Шелк

Мадам Бланш приняла его без единого слова. Черные лоснящиеся волосы, безукоризненное восточное лицо. На пальцах, словно кольца, крохотные ярко-голубые цветки. Длинное белое платье, полупрозрачное. Босые ноги.

Эрве Жонкур сел напротив. Вынул из кармана письмо.

— Вы меня помните?

Мадам Бланш неуловимо кивнула.

— Вы снова мне нужны.

Он протянул ей письмо. У нее не было ни малейших оснований брать это письмо, но она взяла его и раскрыла. Проглядев один за другим все семь листов, она подняла глаза на Эрве Жонкура.

— Я не люблю этот язык, месье. Я хочу его забыть. Я хочу забыть эту землю, и мою жизнь на этой земле, и все остальное.

Эрве Жонкур сидел неподвижно — руки вцепились в ручки кресла.

— Я прочту вам это письмо. Прочту. Денег я с вас не возьму. А возьму только слово: не возвращаться сюда больше и не просить меня об этом.

— Слово, мадам.

Она пристально взглянула на него. Затем опустила взгляд на первую страницу письма: рисовая бумага, черные чернила.

— Мой любимый, мой господин,

произнесла она,

— ничего не бойся, не двигайся и молчи, нас никто не увидит.

Оставайся так, я хочу смотреть на тебя, я столько на тебя смотрела, но ты был не моим, сейчас ты мой, не подходи, прошу тебя, побудь как есть, впереди у нас целая ночь, и я хочу смотреть на тебя, я еще не видела тебя таким, твое тело — мое, твоя кожа, закрой глаза и ласкай себя, прошу,

— мадам Бланш говорила, Эрве Жонкур слушал —

не открывай глаза, если можешь, и ласкай себя, у тебя такие красивые руки, они столько раз снились мне, теперь я хочу видеть их, мне приятно видеть их на твоей коже, вот так, прошу тебя, продолжай, не открывай глаза, я здесь, нас никто не видит, я рядом, ласкай себя, мой любимый, мой господин, ласкай себя внизу живота, прошу тебя, не спеши,

— она остановилась; пожалуйста, дальше, сказал он —

она так хороша — твоя рука на твоем члене, не останавливайся, мне нравится смотреть на нее и смотреть на тебя, мой любимый, мой господин, не открывай глаза, не сейчас, тебе не надо бояться, я рядом, ты слышишь? Я здесь, я могу коснуться тебя, это шелк, ты чувствуешь? это мое шелковое платье, не открывай глаза, и ты познаешь мою кожу,

— она читала не торопясь, голосом женщины-девочки —

ты изведаешь мои губы; в первый раз я коснусь тебя губами, и ты не поймешь, где именно, ты вдруг почувствуешь тепло моих губ и не сможешь понять где, если не откроешь глаза — не открывай их, и ты почувствуешь мои губы совсем внезапно,

— он слушал неподвижно; из кармашка серой тройки выглядывал

белоснежный платок —

быть может, на твоих глазах: я прильну губами к твоим векам и бровям, и ты почувствуешь, как мое тепло проникает в твою голову, а мои губы — в твои глаза; а может, ты почувствуешь их на твоем члене: я приложусь к нему губами и постепенно их разомкну, спускаясь все ниже и ниже,

— она говорила, склонившись над листами и осторожно касаясь рукой шеи —

и твой член раскроет мои уста, проникая меж губ и тесня язык, моя слюна стечет по твоей коже и увлажнит твою руку, мой поцелуй и твоя рука сомкнутся на твоем члене одно в одном,

— он слушал, не сводя глаз с пустой серебряной рамы, висевшей на стене —

а под конец я поцелую тебя в сердце, потому что хочу тебя; я вопьюсь в кожу, что бьется на твоем сердце, потому что хочу тебя, и твое сердце будет на моих устах, и ты будешь моим, весь, без остатка, и мои уста сомкнутся на твоем сердце, и ты будешь моим, навсегда; если не веришь — открой глаза, мой любимый, мой господин, и посмотри на меня: это я, разве кому-то под силу перечеркнуть теперешний миг и мое тело, уже не обвитое шелком, и твои руки на моем теле, и устремленный на меня взгляд,

— она говорила, подавшись к лампе; пламенный свет заливал бумагу, сочась сквозь ставшее прозрачным платье —

твои пальцы у меня внутри, твой язык на моих губах, ты скользишь подо мной, берешь меня за бедра, приподнимаешь и плавно сажаешь меня на свой член; кто сможет перечеркнуть все это: ты медленно движешься внутри меня, твои ладони на моем лице, твои пальцы у меня во рту, наслаждение в твоих глазах, твой голос, ты движешься медленно, но все же делаешь мне больно — и так приятно, мой голос,

— он слушал; в какое-то мгновение он обернулся к ней, увидел ее, попробовал опустить глаза, но не смог —

мое тело на твоем, выгибаясь, ты легонько подбрасываешь его, твои руки удерживают меня, я чувствую внутри себя удары — это сладостное исступление, я вижу, как твои глаза пытливо всматриваются в мои, чтобы понять, докуда мне можно сделать больно: докуда хочешь, мой любимый, мой господин, этому нет предела и не будет, ты видишь? никто не сможет перечеркнуть теперешний миг, и ты вечно будешь с криком закидывать голову, я вечно буду закрывать глаза, смахивая слезы с ресниц, мой голос в твоем голосе, ты удерживаешь меня в своем неистовстве, и мне уже не вырваться, не отступиться, ни времени, ни сил больше нет, этот миг должен был настать, и вот он настал, верь мне, мой любимый, мой господин, этот миг пребудет отныне и вовек, и так до скончания времен.

— она говорила чуть слышно и наконец умолкла.

На листе, который она держала в руке, не было других знаков: тот был последним. Однако, повернув лист, чтобы положить его, она увидела на обратной стороне еще несколько аккуратно выведенных строк — черные чернила посреди белого поля страницы. Она вскинула глаза на Эрве Жонкура. Он смотрел на нее проникновенным взглядом, и она поняла, какие прекрасные у него глаза. Она опустила взгляд на лист.

— Мы больше не увидимся, мой господин.

— сказала она —

— Положенное нам мы сотворили, и вы это знаете. Верьте: сделанное нами останется навсегда. Живите своей жизнью вдали от меня. Когда же так будет нужно для вашего счастья, не раздумывая, забудьте об этой женщине, которая без сожаления говорит вам сейчас «прощай».

Некоторое время она еще смотрела на лист бумаги, затем присоединила его к остальным, возле себя, на столике светлого дерева. Эрве Жонкур сидел не двигаясь. Он лишь повернул голову и опустил глаза, невозмутимо уставившись на едва намеченную, но безукоризненную складку, пробороздившую его правую брючину от паха до колена.

Мадам Бланш встала, нагнулась к лампе и потушила ее. В комнате теплился слабый свет, проникавший туда через круглое окошко. Она приблизилась к Эрве Жонкуру, сняла с пальца кольцо из крохотных голубых цветков и положила его рядом с ним. Потом сделала несколько шагов, отворила маленькую расписную дверцу, спрятанную в стене, и удалилась, оставив дверцу полуоткрытой.

Эрве Жонкур долго сидел в этом необыкновенном свете и все вертел в руках цветочное кольцо. Из гостиной доносились звуки усталого рояля: они растворяли время почти до неузнаваемости.

Наконец он встал, подошел к столику светлого дерева, собрал семь листов рисовой бумаги. Пересек комнату, не глядя миновал полуоткрытую дверцу и вышел.

Купить электронную книгу на Литресе

DVD «Шелк» / Silk / 182 руб.

О книге Алессандро Барикко «Шелк»

Шервин Нуланд. Маймонид

Авторский пролог к книге о ученом, жившем свыше восьми столетий назад — Моше бен Маймоне

«Объяли меня воды до души моей, бездна окружила меня, тростником обвита голова моя…»
(Йона, 2:6)

Так взывал к Господу пророк Йона, вспоминая о том, как был «ввергнут в пучину, в сердце моря» (Йона, 2:4.), а потом оказался во вместительном чреве кита. Йона сделал все, что мог, дабы избежать исполнения невозможного, но был избран силой, чью решимость не превозмочь.

Так и я взывал к Джонатану Розену, главному редактору новой серии книг, посвященных еврейской тематике, когда тот вверг меня на несколько месяцев в чернильные пучины обширной литературы о Маймониде — пучины, в которых я так и не узрел кита. Меня душили морские травы, столь плотно обвившие мою голову, что я, подобно Йоне, «воззвал в беде моей» (Там же, 2:3.) и молил освободить меня от ноши, которая, как я убедился, была слишком тяжела для меня.

Но Джонатан остался глух к моим мольбам и не позволил мне бежать в Тарс — я не добился освобождения, к которому так стремилась моя душа. Тщетно я сыпал именами ученых, которые преуспели в нелегком плавании по морям иудаики и аристотелизма, где я утопал, — Джонатан отверг их всех. И на мои докучливые просьбы он отвечал мне, что для выполнения этой задачи избрал именно меня, а не какого-нибудь признанного авторитета в этой области. И вот почему. Джонатан считал, что было бы неверно остановить выбор на ученом, слишком уж сведущем в тонкостях философии Маймонида. Для этой серии ему был нужен писатель, способный рассказать о том, что ему показалось самым главным в философии Маймонида, поведать историю пути Маймонида к познанию — пути, по которому тот шел всю свою жизнь. Наиболее же важной представлялась Розену сама встреча современного автора с возвышенной фигурой из еврейского прошлого. Есть ли что-то общее между современным человеком и рабби Моше бен Маймоном (обычно он именуется акронимом «Рамбам», но со времен Ренессанса более известна эллинизированная форма его имени), что позволило бы им сегодня, к примеру, отправиться вместе на прогулку? Неужели вопросы, волновавшие Маймонида, настолько отличаются от тех, с которыми нам приходится сталкиваться сегодня, что память о нем уже не представляет для нас особого интереса, но скорее принадлежит канону? И в более узком смысле, как соотносится самоощущение еврейского врача XXI в. с тем, как видел свою профессию легендарный еврейский врач в XII в.? Может ли в наши дни кто-нибудь, кроме узких специалистов и ученых, посвятивших проблематике Маймонида много сил и времени, установить какую-либо интеллектуальную или эмоциональную взаимосвязь с этим великим человеком, жившим столько лет назад? Способны ли мы в наше время обнаружить в себе качества, удален от нашей современности, что мы можем только изучать его творческое наследие, не надеясь понять его полностью? «Если Маймонид безразличен Вам, — писал мне Джонатан, — то он безразличен и всем остальным».

