причем ошибка ошибке рознь, к тому же ошибка до взятия власти — одно, тут волей-неволей приходится больше считаться с реальностью, но ошибка после взятия власти — нечто другое, потому что удержание власти и становится единственно реальной самоцелью. Тут беспрерывные посулы измотанному, надорвавшемуся, изнасилованному народу и запугивание его врагами внешними и внутренними — вот единственное горючее, которое питало локомотив власти. Но все равно ничего не получается (где социализм как высшая производительность труда?), и вожди прекрасно знают об этом, знают, что ни одна сталинская пятилетка не выполнена, знают и — объявляют, что все они перевыполнены (конечно, предварительно ликвидировав всех сколько-нибудь объективных статистиков).

Есть много разных «оснований деления» для хронологии истории. Мне кажется, в нашей истории помогает разобраться и такое «основание деления»: два периода у нас было — первый, самообманный, романтический, так сказать, и второй — сознательно обманный, лживый, циничный (оговорюсь: оба периода — сообщающиеся сосуды: уже в первом было много от второго, а во втором не так уж мало и от первого). Первый — короче, второй — подлиннее. А эпиграф к обоим один и тот же: «Клячу истории загоним…». И — почти загнали…

На деле произошло не превращение социализма из утопии в науку. Произошла замена всех прежних утопий — новой, трижды утопической. И если на деле все утопии — это лишь осуществление антиутопии, то наша и есть трижды антиутопия. Если все утопии на практике означают соревнование в составлении и реализации наиболее длинных проскрипционных списков, то наши списки длиннее всех предыдущих, вместе взятых.

Кто не знает слов Маркса о «родимых пятнах» капитализма? Эти слова — многолетнее, универсальное и, казалось, убедительное объяснение едва ли не всех наших «ошибок» и «недостатков» (на деле — преступлений). Но в этих словах невольная и страшная проговорка. Вдумаемся. От «родимых пятен» никто не умирал. Иногда они даже украшают. Проговорка в том и состоит, что Маркс (как и в приведенном выше случае с «Капиталом») чрезвычайно облегчил себе задачу объяснения и изменения мира, объявив, в сущности, всю историческую наследственность человечества «родимыми пятнами», поставив задачу стереть именно эту наследственность как простые «родимые пятна».

Таким образом, «единственно научное учение» абсолютно не приняло в расчет завоевания религии, культуры, науки, мировой литературы, которые, может быть, яснее и короче других отчеканил «лжеученый» и «реакционер» Спенсер: как могут рождаться золотые характеры из свинцовых предрассудков?

Насилие над жизнью не может не проявляться насилием над временем, не может не выявиться сначала романтическим самообманом, а потом и циничным обманом насчет сроков наступления земного рая.

Сама неосуществимость коммунизма предполагает, предопределяет насилие, самообман и обман.

Вот еще факты. Даже, казалось бы, чисто философские, сугубо теоретические работы Ленина являются своего рода судебно-политическими процессами над оппонентами, и приговор (пока, повторяю, вербально-идейный) здесь один, окончательный и никакому обжалованию не подлежащий, — только высшая мера. Возьмите «Материализм и эмпириокритицизм» или статью о «Вехах» — это же настоящий суд, настоящий процесс против чуть не всей русской и мировой философии, против идеализма и «поповщины». Политических ярлыков, ругательств, грубых, неприличных, порой просто площадных, здесь больше, чем философских, научных категорий.

А вот вам, к примеру, задушевные мысли, заметки Ленина — для себя — на полях Гегеля: «Материалист возвышает знание материи, природы, отсылая бога и защищающую его философскую сволочь в помойную яму. <…> Пушло — поповская идеалистическая болтовня о величии христианства (с цитатами из Евангелия!!). Мерзко, вонюче! <…> Бога жалко!! сволочь идеалистическая!!»

Заметки для себя? Как бы не так! Это заметки на карте будущих сражений. Это настоящее руководство к действию. Из таких задушевных заметок для себя и родились впоследствии «совершенно секретные» приказы о физических расправах, тоже очень задушевные и тоже для себя, для своих, тем более задушевные, тем более для себя, для своих, чем более «совершенно секретные». Этот внутренний взрыв Ленина на полях книги Гегеля неизбежно аукнется 5 декабря 1931-го взрывом храма Христа Спасителя, взрывами десятков тысяч других храмов, тюрьмой, расстрелом сотен тысяч людей.

Жуткий триптих

И еще о фактах, страшных, знаменательных и лишь недавно опубликованных. Со второй половины 1921-го у Ленина резко ухудшается здоровье. В 1922-м — удар за ударом. Начинает гаснуть интеллект. Приходится учиться читать, писать, решать элементарные арифметические задачи. 30 мая в течение пяти часов он не может помножить семь на двенадцать… Но что задумывает и что решает он во время все более редких и коротких промежутков просветления (кто поручится, что не в бреду или в полубреду)? Именно, именно: все то же самое — страшное письмо Молотову, задание ЧК выслеживать, отлавливать и высылать философов и ученых. Это ведь все как раз 1922 год.

6 марта 1923-го следует новый — сильнейший — удар и как следствие — «сенсорная афазия» (неспособность понимать обращенную к нему речь). Но ведь этой «сенсорной афазии» предшествовала неспособность (и нежелание) понимать никаких своих оппонентов, неспособность понимать (и слушать) ничего, что расходится с «научным понятием» диктатуры пролетариата… Дальше — хуже: потеря речи. Но вот, с 20 июля, небольшое улучшение (однако речь так уже и не вернулась). Ему прочитывают заголовки газет. Он выбирает, что ему читать вслух. По поводу того, что на Украине у богатых мужиков отбирают излишки хлеба, Владимир Ильич «выразил большое неудовольствие, что это не было сделано до сих пор»… Перед нами едва ли не последнее осмысленное или полуосмысленное выражение своих неискоренимых идей, уже без слов, а только мимикой. Куда это отнести? Штрих к «Политическому завещанию»?

Можно все объяснить болезнью, бредом. Но ведь ясно прослеживается какая-то неумолимая логика, логика самой этой болезни: каждое просветление оборачивается новым помрачением, новым ужесточением. Как говорил Порфирий Петрович Раскольникову, тому Раскольникову, чье покаяние было особенно омерзительно Ленину: «… все это так-с, да зачем же, батюшка, в болезни-то да в бреду все такие именно грезы мерещатся, а не прочие? Могли ведь быть и прочие-с? Так ли?» Боюсь, что не так. Не могли. Семь на двенадцать помножить не в силах. Не может ни говорить, ни писать, ни читать, ни понимать. Но распоряжаться судьбами миллионов людей, судьбами страны, народа может и всегда считает себя обязанным распоряжаться, распоряжаться абсолютно безоговорочно, все жесточе и беспрекословнее.

Сравните три изображения Ленина. Первое, 1895-й. Семь руководителей «Союза борьбы за освобождение рабочего класса». Фотография необыкновенно выразительна психологически. Фотографируются-то специально, то есть позируют, перед походом, для истории. Собрались на подвиг. Особенно выразителен Ульянов. На нем печать абсолютной властности. Остальные — по сравнению с ним — кажутся даже какими-то расслабленными. «Хозяин разговора», вождь — он, это ясно. Он — воплощение той партии, той части (партия ведь это часть), которая претендует стать всем, стать целым. Он — в центре. Сидит. Молчит. Губы сжаты. Рука властно облокотилась на стол. Глаза смотрят прямо на тебя, в упор, но одновременно устремлены в себя. Молодой сгусток, невероятная концентрация невероятной же воли, энергии, целеустремленности. До предела сжатая пружина. Что-то будет, если (когда) она разожмется? Куда, в кого выстрелит? По крайней мере двух, рядом с ним (Мартова и Потресова), она не пощадит.

Второе. 1917–1921 годы. Из сотен фотографий можно выбрать любую. Стоит. Призывает. На броневике, на балконе дворца, на грузовике, на деревянных, сколоченных наспех трибунах, на «кафедрах» съездов партии. Интернационала. Глаза сверкают. Рука выброшена вперед, указывая — нет, приказывая! — кого уничтожить, куда идти. Вместо буржуазного котелка — рабочая кепка. Пружина разжалась, выстрелила наконец. Внутренняя воля, энергия, целеустремленность становится и внешней, заражает сотни тысяч и миллионы.

Третье, 1923-й. Горки. Коляска. Балахон. Лежит и молчит. Глаза? Посмотрите. Сравните…

Мог ли он, первый, через второго, увидеть себя третьего?

Какой Тициан, Леонардо, Микеланджело мог вообразить, изобразить такое? Жуткий триптих.

Жуткое возмездие. Справедливое ли?

Первое слово здесь должно было бы принадлежать тем (если бы они прозрели к моменту его умирания) тринадцати миллионам, которые сгорели в его любимой Гражданской войне, да еще тем десяткам миллионов, сгоревшим — по его предначертаниям — после…

Бунт в клетке

— Вы (в «Граблях») цитировали Ленина: «Ни слова на веру, ни слова против совести». Как вы относитесь к этому сейчас?

— Я тогда верил этим словам и не понимал их в контексте всей его политической деятельности, не понимал, что истинность слов зависит, так сказать, и от уст говорящего. Ведь всю свою жизнь он проповедовал и осуществлял именно отрицание нравственности, совести в политике, обучал этому своих учеников. Что из них могло получиться, если их обучали, «как легче врать», как побеждать «сверхнаглостью», как убивать одних «врагов народа» и сваливать на других? Что? Еще более слепая вера в вождей и еще бульшая бессовестность. Что, если действительная совесть России — Короленко — был для него… (помним чем), если покаяние Раскольникова из «Преступления и наказания» было для него «морализаторской блевотиной», если он говорил о «Бесах» и «Братьях Карамазовых» — «пахучие произведения», «на эту дрянь у меня нет времени»? Что из его учеников могло получиться, если «хороший коммунист — хороший чекист»? Ученики превзошли учителя. Вот он и спохватился, сам все посеяв и начав пожинать плоды рук своих. Да уже поздно было. Получилась, так сказать, вынужденная новая моральная политика, запоздалый моральный нэп. Парадоксально, но принятое всерьез — «ни слова на веру, ни слова против совести» — и привело меня в конце концов к тому рубежу, где я сейчас нахожусь. Сколько лет, повторяю, пытался я совместить Достоевского, а потом еще и Солженицына с Марксом и Лениным. Оказалось: абсолютно несовместны, как гений и злодейство. По Достоевскому: недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? Вот я и пытался возбуждать этот вопрос.

Смена убеждений — вещь страшно серьезная, если она искренняя, бескорыстная и беспощадная к себе, а если лицемерная, корыстная, трусливая, то ведь это даже и скучно. Напомню, что Достоевский начинал социалистом и даже говорил, что мог бы быть и нечаевцем. Замятин в большевиках побывал, а Солженицын в камере на Лубянке Ильича защищал…

— А кем бы вы были, окажись в те времена?

— Вы попали в точку. Я и сам неоднократно ломал голову над этим вопросом. Ответ неутешительный. В лучшем случае получился бы какой-нибудь коктейль из «правого» Н. Бухарина, М. Рютина и Ф. Раскольникова (имею в виду их выступления против Сталина). Это были бы протест, бунт, проклятие, однако бессильные, потому что происходили бы внутри клетки, в которую ты уже попался, точнее, внутри клетки, в которую попались твои мозг и душа. Хорошего коммунизма, оказывается, быть не может, а хорошего ленинизма не бывало. Понимаете, вероятно, система по природе своей не может быть понята изнутри, тем более преодолена. Только извне. Почему Бунин, Короленко, Ахматова, Набоков сразу все поняли? Да потому, что никогда не были в этой системе координат, а были в другой, в системе координат русской и мировой культуры, а оттуда все видно как на ладони. Коммунист же, вытаскивающий себя из сталинизма с помощью, скажем, Ленина, — это даже не Мюнхаузен, вытаскивающий себя из болота за волосы, нет, это как бы лысый Мюнхаузен. Только, повторяю, это далеко не сразу понимается.

Гийом Мюссо. Спаси меня

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • Вместе с героями нового романа Гийома Мюссо «Спаси меня» читатели окажутся в заснеженном Нью-Йорке. В необычно молчаливом и спокойном городе, укутанном снежным покровом, происходит случайная встреча двух людей. Он — доктор, за плечами которого немалый груз тайн и застарелой боли. Она — официантка-француженка, как и тысячи молодых девушек приехавшая в Центр мира, чтобы покорить его. И, как тысячи молодых девушек, столкнувшаяся с беспощадностью этого города. Герои как две снежинки кружатся в беспечном вихре, пока страшная авиакатастрофа не разделяет их жизнь на «до» и «после». Какова цена жизни любимой? Может ли ошибка, совершенная в далеком прошлом, перечеркнуть счастье в столь хрупком настоящем?

Сэм читал историю болезни, когда старшая медсестра Бекки похлопала его по
плечу.

— Доктор, ваше дежурство закончилось полчаса назад, — произнесла она, указывая
на расписание, висевшее на стене.

— Да-да, сейчас… Только дочитаю, — ответил Сэм так, словно просил ее об
одолжении.

Но Бекки была непреклонна.

— Вас самого пора лечить, — сказала она, отбирая у него папку. — Идите домой.
И Сэму пришлось подчиниться. Бекки смотрела, как он идет по коридору. Одна из
практиканток, проходивших стажировку в больнице Святого Матфея, вздохнула:

— Какой он клевый…

— Даже не думай, милочка. У тебя никаких шансов.

— Он что, женат?

— Хуже.

В комнате отдыха Сэм повесил измятый халат в металлический шкафчик.
Поправил галстук, надел пиджак и пальто — и все это, даже мельком не посмотрев в
зеркало. У него давно пропало всякое желание производить на других впечатление, но ему
и в голову не приходило, что в глазах многих женщин именно это делало его еще более
привлекательным.

Он вызвал лифт. Следом за ним в кабину вошел китаец-санитар, толкавший перед
собой каталку. Лежавшее на ней тело было с головой накрыто простыней, что не
оставляло никаких сомнений в том, что этот пациент больше не нуждается в лечении.
Санитар хотел было пошутить на эту тему, но, встретив мрачный взгляд Сэма, передумал.
Лифт остановился на первом этаже. Больничный холл, где было полно народу и стоял гул
голосов, напоминал зал ожидания в аэропорту. Не удержавшись, Сэм заглянул в
приемную отделения скорой помощи. Она была переполнена.

«А в следующие несколько часов все только ухудшится».

В углу приемной скорчился на стуле пожилой мужчина. Его била дрожь, и он
кутался в потертое пальто, глядя на стайку экзотических рыбок в аквариуме. Рыбки, не
останавливаясь, плавали по кругу. Очень худая молодая женщина сидела, подтянув
колени к подбородку. Сэм случайно встретился с ней взглядом. Ее глаза были красными
от недосыпа или наркотиков, за ее ногу цеплялся хнычущий ребенок.

«Может, остаться на ночное дежурство?»

— Шесть долларов, дорогуша!

Жюльет расплатилась с таксистом-гаитянином, добавив немного на чай за то, что
тот, узнав в ней француженку, говорил на ее родном языке.
Такси остановилось на перекрестке Бродвея и Седьмой авеню — на Таймс-сквер, где
и днем и ночью было не протолкнуться. Жюльет всегда тянуло сюда как магнитом. На
этом небольшом треугольнике, залитом асфальтом и со всех сторон стиснутом
небоскребами, находилось множество знаменитых театров.

В любую погоду — в дождь, снег, ураган — Таймс-сквер всегда залит светом
огромных рекламных щитов и ярких вывесок, которые тысячью огней переливаются на
фасадах. Восхитительное зрелище! Кажется, будто волны прилива и отлива вносят
оживленные праздничные толпы в двери театров, кинозалов, ресторанов и выносят
обратно на улицу.

Жюльет купила хот-дог и с удовольствием ела, стараясь не закапать кетчупом свое
чудесное пальто. Она посмотрела на огромный экран с расписанием ближайших
спектаклей и направилась к зданию из белого мрамора, перед которым каждый год
тридцать первого декабря собирается целая толпа, чтобы увидеть, как, возвещая начало
нового года, спускается вниз огромный хрустальный шар — знаменитое Большое Яблоко,
символ Нью-Йорка.

Жюльет хотела в последний раз окунуться в пьянящую атмосферу праздника и
роскоши. Можно было сколько угодно ворчать вслух, но в глубине души она обожала
Манхэттен. Она была городской мышью, а не деревенской. Природа, уединение, пение
птиц оставляли ее равнодушной. Ей были нужны кипение городской жизни, движение,
скорость, круглосуточно открытые магазины. Было нужно знать, что она может зайти в
них в любое время суток.

Конечно, все тут выглядело несколько преувеличенным, нереальным, словно
Таймс-сквер был гигантским ночным клубом, воздвигнутым посреди Манхэттена. Кому-то агрессивная реклама, оглушительная музыка и клубы дыма, вырывающиеся из дверей,
могли показаться настоящим кошмаром…

Но здесь Жюльет чувствовала себя живой. Вокруг было настоящее столпотворение,
зато она не была тут одна. Черт возьми, ведь это Нью-Йорк, это Бродвей, «самая длинная
улица в мире», как пишут в путеводителях! Улица, пересекавшая весь Манхэттен и
уходившая дальше, в Бронкс.

* * *

В холодном вечернем воздухе раздался вой сирены. Автоматические двери
больницы Святого Матфея медленно закрылись за Сэмом как раз в тот момент, когда на
стоянку влетела машина скорой помощи. Сэм бросился на помощь санитарам, но потом
остановился. Он только что предложил доктору Фримен, возглавлявшей отделение скорой
помощи, подежурить, но та отказалась, сославшись на то, что Сэм и так не спал несколько
ночей подряд.

Он с утра не выходил на улицу и уже забыл о том, какой был снегопад. Было так
холодно, что кружилась голова. Сэм шел к выходу с территории больницы и видел, как
санитары суетятся вокруг носилок. До него долетали обрывки фраз: «Ожоги второй
степени… давление 8/5… пульс 65… 6 по Глазго…»

Голоса становились все тише. Сэм сел в машину. Посидел несколько минут,
положив руки на руль. Ему всегда нужно было время, чтобы в голове утих шум, чтобы
забыть о пациентах, которых он видел в этот день. Чаще всего это ему не удавалось.

Сэм чувствовал чудовищную усталость. Он ехал вверх по Первой авеню, на север.
Сегодня вечером движение было не очень плотным. Он включил радио.

«…мэр Нью-Йорка оценивает ущерб, причиненный снегопадом, как минимум в
десять миллионов долларов. Напомним, что дефицит городского бюджета, возникший
этой зимой из-за расходов на расчистку дорог, уже составляет четырнадцать миллионов.

В настоящее время дорожные службы продолжают расчищать главные магистрали
города. На дорогах по-прежнему гололед, поэтому советуем вам быть особенно
внимательными за рулем…»

* * *

Жюльет казалось, что она — капля воды, влившаяся в бурный поток. Пестрая толпа
несла ее вперед по тротуарам, залитым ярким светом огромных вывесок. Гудки машин,
бренчание уличных музыкантов, шум разговоров, проносящиеся мимо желтые такси… У
нее начала болеть голова. Как загипнотизированная, она не могла оторвать взгляд от
огромных экранов на фасадах домов. Голова теперь не просто болела, но еще и
кружилась. Экранов было столько, что она уже не знала, куда смотреть: биржевые курсы,
видеоролики, новости, прогноз погоды…

Жюльет не видела, куда идет, со всех сторон ее толкали, и она решила перейти на
другую сторону. Ей показалось, что там не так много народу. По улице в обе стороны
неслись машины, но Жюльет их не замечала.

* * *

Сэм ехал вверх по Бродвею. Он поставил в проигрыватель диск с джазовой
музыкой, и в машине, за окнами которой мелькали здания из стекла и бетона, зазвучал
саксофон. Сэм подавил зевок и потянулся за пачкой сигарет, которая лежала в кармане
рубашки. Дурная привычка, которой он обзавелся в юности. В то время большинство
мальчиков Бед-Стая начинали курить лет в семь, а потом переключались на что-нибудь
покруче. На заднем стекле машины, ехавшей перед ним, красовалась яркая наклейка. Сэм
прищурился, чтобы разобрать, что там написано. If you can read this, you’re too near.
Длинный гудок заставил его вздрогнуть. Он мысленно выругался вслед обогнавшей его
машине. Его глаза скользнули по плакату с рекламой какого-то средства, помогающего
бросить курить. Пышущая здоровьем топ-модель в шортах и обтягивающей майке
наглядно доказывала, что спорт полезен, а табак вредит здоровью. Слоган, растянувшийся
во всю ширину дома, гласил: «Еще не поздно изменить вашу жизнь!»

— Говори за себя, — сказал Сэм вслух.

Изменить жизнь? Зачем? Он уже один раз изменил свою жизнь, хватит. Он
вызывающе затянулся и глубоко вдохнул дым, словно доказывал кому-то, что ему
наплевать, здоровым или больным он умрет. Он не боится ни Бога, ни смерти. В Бога он
не верил, а со смертью ничего не мог поделать.

Убирая зажигалку в карман, Сэм нащупал рисунок Анджелы. Он развернул его и
увидел, что с обратной стороны листок покрывает множество мелких непонятных
значков: треугольники, кружки, звезды. Что бы это могло значить?

Задумавшись, Сэм только в последний момент заметил молодую женщину, которая
переходила улицу прямо перед его машиной.
О боже! Тормозить уже поздно! Сэм резко вывернул руль, взмолившись Богу, в
которого не верил, и заорал:

— Стойте!

* * *

— Стойте!

Жюльет замерла на месте. Машина пронеслась в миллиметре от нее, и она впервые
почувствовала дыхание смерти. Джип вынесло на тротуар, раздался визг тормозов, и
машина остановилась.

— Идиот! Убийца! — крикнула Жюльет водителю, отлично зная, что и сама была
виновата в том, что произошло. Ее сердце отчаянно колотилось. Опять она думала бог
знает о чем! А этот город не терпел мечтателей и рассеянных. Опасность тут подстерегала
повсюду, буквально на каждом углу.

— Черт бы вас побрал! — выругался Сэм.

Он действительно испугался. Всего две секунды, и его жизнь могла полететь
кувырком. Он лучше, чем кто бы то ни было, знал, что все мы живем на краю пропасти. И
это страшно.

Он выскочил из машины, схватив аптечку, которая всегда лежала у него на
пассажирском сиденье.

— Что с вами? Как вы себя чувствуете? Я врач, я могу вас осмотреть или отвезти в
больницу.

— Все нормально. Со мной все в порядке, — ответила Жюльет.

Он подал ей руку, чтобы помочь подняться, и тут она впервые посмотрела на него.
Секунду назад ее вообще не существовало, и вот она стоит перед ним.

— Вы уверены, что с вами все в порядке? — снова пробормотал Сэм, словно не
слышал ее.

— Да.

— Может быть, хотите немного выпить, чтобы прийти в себя?

— Нет, спасибо, — отказалась Жюльет. — Не стоит.

Сэм с удивлением обнаружил, что продолжает настаивать.

— Прошу вас, соглашайтесь. Тогда я поверю, что вы меня простили.

Он указал на громадную башню отеля «Мариотт», нависавшую над западной
стороной Таймс-сквер.

— Я только поставлю машину на стоянку. Это займет всего минуту. Подождите
меня в холле, хорошо?

— Хорошо.

Он сделал несколько шагов к своему джипу, но вдруг обернулся и крикнул:

— Меня зовут Сэм Гэллоуэй. Я врач.

Жюльет смотрела на него. Ей вдруг ужасно захотелось понравиться ему. И в тот
момент, когда она открыла рот, чтобы ответить, она уже знала, что сейчас сделает
ужасную глупость. Но было поздно.

— Очень приятно. Жюльет Бомон. Я адвокат.