Прочитав эти слова, я решил подойти к этой задаче не как специалист, а как «простой обыватель» (По-английски: everyman. Здесь обыгрывается название популярной серии книг: Everyman’s Library (здесь и далее прим. пер.)). По-прежнему опасаясь упрощенчества и дилетантства, я вновь вступил в борьбу — хоть смирившись, но неохотно — со своим невежеством. Я опять приступил к чтению, ввергнув себя в те же пучины, от которых однажды уже искал спасения. И как многие утопающие, в один прекрасный день я вдруг увидел нечто, покачивающееся на волнах. Я смог уцепиться за это «нечто» — поначалу просто с отчаяния, а потом с растущей надеждой на спасение, причем не только в отношении себя, но и в отношении своего литературного труда. Спасение пришло ко мне в виде фразы, авторство которой принадлежит одному из рекомендованных мной Джонатану Розену ученых. В своем предисловии к труду Джейкоба С. Минкина «Труды Маймонида» (Minkin Jacob S., The Teachings of Maimonides, Northvale, 1987.), вышедшему в 1987 году, известный историк рабби Артур Герцберг писал: «Для нас представляется неразрешимой проблемой отделить слова, которые Маймонид предназначил нам согласно своей воле, от слов, которые мы слышим от него, потому что именно их хотели бы услышать».

К этому моменту мне уже стало понятно, что многие комментаторы XX в. Интерпретируют труды Рамбама в соответствии со своими собственными религиозными или историческими воззрениями; что в их работах можно нередко обнаружить черты гиперболизации и агиографии; что в трудах и исследованиях даже наиболее авторитетных биографов можно выявить тот бессистемный подход, который историки прозвали «презентизм» — рассмотрение событий прошлого сквозь призму сегодняшних ценностей и знаний. Ученые каждого поколения находили у Маймонида то, что хотели найти.

Конечно, у такого подхода есть и сильные стороны. Нечто подобное можно сказать о Библии и других священных книгах, об исторических событиях и тенденциях; этот подход, безусловно, действенен в отношении Конституции США и других демократических государств. Например, при написании биографий новые интерпретации, возникающие в каждую эпоху, могут способствовать изучению новых текстов — если, конечно, стараться избегать презентизма и искажающих преувеличений, которые также нередко сопутствуют новым исследованиям. Что же касается субъективности, то сама по себе она не обязательно является препятствием, поскольку та или иная степень субъективности может внести свежую струю в комментарий. А ведь вклад Рамбама в религиозную мысль отличается именно свежестью комментария. Все эти размышления в немалой степени успокаивали меня, пока я переписывался с Джонатаном Розеном.

С этим новым взглядом я вернулся к своему труду, результатом которого стала эта книга. Таким образом, моя работа основана на древнееврейском изречении, которое гласит, что никому не позволено уходить от ответственности, даже еслинельзя довести дело до конца. В свою очередь, невозможность окончательного завершения — добрый знак для меня, поскольку точка в толковании основных трудов Рамбама или событий его жизни никогда не будет поставлена; к этому не стоит и стремиться. Оставив в стороне дальнейшие колебания, я приступил к чтению, исследованиям, размышлениям и обсуждению вопросов, вставших передо мной, когда я писал эту книгу. Я обсуждал эти вопросы со всеми коллегами, которых счел достаточно компетентными (а также с некоторыми из тех, кого я не счел достаточно компетентными — как раз по этой причине). Со временем, так или иначе, на объятое бурей море нисходит спокойствие, хотя поначалу это всегда происходит очень медленно. Несколько месяцев спустя я пришел к убеждению, что внутренний мир Маймонида будет доступен мне лишь отчасти. И хотя меня с детства учили относиться с почтением к этому человеку, многое из того, что связано с его именем, было для меня окутано тайной. Чем больше я углублялся в исследования, тем лучше я понимал его творчество. Но конечно, тот «внутренний мир», который я изучал, принадлежал мне в той же степени, что и ему.

Мою книгу можно, используя слова самого Маймонида, назвать «Путеводителем растерянных». Адресована она тем людям — а их немало, — которые, как и я, что-то слышали о Маймониде с раннего детства, знакомы с его творчеством лишь вскользь, но считают (оправданно или нет), что понимают его труды. И тем не менее этого понимания совершенно недостаточно. Для большинства из нас Маймонид остается лишь человеком, чье имя увенчано славой. Многие из нас произносят сформулированныеим «Тринадцать принципов иудаизма» во время молитвы в синагоге; некоторые фотографировались на фоне его бронзовой статуи на площади Тверии в Кордове; многие совершали паломничество в Тверию (Тивериаду), где, как принято считать, находится его могила; некоторые посещали лекции, на которых ученые мужи рассказывали о нем; некоторые даже пытались узнать о нем больше, сидя вечерами за «Путеводителем растерянных» и обнаруживая, что отдельные страницы этой книги почти невозможно понять; многие погружались в изучение трудов о его учении, написанных в двадцатом веке, и даже обращались к Мишне Тора, дабы прояснить тот или иной вопрос еврейского закона, не задумываясь о человеке, что стоит за этими словами; некоторые из нас жертвовали средства на маймонидовские школы и больницы; а многие наши врачи входят в Маймонидовское медицинское общество.

Все вышесказанное напрямую касается и меня, и тем не менее я по-прежнему растерян и нуждаюсь в путеводителе. Таким путеводителем стала для меня попытка найти ответы на возникшие вопросы, что и привело к написанию данной книги. В чем-то она походит на Мишне Тора — книгу самого Маймонида, призванную прояснить Ѓалаху (еврейский закон) простым людям. Как и Мишне Тора, эта книга не для ученых. Ее подход схож с подходом Рамбама, когда во главе угла — ясность и краткость; ее предназначение — сделать Маймонида доступным для меня самого, а значит, и для читателей. Чтобы понять эту небольшую книгу, от вас не потребуется особых знаний о Моше бен Маймоне и об эпохе, в которую он жил, как и о философии, медицине, иудаизме или методах академических исследований. И потому в этой книге нет отсылок, которые могут увести читателя в сторону; она отражает мое понимание, к которому я пришел путем длительных исследований; стиль изложения и акценты, которые я расставляю, не претендуют на полную объективность и отстраненность от моей личной точки зрения. Дойдя до последней страницы, читатель должен будет решить для себя, нашел ли он ответы на те вопросы, которые изложены в третьем абзаце этого пролога. Я предлагаю вашему вниманию мою книгу. Это исследование еврейского врача, посвященное самому выдающемуся из еврейских врачей.

О книге Шервина Нуланда «Маймонид»

Левая рука Бога

Отрывок из эпической фэнтези Пола Хофмана, первой части большой трилогии.

Вот слушайте. Название «Святилища Искупителей», что на уступе Перестрельном, — гнусная ложь, потому что никакого искупления там не происходит, и еще меньше в нем святости. Земля вокруг вся заросла кустарником и высокими хилыми сорняками, и почти нет разницы между летом и зимой, — то есть, там всегда холодно, как в могиле, независимо от времени года. Само Святилище видно за много миль, если его не скрывает грязный туман, что случается редко, и построено оно из твердого, как кремень, песчаника, бетона и рисовой муки. Мука делает бетон крепче скалы, и это одна из причин, по которой тюрьма — а это и есть на самом деле не что иное как тюрьма — выдержала столько осад, что вот уже несколько столетий считается бесполезным даже пытаться завоевать Святилище на Перестрельном.

Это вонючее, мерзкое место, и никто, кроме Лордов Искупителей, по своей воле сюда не попадает. Кто же тогда их заключенные? Вообще говоря, это неправильное слово для тех, кого привозят на Перестрельный, потому что, если речь идет о заключенных, то предполагается, что они совершили преступление, а эти — ни один из них — не нарушали никаких законов, ни человеческих, ни божеских. И не похожи они ни на каких заключенных, которых вы когда-либо видели: те, кого сюда свозят, это сплошь мальчики не старше десяти. В зависимости от возраста они могут провести здесь больше пятнадцати лет, прежде чем уйдут отсюда, но удается это едва ли половине из них. Другая половина покидает это место в саванах из мешковины и упокоивается на Поле Раздолбаев — кладбище, которое начинается прямо за крепостной стеной. Это огромное кладбище, края которому не видно, и уже исходя из этого вы можете судить о размерах уступа Перестрельного и о том, как трудно там даже просто выжить. Никто не знает всех здешних ходов и выходов, и ничего не стоит потеряться в бесконечных вьющихся и закручивающихся, поднимающихся и опускающихся коридорах, потому что по ним идешь, словно сквозь дикие джунгли. Заблудиться здесь легко потому, что нет никаких внешних примет — все и везде выглядит одинаково: коричневое, темное, угрюмое и пахнущее старостью и тухлятиной.

В одном из таких коридоров стоит подросток лет четырнадцати-пятнадцати. Сколько ему на самом деле — не знает ни он, ни кто бы то ни было еще. Свое настоящее имя он забыл, так как каждого, кто сюда попадает, крестят заново и каждому дают новое имя — имя одного из мучеников Лордов Искупителей, а таких множество, учитывая тот факт, что с незапамятных времен все, кого им не удалось обратить, жалели, что родились на свет. Мальчика, который смотрит в окно, зовут Томас Кейл, хотя никто никогда не называет его по имени, и если бы он сам назвал себя Томасом, это считалось бы тягчайшим грехом.

К окну его привлек звук, доносившийся от Северо-Западных ворот, — скрежещущий стон, который раздавался всегда в тех редких случаях, когда эти ворота открывали, словно рычал какой-то колосс, страдающий от нестерпимой боли в коленях. Кейл наблюдал, как двое Искупителей в черных рясах, выйдя за порог, впустили внутрь мальчика лет восьми, за которым следовал еще один, помладше, за ним другой… Всего Кейл насчитал двадцать, прежде чем другая пара Искупителей ввела в ворота последнего, и створки начали медленно, мучительно закрываться.

Выражение лица Кейла изменилось, когда он, наклонившись вперед, успел увидеть в проеме между створками простирающуюся снаружи Коросту. С тех пор как он попал сюда одиннадцать лет назад — говорили, что это был самый маленький мальчик из всех, кого сюда когда-либо привозили, — Кейл побывал по ту сторону стены всего шесть раз. Во всех шести случаях его охраняли так, словно от этого зависела жизнь его стражей (впрочем, так оно и было). Не выдержи он хоть одно из этих испытаний — а это были именно испытания, — его прикончили бы на месте. Из своей прежней жизни он не помнил ничего.

Как только ворота закрылись, Кейл снова переключил внимание на мальчиков. Ни один из них не был пухлым, но у всех были по-детски округлые лица. И все смотрели широко распахнутыми глазами на крепость, пораженные ее огромными размерами и мощными стенами, но, притом что странность окружения удивляла и вселяла трепет, испуганными ребята не казались.

Грудь Кейла наполнилась необычным ощущением, которому он не мог найти определения. Но, как бы ни завладело им это непонятное чувство, дар всегда быть начеку и прислушиваться к тому, что происходит вокруг, спас его и теперь, как много раз спасал в прошлом.

Он отошел от окна и двинулся дальше по коридору.

— Эй, ты! Стой!

Кейл остановился и обернулся. Один из Искупителей, необъятно толстый, со свисающими над воротником складками жира, стоял в дверном проеме. Из комнаты у него за спиной доносились странные звуки и шел пар. Кейл смотрел на него с бесстрастным выражением лица.

— Подойди сюда, чтобы я тебя видел.

Мальчик подошел.

— А, это ты, — сказал толстый Искупитель. — Что ты тут делаешь?

— Лорд Дисциплины послал меня отнести это в Барабан. — Кейл поднял повыше синий мешок, который держал в руках.

— Что ты сказал? Говори четче!

Кейл, конечно, знал, что толстый Искупитель глух на одно ухо, и намеренно говорил тихо. Теперь он повторил сказанное, на сей раз почти прокричал.

— Ты что, забавляешься, парень?

— Нет, Искупитель.

— Что ты делал возле окна?

— Возле окна?

— Не делай из меня дурака. Чем ты там занимался?

— Я услышал, что открываются Северо-Западные ворота.

— Господи, ты в самом деле слышал? — Похоже, это отвлекло толстого Искупителя. — Они явились раньше времени, — проворчал он раздраженно, развернулся и, заглянув обратно в кухню, откуда исходил зловонный пар (да, толстяк был именно Лордом Провианта, надзирателем над кухней, с которой Искупители кормились отлично, а мальчики — едва-едва), крикнул: — Дополнительно двадцать человек к обеду! — после чего снова обратился к Кейлу:

— Ты думал, когда стоял у окна?

— Нет, Искупитель.

— Ты грезил?

— Нет, Искупитель.

— Если я снова замечу, что ты слоняешься без дела, Кейл, я с тебя шкуру спущу. Слышишь?

— Да, Искупитель.

Когда Лорд Провианта зашел в кухню и стал закрывать за собой дверь, Кейл произнес тихо, но вполне отчетливо, так, что всякий, кто не туговат на ухо, мог бы разобрать:

— Чтоб тебе задохнуться в этом дыму, жирный швайн.

Дверь захлопнулась, и Кейл зашагал по коридору, таща за собой огромный мешок. Хоть порой он пускался даже бегом, не менее пятнадцати минут ушло на то, чтобы добраться до Барабана, располагавшегося в конце отдельного короткого прохода. Барабаном это сооружение называлось потому, что было действительно похоже на барабан, если не принимать во внимание того факта, что оно имело футов шесть в высоту и было встроено в кирпичную стену. По другую сторону Барабана находилось запретное помещение, строго отгороженное от остальной территории Святилища, где, по слухам, жили двенадцать монашек, которые готовили еду только для Искупителей и стирали их одежду.

Кейл не знал, что такое «монашка», и никогда не видел ни одной, хотя время от времени ему приходилось разговаривать с какой-либо из них через Барабан. Он не ведал, чем монашки отличаются от других женщин, о которых здесь вообще говорили крайне редко, да и то как о чем-то абстрактном. Существовало лишь два исключения: Святая Сестра Повешенного Искупителя и Блаженная Имельда Ламбертини, в одиннадцатилетнем возрасте умершая от транса во время первого причастия. Искупители никогда не объясняли, о каком трансе идет речь, а спрашивать дураков не было.

Кейл крутанул барабан. Повернувшись вокруг своей оси, тот вынес наружу широкий зев, в который Кейл положил синий мешок и снова крутанул барабан, после чего заколотил по нему кулаком — раздалось гулкое «бум-бум-бум». Через полминуты с другой стороны стены рядом с барабаном послышался приглушенный голос:

— Это что?

Кейл приложил голову к стене и, почти касаясь ее губами, чтобы его было лучше слышно, прокричал:

— Эти вещи Искупителя Боско должны быть готовы к завтрашнему утру.

— Почему их не принесли вместе с остальными?

— Откуда, черт возьми, мне это знать?

Из-за Барабана высокий голос с плохо скрываемым гневом прокричал:

— Как тебя зовут, нечестивый щенок?

— Доминик Савио, — солгал Кейл.

— Ну, Доминик Савио, знай: я пожалуюсь на тебя Лорду Дисциплины, и он с тебя шкуру спустит.

— Да мне плевать.

Еще через двадцать минут Кейл уже стоял в учебной контории Лорда Воителя, где не было никого, кроме самого Лорда, который не поднял головы и вообще ничем не дал понять, что заметил появление Кейла. Он продолжал писать в своем гроссбухе еще минут пять, прежде чем заговорил, по-прежнему не поднимая головы:

— Почему ты так задержался?

— Лорд Провианта остановил меня в коридоре внешней стены.

— Зачем?

— Кажется, он услышал шум снаружи.

— Какой шум? — Лорд Воитель наконец посмотрел на Кейла. Глаза у него были бледные, водянисто-голубые, но взгляд острый. От него не ускользало почти ничего. А может, и вообще ничего.

— Там открывали Северо-Западные ворота, чтобы впустить свежачков. Он не ожидал их сегодня. Я бы сказал, потерял чутье.

— Придержи язык, — сказал Лорд Воитель, но сказал довольно мягко по сравнению с обычной своей суровостью. Кейл знал, что он презирает Лорда Провианта, а посему позволил себе высказаться о том подобным образом, понимая, что это не очень опасно.

— Я спрашивал твоего друга о слухах насчет их приезда, — сказал Искупитель.

— У меня нет друзей, Искупитель, — ответил Кейл. — Они запрещены.

Лорд Воитель тихо рассмеялся — не слишком приятный звук.

— На этот счет у меня нет сомнений, Кейл. Но если ты такой зануда, ладно, я имею в виду того тощего блондина. Как вы его называете?

— Генри.

— Я знаю его имя. Но у него есть кличка.

— Мы зовем его Смутный Генри.

Лорд Воитель рассмеялся, и на этот раз в его смехе можно было даже уловить намек на обыкновенное добродушие.

— Прекрасно, — одобрительно сказал он. — Так вот, я спросил его, в какое время ожидаются свежачки, и он ответил, что точно не знает — где-то между восемью и девятью ударами колокола. Тогда я спросил его, сколько их будет. Он ответил: человек пятнадцать или около того, но может, и больше. — Лорд Воитель посмотрел Кейлу прямо в глаза. — Я выпорол его, чтобы в будущем он был точнее. Что ты об этом думаешь?

— Мне все равно, Искупитель, — безразлично ответил Кейл. — Как бы вы его ни наказали, он того заслуживает.

— Это верно. Приятно, что ты так думаешь. Так когда они прибыли?

— Без малого в пять.

— Сколько их?

— Двадцать.

— Какого возраста?

— Ни одного младше семи. Ни одного старше девяти.

— Каких разновидностей?

— Четыре мезо, четыре эйтландца, трое фолдеров, пять полукровок, трое майями и один мне неизвестно кто.

Лорд Воитель пробормотал что-то, словно лишь отчасти был удовлетворен точными ответами на все свои вопросы.

— Подойди. У меня для тебя задачка. Десять минут.

Кейл подошел к большому, двадцать на двадцать футов, столу, на котором Лорд Воитель развернул карту, слегка свешивавшуюся с краев. Кое-что на ней было нетрудно разобрать: горы, реки, леса, но на остальной части стояли многочисленные деревянные бруски с написанными на них цифрами и иероглифами, некоторые бруски были выстроены в определенном порядке, другие разбросаны хаотически. Кейл внимательно вглядывался в карту отпущенное ему время, потом поднял голову.

— Ну? — сказал Лорд Воитель.

Кейл начал отвечать.

Спустя двадцать минут, когда он закончил, его руки все еще были, как положено, протянуты вперед.

— Весьма недурно. Даже впечатляюще, — сказал Лорд Воитель.

Что-то изменилось во взгляде Кейла. Вдруг, с чрезвычайной проворностью, Лорд Воитель хлестнул по левой руке Кейла кожаным ремнем, утыканным крохотными, но густо посаженными шипами.

Кейл моргнул и скрипнул зубами от боли, однако почти сразу же его лицо вновь обрело выражение настороженного хладнокровия, какое Искупитель неизменно видел на нем при каждой их встрече. Лорд Воитель сел и уставился на мальчика, словно это был некий предмет, вызывавший одновременно интерес и недовольство.

— Когда ты усвоишь, что, демонстрируя изобретательность, делая нечто оригинальное, ты просто тешишь свою гордыню? Твое решение может сработать, но оно неоправданно рискованное. Тебе прекрасно известен проверенный ответ этой задачки. В войне заурядный успех всегда лучше блестящего. И тебе следовало бы научиться понимать, почему это так. — Он в ярости стукнул кулаком по столу. — Ты что, забыл, что любой Искупитель вправе убить на месте любого мальчишку, если тот сделает нечто неожиданное?

Снова грохнув кулаком по столу, Лорд Воитель встал и свирепо уставился на Кейла. Из четырех проколов на все еще протянутой вперед руке Кейла слабо сочилась кровь.