Ник Перумов. Гибель богов 2. Книга 1. Память пламени

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • Окончилась Война Мага…

    Хедин и Ракот, Новые Боги Упорядоченного, в зените своего могущества. Они удерживают в равновесии всю огромную Вселенную. Кажется, наконец настали долгожданные мир и покой. Хедин нашел свое счастье с Сигрлинн, а Клара Хюммель, бывший Боевой маг Долины — со Сфайратом. В тихом отдаленном мире они с мужем растят четверых детей. Но однажды в окрестностях их дома появляется вампир по имени Ан-Авагар, и в одночасье все меняется. Еще не зная об этом, Хедин и Сигрлинн решают обойти главные источники магии Упорядоченного, однако с первых шагов их «паломничество» оборачивается неожиданной и тревожной стороной…

Ветер гонит сплошное, без разрывов стадо серых медлительных туч. Им нет ни конца, ни края, от окоёма и до окоёма нет ничего, кроме лишь серо-стальной пелены. Лишь кое-где над серым морем вздымаются иссиня-чёрные пики. Они наги, ни снега, ни льда, словно неведомая сила препятствует исполнению всевечных природных законов.

В серой мгле, что царит над слоем непроглядных туч едва различимо дневное светило. Его лучи бессильно тонут в заткавшей всё пространство пелене и неведомо даже, есть ли что-то там, внизу, под облаками.

Но вот — что-то дрогнуло, заколебалось, взволновалось в сплошных волнах бесцветного моря; мгла заклубилась, взвихряясь, расступаясь перед неким существом, поднимающимся по склону чёрного пика. Блеснуло тусклое золото — единственный живой цвет в серо-агатовом царстве.

Исполинский золотой дракон медленными извивами взбирается по голому камню. Сейчас он напоминает скорее громадного змея, чем крылатое сказочное существо, и непонятно даже, есть ли у него вообще крылья. Из широких ноздрей вырываются струйки пара, поблескивает мокрая чешуя.

Он достигает вершины, обвивает чёрный пик золотыми кольцами и замирает, вскинув устрашающего вида голову. Пасть распахнута, но не раздаётся ни звука. Зов — если он и звучит — недоступен слуху смертных или бессмертных.

Ответ не заставляет себя ждать. Под ударами могучих крыльев расступается, разлетается в стороны серая мгла, в просторах неба возникает силуэт громадного орла, каких нет и никогда не может существовать в природе, никакие мышцы не поднимут в воздух такого исполина.

Орёл снежно-бел. Каждый взмах его крыльев, неторопливый с виду, покрывает поприща. Он спешит на зов золотого дракона, обвившего вершину мёртвой горы.

Чёрное, золотое, серое и белое.

Две сущности, два Столпа замирают друг против друга. Орёл не садится, он зависает в воздухе, крылья вздымаются и опускаются, коричневые глаза не отпускают взгляд золотого дракона.

Меж ними идёт разговор без слов и звуков. И, если бы мы, смертные, смогли робко выглянуть из-за кулис, тщась ухватить хотя бы отрывки беседы великих, то, наверное, мы уловили бы вот что:

— Вспыхивают и гаснут солнца. Рождаются и умирают звёзды, чтобы, сбросив в огне прежнее обличье, дать начало новому. Вихри межмирового пламени несут смерть морям и равнинам, лесам и лугам в равной степени. Мёртвые пространства остаются таковыми бессчётные годы, пока великие мельницы сущего не смелют плоть отжившего мира, раздробив на мельчайшие атомы, что дадут начало новым мирам и звёздам. Нет в этом места ни жалости, ни состраданию, лишь голая, ничем не прикрытая необходимость.

— Но равновесие нарушено. Замедляются и застывают великие жернова, останавливаются зубчатые колёса и передачи. Незримые машины небес и подземелий, равно скрытые от смертных и бессмертных, перестают работать.

— Слишком глубоко проник в Упорядоченное Неназываемый. Он остановлен, но не отброшен. И волны расходятся всё дальше и дальше.

— Слишком многие также охотятся за человеческими душами, залогом возрождения и обновления. Спаситель встаёт на пути идущих к великому Орлу и что случится, когда Он…

На спине золотого дракона разъярённо вздымается чешуйчатый гребень. Орёл гневно щёлкает клювом.

— Но что может помочь? Что оживит потоки магии, что придёт на подмогу тем, кто стоит насмерть, защищая существующее?

Отвечают оба, вместе, не глядя друг на друга:

— Кровь.

* * *

Шаги отдаются гулким эхом, раскатываются под красно-кирпичными сводами, звуки разбегаются, словно в панике от его приближения. Хозяин замка идёт по сумрачным галереям, где в нишах вместо статуй застыли чучела диковинных многоногих созданий: Сохранённые изощрённой магией, тела кажутся живыми, только погружёнными в глубокий сон. Устрашающего вида когти, клыки и жвалы словно готовы вот-вот прийти в движение, пробудиться к жизни. Если долго всматриваться в раскрытые глаза чудовищ, рано или поздно начнёт казаться, что зрачки то расширяются, то вновь сжимаются. Пристальный взор заметит едва ощутимую дрожь кожистых век, мельчайшие подвижки чешуйчатой брони. Твари на самом деле кажутся погруженными в странное оцепенение — но кто, зачем и почему сделал это?

Шаги удаляются. Стихает их отзвук, и воцаряется зловещая тишина, лишь изредка нарушаемая какими-то странными звукам — едва слышным взбулькиванием, клокотанием, пощёлкиванием, скрипом — словно чудовища ворочаются во сне, пытаясь разорвать невидимые цепи магии, что держат их крепче любых решёток и привязей.

Хозяин замка выходит во двор, пересекает его, ступая по пыльным каменным плитам. Двор пуст, нигде ни одной живой души. Впрочем, мёртвых душ тут не видно тоже, чучела остались внутри. Ворота, не сделанные, не выкованные, являют собой две громадных каменных плиты, поставленные стоймя — и сейчас они настежь распахнуты. Поднята опускная решетка. Ржавчина покрыла цепи, барабаны и лебёдки подъёмного моста. Ров вокруг стен обмелел, оплыл, зарос мясистой осокой, тростником, кувшинками. Изредка рассекают воду, подняв над поверхностью треугольные головы, мирные водяные ужи, охотящиеся за лягушками.

Замок плывет над мирами. Простирается вниз бездна, где-то там, «внизу» — реальность и межреальность, пространство и время, хрустальные сферы светил и потоки магических энергий, где-то там вьётся, извивается Великая Река Времени, где ведут вечную свою игру Драконы. Замок — над ними. Когда-то он был крепостью древних чародеев, ушедших Поколений Истинных Магов и неведомо сколько веков простоял пустым. В нём оставались лишь чудища, безмолвные стражи пустой могилы.

Его новый хозяин задумчиво стоит у самого края провала. Островок, на котором воздвигнута крепость, песчинка в огромном просторе аэра, плывёт над переливающимися облаками, ежесекундно меняющими форму.

Над головой — крошечный кусочек неба. Настоящего неба, голубого, с двумя солнцами. Огненно-красным и ослепительно-золотым. Тучки пробегают от края до края небосклона, отталкиваются от ясно видимого окоёма, отлетают обратно в середину. Небо раскрыто, словно зонтик. Оно только над замком, над его шпилями и черепичной крышей.

Хозяин замка стоит над бездной. Руки упёрты в широкий пояс драконьей кожи. Тянутся секунды, расплавленное время течёт горячей лавой; где-то гибнут миры, где-то рождаются новые звезды; Хозяин стоит. Он знает, что в угрюмых заводях Великой Реки, куда не решаются заплывать даже неугомонные Драконы Времени, его мгновения обернутся днями или даже неделями; и он знает, что мешкать больше нельзя.

«Пора», — шепчет ветер над острыми шпилями. «Пора», — поднимаются из бездны к нему бессчётные голоса, голоса тех, кому суждено жить и умереть, чья жизнь лишь краткая вспышка неяркого огня в густом мраке Вечности. «Пора», — слышит он бесплотные слова тех, с кем когда-то дружил и враждовал, с кем, бывало, сиживал за пиршественными столами и сходился грудь на грудь в сражениях — пока не стал тем, кто есть сейчас.

Пора, пора, пора. Грудь сжимает яростный восторг, восторг долгожданного боя. Время пришло. Всё сейчас благоприятствует успеху.

Он медлит ещё одно краткое, неразличимое мгновение, впитывая в себя остающийся позади замок, и его сумрачных обитателей, и облака над головой — все, что он оставляет за спиной — и одним духом, словно ныряльщик с утёса, бросается в бездну.

Мир, Астрал, Межреальность. Упорядоченное послушно расступается перед ним. И тело исчезает, чтобы миг спустя появиться в невообразимых провалах Сущего, там, где вновь вскипает кровавая пена боя, чтобы вновь, в который уже раз, под чужою личиной, сойтись грудь на грудь. Задержать хоть на миг наступление того момента, который, хозяин знал, непременно наступит. Но пока мы живы — мы будем надеяться, что победим смерть. Иначе мы не можем жить. Мы, смертные.

То же самое относится и к Богам. Если, конечно, это Настоящие Боги — в чём кое-кто может и усомниться.

Будет кровь.

Кровь…

Кетиль Бьернстад. Река

  • Издательство «КомпасГид», 2012 г.
  • «Река» норвежца Кетиля Бьёрнстада — долгожданное продолжение «Пианистов» (КомпасГид, 2011), истории об Акселе Виндинге, подающем надежды музыканте, чье упорство и воля к победе по праву достойны восхищения.

    Ему уже восемнадцать, и он все еще горюет о потере любимой девушки Ани, в то же время он окончательно определился с целью жизни и теперь устремляется по намеченному пути, с головой погрузившись в подготовку к дебютному концерту. Но в жизни есть две вещи, с которыми никогда не стоит торопиться: коньяк и любовь, — и теперь Аксель научился чувствовать это. Он распробовал вкус жизни: терпкий, порой сладковатый, иногда с горчинкой. Он уже не нетерпеливый мальчишка, он — сильная личность, к нему тянутся сильные женщины, он отдается чувствам и готов принять на себя ответственность.

    В «Реке» Брамс звучит одновременно с Джони Митчелл, герои обсуждают войну во Вьетнаме, независимость женщин и их право на аборт, а Бетховен, Бах и Шопен смешиваются с искренним и тревожным произведением самого Акселя, который пытается удержаться на плаву в водовороте жизни.

  • Перевод с норвежского Л. Горлиной
  • Купить книгу на Озоне

Ветер переменился и теперь дует с запада. С востока, против волн, идет яхта. Сначала я лениво, без всякого интереса
слежу за ней. За день мимо дачи Ребекки Фрост проходит
много яхт. В то лето я многое узнал о море, о соленой воде,
о направлениях ветра. Узнал, что есть счастье, в котором нет
ни цели, ни смысла, ни страсти и почти нет музыки. Мне
это открыла Ребекка. Потому что ее жених уехал с семьей
во Францию, родители отправились в поездку на новом
судне семейства Фрост, которое совершало свой первый
рейс по маршруту Берген — Киркенес и обратно, потому
что она влюблена в меня, а главное, потому что жизнь уже
совсем не та, что была раньше. Мы с Ребеккой живем на ее
даче, как брат и сестра, но без мелких ссор, без напряжения и тревоги, возникавших иногда между мною и моей
сестрой Катрине, которая в то время, в конце июля — начале
августа, находилась в заграничной поездке по Балканам.
Здесь, среди шхер перед Тведестрандом, у меня на глазах
проходит лето 1970 года, но я не принимаю в нем участия.
И пусть время от времени Ребекка напоминает мне: «Это
жизнь, Аксель», — я по-прежнему чувствую себя вне мелких
событий и дел, о которых она говорит, хотя в них-то я охотно
участвую: пью вместе с нею вино, чищу раков и каждое утро
слушаю ее любимую гамму до мажор в начале «Струнной
серенады» Чайковского. Ей нравится дразнить меня такой
музыкой. Но однажды утром глаза мне застилают слезы.
Тогда она смеется:

— Я радуюсь, а ты плачешь. Ведь это мы с тобой, правда?