— Никто не станет потакать тебе так, как я. Лорд Дисциплины внимательно за тобой наблюдает. Ему каждые несколько лет требуется наглядный пример. Ты что, хочешь кончить героем Акта Веры?

Кейл молча смотрел прямо перед собой.

— Отвечай!

— Нет, Лорд.

— Думаешь, ты такой уж необходимый, ты, бесполезный нуль?!

— Нет, Лорд.

— Это моя вина, моя, моя страшная вина! — воскликнул Лорд Воитель, трижды ударив себя в грудь. — У тебя есть двадцать четыре часа, чтобы подумать о своих грехах, после чего ты смиренно предстанешь перед Лордом Дисциплины.

— Да, Искупитель.

— А теперь убирайся.

Опустив руки по швам, Кейл повернулся и пошел к двери.

— Не испачкай кровью ковер, — крикнул ему вслед Лорд Воитель.

Кейл отворил дверь здоровой рукой и вышел.

Когда дверь со щелчком закрылась и Лорд Воитель остался в своей учебной контории один, выражение его лица изменилось: едва сдерживаемый гнев уступил место задумчивому удивлению.

Оказавшись в коридоре, Кейл на минуту остановился в ужасающем коричневом свете, коим было отравлено все пространство Святилища, и осмотрел свою левую руку. Раны не были глубокими, потому что шипы в поясе предназначались для того, чтобы причинить сильную боль, но нанести лишь легко залечиваемые раны.

Он сжал кулак и съежился, голова его затряслась, словно глубоко внутри черепа пробежала дрожь. Потом он расслабил руку, и в мрачном свете стало видно, как на его лицо наползает выражение мучительного отчаяния. Оно исчезло уже в следующий миг. Кейл зашагал по коридору и скрылся из виду.

О книге Пола Хофмана «Левая рука Бога», официальный трейлер книги

Наполеон Бонапарт. Биография

Отрывок из монографии выдающегося отечественного историка Альберта Манфреда, одного из лучших в мировой историографии сочинений, посвященных личности и эпохе легендарного французского полководца и государственного деятеля.

К концу 1798 года численность французской экспедиционной армии в Египте составляла двадцать девять тысяч семьсот человек, из них, по официальным данным, тысяча пятьсот были небоеспособными. Для похода в Сирию главнокомандующий мог выделить только тринадцать тысяч. Это количество представлялось ему вполне достаточным для начальных наступательных операций. Сирия должна была быть лишь первым актом в широко задуманном плане действий. Как позднее писал Бонапарт, он рассчитывал, «если судьба будет благоприятствовать, несмотря на потерю флота, к марту 1800 года во главе сорокатысячной армии достичь берегов Инда».

9 февраля 1799 года маленькая армия выступила в поход. Вместе с Бонапартом на завоевание восточного мира шли его лучшие генералы — Клебер, Жюно, Ланн, Мюрат, Ренье, Каффарелли, Бон и другие. Путь был тяжелым, изнуряющим, даже в феврале солнце жгло, мучила жажда. Но всех воодушевляла надежда; армия шла вперед, она оставляла позади ненавистную пустыню. Военные операции развертывались успешно. Боевые столкновения под Эль-Аришем и Газой завершились победами. После упорных боев пали Яффа и Хайфа; в сражении с турками была завоевана Палестина. К 18 марта армия подошла к стенам старинной крепости Сен-Жан д’Акр.

Чем дальше на восток продвигалась армия Бонапарта, тем становилось труднее. Сопротивление турок возрастало. Население Сирии, на поддержку которого Бонапарт надеялся, было так же враждебно к «неверным», как и арабы Египта. При взятии Яффы город подвергся разграблению, французы проявили крайнюю жестокость к побежденным. Но ни арабов, ни друзов, ни турок нельзя было ни застращать, ни привлечь на свою сторону. В Яффе обнаружились первые признаки заболевания чумой. Болезнь вызвала страх у солдат, но еще надеялись избежать эпидемии.

Бонапарт шел впереди армии — молчаливый, хмурый. Война складывалась несчастливо, все шло не так, как он ожидал, все оборачивалось против него. Судьба ему больше не благоприятствовала… Его угнетало еще и другое. В самом начале сирийского похода, у Эль-Ариша, как о том поведал Бурьенн, Жюно, шедший, как обычно, рядом с командующим — они были друзьями, были на «ты»,— сказал ему что-то такое, отчего лицо Бонапарта страшно побледнело, затем он стал содрогаться от конвульсий.

Позже от самого Бонапарта Бурьенн узнал, чтó так потрясло его. Жюно рассказал, неизвестно зачем, что Жозефина неверна. Ярость Бонапарта была беспредельна. Он осыпал проклятиями, солдатской бранью имя, которое еще вчера было самым дорогим.

Для Бонапарта это было едва ли не самым сильным потрясением. На время оно заслонило все остальное. Женщина, которую он больше всего любил, его жена, его Жозефина, через полгода после свадьбы, когда он мысленно был всегда с нею, изменяла ему с каким-то ничтожеством. Кому еще после этого можно верить? Чему верить?

Он обрушился на Бурьенна; он готов был винить и его: «Вы ко мне не привязаны… Вы обязаны были мне рассказать… Жюно — вот истинный друг!» Но эту дружескую услугу Бонапарт не простил Жюно. Рассказанное у Эль-Ариша запомнилось на всю жизнь. Из всех генералов «когорты Бонапарта» самый близкий к нему, Андош Жюно, оказался единственным, не получившим звания маршала.

Но в те первые дни, когда Бонапарт узнал эту ужасающую правду, он не мог преодолеть охватившего его смятения, гнетущей подавленности.

В письме к Жозефу, вскоре после потрясшего его известия, младший Бонапарт писал: «…ты единственный, кто у меня остался на земле. Твоя дружба мне очень дорога. Мне лишь остается, чтобы стать окончательно мизантропом, потерять еще и ее, увидеть, как ты меня предаешь…» Он не мог знать тогда, что позже, через несколько лет, придет и этот день и он увидит, как Жозеф, как другие его братья отступятся от него.

Но тогда, в 1799 году, Жозеф оставался «единственным другом», и в трудный час Наполеон только ему мог доверить чувства и мысли, угнетавшие его. Он просил старшего брата приобрести в сельской местности, где-нибудь под Парижем или в Бургундии, дом, в котором можно было бы уединиться на всю зиму: «Я разочарован в природе человека и испытываю потребность в одиночестве и уединении. Почести власти мне наскучили, чувство иссушено; слава — пресна; к двадцати девяти годам я все исчерпал; мне ничего не остается, как стать закоренелым эгоистом».

Эти строки чем-то напоминают юного Бонапарта, Бонапарта 1786 года: та же горечь разочарования, та же щемящая тоска.

Чтобы не остаться в долгу перед Жозефиной, он сошелся с молоденькой женой одного из офицеров, некой Полиной Фуре. Худенькая, мальчишеского склада, она сумела, облачившись в мужскую одежду, обмануть всех и последовать за мужем в армию. Ее вызывавшая восхищение преданность мужу оказалась — увы! — не слишком прочной; она не устояла перед льстившим ей своими ухаживаниями главнокомандующим армией. Лейтенанту, мужу Полины, во избежание нежелательных осложнений было дано срочное поручение во Францию! Но корабль, на котором он отплыл от берегов Египта, был перехвачен англичанами. Они доказали, что служба информации поставлена у них неплохо. Всех пленных они задержали, кроме одного — лейтенанта, мужа Полины Фуре, возлюбленной главнокомандующего французской армией в Египте. Со всей предупредительностью они поспешили переправить его назад, в Каир.

Подобного рода происшествия в армии не остаются секретом. Обманутый муж все узнал. Супруги развелись, инцидент был исчерпан. Эта «маленькая дурочка», как называл Полину Фуре Бонапарт, сама по себе его мало занимала. Другие мысли, другие заботы владели им.

Бонапарт взял себя в руки. К тому же как мог он покарать Жозефину, что мог он сделать, отдаленный тысячами километров от Парижа? Он больше ни с кем на эту тему не говорил. Да и к чему? Что могли изменить слова? Как человек суеверный, он почувствовал в этом тяжелом известии еще одно подтверждение, что судьба повернулась против него. Он безмерно любил Жозефину и считал, что она приносит ему счастье. Удивительные успехи весны 1796 года — Монтенотте, Лоди, Риволи — все это пришло вместе с Жозефиной. Она изменила ему, и вместе с ней ему изменило счастье.

Он был солдат, и долг солдата повелевал ему идти вперед. Он был командующим армией, и на нем одном лежала ответственность за этих людей, под палящим зноем двигавшихся на восток.

Надо было сломить сопротивление этой старой крепости энергичным натиском. «Судьба заключена в этой скорлупе». За Сен-Жан д’Акром открывались дороги на Дамаск, на Алеппо; он уже видел себя идущим по великим путям Александра Македонского. Выйти только к Дамаску, а оттуда стремительным маршем к Евфрату, Багдаду — и путь в Индию открыт!

Но старая крепость, еще в XIII веке ставшая достоянием крестоносцев, не поддавалась непобедимой армии. Ни осада, ни штурмы не дали ожидаемых результатов. Ле Пикар де Филиппо, тот самый, что год назад сумел вывести Сиднея Смита из парижской тюрьмы Тампль, давнишний недруг Бонапарта, счастливый возможностью сквитать старые счеты, превосходно руководил обороной крепости. Смит тоже не терял времени даром: он установил контроль над морскими коммуникациями между Александрией и осаждающей армией, а сам обеспечивал непрерывное пополнение гарнизона крепости людьми, снарядами, продовольствием . Шестьдесят два дня и ночи длились осада и штурм Сен-Жан д’Акра; потери убитыми, ранеными, заболевшими чумой возрастали. Погибли генералы Кафарелли, Бон, Рамбё, еще ранее был убит Сулковский. Ланн, Дюрок, многие офицеры получили ранения.

Не грозила ли всей французской армии опасность быть перемолотой под стенами Сен-Жан д’Акра? Бонапарта это страшило. Он все более убеждался, что его тающей армии не хватает сил, чтобы овладеть этой жалкой скорлупой, ветхой крепостью, ставшей неодолимым препятствием на пути к осуществлению его грандиозных замыслов. Не хватало снарядов, недоставало патронов, пороха, а подвоз их по морю и суше был невозможен. Голыми руками крепость не взять. Все попытки штурмовых атак терпели неудачи. Длительное двухмесячное сражение под стенами Сен-Жан д’Акра было проиграно. Через самое короткое время это станет очевидным для всех.

Ранним утром 21 мая французская армия бесшумно снялась с позиций. В приказе по армии командующий писал о подвигах, о славе, о победах. Но к чему были эти слова? Кого они могли обмануть? Армия быстрым маршем, сокращая время отдыха, чтобы не быть настигнутой противником, той же дорогой, откуда пришла, после трех месяцев страданий, жертв, оказавшихся напрасными, возвращалась назад, на исходные позиции.

То было страшное отступление. Нещадное солнце стояло в безоблачном небе, обжигая иссушающим жаром. Нестерпимый, изматывающий зной, казалось, расплавлял кожу, кости; солдаты с трудом волочили ноги по горячим пескам, по растрескавшимся дорогам пустыни. Мучения жажды были невыносимы. Рядом шумело бескрайнее море, но питьевой воды не было. Люди выбивались из сил, но продолжали идти; кто отставал, кто падал — погибал. Сзади, над последними рядами растянувшейся цепочки людей, кружили какие-то страшные птицы с огромным размахом крыльев, с длинной голой шеей и острым клювом; то были, верно, грифы. Они ждали, кто упадет, чтобы наброситься с пронзительным клекотом на добычу.

Люди боялись этих ужасных птиц больше, чем неожиданно появлявшихся то здесь, то там на горизонте мамелюков на конях. Напрягая последние силы, солдаты старались не отрываться от колонны. И все-таки обессилевшие падали, и тогда уходящие слышали за своей спиной резкий гортанный клекот птиц-чудовищ, слетавшихся на страшную тризну. Армия таяла от чумы, от губительной жары, от переутомления. Более трети ее состава погибло.

Бонапарт приказал всем идти пешком, а лошадей отдать больным. Он первый подавал пример: в своем сером обычном мундире, высоких сапогах, как бы нечувствительный к испепеляющему зною, с почерневшим лицом он шел по раскаленным пескам впереди растянувшейся длинной цепочкой колонны, не испытывая, казалось, ни жажды, ни усталости.

Командующий армией шел молча. Он знал, он не мог не знать, что проиграно не только сражение под Сен-Жан д’Акром — проиграна кампания, проиграна война, все было проиграно.

Но не об этом надо было думать. Важно было довести то, что осталось от сирийской армии, до Каира. И после короткого отдыха призывный звук горна снова поднимал измученных солдат, и генерал Бонапарт впереди колонны снова ровным шагом, загребая ногами горячий песок, шел, шел на запад, не замечая палящей жары.

Двадцать пять дней и ночей длился этот невыносимый, гибельный переход отступавшей армии из Сирии. 14 июня на рассвете армия увидела вдалеке высокие минареты и белые стены домов Каира.

О книге Альберта Манфреда «Наполеон Бонапарт: Биография»

Хижина

Авторское предисловие к одной из самых популярных в мире книг о вопросах веры.

Эта история была написана для моих детей:

Чеда — Тихого Омута;

Николаса — Чуткого Исследователя;

Эндрю — Добросердечной Привязанности;

Эми — Знающей Радости;

Александры (Лекси) — Сияющей Силы;

Мэттью — Наступающего Чуда.

И посвящается,

во-первых:

Ким, моей Возлюбленной,

благодарю тебя за то,

что спасла мне жизнь,

во-вторых:

«…всем нам,

блуждающим во тьме,

кто верует в Любовь.

Восстань, и пусть она сияет».

Предисловие

Кто из нас не усомнился бы, услышав от приятеля заявление, будто он провел все выходные с Богом, да еще и в заброшенной хижине?

Я знаю Мака чуть больше двадцати лет, с того дня, когда мы оба пришли к соседу, чтобы помочь ему тюковать сено, которое он заготовил для пары своих коров. С тех пор мы с Маком, как сказали бы современные дети, тусуемся вместе, пьем кофе, хотя в моем случае это масала-чай, обжигающе горячий и с соей. Разговоры приносят нам удовольствие, они всегда полны смеха, но иногда блеснет и слезинка-другая. Честное слово, чем старше мы становимся, тем больше тусуемся, если вы понимаете, что я имею в виду.

Его полное имя Макензи Аллен Филлипс, хотя большинство знакомых зовут его Алленом. Это семейная традиция: мужчинам всегда дают одно и то же первое имя, поэтому окружающие обычно знают их под вторым, вероятно, чтобы не прибегать к напыщенным цифрам I, II, III или разным там «младший» и «старший». Подобным образом лучше именовать героев телерекламы, в особенности тех, которые ведут себя так, словно они ваши самые близкие друзья. В общем, он сам и его дед, отец, а теперь и старший сын носят имя Макензи, но обычно их называют вторым именем. Только Нэн, его жена, да близкие друзья зовут его Маком (хотя пару раз я слышал, как совершенно незнакомые люди кричали: «Эй, Мак, где ты учился водить машину?»).

Мак родился на Среднем Западе, в фермерской семье — обычный парнишка с ирландскими корнями, с детства привычный к тяжелому физическому труду. Его отец, хоть и служил церковным старостой, был запойным пьяницей. Мак никогда о нем особенно не распространялся, но если все-таки рассказывал, то лицо у него принимало отсутствующее выражение, а глаза становились пустыми. Из его случайных обмолвок я понял, что его отец был не из тех алкоголиков, которые напиваются и, счастливые, заваливаются спать, нет, он принадлежал к той гнусной разновидности пьяниц, которые сначала избивают жену, а потом просят у Господа прощения.

Переломный момент в жизни семьи наступил, когда тринадцатилетний Макензи, с неохотой согласившийся исповедаться священнику, проникся настроением минуты и в слезах покаялся, что ни разу не попытался защитить мать, которую пьяный отец неоднократно бил смертным боем. Увы, Мак не учел, что священник молился вместе с его отцом. Вернувшись домой, мальчик увидел, что папаша уже поджидает на крыльце, причем мать и сестры подозрительным образом отсутствуют. Позже он узнал, что их услали к тете Мэй, чтобы отец мог в надлежащей мере привить взбунтовавшемуся сыну уважение к старшим. Почти два дня, привязав Мака к большому дубу, папаша потчевал его то ремнем, то чтением Библии, а когда трезвел, снова прикладывался к бутылке.

Спустя две недели, как только Мак смог ходить, он ушел из дома. Но перед тем насыпал крысиной отравы во все бутылки с выпивкой, какие сумел найти на ферме. После чего выкопал из тайника рядом с отхожим местом небольшую жестянку, заключавшую в себе его сокровища: семейную фотографию, на которой все щурились, потому что смотрели на солнце (отец стоял в стороне от остальных); бейсбольную карточку с Люком Истером за 1950-й год, когда тот был дебютирующим игроком; флакончик, в котором оставалось с унцию «Ма Грифф» (единственных духов, какими пользовалась его мать); катушку ниток с парой иголок; серебристую литую модель самолетика F-86 военно-воздушных сил США и сбережения всей его жизни — пятнадцать долларов и тринадцать центов. Он прокрался в дом и сунул под подушку матери записку, пока отец храпел после очередного возлияния. Мак написал только: «Надеюсь, когда-нибудь ты меня простишь». Поклялся, что не вернется, и не возвращался, долго не возвращался.

В тринадцать лет трудно одному, но у Мака не было выбора, и он приспособился. Он редко рассказывал о том, как жил последние семь лет. Большую их часть он провел в чужих краях, работал и посылал деньги бабушке с дедом, чтобы они передавали их матери. В одной далекой стране, как я понял, он даже участвовал в вооруженном конфликте — войну он с тех пор ненавидит лютой ненавистью,— а когда ему перевалило за двадцать, уехал в Австралию и там поступил в семинарию, где некоторое время изучал теологию и философию, после чего вернулся в Штаты. Он повидался с матерью и сестрами и уехал в Орегон, а там познакомился с Нэннетт А. Сэмюэльсон и женился на ней.

Мак — не болтун, а мыслитель и деятель. Он не говорит, а роняет слова, если только вы не спросите его о чем-нибудь прямо в лоб, чего большинство народу предпочитает не делать. А когда он все-таки начинает говорить, у вас возникает мысль, уж не пришелец ли он с другой планеты, который смотрит на человеческие идеи и поступки совсем иными глазами.

Дело в том, что он заставляет вас чувствовать себя неуютно в мире, где вы обычно слышите только то, что слышали всегда, а значит, не слишком многое. Те, кто с ним знаком, как правило, относятся к нему неплохо, правда, лишь пока он держит свои мысли при себе. Но и когда он высказывает их вслух, приятели вовсе не меняют о нем своего мнения, просто они перестают быть довольными самими собой.

Мак однажды сказал мне, что в молодости он был более откровенен с людьми, но потом понял, что в большинстве случаев его высказывания — всего лишь защитная реакция, которая позволяла ему скрывать собственные раны, и он часто заканчивал разговор тем, что просто-напросто изливал свою душу окружающим. Он говорит, что имел дурную привычку указывать людям на их недостатки, таким образом унижая их и за счет этого самоутверждаясь, испытывая ложное ощущение собственного превосходства и власти над ними.

Вот я пишу все эти слова и представляю Мака таким, каким знал: по виду совершенно заурядный человек, ей-богу, ничем не примечательный для тех, кто не знает его по-настоящему. Ему скоро стукнет пятьдесят шесть, это несколько полноватый, лысеющий, невысокий мужчина, белый. Вы, скорее всего, не выделите его из толпы, не ощутите ничего необычного, сидя рядом с ним в автобусе, пока он дремлет во время своей еженедельной поездки в город на деловую встречу. В основном он работает в маленьком кабинете у себя дома, на Уайльдкэт-роуд. Он продает что-то из области высоких технологий и технических новинок, я даже притворяться не стану, будто что-то в этом понимаю, какие-то штуковины, которые непонятным образом ускоряют жизнь, как будто жизнь и без того не достаточно быстра.