В тот день между нами состоялся серьезный разговор.
Она сказала, что я слишком много думаю, слишком много
занимаюсь за роялем, что нельзя жить только прошлым,
что я должен принимать все хорошее, что мне дарит добрая
жизнь. Именно эту жизнь она и хотела мне показать у себя
на даче, стоящей на берегу Килсунда, с замечательным
«Стейнвеем», модель Б, и с видом на Скагеррак, на горизонт,
на каменистый остров Молен и маяк Мёккалассет. Здесь
очень красиво. Летние вечера синие и тихие, над морем
всходит луна. Каждый вечер мы подолгу беседуем, играем
что-нибудь друг для друга, пьем легкое итальянское белое
вино, которое так любит Ребекка, слушаем первых кузнечиков и любуемся роскошными яхтами, скользящими
мимо. Взрывы смеха. Запах гриля. Ночью мы спим в разных комнатах. По-моему, только я чувствую легкое напряжение, когда мы, стоя в дверях, желаем друг другу покойной
ночи, — нечистые мысли, не имеющие никакого будущего.
Да, сидя за письменным столом много лет спустя, я вижу
нас, Ребекку Фрост и Акселя Виндинга, как двух друзей,
почти как брата с сестрой, окутанных волшебным светом летней северной ночи. Мы ближе друг другу, чем нас
могла бы соединить страсть, мы связаны навечно, хотя сами
еще не знаем об этом.

Яхта, насколько возможно, меняет курс. Я часто наблюдал здесь за подобным бесстрашием капитанов. Ребекка
даже шутила: «Здесь, именно здесь, однажды в девятнадцатом веке Рихард Вагнер потерпел кораблекрушение. Они
спаслись в Бурёйкилене. Тогда-то ему и пришла в голову
мысль написать «Летучего голландца».

При ярком солнечном свете и сильном ветре хорошо
видны подводные шхеры. Вокруг них пенятся волны. Низкие облака наплывают на солнце и затеняют половину
моря. Других судов не видно. Ребекка на минуту отрывается от «Птиц» Тарьея Весоса.

— Чувствуешь, как похолодало? — спрашивает она,
словно о чем-то меня предупреждает.

Я высматриваю в небе ястреба, который преследовал
меня и Аню Скууг несколько месяцев назад, но его не видно.
А Аня умерла.

Сильный порыв ветра опрокидывает зонт, стоящий
у бассейна. Море свинцово-серое, почти черное. Белый парус
яхты касается волн. Четыре человека, упираясь ногами
в дно судна, свешиваются с левого борта с канатами в руках.
У штурвала стоит — нет, почти лежит на нем, мужчина
в зеленой майке, он держит курс прямо на берег.

— Гляди! — говорит мне Ребекка. — Почему он не убрал
паруса?

Хлопают паруса. Новый порыв ветра, и четыре человека перекидываются на правый борт, а яхта несется прямо
на каменистый остров, который почти не виден из-за пенящихся волн. Паруса лежат почти параллельно поверхности воды. И опять налетает ветер. Красная широкополая
шляпа Ребекки скрывается за скалами.

В эту минуту ломается мачта. Яхта переворачивается.
Кто-то кричит. Волны пожирают паруса. Люди падают
в воду. Показывается блестящий киль яхты, непристойный
в своей наготе, беспомощный, как вытащенная на берег
рыба.

Ребекка вскакивает с шезлонга:

— О, Господи, Аксель! Что нам делать?

— Ты меня спрашиваешь?

— Мы должны их спасти!

— Как мы можем их спасти?

— У них нет резиновой шлюпки. Видишь?

— Нет. — Я встаю, чувствуя, что у меня трясутся колени,
но все-таки бегу за Ребеккой к каменному причалу в маленьком заливе перед дачей Фростов.

— Мы единственные свидетели, Аксель. Кроме нас,
никто не видел того, что случилось. Теперь все зависит
от нас. Понимаешь?

У Ребекки, которая никогда в жизни ничего не боялась,
даже когда растянулась на сцене в Ауле во время своего
дебюта, теперь от страха потемнели глаза. И все-таки
она намного опередила меня, спускаясь по лестнице
к причалу.

— Быстрее, Аксель!

Она выбирает между тридцатидвухфутовой прогулочной яхтой и семнадцатифутовым шверботом.

— Я возьму яхту, — говорит она. — Но тогда мне понадобится помощь.

Она прыгает в яхту, в последнюю неделю я часто видел,
как она это делает, отдает мне команду, которой я подчиняюсь, и, пока я отдаю швартовы, запускает мотор.
Где-то во мне прячется жалкий испуганный пианист, который трясется за свои пальцы, но Ребекка уже взяла нужный курс, и я едва успеваю прыгнуть в яхту.

— Еще этот шторм. Жаль, что здесь нет мамы с папой! —
растерянно говорит она. Я обнимаю ее за плечи, глажу
их и замечаю, что она покрылась гусиной кожей. Первый
раз я обнимаю ее так, что могу чувствовать ее кожу. Из нас
двоих она сильнее. Она всегда была главной. И сейчас тоже.
Хотя, стоя за рулем, выглядит хрупкой и испуганной, яхта
как будто слишком велика для нее.

— Я первый раз попала в такую историю, — говорит она.

— Я тоже.

— Но ведь твоя мама утонула в водопаде.

— Здесь не водопад, Ребекка. И они все в спасательных
жилетах.

Она не отвечает, поглощенная маневрами, которые ей
приходится делать, ведя яхту среди бушующих волн. А мне
в голову лезут идиотские мысли. Наша яхта называется
«Микеланджели». Но не в честь скульптора, а в честь пианиста. Артуро Бенедетти Микеланджели. В семье хотели,
чтобы Ребекка стала пианисткой. Но она решила стать врачом. В следующее лето яхта, возможно, будет называться
«Альберт Швейцер».

Мы выходим из залива, и ветер, дующий с берега, несет
нас на восток. Волны мелкие и сильные. Но это не они перевернули то судно, это ветер. Оно лежит прямо перед нами.
Там пять человек, думаю я. Помни, их было пятеро! Они
качаются на волнах, как маленькие бутоны, и вытаскивать
их из воды придется мне, потому что Ребекка должна держать нашу яхту рядом с перевернувшейся. Так она решила.
Люди находятся с одной стороны. Опять светит солнце.
Море блестит. Оранжевые спасательные жилеты качаются
на волнах, как якоря швартовых бочек. Но в них живые люди.

— Иди на корму, Аксель! И следи, чтобы они не попали
под винт, если мне придется маневрировать! — кричит
Ребекка.

Я вспоминаю, что на нашей яхте нет трапа для купания.
Его летом сломали. Ребекка считает, что я сумею втащить
людей на борт через поручни.

Мы уже слышим их крики. Я понимаю, что кричит человек, который стоял у руля. В зеленой майке. Он выглядит
сильным и властным, барахтаясь на пенных волнах и пытаясь сохранить за собой роль капитана:

— Успокойтесь! Слушайтесь меня! Держитесь подальше
от винта!

Ребекка легко справляется с яхтой, хотя ей еще нет
и двадцати. У нее красивый и гордый профиль. Я готов
выполнить ее новый приказ. Она дает задний ход, яхта
качается.

— Приготовься, Аксель!

Я не знаю, что меня ждет. Вижу только лица в воде.
Мокрые, испуганные лица взрослых людей. Сорокалетние люди отправились на увеселительную прогулку. Им
следовало понимать, что они делают, думаю я, почти сердясь на них за то, что они таким образом вторглись в мою
жизнь. Когда Ребекка пригласила меня к себе на дачу, она
хотела подчеркнуть, что мне надо прийти в себя. Ей было
жалко меня. Я потерял Аню. И в то же время почти распалась моя семья. Мама давно утонула в водопаде. Отец
нашел себе даму сердца и продал наш дом, а Катрине носит
где-то по свету.

— Разве тебе этого недостаточно? — сказала тогда
Ребекка.

Этого оказалось достаточно, чтобы провести несколько
приятных летних дней на берегу Килсунд-фьорда в нереально роскошном мире Ребекки Фрост.

Теперь я вижу, что в воде не хватает одного человека.

— А где пятый? — кричу я плавающим в воде людям.

Они начинают перекрикиваться, машут руками.

— Эрик? Куда делся Эрик? — Они шарят глазами по верхушкам волн.

— Может, он оказался под яхтой? — кричит рулевой. —
Я нырну за ним!

— Нет! — кричит второй мужчина.

— Ныряй! — кричит одна из женщин.

В воде, у самой кормы «Микеланджели», барахтаются
двое мужчин и две женщины. Рулевой исчезает в волнах.
Остальные переговариваются друг с другом. Я протягиваю
руки, готовясь принять тяжелую ношу — взрослых людей,
которых надо поднять на полтора метра, чтобы перетащить
через поручни. Но они не хотят, чтобы их вытаскивали
из воды. Пока еще не хотят. Они все спортсмены, яхтсмены,
не первой молодости, но и не старые.

— Эрик! — кричат они, зовут, но ветер уносит их голоса.
Ребекка поворачивается ко мне, она не может сейчас
выпустить из рук руль.

— В чем дело, Аксель?

— Одного человека не хватает.

— Не может быть!

Она начинает плакать. У меня внутри все сжимается.
Несмотря ни на что, я должен поднять на борт эту четверку.
Рулевой выныривает, чтобы снова набрать в легкие воздух.
Лицо его искажено от отчаяния.

Одна из женщин начинает истерически кричать.

— Первой поднимайте Марианне! — командует рулевой,
не спуская с меня глаз. Я только теперь понимаю, как ему
страшно.

Я хватаю ее за плечи. Она сопротивляется. Не хочет,
чтобы ее подняли.

— Так надо, Марианне! — кричит рулевой. — А мы продолжим поиски Эрика!

— Берегитесь винта! — кричит Ребекка. — Мне надо
подать назад, чтобы не запутаться в канатах!

Она подает назад, а я тем временем вытаскиваю из воды
женщину, которую зовут Марианне. Какая же она тяжелая, думаю я. Тяжелее, чем вообще может быть человек.
И хотя я уже узнал эту бьющуюся в истерике женщину,
я гоню прочь эту мысль. Мысль о том, что я держу в руках
Марианне Скууг. Что все происходящее имеет какой-то тайный смысл. Что теперь я навсегда связан с нею после того,
как одно несчастье следует за другим. Бывает, людей снова
и снова швыряет друг к другу, чтобы они прошли вместе
свой путь до конца.

Мы сидим на террасе дачи Фростов. В двухстах метрах
от берега на воде качается перевернутая яхта. Время от времени, когда кормовая часть поднимается над водой, мы
видим название яхты — «Бесстрашная». Даже рулевой
был вынужден сдаться. Я вытащил его из воды последним. Теперь над морем совсем низко кружат два вертолета.
Они продолжают поиски, постепенно удаляясь от берега.
Из Арендала пришло спасательное судно «Одд Феллов».
Несколько небольших лодок тоже присоединились к поискам. Но все еще немного штормит. Четверка, которую
я вытащил из воды, сидит на каменных скамьях вокруг
гриля на даче Фростов и пытается успокоить друг друга.
Из носов у них все еще течет вода.

— Не забывайте, что Эрик очень сильный, — говорит
рулевой.

— Но от удара, когда мы упали в воду, он мог потерять
сознание, — возражают ему.

Я едва смею смотреть на Марианне. Она больше других
волнуется за пропавшего. И не похоже, чтобы она узнала
меня. Наверное, она все еще в шоке, думаю я. Мы все наблюдаем, как идут поиски. Ребекка приготовила горячий пунш
из черной смородины, но спасенные не в состоянии сейчас
пить, у них у всех дрожат руки.

Мы видим, как один из вертолетов снижается возле
маяка. С тех пор как яхта перевернулась, прошло полтора
часа.

— Они нашли его! — кричит рулевой.

В солнечных бликах на воде вырисовывается четкий
силуэт человека, которого поднимают из воды. Ребекка
сидит рядом со мной, обеими руками она впилась мне
в плечо.