Вы и не догадаетесь, насколько Мак умен, пока не случится вам услышать, как он беседует с каким-нибудь специалистом. Я однажды присутствовал при подобном разговоре: его язык вдруг сделался мало похожим на английский, и я поймал себя на том, что изо всех сил стараюсь уловить его мысль, разливающуюся, словно река по драгоценным камням. Вообще он способен поддержать разговор почти на любую тему, и, хотя вы чувствуете, что у него имеются неколебимые убеждения, он ведет себя так деликатно, что позволяет вам сохранить при себе ваше мнение.

А любимые его темы — это Бог и Творение, и еще почему люди верят в то, что делают. Глаза его загораются, уголки губ в улыбке поднимаются кверху, обычное усталое выражение лица исчезает, он становится похож на маленького мальчика и не может сдержать эмоций. В то же время он не слишком религиозен. Пожалуй, его отношение к религии и, может быть, даже к Богу можно охарактеризовать в двух словах: «любовь-ненависть». Бог, по его мнению,— это высокомерный угрюмец, отчужденный от нашего мира. Сдержанность Мака порой дает трещину, и оттуда выскакивают шипы сарказма, похожие на острые дротики, обмакнутые в спрятанный глубоко внутри ядовитый источник. Хотя мы оба посещаем по воскресеньям одну и ту же церковь с ее традиционными скамьями и пюпитрами (церковь имени Пятьдесят пятой независимой ассамблеи святого Иоанна-крестителя, как мы ее называем), я-то вижу, что ему там не очень уютно.

Мак прожил с Нэн больше тридцати почти полностью счастливых лет. Он говорит, что Нэн спасла ему жизнь и дорого заплатила за это. По какой-то причине, мне не понятной, она, кажется, любит его сейчас сильнее, чем раньше, хотя у меня такое чувство, что в молодости он сильно ее обидел. Полагаю, большинство наших обид вплетается в ткань взаимоотношений, и я знаю, что прощение редко несет в себе какой-то смысл для тех, кто наблюдает со стороны.

Как бы то ни было, Мак женат. Нэн подобна кладочному раствору, который не позволяет развалиться семейному очагу. Пока Мак сражается в мире, состоящем из бесконечных оттенков серого, она живет в мире черно-белом. Здравый смысл присутствует в Нэн настолько естественно, что она даже не считает его даром Божьим. Заботы о семье не позволили ей осуществить мечту юности и выучиться на врача, но в качестве медсестры она преуспела и довольно широко известна в медицинских кругах, поскольку работает с особенными пациентами, а именно — с неизлечимыми онкологическими больными. И если Маку свойственна широта охвата веры, то Нэн — глубина.

Эти, казалось бы, не очень подходящие друг другу люди произвели на свет пятерых невероятно красивых детей. Мак любит пошутить, что свою красоту они унаследовали от него, «поскольку красота Нэн осталась при ней». Двое из трех мальчиков уже не живут с родителями: Джон, недавно женившийся, занимается продажами в одной местной компании, Тайлер, только что окончивший колледж со степенью магистра, уехал и преподает в школе. Джош и одна из девочек, Кэтрин (Кейт), пока еще живут с родителями, учатся в местном колледже. И последняя, поздний ребенок, Мелисса, или Мисси, как мы любили ее называть, она… впрочем, скоро вы узнаете о них больше, читая эти страницы.

За последние годы Мак очень изменился и стал уже вообще ни на кого не похож. Сколько я его помню, он всегда был мягким и добросердечным, но после того, как попал три года назад в больницу, он превратился в одного из тех редких людей, с которыми чувствуешь себя уютно, как ни с кем другим. Когда мы расстаемся, у меня возникает ощущение, будто я только что вел самую важную в своей жизни беседу, пусть даже говорил в основном я один. А что касается отношения к Богу, то Мак теперь уже не растекается вширь, а уходит вглубь. Однако подобное погружение дорого ему обошлось.

Сейчас он ведет себя совсем не так, как лет семь назад, когда в его жизнь вошла Великая Скорбь и он замкнулся в себе. В то время, словно по какому-то безмолвному соглашению, мы с ним почти не тусовались. Я изредка встречал его в бакалейной лавке и еще реже в церкви, и хотя мы обменивались приветственными объятиями, говорили после этого не много. Он даже избегал смотреть мне в глаза, наверное, ему не хотелось заводить разговор, который мог бы разбередить его израненное сердце.

А нынешние перемены произошли после ужасного несчастного случая с… Ну вот, снова я забегаю вперед. Всему свое время. Достаточно сказать, что последние несколько лет вернули Мака к жизни и сняли с него груз Великой Скорби, полностью изменив мелодию его жизни, и я не в силах дождаться, когда можно будет эту самую песню исполнить для вас.

Несмотря на то что Мак способен прекрасно выражать свои мысли, беседуя с вами, он чувствует себя неуверенно, когда дело доходит до письма, к которому у меня, как он знает, страсть. Поэтому он и попросил меня записать эту историю «для детей и для Нэн». Ему это нужно было для того, чтобы они поняли, как сильно он их любит и что происходит в его внутреннем мире. Вы знакомы с этим местом, местом, где в полном одиночестве пребываете вы сами, ну и еще, возможно, Бог, если вы в него верите. Разумеется, Бог может присутствовать там, даже если вы в него не верите. Это очень на него похоже.

То, о чем вы сейчас прочитаете, мы с Маком пытались облечь в слова на протяжении многих месяцев. Все это как бы… в общем, все это совершенно фантастично. Правдивы ли некоторые эпизоды этого повествования или нет, я судить не берусь. Достаточно сказать, что хотя многое описанное здесь нельзя подтвердить научным путем, оно тем не менее может оказаться правдой. Скажу честно, меня до глубины души волнует то, что я сам стал частью этой истории, побывал там, где никогда не был раньше, и не думал даже, что подобные места могут существовать; признаюсь как на духу, мне ужасно хочется, чтобы все рассказанное Маком оказалось правдой. Большую часть времени я провожу с ним, но бывают дни, когда зримый мир из бетона и компьютеров кажется настоящим, и я теряю нить, и приходят сомнения.

И еще несколько предварительных замечаний. Если вдруг эта история придется вам не по душе, Мак скажет только: «Прошу прощения, но изначально это писалось не для вас». И снова повторюсь: возможно, это происходило на самом деле. То, что вы прочитаете, это все, что запомнил о случившемся Мак. Это его история, а не моя, поэтому в тех считаных эпизодах, когда я появляюсь, я говорю о себе в третьем лице.

Память ненадежный товарищ, особенно когда речь идет о катастрофе, и я не очень удивлюсь, если, несмотря на наши старания передать все как было, какие-то фактические ошибки и искаженные воспоминания отразились на этих страницах. Это произошло непреднамеренно. Гарантирую вам, что диалоги и события настолько правдивы, насколько сумел передать их Мак, поэтому прошу вас, проявите к нему снисхождение. Вы сами увидите, что рассказывать о подобном не так-то просто.

Вилли

Купить книгу «Хижина» на OZON.ru

О книге Уильяма Пола Янга «Хижина»

Андрей Аставацатуров. Исповедь

Фрагмент нового романа «Скунскамера»

Я давно заметил: когда человека заставляют играть чужую роль, ему часто открываются невиданные доселе горизонты. В нем пробуждается воображение, творящее новые миры. Хочется петь, пить, танцевать, иногда говорить до полного беспамятства. Только последние зануды могут утверждать, что каждый из нас заведен заниматься исключительно своим делом.

А что в этом интересного — заниматься своим делом? Когда все идет по плану? Когда судьба течет ровно и бесперебойно, как вода из-под крана. Когда все заранее предугадано и ничего из рук вон неожиданного произойти уже не может. Именно поэтому мне так нравится, что у нас в парламенте то гимнасты заседают, то гимнастки. Жаль только, что им редко предоставляют слово…

Ежели вам, к примеру, предложили новую роль — не спешите отказываться. Даже в том случае, если привыкли играть Мефистофеля, а вас просят вжиться в образ упитанного молочного поросенка. По крайней мере сделайте хотя бы попытку… Плюньте вы на ваши привычки! Пойдите на поводу у жизни! Она часто знает о нас больше, чем мы сами о себе знаем, и готова постоянно удивлять нас тем, что в нас на самом деле заключено и о чем мы даже не догадываемся.

Моего приятеля Диму Наговского, инженера-физика, однажды приняли за священника и заставили выслушать исповедь. Это было теплым летним вечером, какие часто случаются в конце июля в Петербурге. Дима сидел на скамеечке возле Андреевской церкви, что на Васильевском острове, и читал книгу. Он так увлекся, что даже не заметил, как к нему подсела девушка. Внешности ее Дима почему-то не запомнил. Сказал только, что волосы были кудряшками и покрашены темно-рыжим, губы напоминали двух спаривающихся змеек, а лицо казалось «неочевидным». Она, видимо, какое-то время сидела молча и вдруг позвала:

— Молодой человек!

Дима поднял голову.

Дима, надо заметить, обладает свойством, пожалуй, несколько неожиданным для интеллигентного молодого человека 26 лет, бросать на людей взгляд, которым где-то два века назад «значительные лица» награждали всяких мелких неудачников, коллежских асессоров и регистраторов. Взгляд, исполненный достоинства, упрека, иронии и непременно сопровождаемый назидательным афоризмом, вычитанным у Ларошфуко. Впрочем, делает это Дима очень редко и всегда забавы ради.

Я однажды сидел у него дома и слышал — двери были приоткрыты, — как он сообщил своим родителям на кухне:

— Уважаемые родители и близкие. В данный момент в нашей квартире находится известный педагог. Практически Макаренко. Просьба неудовольствие тем, что мы с ним курим, пьем крепкий алкоголь, громко смеемся и материмся, не выражать. Договорились?

В ответ послышался шелест двух перемежающихся голосов, мужского и женского:

— Да, Димочка…

— Мы и не собирались…

Дима вернулся в комнату, еще не успев согнать с физиономии то самое выражение, которое досталось его родителям.

Но на рыжую девушку с «неочевидным» лицом, заговорившую с ним летним вечером, оно не произвело решительно ни малейшего впечатления.

— Вы — священник?

Этот вопрос был настолько неожиданным и неуместным, что застал Диму врасплох. Он смалодушничал и в ответ смог только пробормотать нечто нечленораздельное.