— Он должен быть живым! — бормочет она про себя.
Марианне Скууг сидит, уткнувшись лицом в колени.
Она не плачет.

Спасатель из вертолета что-то держит в руках. Это человек, которого он уже привязал к себе. Теперь нам виден
еще один силуэт. Их обоих поднимают в вертолет. И хотя
оба они безжизненно висят в воздухе, мы знаем, что один
из них жив. А второй — мертв.

Кун Сук Шин. Пожалуйста, позаботься о маме

  • Издательство «Центрполиграф», 2012 г.
  • Пак Соньо — преданная жена и любящая мать четверых детей. Всю свою жизнь она
    посвятила семье. Как умела, любила и жалела мужа, который вечно искал
    какой-то другой жизни для себя, пока она стирала, готовила, шила, вязала,
    выращивала фрукты и овощи, борясь с нищетой, бралась за любую работу, чтобы
    собрать еще немного денег для своих детей. Ее главной мечтой было дать детям
    то, чего не было у нее — образование, знания, возможность увидеть целый мир,
    посвятить себя любимому делу. Для этого она работала не жалея сил. Всем свои
    детям Пак Соньо помогла встать на ноги, но они, так же как и ее муж, поняли,
    как она им дорога, только когда она внезапно исчезла, просто потерялась в
    толпе железнодорожного вокзала большого города.

С тех пор как пропала мама, прошла уже целая неделя.

Вся семья собралась в доме твоего старшего брата Хун Чола, обсуждая план дальнейших действий. Ты предлагаешь распечатать листовки и раздавать их там, где маму видели в последний раз. Первое, что необходимо сделать, соглашаются все, — придумать подходящий текст. Конечно, листовка — самый старомодный способ в подобной ситуации. Но для семьи пропавшего человека все средства хороши, особенно когда этот человек — ваша мама. В вашем арсенале не так уж много средств, вы можете написать заявление об исчезновении, обыскать близлежащие окрестности, расспросить прохожих, не видели ли они женщину, похожую на маму. Твой младший брат, у которого собственный интернет-магазинчик по продаже одежды, говорит, что разместил на своем сайте объявления о том, что мама пропала; он загрузил ее фотографию и попросил всех, кто видел ее, связаться с нашей семьей. Ты хочешь поискать маму в тех местах, куда она могла отправиться, но вспоминаешь, что она никуда не ходила одна в этом городе. Хун Чол поручает составить текст листовки именно тебе, поскольку ты зарабатываешь на жизнь писательством. Ты заливаешься краской, словно тебя застукали за непристойным занятием. И совсем не уверена, что твой писательский талант пригодится в поисках мамы.

Когда ты записываешь дату рождения мамы — 24 июля 1938 года, отец поправляет тебя, говоря, что она родилась в 1936 году. Ты знаешь, что по документам она родилась в 1938-м, но, очевидно, настоящий год ее рождения — 1936. Отец говорит, что раньше это было в порядке вещей, поскольку многие дети рано умирали, и поэтому родители растили их несколько лет, прежде чем оформить свидетельство о рождении. Когда ты уже собираешься исправить «38» на «36», Хун Чол вдруг заявляет, что следует оставить 1938 год, потому что эта дата значится в документе. Тебе приходит в голову, что не стоит проявлять излишнюю щепетильность в деталях, когда дело касается сочинения текста для частной листовки, и ты сейчас не в полицейском участке, но послушно зачеркиваешь «36» и вписываешь цифру «38», думая о том, действительно ли 24 июля — настоящий день рождения мамы.

Несколько лет назад мама как-то сказала, что не стоит отдельно отмечать ее день рождения. У отца день рождения на месяц раньше маминого. Ты и твои братья встречались в родительском доме в родном поселке Чонгап на дни рождения и другие праздники. Всего собиралось двадцать два ближайших родственника. Мама любила, когда приезжали дети и внуки, и пчелкой кружилась по дому. За несколько дней до торжества она непременно готовила свежее кимчхи и отправлялась на рынок, чтобы купить говядину и запастись дополнительными тюбиками зубной пасты и зубными щетками. Она отжимала кунжутное масло и молола семена кунжута и периллы, чтобы перед отъездом снабдить детей бутылочками и баночками домашних заготовок. В ожидании их приезда мама заметно воодушевлялась, в ее словах и жестах, когда она разговаривала с соседями и знакомыми, сквозила гордость за свою семью. Мама заполняла стеклянные баночки сливовым и земляничным соком, который готовила каждый год, крошечными солеными рыбками, пастой из анчоусов или квашеными моллюсками, которые собиралась отправить в город детям и внукам. Когда она узнала, что лук очень полезен для здоровья, тут же стала готовить луковый сок, а осенью — тыквенный, с добавлением лакрицы. Дом твоей мамы напоминал фабрику, мама неустанно трудилась круглый год, готовя для семьи соусы, бобовую пасту и лущеный рис. В какой-то момент дети стали реже приезжать в Чонгап, и мама с отцом принялись чаще наведываться к ним в Сеул. А затем вы стали отмечать каждый их день рождения в ресторане. Так было намного проще. И тогда мама предложила отмечать ее день рождения в день рождения отца. Она заявила, что, поскольку оба они родились жарким летом, нелегко в точности соблюсти две семейные церемонии с разницей в месяц. Поначалу семья возражала, несмотря на настойчивые увещевания мамы, и, если она отказывалась приезжать в город, несколько человек отправлялись в деревню и праздновали вместе с ней. А затем вы все, словно сговорившись, стали дарить маме подарки в день рождения отца. И вот, в конце концов, тихо и незаметно, день рождения мамы был забыт. Мама, которая обожала покупать носки для каждого члена своей большой семьи, накопила в своем комоде огромную коллекцию, потому что дети перестали забирать ее подарки, как прежде.

Имя: Пак Соньо

Дата рождения: 24 июля 1938 г. (69 лет)

Приметы: Короткие волосы с проседью, химическая завивка, скуластое лицо, в момент исчезновения на ней были голубая блузка, белый жакет и бежевая плиссированная юбка.

Последний раз ее видели: на станции метро «Сеульский железнодорожный вокзал».

Никто не знал, какую фотографию мамы выбрать. Все понимали, что это должен быть один из последних снимков, но, как назло, ни у кого не оказалось такого. Ты вспоминаешь, что в какой-то момент мама вдруг перестала фотографироваться. Она отказывалась позировать даже для семейных фото. Последняя фотография мамы была сделана на семейном торжестве в честь семидесятилетнего юбилея отца. Мама выглядела очень мило в бледно-голубом платье, с прической, сделанной в салоне, и накрашенными красной помадой губами. Твой младший брат заявляет, что на этой фотографии мама выглядела иначе, чем в повседневной жизни. Он считает, что посторонние люди едва ли смогут узнать ее, даже если увеличить снимок. Брат говорит, что, когда он разместил в Интернете эту фотографию, люди писали: «Ваша мама очень симпатичная женщина и не выглядит как человек, который может потеряться». Вы все решаете поискать другую фотографию мамы. Хун Чол советует тебе написать в листовке что-нибудь еще. Когда ты с непонимающим видом поднимаешь на него глаза, он объясняет, что стоит подобрать другие слова, чтобы сыграть на чувствах читателя. Слова, которые могут сыграть на чувствах читателя? Когда ты пишешь: «Пожалуйста, помогите нам найти нашу мать», ему это кажется слишком простым и неярким. Когда ты пишешь: «У нас пропала мать», он заявляет, что слово «мать» звучит слишком официально, и требует, чтобы ты написал «мама». Когда ты пишешь: «У нас пропала мама», он вдруг решает, что это выглядит чересчур ребячливо. Когда ты выдаешь: «Пожалуйста, свяжитесь с нами, если видели эту женщину», он вдруг огрызается:

— Ну что ты за писатель?

Ты не можешь придумать ничего, что понравилось бы Хун Чолу.

Твой другой брат замечает:

— Ты сыграешь на чувствах читателя, если напишешь, что нашедшего ждет вознаграждение.

Когда ты пишешь: «Мы щедро вознаградим вас», твоя невестка уточняет, что люди обратят внимание на информацию, только если ты назовешь определенную сумму.

— Так какую же сумму мне стоит написать? Миллион вон?

— Это мало.

— Три миллиона вон?

— Думаю, и этого тоже мало.

— Тогда пять миллионов вон.

Никто не возражает против пяти миллионов вон, и ты пишешь: «Мы обещаем вознаграждение в пять миллионов вон» — и ставишь точку. Хун Чол заявляет, что написать следует так: «Вознаграждение: пять миллионов вон», а младший брат советует выделить пять миллионов вон крупным шрифтом. Все соглашаются, что следует напечатать в листовке другую, более реалистичную фотографию мамы, если удастся такую отыскать. Тебе поручают внести добавления в листовку и сделать копии, а твой младший брат вызывается забрать листовки и раздать всем родственникам. Когда ты предлагаешь нанять кого-нибудь для расклеивания листовок, Хун Чол резко отвечает:

— Это касается только нашей семьи. Каждый из нас будет расклеивать их в свободное время на неделе, а в выходные мы встретимся и непременно займемся этим все вместе.

Ты ворчишь:

— Разве таким образом мы когда-нибудь найдем маму?

— Мы не можем сидеть сложа руки и уже делаем все, что от нас зависит, — резко возражает Хун Чол.

— Что ты имеешь в виду под «делаем все, что от нас зависит»?

— Мы поместили объявление в газете.

— Значит, все, что от нас зависит, — это всего лишь покупка рекламного места в газете?

— А что ты еще предлагаешь? Возможно, нам завтра же стоит бросить работу и просто слоняться по городу в бесцельных поисках? Если в этом случае нам удастся найти маму, то я готов.

Ты умолкаешь. Оставив отца в доме Хун Чола, все расходятся по домам. Если вы сейчас не разойдетесь, то споры никогда не утихнут. Так продолжалось всю прошлую неделю. Вы собирались, чтобы обсудить, как найти маму, и кто-то из вас вдруг неожиданно начинал вспоминать об обидах, незаслуженно нанесенных ей в прошлом. У каждого нашлось что вспомнить, каждый из вас был по-своему виноват. И то, что раньше замалчивалось и скрывалось, то, о чем старательно избегали говорить, вдруг прорывалось наружу, словно вскрывшийся нарыв, и вот вы все начинали носиться по дому, орать, курить не переставая и, в конце концов, по очереди выбегали из дома, хлопая дверью.

Впервые услышав о мамином исчезновении, ты гневно воскликнула, почему же никто из нашей большой семьи не удосужился встретить их с отцом на вокзале.

— А где была ты?

— Я? — Ты умолкаешь. Ведь ты сама узнала об этом происшествии лишь четыре дня спустя. Все вы обвиняли друг друга в исчезновении мамы, и все ощущали обиду и боль.

Покинув дом Хун Чола, ты направляешься домой на метро, но выходишь на станции «Сеульский железнодорожный вокзал». Вокруг тебя суетятся толпы людей, толкая тебя, когда ты пробираешься к тому месту, где в последний раз видели маму. Ты переводишь взгляд на часы. Сейчас как раз три часа, именно в это время пропала мама. Люди снуют по платформе, отпихивая тебя, а ты безмолвно стоишь на том месте, где мама выпустила руку отца. Никто ни разу не извинился. Наверняка люди точно так же толкались, когда на этом самом месте растерянно стояла мама.

Как далеко заходят наши воспоминания о других людях? Твои воспоминания о маме?

С тех пор как ты узнала об исчезновении мамы, ты не в состоянии ни на чем сосредоточиться, мысли утекают, как песок сквозь пальцы, и совершенно неожиданно в памяти всплывают давно забытые воспоминания. И каждое — носит привкус горечи. Несколько лет назад, незадолго до твоего отъезда в столицу, мама взяла тебя с собой в магазин одежды на рынке. Ты выбрала простое платье, но она предложила тебе другое — с оборками на манжетах.

— А как насчет этого?

— Нет, — откликнулась ты, отпихивая платье.

— Почему нет? Примерь это платье. — В ту пору еще молодая мама широко раскрыла глаза, не понимая твоего упрямства. Платье с оборками слишком сильно отличалось от того грязного платка, которым мама повязывала голову, как большинство женщин в сельской местности, чтобы защитить глаза от пота во время работы в поле.

— Оно слишком детское.

— Неужели? — удивилась мама, но продолжила внимательно разглядывать платье, словно не хотела уходить. — На твоем месте я бы примерила его.

Чувствуя себя неловко оттого, что назвала платье детским, ты сказала:

— Тебе оно тоже не подходит.

— Нет, мне нравится такая одежда, просто у меня не было возможности ее носить, — откликнулась мама.

Надо было примерить то платье. Ты присаживаешься на корточки на том самом месте, где, возможно, сидела мама. Через несколько дней после того, как ты настояла на покупке простого платья, вы с мамой приехали на эту самую станцию. Крепко держа тебя за руку, она широкими шагами прокладывала себе дорогу в море людей, наводнявших вокзал, с таким видом, которого испугались бы даже внушительные здания, свысока наблюдающие за нами. Мама уверенно направлялась через площадь к башенным часам, где условилась встретиться с Хун Чолом. И как такой человек мог потеряться? Едва фары приближающегося к платформе поезда вынырнули из темноты тоннеля, люди ринулись вперед, бросая на тебя недовольные взгляды, раздраженные тем, что ты путаешься у них под ногами.

В тот момент, когда мама выпустила руку отца, ты была в Китае. С компанией коллег ты отправилась на Пекинскую книжную ярмарку. В то время как ты бегло просматривала свою книгу, переведенную на китайский, твоя мама бесследно растворилась на «Сеульском железнодорожном вокзале».

— Отец, почему вы не поехали на такси? Не спустись вы в метро, ничего бы не произошло!

Отец сказал, что подумал, зачем брать такси, если вокзал сообщается со станцией метро? Бывают такие моменты, к которым продолжаешь мысленно возвращаться после того, как что-нибудь произошло, особенно что-то плохое. Моменты, в которые человек думает о том, что ему не следовало поступать подобным образом. Почему, когда отец всех предупредил, что они с мамой сами доберутся до дома Хун Чола, никто не отговорил его? Каждый раз, когда родители приезжали в город, кто-нибудь из детей отправлялся на вокзал или автовокзал, чтобы встретить их. И что заставило отца, который привык, приезжая в город, брать такси, именно в тот самый день воспользоваться метро? Мама с отцом ринулись к подошедшему к платформе поезду, отец вошел в вагон, а когда обернулся, мамы рядом не оказалось. Как нарочно, это произошло в оживленный субботний полдень. Маму оттеснили от отца в толпе, и поезд тронулся, прежде чем она успела понять, что произошло. Отец нес мамину сумку. И вот в тот момент, когда мама осталась одна на станции метро, ты уходила с книжной ярмарки, направляясь в сторону площади Тяньаньмэнь. Это был твой третий приезд в Пекин, но ты еще не успела побывать на площади Тяньаньмэнь и видела ее только из окна автобуса или такси. Студент, который сопровождал группу, предложил проводить вас на площадь, и все с радостью ухватились за эту идею. Что делала мама, оставшись одна, на станции метро, когда ты вылезала из такси напротив Запретного Города? Вы прошли в Запретный Город, но почти сразу же вышли, потому что часть павильонов дворца закрыта на реконструкцию, да и время было позднее. В Пекине велось активное строительство, город тщательно готовился к предстоящим Олимпийским играм. Ты вспомнила сцену из фильма «Последний император», в которой пожилой Пу И возвращается в Запретный Город, где прошло его детство, и показывает мальчику-туристу шкатулку, которую когда-то спрятал в троне. Когда он открывает шкатулку, оттуда выползает его ручной сверчок, который прожил там все эти годы. Неужели в тот момент, когда ты уже собралась направиться на площадь Тяньаньмэнь, мама, растерянная, стояла в толпе? Ждала ли она, что за ней приедут? Дорога между Запретным Городом и площадью Тяньаньмэнь тоже закрыта на реконструкцию. Ты видела раскинувшуюся перед тобой площадь, но попасть туда можно было только окольными путями. И когда ты наблюдала за воздушными змеями, парившими в небе над площадью Тяньаньмэнь, мама, сраженная отчаянием, могла упасть в проходе, шепча твое имя. В тот момент, когда ты смотрела, как распахиваются стальные ворота на площадь Тяньаньмэнь и, высоко вскидывая ноги и чеканя шаг, появляется эскадрон полицейских, чтобы спустить государственный флаг с пятью звездочками, в этот самый момент мама, возможно, бродила в лабиринте проходов «Сеульского вокзала». Ты понимаешь, что, скорее всего, так оно и было, потому что нечто подобное рассказывали очевидцы, видевшие маму в то время на станции. Кто-то заметил пожилую женщину, которая медленно бродила по станции, иногда усаживаясь на пол, или безучастно стояла около эскалаторов. Другие говорили, что пожилая женщина долго сидела на станции, а затем села в подошедший поезд. Через несколько часов после исчезновения мамы вы вместе с группой взяли такси и направились по ночному городу на яркую Снэк-стрит, где, сгрудившись тесной компанией под красными фонариками, пили китайскую водку и лакомились горячим крабовым мясом, обжаренным в остром масле.

Робин Данбар. Лабиринт случайных связей

  • Издательство «Ломоносовъ», 2012 г.
  • Сколько нужно друзей человеку? Почему высоким людям больше везет? Может ли так быть, что вы — потомок Чингисхана? Почему мужчины говорят, а женщины сплетничают и что лучше? С какой стати эскимосы трутся носами? Почему так больно рожать? Зачем люди целуются? Правда ли, что смех — лучшее лекарство? Почему Шекспир был гением? Когда появилась религия? И так далее… Мы все — продукт очень долгой эволюционной истории, и все, что мы делаем в повседневной жизни, — ее прямой результат. В сущности, все вопросы к этому и сводятся: почему люди ведут себя так, а не иначе? А за этим вопросом встает еще один, на который и пытается ответить интереснейшая книга Робина Данбара: что это такое — быть человеком?

    Робин Данбар (р. 1947) — британский антрополог и эволюционный психолог, специалист по поведению приматов, директор Института когнитивной и эволюционной антропологии Оксфордского университета.

  • Перевод с английского Д. Могилевцева

Великая социальная революция последних лет произошла не из‑за политического катаклизма, но из‑за перемен, принесенных в мир социальными сетями вроде «Фейсбук» и «Майспейс». Дарвин и его современники и вообразить такое были не в силах. Для членов привилегированной верхушки, в том числе и самого Дарвина, существовала возможность значительно расширить географию общения, упражняясь в эпистолярном жанре (чему очень помогала новомодная почтовая оплата в одно пенни). Но, в общем, круг общения большинства людей ограничивался теми, кого они встречали. Кажется, нынешние социальные сети разрушили временны́е и географические барьеры, ограничивавшие мир человеческого общения во времена Дарвина.

Они же породили и забавное, и не совсем здоровое соперничество в количестве друзей, зарегистрированных на персональной страничке. Иногда это количество превосходит пределы здравомыслия, отдельные «чемпионы» могут похвастаться тысячами и десятками тысяч «друзей». Однако даже мимолетный взгляд, брошенный в призрачный сетевой мир, открывает две истины.

Во-первых, распределение по количеству «друзей» в высшей степени неоднородно: у большинства это количество более или менее одинаковое и близко к среднему. Лишь у считанного числа пользователей «друзей» больше двух сотен.

Во-вторых, подавляющее большинство тех, кто зарегистрирован у «тысячника», вряд ли можно назвать его «друзьями» в прямом смысле этого слова. Те, у кого больше двух сотен «друзей» в списке, как правило, не знают ничего или почти ничего о большинстве из них.

Начнем с самого начала

Начало чудесной пьесы Дилана Томаса «Под сенью молочного леса» представляет нам маленький, населенный рыбаками городок со странным названием Реханесветиди (для тех, кто не в курсе: попробуйте прочитать задом наперед). Жители его состоят в сложнейших связях друг с другом, каждый на своем месте в причудливой социальной ткани этого мирка. И связи эти путаются, будто ленты на майском дереве к концу танцев. У каждого жителя есть ужасная тайна — если она всплывет, то разрушит этот мирок дотла.

Так и со всеми нами — мы волочим за собой наследство наших предков-приматов, наследство сложнейших и запутанных взаимоотношений. По меркам наших более простых и здравомыслящих собратьев — животных пониже рангом, чем приматы, и птиц — эти отношения невообразимо запутанны и взаимозависимы. И наследство наше обусловлено тем, что у приматов отношение массы мозга к массе тела куда больше, чем у любых других животных.

Так отчего же у приматов настолько большой мозг? Существует две группы теорий, это объясняющих. Традиционный взгляд такой: большой мозг нужен для выживания, для поиска пищи. Другая группа теорий утверждает, что именно сложная социальная жизнь дала толчок к развитию мозга. Популярнейшая из этих концепций — теория «социального разума» (известная еще как «гипотеза макиавеллиевского разума») — как раз и акцентирует внимание на том, что отличает приматов от прочего животного мира, — на их сложной социальной жизни.

Сообщества приматов отличают от прочих животных сообществ два важных признака. Первый: сильные личные связи между особями и обусловленная ими сложная структура группы. Приматы не могут покидать группы и присоединяться к ним с такой же легкостью, с какой антилопы вливаются в довольно аморфное мигрирующее стадо или с какой насекомые собираются в стаю. Конечно, и другие животные имеют сложно организованные сообщества — на ум сразу приходят слоны и луговые собачки. Но они все же сильно отличаются от приматов по второму признаку. Приматы используют знания о социальных связях внутри своей группы, чтобы изменить их, — и потому их сообщества куда сложнее, чем у других животных.

В пользу гипотезы о «социальном разуме» говорит сильная корреляция между размером группы (и соответствующей ему сложностью социальной жизни) и относительным размером неокортекса — внешнего слоя мозга, его коры, ответственной за мышление, — у различных видов приматов. Похоже, параметры неокортекса и определяют, со сколькими созданиями данная особь может одновременно поддерживать отношения (и качество этих отношений определяют те же параметры). Так же, как способность компьютера решать задачи ограничена его оперативной памятью и процессором, так и способность мозга усваивать и перерабатывать информацию о постоянно меняющемся социальном окружении может быть ограничена размерами неокортекса.

В эволюционном смысле корреляция между размерами неокортекса и группы особей означает, что именно потребность жизни в больших группах привела к развитию большого мозга у приматов. Есть несколько причин, по которым животные могут жить в больших группах. Возможно, первейшая их них — защита от хищников. Примечательно: как раз животные, имеющие наибольший размер неокортекса и образующие наибольшие группы, — например, бабуины, макаки и шимпанзе — проводят большую часть времени на земле. К тому же обитают они в сравнительно открытом окружении, на границе леса либо на залесенных участках саванны, где опасность попасться хищнику намного выше, чем у обитателей леса.

Число Данбара

Связь между неокортексом и размером группы у приматов заставляет задать неизбежный вопрос: какого же размера группы следует ожидать от людей, принимая во внимания наш необычно большой неокортекс? Экстраполируя данные по обезьянам, можно оценить максимальный размер группы в 150 человек. Это предельное количество людей, с которыми можно быть знакомым лично и поддерживать более или менее тесные персональные отношения. Упомянутое число теперь удостоено названия «число Данбара». Но каковы доказательства того, что этот предел действительно наблюдается у людей?

На первый взгляд установить такое едва ли представляется возможным. Ведь в современном мире мы живем в огромных городах, образуем многомиллионные нации. Но не забывайте: у обезьян предельный размер группы определяется количеством особей, с которыми обезьяна может общаться «лицом к лицу», кого помнит, о ком заботится. Очевидно, что, например, житель десятимиллионного Лондона едва ли поддерживает отношения с любым другим лондонским жителем. Абсолютное большинство горожан рождаются, живут и умирают, не узнав даже имен своих земляков. Существование столь больших человеческих скоплений еще требует объяснения и понимания, но, по крайней мере, ясно одно: они кардинально отличаются от естественных групп, встречающихся у приматов.