— Как это нет? — удивилась девушка и повторила свою фразу теперь уже утвердительно: — Вы — священник!

— Девушка… да я, собственно, тут…

— Только переодетый! — продолжила увлеченно девушка.

— …курю вот… — Дима зачем-то поднял правую руку и показал девушке сигарету, дымящуюся между указательным и средним пальцами.

«Понимаешь, — говорил он мне, — я слегка растерялся. Да и как тут не растеряться, когда такое спрашивают?»

Димины маловразумительные ответы, по-видимому, только укрепили девушку в ее догадках.

— Вы просто признаваться не хотите, — насела она снова. — Потому что курите.

— Курю! И что из этого? — пробовал оправдываться Дима.

— А курить вам не полагается! Думаете, сняли рясу, надели пиджак — так никто и не догадается? Кстати, этот пиджак вам очень идет.

«Сумасшедшая!» — мысленно испугался Дима. Но девушка разговаривала очень спокойно и даже ласково.

— И глаза у вас такие… как обычно у священников…

— Какие?

— Умные… и борода…

— Во-первых, у меня не борода, а бородка…

Дима наконец пришел в себя и решил отшутиться. Он начал думать, что девушка разыгрывает его, избрав такой странный способ насмешки.

— Знаете что? — подмигнул он ей.

— Что?

— Я на самом деле — Дед Мороз.

Просто сейчас лето и я — в отпуске. А пиджак — это так… для конспирации. Чтобы никто не догадался. Только вы, пожалуйста, никому, ни-ни… хорошо?

— Ой, да ладно уж вам! — слюняво хихикнула девушка. — Перестаньте!

— Перестаю.

Дима снова перевел взгляд на раскрытую книгу и принялся за чтение. Но девушка не уходила.

Через полминуты он снова поднял на нее глаза. Она смотрела на него с умилением.

— Что-то еще? — спросил он, опять изобразив на лице то самое выражение, которое нагоняло трепет на акакий-акакиевичей. — Я думал, мы все выяснили.

— Ну, признайтесь? Вы священник, а? Только переодетый. Я же все равно не отстану.

— Девушка! — строго произнес Дима. — Оставьте меня в покое.

— Все равно я, батюшка, не отстану…

— Да какой я вам… батюшка! — разозлился Дима. — Уймитесь!

Но девушка, похоже, униматься не собиралась:

— Ну пожалуйста, а?

— Да что вы от меня, наконец, хотите?! — продолжал сердиться Дима.

Он докурил сигарету и швырнул окурок в урну.

— Пожа-а-алуста! — умоляюще протянула девушка. — Мне очень нужен священник! Ну очень!

— Так идите в церковь, — немного успокоившись, посоветовал Дима.

«Понимаешь, Андрей. У меня в голове, пока я с ней говорил, почему-то вертелись звездные войны и еще фраза откуда-то: вяжите-меня-я-убил-ее. А откуда — не помню. Стал вспоми нать — не получается. Из-за этой рыжей дуры никак сосредоточиться не мог».

— Мне очень нужен, — нудила девушка. — Вы ведь священник?

— Да, да! Хорошо! Священник! — зло согласился Дима. — Все? Или есть еще что-то?

— Ой, я так и знала, так и знала! — радостно заголосила девушка. — И лицо! И борода!.. А сам курит.

Я думаю…

— Так что вы хотели? — перебил ее Дима.

— Ой, вы знаете, — она заговорщицки понизила голос, — мне исповедаться надо!

— Это не ко мне. Это только в церкви, — быстро сказал Дима. — Здесь нельзя… Категорически!

— Ой, ну пожалуйста?

— Девушка, я же вам сказал…

— Мне очень нужно, а?

— Ладно. — Дима отложил книгу. — Говорите, что там у вас… То есть… — он запнулся. — Я хотел сказать… в общем… дочь моя, я обратился во внимание.

— Ой, как хорошо! А у меня такая проблема, такая проблема!

— Я слушаю, — произнес Дима, наклонив голову и придав лицу благостное выражение.

— Ой, спасибо! Я понимаете, понимаете? Недавно замуж вышла…

— Так. — Дима наклонил голову еще ниже и благоговейно скрестил пальцы в районе грудной клетки.

— То есть тьфу, не недавно, а год назад… Ну, недавно… А муж у меня, муж… значит, военный. А военные, военные, ну, они… ну, вы сами знаете. Известно кто! Извилина в фуражке! То есть мой, конечно, не такой… но тоже… Парень хороший, че там. Вот и Танька моя мне говорит: «Ты че, грит, другим девчонкам так не везет». «Дура ты, грит, Карина» — это она мне, значит… Ой, я, батюшка, знаете, когда волнуюсь, такое несу, такое…

— Ничего-ничего, — ласково покивал головой Дима. Он уже постепенно начал входить в роль.

— Короче, — продолжила Карина, — купила я себе тут стринги. Ну, трусы такие, знаете?

Дима, секунду поколебавшись, неопределенно кивнул.

— Купила, значит, стринги… розовые. А муж говорит: такое носить нельзя! Грех! Это правда большой грех, да? Я их так люблю, знаете?

Дима молчал, всем своим видом давая Карине понять, что погрузился в размышления. Потом он развел руками и назидательно произнес:

— Грех это небольшой, дочь моя.

— Да? — оживилась Карина.

— Да, — подтвердил Дима. — Так что ничего страшного.

— Да?

— Да. Ступай себе с миром. И да пребудет с тобой сила… — И, встретив слегка испуганный взгляд девушки, добавил: — Всевышнего!

«И где я мог всего этого понабраться? — говорил он мне потом. — Ума не приложу! Но так убедительно все вышло».

«А девушка куда делась?» — спросил я.

«Не знаю… вежливо попрощалась и ушла. Еще хотела руку поцеловать, но я не дался».

Карнавал — квинтэссенция венецианского духа

Эссе из книги Патрика Барбье «Венеция Вивальди»

У многих читателей может создаться ощущение, будто они уже всё знают о знаменитых венецианских карнавалах — столь легендарных, что самое имя Венеции кажется от них неотделимо. В 1980 году было решено, что хорошо бы после ста восьмидесяти трех лет забвения карнавалы возродить, и теперь нужна немалая осторожность, чтобы не связать увиденное и испытанное на этих многолюдных интернациональных (и отчасти все-таки искусственных, при всем множестве великолепных костюмов) праздниках с настоящим карнавалом, каким он был в канувшей в прошлое Республике, когда это время было кульминацией года — и когда каждый венецианец, забыв о буднях, совершенно менял образ жизни, нарушал все на свете правила и становился частью всеобщего веселья.

При жизни Вивальди карнавал длился дольше, чем когда-либо в истории — и так было до падения Республики. С приближением октября каждый венецианец чувствовал нарастающее возбуждение, словно эскимос, после долгих темных месяцев ожидающий солнца. Наконец, в первое воскресенье октября начинались увеселения, прекращавшиеся за две недели до Рождества, так как с 1699 года по распоряжению Синьо-рии все развлечения и спектакли в это время воспрещались. Затем после перерыва всё начиналось снова, и общее безумие непрестанно нарастало с 26 декабря или (иногда) после Богоявления и вплоть до полуночи сырного вторника, до рокового двенадцатого удара часов — надвигался Великий Пост, словно на тысячу верст удаленный от карнавальных увеселений. Затем, после Вознесения и венчания с морем, всё к великой радости венецианцев начиналось снова и длилось еще две недели; потом был день св. Марка, а потом, если повезет, еще и какие-нибудь выборы — дожа или прокураторов.

Итак, в общей сложности почти полгода в году были отданы самым вольным и радостным увеселениям, какие можно было наблюдать тогда в Европе, и понятно, почему великое множество иностранцев, даже из соседних итальянских государств, стремились в то время в Венецию, увеличивая ее население на четверть. В течение пяти или шести месяцев1 всякий — от дожа до горничной — мог повсюду ходить в маске и мог, следовательно, благодаря обеспечивающему безнаказанность инкогнито делать и говорить все, что угодно. Больше не было дня и ночи, не было ни времени, ни социальных перегородок, и, по словам Казановы, можно было видеть, как «знать смешивается с простонародьем, князья с подданными, редкостное с обыденным, прекрасное с ужасным, а все законы и законоблюстители бездействуют». Не только не оставалось препон ни для какой шалости, но нельзя было вообразить, чтобы какое-то событие, пусть весьма серьезное, омрачило общую радость, — именно поэтому в 1789 году смерть дожа держали в секрете до конца карнавала, чтобы не прерывать потока увеселений2.

Как всегда в Венеции, карнавал отнюдь не был развлечением, предназначенным исключительно для простого народа, чтобы тот на время позабыл о своей нищете, — нет, это и в самом деле была общая радость, объединяющая все социальные группы, и несколько раз в эти месяцы дож нарочно являлся на публике, тем лишний раз подтверждая, что вся Республика выражает себя в этом разгуле венецианского духа. Разумеется, правительство не только получало от карнавала прибыль, но и продолжало рассылать повсюду своих шпионов, дабы воспрепятствовать какому бы то ни было мятежу или беспорядку: хотя было ясно, что при стольких увеселениях и в ожидании новых удовольствий горожане наверняка — причем по собственной воле — утратят интерес к бунтам и политическим интригам, все же это, пусть и вправду всеобщее, наслаждение всегда оставалось наслаждением поднадзорным. Что до простых смертных или заезжих иностранцев, ничто в их глазах не могло сравниться со взрывом радости, когда каждый был актером в общем сказочном спектакле. Как писал Миссон, «и без того привычное распутство достигло крайнего предела, все удовольствия поглощаются до последней капли, люди погрузились в наслаждение с головой. Весь город в масках: порок и добродетель неразличимы более, чем когда-либо, непрестанно меняя имя и обличье… Иностранцы и куртизанки тысячами съезжаются в Венецию от всех европейских дворов, оттого повсюду суета и суматоха… Меня уверяли, что последний карнавал посетили семь владетельных принцев и более тридцати тысяч прочих иностранцев, — извольте вообразить, сколько денег все эти люди привезли в Венецию».