«Естественные» группы логично искать в доиндустриальных обществах, прежде всего у племен, живущих охотой и собирательством. Как правило, они сложно структурированы. Наименьшие группы образуются на временных ночных стоянках и насчитывают от тридцати до пятьдесяти индивидуумов. Эти группы непостоянны, отдельные семьи или одиночки то покидают их, то присоединяются к ним, кочуя между охотничьими угодьями либо источниками воды. Наибольшая группа — это, собственно, племя, объединенное общим языком и отчетливо осознающее свою культурную идентичность и обособленность. Обычно племена насчитывают от полутысячи до двух с половиной тысяч человек. Эти два — наименьший и наибольший — уровня организации традиционного общества хорошо известны антропологам. Однако так же общепризнан промежуточный уровень организации (хотя его редко выделяют). Эти промежуточные группы иногда принимают форму «кланов», объединенных ритуалом, например празднованиями инициации. Порой «клан» формируется при совместном владении охотничьими угодьями либо источниками воды.

Анализ данных по двум десяткам современных доиндустриальных сообществ показывает: средний размер этих «кланов» — 153 человека. Размеры почти всех поселений и клановых собраний для рассмотренных сообществ колеблются в диапазоне от 100 до 230 индивидов — вполне ожидаемый разброс вокруг среднего. Размеры же групп, собирающихся у ночных стоянок, а также племен выпадают из этого диапазона.

Теперь подошло время задать вопрос: проявляется ли предел, определяемый числом Данбара, в технологически развитых сообществах?

Оказывается — да! Если присмотреться, группы как раз такого размера встречаются буквально повсюду. Я и мой коллега Рассел Хилл как‑то попросили ряд людей составить списки тех, кому рассылают рождественские поздравления. В среднем каждый рассылал шестьдесят три открытки по адресам, где жило около ста пятидесяти человек.

То же самое обнаруживается и в бизнесе. Общее правило, повсеместно используемое в организации, гласит: предприятие с численностью персонала менее 150 человек может эффективно работать как слитное единое целое на основе межличностных связей. Если больше — необходимо структурирование. Социологи знают уже с 50‑х годов прошлого века: существует критический порог в численности персонала — между ста пятидесятью и двумястами. За этим порогом резко учащаются прогулы и пропуски по болезни. Примечательно, что Боб Гор, основатель «ГорТекса», одной из наиболее успешных нынешних фирм среднего размера, всякий раз настаивал на организации отдельного производства, когда число работников грозило превысить 150, — вместо того чтобы попросту увеличивать размер основной фабрики в соответствии с растущим спросом на продукцию. Подозреваю, это и было ключом к его успеху. Удерживая размер предприятий ниже порога в 150 работников, он смог обойтись без иерархий и организационных структур. Предприятия работали на личных отношениях, и чувство долга друг перед другом, рожденное личными отношениями, побуждало сотрудников к взаимопомощи, а не конкуренции.

Военные, кажется, тоже используют подобное эмпирическое правило. В большинстве современных армий минимальная самостоятельная единица — рота — состоит из трех взводов солдат, каждый численностью от тридцати до сорока человек плюс штаб и вспомогательные службы. Всего — 130 — 150 человек. Даже основная боевая единица республиканского Рима (манипула, или двойная центурия) была сходного размера — в ней насчитывалось около 130 человек.

Кстати, организация коллективов в академическом сообществе, похоже, подчинена все тому же правилу. Обработав данные по двенадцати различным дисциплинам, и естественно-научным, и гуманитарным, Тони Бичер, сотрудник педагогического факультета университета Сассекса, обнаружил: число исследователей, на работы которых обращает внимание отдельно взятый ученый, колеблется от сотни до двух сотен. Если число ученых, работающих в научной области, превышает это число, область, как правило, дробится на более специализированные подобласти.

В традиционных обществах число жителей поселения также близко к числу Данбара. Судя по числу жилищ, в неолитических деревнях Ближнего Востока за 6000 лет до нашей эры жило, по‑видимому, 120 — 150 человек. По оценкам соратников Вильгельма Завоевателя, составивших в 1086 году «Книгу Судного дня», в тогдашней английской деревне жило тоже в среднем 150 человек. Аналогичным образом в восемнадцатом столетии среднее население деревень во всех английских графствах, кроме Кента, составляло примерно 160 жителей. В Кенте, однако, всего лишь около сотни (что подталкивает к любопытным выводам о тамошнем народе…).

У хаттеритов и амишей, современных религиозных фундаменталистов, живущих в США и сообща занимающихся сельским хозяйством (одни — в Пенсильвании, другие — в Дакоте), средний размер общины составляет приблизительно 110 человек. Но и хаттериты, и амиши искусственно разделяют общины, как только те достигают размера в 150 человек. Любопытна причина, по которой хаттериты, по их словам, разделяют чересчур разросшиеся общины. Они обнаружили: когда в общине более 150 человек, невозможно контролировать поведение ее членов простым убеждением, силой мнения окружающих. Общину держит вместе чувство взаимной обязанности, взаимопомощь — но для общины более чем в 150 человек этого оказывается недостаточно. А поскольку учение хаттеритов запрещает установление социальной иерархии и насильственное принуждение, им приходится разделять общины.

Вот еще один способ определить число Данбара. Это количество людей, повстречав которых в три часа утра во время пересадки в аэропорту Гонконга, вы не сочтете неловким подойти к ним и сказать что‑нибудь вроде: «Привет! Сто лет тебя не видел! Как поживаешь?» Наверное, эти люди даже слегка обиделись бы, если бы вы не подошли. Вам не пришлось бы им представляться — ведь они поняли бы, какое место вы занимаете в их социальном кругу, а вы понимаете, какое место они занимают в вашем. И если вас вдруг прижмет, они, скорее всего, согласятся одолжить вам фунтов пять, если вы, конечно, попросите.

© Robin Dunbar, 2010

Эдуар Бразе. Трактат по вампирологии доктора Авраама Ван Хельсинга, доктора медицины, доктора философии, доктора филологии и проч.

  • Издательство «Книжный клуб 36.6», 2012 г.
  • Все знают Абрахама Ван Хельсинга — прославленного охотника на вампиров, бессмертного героя романа Брама Стокера «Дракула». Однако мало кому известно, что Ван Хельсинг не только существовал во плоти, но и писал книги. Последнее из его произведений — а также главное дело жизни — это «Трактат по вампирологии», составленный в самом начале XX века. В нем автор задает важные вопросы: существуют ли вампиры в действительности? как давно человечество знакомо с кровопийцами? какие обличья принимают они, чтобы совратить, а затем и обратить людей? что можно им противопоставить? каким оружием бороться с вампирами? — и дает свои ответы. Это уникальное исследование истории и особенностей вампиров, проведенное знаменитым победителем Дракулы и… возможно, вампиром тоже!

    Французский писатель Эдуар Бразе случайно обнаружил сей потрясающий раритет у амстердамских букинистов, отредактировал и обработал текст и заново выпустил в свет, обогатив издание выдержками из других знаменитых трактатов, посвященных вампирам, и литературными произведениями на ту же тему. Получилась уникальная и драгоценная коллекция, в которую вошли сочинения таких авторитетов (помимо Ван Хельсинга), как Дом Кальме, Коллен де Планси, Шарль Нодье, Джон Полидори, Э.Т.А. Гофман, Эдгар По, Шарль Бодлер и др.

Я не очень-то люблю писать. Держать перо — пытка для скрюченных артрозом пальцев. Не выучившись в юные годы технике стенографии — которая, меж тем, удобна для быстрых записей и была бы весьма полезна мне во время длительного обучения медицине, философии и метафизике на крупнейших европейских факультетах, — я вынужден умещать слова, одно за другим, на строках тетради в синей холщовой обложке; они подобны пугливым и ленивым барашкам, чьи зыбкие контуры обведены сиреневыми чернилами. Нет, решительно, я не люблю писать, и если я и взялся теперь за работу над трактатом, то лишь потому, что меня вынуждают необходимость и чувство долга, намного превосходящие мое желание отдохнуть (нужно заметить, вполне заслуженное). Я всего лишь старый, очень старый человек, и за всю длинную насыщенную жизнь у меня было не так уж много свободного времени! Теперь же пришла пора, когда я мог бы прогуливаться по утрам вдоль каналов любезного моему сердцу Амстердама, города, где я родился и где когда-нибудь умру, а вечерами позволять себе кружечку траппистского пива и набитую «Амстердамером» трубку в одной из уютных таверн, окаймляющих квартал Красных фонарей. О да! Как хотелось бы мне целыми днями бродить по извилистым переулкам родного города, философствовать вместе с другими стариками той же закалки, сетуя на беспечность молодости, никчемность старости и нелепость жизни, и ничем другим не заниматься! Увы! Я лишен сих безобидных радостей и вынужден пожертвовать пивными парами и табачным дымом ради аскетичной строгости рабочего кабинета, где полки трещат под тяжестью научных и эзотерических трудов. Ибо отныне моя миссия в этом мире — пусть даже, исполняя ее, я испущу последний вздох — написать трактат, работа над которым предназначена мне судьбой. Я посвящаю его всем тем, кто так или иначе столкнулся или еще столкнется в будущем с одним из величайших зол, известных человечеству. Я хочу помочь им постичь его причины и истоки и побороть его тлетворное влияние. Да, моя миссия заключается в том, чтобы составить, а затем опубликовать — конечно же, на собственные средства, так как я сомневаюсь, что у кого-либо из издателей хватит духу внести в свой каталог записки, посвященные столь рискованной теме, — достоверный и безапелляционный «Трактат по вампирологии»!

Вампиры! С начала времен они — гноящаяся рана на теле больного человечества, темная сила, неустанно отвращающая людей от пути добра и божественных истин, чудовищная гидра с сотней голов, которые немедля вырастают заново, стоит их отрубить, ненавистное семя Сатаны и Каина, заклятые враги сынов Адама.

Тем не менее их существование до сих пор оспаривают на скамьях медицинских факультетов. Считается, что вампиры — воображаемые создания, бредни, порожденные слабыми и нездоровыми умами, видения лунатиков, пришедшие из их сумрачных снов, сказочные существа. Они становятся героями лживых историй, какие рассказывают на вечерних посиделках, ими населены кошмары детей, боящихся темноты и ночного одиночества.

Я же совершенно не намереваюсь отвергать легенды и сказания, суеверия и верования, которые так раздражают ученых. Поскольку, по правде говоря, это единственные заслуживающие доверия источники, дошедшие до нас из глубины веков; именно благодаря им люди (разумеется, за исключением ученых) поверили в существование вампиров и научились остерегаться их. И всеобщий скептицизм, преобладающий в наш материалистический и приземленный век, не в силах это изменить. Да, к древним сказаниям, забытым легендам, удивительным верованиям, стародавним суевериям должен обратиться настоящий, незашоренный человек науки, если он хочет пролить свет на феномен, о котором мы слишком долго ничего не знали. Именно это незнание позволило вампирам спокойно плодиться и размножаться!

Ибо вампиры существуют, да, существуют, и не только в страшных историях. Если кто-то и может (должен!) во всеуслышание заявить о столь ужасном факте, то это я, Абрахам Ван Хельсинг, доктор медицины, доктор философии, доктор филологии, доктор естественных наук, доктор теологии, старший преподаватель и ученый Лондонского медицинского университета, ныне вышедший на пенсию. Позволю себе добавить к длинному перечню солидных дипломов не признанную медицинским факультетом специальность — меж тем, крайне полезную и необходимую! — охотника на вампиров. Да, я, Абрахам Ван Хельсинг, заявляю, что вампиры существуют, потому что ваш покорный слуга боролся с ними всю жизнь. Я горжусь победой над одним из опаснейших представителей вида — графом Дракулой, которого в недавнем прошлом я преследовал от Лондона до самой Трансильвании в сопровождении молодого Джонатана Харкера, его прелестной супруги Мины, лорда Артура Годалминга, моего ученика доктора Сьюарда и, конечно, незабвенного Квинси Морриса! Несчастный погиб, вонзив кинжал в сердце графа Дракулы, чье тело перевозили в замок в Карпатских горах. Да, я тот, кто разоблачил, поборол и уничтожил Дракулу. Я отдал свою кровь, пытаясь вернуть к жизни одну из его жертв, бедную Люси Вестенра. И ныне, променяв кровь на чернила, а кол на перо, я по-прежнему веду охоту!

Однако я не намерен возвращаться к обстоятельствам низкого существования Дракулы и рассказывать о немалых усилиях, приложенных мною, чтобы навсегда стереть его с лица земли. Об этом уже поведал — столь талантливо, что мне о подобном и не мечтать, — мой близкий друг Абрахам Стокер, почетный член тайного братства посвященных Golden Dawn и автор романа о графе Дракуле. Всем известно, как главные действующие лица мрачной и драматичной истории обменивались личными дневниками и письмами; тем же, кто еще не в курсе, я рекомендую прочитать это великолепное произведение.

Сейчас передо мной другая цель. Будучи ученым, я решил написать серьезный, основательно подкрепленный документами трактат на эту жуткую тему, одного упоминания о которой достаточно, чтобы мои некогда рыжие, ныне же белые, как снег, волосы встали дыбом. Но я должен отрешиться от своей чувствительности и вполне понятного отвращения, дабы отметить выдающиеся и очевидные факты, знание которых, я надеюсь, поможет другим охотникам на вампиров по-своему продолжить то, что стало делом моей жизни.

Ибо, как я сообщил моим добрым друзьям на собрании в кабинете доктора Сьюарда, где нашим секретарем была необыкновенная миссис Мина Харкер, — напомню, та встреча состоялась 30 сентября некоего знаменательного года, через два часа после ужина, то есть ровно в двадцать один час, — существование вампиров более не может подвергаться сомнению. Ведь многие из нас стали непосредственными свидетелями этого явления, а точнее, увы, жертвами, как это было с Джонатаном Харкером, его супругой Миной и покойной Люси Вестенра. Я сам долгое время относился к вампирам скептически, и если бы, несмотря на многочисленные ученые и почетные звания, я не сохранил открытый к постижению сверхъестественного разум, то ни за что не поверил бы в некоторые широко распространенные факты. Основываясь на протоколе, который наша милая Мина составила с исчерпывающей точностью, я привожу здесь сии факты, в ту пору досконально мной разобранные. Они будут последовательно рассмотрены в главах, следующих за этим коротким, но необходимым обращением к читателю.

Вампир, или vampyr, не умирает, как умирает пчела, когда вонзает жало в эпидермис жертвы. Напротив, в смерти страдальцев он черпает силы и, совершив злодеяние, становится еще могущественнее, еще легче отыскивает новую добычу и теперь уже ее заражает своим ядом.

Он не умирает, однако и не живет. Он находится на грани между жизнью и смертью, в постоянном стремлении выжить. В сущности, это живой мертвец, или, точнее, «не-мертвый», что еще ужаснее и трагичнее.

Вампиры существуют и существовали всегда, даже в давно минувшую эпоху античности. О них упоминали в Египте, Древней Греции и Риме. Своей проклятой кровью они отравили и старушку Европу, от Соединенного Королевства и Франции до Кавказа, включая Германию, Румынию, Венгрию и Болгарию. Они также добрались до Индии, Китая и Японии. Во время массовых переселений они следовали за ордами варваров, свирепых гуннов, саксонцев, мадьяр и славян. Для вампиров нет границ, ни территориальных, ни временн́ых, поскольку, будучи не-мертвыми, они наделены некой формой бессмертия.

В отличие от нас, простых смертных, вампир не боится ускользающего времени. Он не умирает и не стареет, пока может пить кровь живых. Более того, он молодеет! С каждой пинтой высосанной крови он набирается энергии и жизненных сил. Ничем другим вампир не питается. Зато кровь необходима ему в избытке! Целыми литрами, причем регулярно! Потребность утолять жажду этим живительным флюидом вынуждает его беспрестанно умножать число жертв, которые, заразившись через укус его ядом, в свою очередь избегают естественной смерти и присоединяются к гнусной вампирской когорте.

Помимо тяги к крови и зависимости от нее, вампир обладает рядом физиологических особенностей, позволяющих легко его опознать. Прежде всего, он выходит только ночью, солнечные лучи для него губительны. На рассвете вампир должен незамедлительно вернуться в гроб, на кладбище, где он похоронен. Из-за ночного образа жизни и прилежных посещений кладбища у него серое, мертвенно-бледное лицо, но как только вампир напьется свежей крови, оно розовеет и приобретает цветущий вид. Выступающие вперед клыки, которые он вонзает в яремную вену жертвы, подобны клыкам хищных зверей и некоторых видов летучих мышей. У вампира сросшиеся брови, они образуют непрерывную полосу густых кустистых волос над глазами, горящими недобрым, кровожадным, похотливым огнем. Мощь его безмерна, в руках вампира заключена сила двадцати человек. Другие характерные приметы: он не отбрасывает тени, как несчастный Петер Шлемиль, продавший тень дьяволу, и не отражается в зеркалах — очевидный признак того, что в неприкаянном теле не-мертвого не обитает душа. Ночью он видит так же хорошо, как мы с вами — средь бела дня: весьма полезное свойство для вампира, обитающего почти в полной темноте.

Хотя вампир и был когда-то человеком, в нем не осталось ничего человеческого. Это демон, лишенный жалости и каких бы то ни было чувств. Вампир подобен зверю, мало того, по своей воле он может превратиться в ночное животное, такое, как летучая мышь или сова, в хищника, например, волка или лису, а также в мелкого вредителя — крысу, ящерицу, муху, паука. Он, как людоед из детских сказок, способен по желанию увеличиться или уменьшиться в размерах, настолько, что протискивается в любую, даже самую маленькую щель, — и это очень пригождается вампиру, когда ему нужно попасть в заколоченный гроб или же совсем исчезнуть, словно его и не было. Он также с легкостью превращается в тучу, дым, молнию, раскаты грома и любые другие природные явления. Вызывает туман или грозу, помогающие ему скрыться, или принимает вид пылинок, парящих в столбе лунного света. Как же в таком случае определить, где он находится, чтобы попытаться его уничтожить? Эта диковинная задача не раз приводила в отчаяние самых храбрых мужей. Ибо как ухватить нечто бесформенное или имеющее столь разнообразные формы? Как бороться против того, что без конца ускользает и рассеивается? Как преследовать то, что вечно исчезает? Как уловить неуловимое? Последняя, но не менее ужасная личина вампира — порождаемый им страх. Поскольку эти кровопийцы существуют прежде всего за счет страха, напускаемого ими на своих жертв!

Итак, вампир не человек, коль скоро он не-мертвый; в нем одновременно есть что-то от зверя, ребенка и ученого старика. Но нет зверя свирепее, чем он, нет ребенка более капризного и развращенного, нет ученого более близкого к ереси, и никто не заслуживает анафемы больше, чем он. Вампирам свойственны грубость, жестокость, сладострастие, эгоистичное и самовлюбленное поведение — незрелое, инфантильное. И все же благодаря многолетнему опыту у них развились хитрость и сообразительность, появились обширные тайные познания.

Их знания тем более опасны, что получены главным образом из запретных источников. Вампиры часто прибегают к некромантии, то есть, как видно из этимологии слова, к прорицанию через посредство мертвых. По их зову покойники поднимаются из могил и служат им как верные рабы. Кроме того, вампиры обучаются в университете Сколоманс, в затерянной среди лесистых гор проклятой школе, где сам дьявол открывает ученикам тайны природы, неизвестный язык животных и жуткие возможности черной магии. Но за один раз Сатана набирает лишь десять последователей. Девять из них отправляются восвояси с дипломом в кармане, десятый же остается в аду — такова плата за уроки Лукавого. Дракула, или Влад III (1431–1476), воевода румынского княжества Валахия, проходил обучение именно в Сколомансе — это подтверждает мой друг профессор Арминий из Будапештского университета.

Тем не менее, хоть вампир и всемогущ (или почти всемогущ), у него есть свои слабости и естественные ограничения, зная которые, его можно одолеть. Как сказано выше, он должен вернуться в гроб до восхода, иначе его спалят солнечные лучи. Если вампир не выполнит это обязательное условие, но все-таки сумеет укрыться где-нибудь от дневного света, есть три строго определенных момента, когда он может вернуться в свое логово: на рассвете, в самый полдень и на закате.

Мы отметили, что вампир способен проникнуть куда угодно, проскользнуть в микроскопическую трещину. Но вместе с тем он не в силах спонтанно появиться там, куда его не звали. Так, вампир переступит порог дома лишь после того, как кто-нибудь его пригласит. Впоследствии, однако, никто уже не помешает ему возвращаться туда, когда заблагорассудится, — через дверь, окно или каминную трубу. Говорят, вампир с трудом преодолевает большие водные пространства; он управляет судном только во время отлива и штиля.

Наконец, он не выносит священных символов, таких, как изображения креста, распятие, святая вода. Отпугивают вампира и некоторые растения, например, чеснок и шиповник.

Что же касается способов прервать его позорное и парадоксальное существование, то на сегодняшний день они хорошо известны: выстрелить в сердце вампира освященной пулей, предпочтительнее серебряной, в упор или через гроб; обезглавить его или пронзить колом. Кстати сказать, в лавочках старого Амстердама, а также в некоторых кварталах Лондона и Брюсселя можно найти так называемые «Vampire killing kits» — шкатулки из ценных пород дерева, содержащие все необходимое для охоты на вампира. Обычно в набор входит пистолет; коробочка с серебряными пулями; склянка с чесночным соком для смачивания пуль; гирлянда из сушеных цветков чеснока (как правило, привезенных из Харлема, где мой друг Вандерпол круглый год выращивает их в теплице); большой флакон со святой водой из Ватикана; два маленьких флакончика — с порошком серы, пары которой обращают кровососов в бегство, и с солью; распятие из дерева и меди; медальоны с изображением святых и, наконец, противовампирная сыворотка профессора Эрнста Бломберга. Наборы составляет и выпускает именитый оружейный мастер из Льежа Николя Пломдёр.

Для полноты к этому арсеналу стоило бы добавить и церковные облатки, коими я, получив индульгенцию, лично воспользовался, чтобы запечатать гроб Люси на кладбище в Кингстеде и создать непреодолимое духовное препятствие, через которое она тогда не смогла пройти. Однако мне предпочтительно не настаивать на этом пункте, столь яростно отвергнутом теологами, что я чуть было не поплатился за содеянное отлучением от Церкви. Похоже, что облатки, истинное тело Христово, не признаются средством экзорцизма, и их использование для борьбы с вампирами сродни святотатству. Не хотелось бы заново начинать спор, который поднял столько шума вокруг персоны старого доктора, целиком посвятившего себя защите несчастных жертв, что подверглись нападению бесноватых. И тем не менее я могу подтвердить эффективность описанного метода. Уверен, что на Небесах мне простят такое необычное использование Святейшего Тела Господа Нашего Иисуса Христа, который гораздо больше расположен отпускать нам прегрешения, чем иные священники, рьяные служители веры.

Однако довольно запутанных теологических рассуждений, пора перейти, если можно так выразиться, к животрепещущему вопросу — хотя речь пойдет скорее о смерти, нежели о жизни. Как я сказал моим добрым друзьям, покидая их после нашего путешествия в Трансильванию и победы над силами Зла, мы не нуждаемся в доказательствах, как и в людях, которые поверили бы нам. Не доказательства, но умные объяснения и подлинные свидетельства будут опорой всем поборникам правды и противникам дьявола — им я смиренно посвящаю эту книгу. Да удастся им, по моему примеру, всегда сражаться со Злом и никогда не отрекаться от Добра.

Между тем, уже поздно, и я вынужден прервать дежурство у письменного стола. Не откажу себе в стаканчике шнапса и в добром табаке.