Вероятно, радикальное различие между венецианским и прочими европейскими карнавалами заключалось — помимо необыкновенной продолжительности — и в том, что в Венеции всякий не просто мог, но был обязан носить маску всюду: хоть на улице, хоть в гондоле, хоть в театре, в церкви, во дворце дожа, в игорном заведении, словом, везде. Все социальные барьеры при этом рушились, так что плебей становился князем, а знатная дама — пошлой девкой, и повсюду можно было видеть лишь сатиров вперемешку с маврами, королями, чертями, турками и, конечно, множеством персонажей итальянской комедии. Каждый день одно удивительное зрелище сменялось другим: например, Монтескье однажды видел человека, стоявшего на коленях перед тщательно замаскированным папским нунцием, а барон Пёлльниц как-то раз с удивлением обнаружил себя в обществе двух весьма отважных дам, говорящих: «Маска, по твоему виду, более внушительному, чем твои спутники, мы с подругой догадываемся, что ты — иностранец, и без труда понимаем, что человек ты не простой. Нам было бы приятно с тобою побеседовать, так что мы будем рады, если ты прогуляешься с нами по площади». Барон, однако, не уточняет, чем завершилось это его вечернее приключение…

Любой, равно патриций и подонок, мог, если позволял голос, притвориться существом другого пола — в соответствии с ситуацией и во избежание лишних подозрений. Даже любовные интрижки возвышались, как заметил Аддисон, до особенной изысканности:

«В это время венецианцы, по природе серьезные, любят предаваться разного рода безумствам, знакомиться инкогнито и выдавать себя за какое-либо другое лицо… Подобные прятки и маскарады приводят к множеству любовных приключений, ибо венециан-ское ухаживание куда увлекательнее любого другого…»

Пёлльниц тоже свидетельствует, что завязать отношения было очень легко:

«Маскарадов здесь больше, чем где бы то ни было, люди носят маски и на улицах, и в театрах, и на балах — это любимое развлечение знати и простонародья. Посему любовных приключений множество, и нередко, будучи под маской, можно завести знакомство, которое при открытом лице было бы маловероятно».

Изощренность венецианцев проявлялась не только в любовных победах. В описываемое время всеобщих увеселений повсюду устраивались также спортивные игры, самой знаменитой из которых был кулачный бой (guerra dei pugni или pugnali), часто изображаемый жанровыми живописцами и остававшийся популярным вплоть до 1705 года. Состязание устраивалось между жителями округов, sestieri: скажем, ставши плечом к плечу на мосту Кармини либо св. Варнавы и до-ждавшись сигнала, «Кастеллани» бросались на «Николетти» и пытались вытеснить с узкого мостика (перил тогда еще не было) и сбросить в канал сколь возможно больше обитателей «враждебного» округа — а тем временем окна, террасы и лодки прямо-таки ломились от знатных особ обоего пола и простых обывателей, жаждавших не упустить ни малейшей детали воинственного зрелища. Иногда зрители присоединялись к игре и принимались метать в бойцов черепицу, кипяток, табуретки, домашнюю утварь и всё, что можно бросить; обычно при этом погибало до дюжины участников: кто-то тонул, кто-то захлебывался в грязи, кто-то бывал затоптан или задавлен падающими телами. В общем, как лаконично описывает граф де Кайлюс, «pugnali, то есть кулачные бои, сплачивают простолюдинов ближе всех прочих состязаний: происходят они летом, на мосту, бойцы почти голые, каждый отряд пытается удержать свою половину моста и занять чужую. Дело не обходится без нескольких смертей: мост узкий, кто-то тонет, кому-то проламывают голову».

В масленичный четверг в некоторых частях города на волю выпускали быков: после отчаянной погони popolani старались спутать их веревками в тот самый миг, когда животные добегали до площади св. Павла и еще нескольких небольших площадей. Три быка приносились в жертву на Пьяцетте — ударом меча, под рев труб и грохот барабанов. В тот же день толпе изумленных зевак представлялась vola, «полет»: юноша с букетом цветов в руке соскальзывал, словно летел, с колокольни св. Марка к одному из окон дворца дожей — там он преподносил Его Тишайшему Высочеству букет или сложенные в его честь стихи, а затем возвращался наверх так же, как спустился, по веревке, словно бы летя по воздуху наподобие некого Ганимеда. Судя по всему, блистательнее всего подобный фокус был устроен во время карнавала 1727 года, описанного аббатом Конти:

«В масленичный четверг одному из арсенальских достало храбрости во влекомой веревками гондоле забраться на колокольню св. Марка; на полпути он переменил одежду и сделал так, что его гондола словно бы плыла вверх. Подобного не совершалось уже более тридцати лет, и нужно быть сумасшедшим, чтобы затеять такое. Я смотрел с восторгом, но под конец прямо-таки дрожал от страха за этого юношу и был рад, когда он добрался до верхнего балкона колокольни».

В тот же четверг «Николетти» и «Кастеллани» начинали на площади св. Марка свои мавританские пляски и состязались в высоте акробатических пирамид, именуемых «Геркулесовы столпы»: используя положенные на плечи жерди, они ухитрялись построить пирамиду в четыре или пять ярусов с маленьким мальчиком наверху — затем мальчик бросался вниз, на руки подпиравших пирамиду мужчин, а все сооружение рушилось. Следующий день, последняя пятница карнавала, был днем, когда все поголовно обязаны были носить маски с утра до вечера. Тогда же на Пьяцетте сооружалось временное строение, mac-chinа (махина), служившая платформой для концертировавших оркестров и пусковой точкой для завершавшего карнавал грандиозного фейерверка.

В масленичное воскресенье устраивалась травля быков — важный элемент карнавала в эпоху, когда варварство бывало не менее изысканным, чем наслаждение. В присутствии дожа и его свиты восемь быков, свободных либо удерживаемых привязанными к рогам веревками, пригонялись во двор дворца, где на них натравливали свору разъяренных псов. После безнадежной схватки еле живым окровавленным быкам отрубали головы огромным двуручным мечом, причем вся хитрость была в том, чтобы отрубить голову одним ударом и чтобы кровь не успела пролиться на землю. Вот такое «развлечение» венецианские мясниками ежегодно предлагали верховнным властям.

Наконец, наступал долгожданный понедельник, а за ним сырный вторник — кульминационные моменты день ото дня возраставшего общего возбуждения. Все лавки закрывались, и не было ни единого старика либо ребенка, пусть даже грудного младенца, на ком не было бы маски. Через площадь проносили гроб, сопровождаемый студентами, певшими пародийные псалмы, — то были похороны карнавала. По такому случаю вся Венеция впадала в неистовство нескончаемых увеселений, смеха, пения и танцев — и все это в калейдоскопическом мелькании маскарадных нарядов. Не устать от такого было невозможно, однако никто не жалел о днях безумия, когда часы церкви св. Франциски на Винограднике били полночь, — тем более, что ждать нового карнавала оставалось недолго. Таков был венецианский темперамент, естественно приспособленный делить год между праздником и трудом, радостью и скорбью, грехом и раскаянием. Вот как пишет об этом аббат Конти:

«Карнавал закончился, и в один миг все без малейшего затруднения перешли от отчаянных безумств к добропорядочной жизни: теперь проповеди иезуитов трогают их не меньше, чем недавно трогала музыка д’Амбревиля или пение Пьери. Машина движется точно так же, но в другую сторону, и в этом — характер народа, который любит быть до глубины души чем-нибудь потрясенным, но не особенно заботится, чту именно его потрясет…»


1 Продолжительность карнавала зависела от вторника Масленицы, которая в иные годы могла быть ранней, а в иные поздней. П. Б.

2 Тому была и экономическая причина, так как в XVIII веке карнавал был главным источником доходов венецианской казны: трактирщики, гондольеры, торговцы и ремесленники питались проливавшейся от тысяч иностранцев манной, так что и речи не было, чтобы прекратить эту благодать хотя бы на два или три дня. П. Б.

О книге Патрика Барбье «Венеция Вивальди»

Об Эразме

Отрывки из книги Йохана Хёйзинги «Культура Нидерландов в XVII веке. Эразм. Избранные письма. Рисунки»

Из главы I

<…> Роттердам и Гауда были далеко не первыми среди городов графства Голландия. Это были провинциальные городишки, гораздо менее значимые, чем Дордрехт, Хаарлем, Лейден или стремительно расцветающий Амстердам. Средоточием культуры они никак не являлись. Именно в Роттердаме в ночь с 27 на 28 октября 1466, а возможно, и 1469 г., появился на свет Эразм. Незаконнорожденность стала причиной того, что происхождение и родственные связи Эразма были окутаны тайной. Возможно, сам Эразм уже в зрелом возрасте постепенно выяснил обстоятельства своего рождения. Крайне чувствительный к позорному пятну, которое на нем лежало, он пытался не прояснить, но еще более затемнить эту тайну. Картина этих событий, как он сам представил ее для себя, уже будучи взрослым, была романтичной и трогательной. Отец виделся ему молодым человеком, который, в надежде на скорую свадьбу, имел связь с дочерью некоего врача. Охваченные негодованием, родители и братья юноши пытаются принудить его к духовному поприщу. Но он не уступает их требованиям и покидает страну еще до того как родился ребенок. Он направляется в Рим и добывает себе на жизнь тем, что работает переписчиком. Семья посылает ему ложное известие о смерти его возлюбленной. Охваченный горем, он становится священником и целиком посвящает себя духовной жизни. Вернувшись на родину, он узнает об обмане. Избегая всяких контактов с бывшей возлюбленной, на которой он теперь не может жениться, он всеми силами старается помочь своему сыну получить хорошее образование. Мать продолжает заботиться о ребенке, пока ранняя смерть не разлучает ее с ним. Вскоре за ней следует и отец. Судя по воспоминаниям Эразма, ему должно было быть около двенадцати или около тринадцати лет, когда умерла его мать. Можно, однако, считать доказанным, что это никак не могло произойти до 1483 г., и в таком случае, — если принять 1466 г. за дату его рождения, — ему тогда должно было быть уже шестнадцать. Хронологические представления Эразма никогда не были на высоте.

К сожалению, не остается сомнений в том, что и сам Эразм знал: не все детали этой истории вполне правдивы. По всей вероятности, его отец уже был священником ко времени любовной связи, которая дала жизнь Эразму; в любом случае это было не нетерпением помолвленных, а продолжительной, хотя и непостоянной, связью, от которой за три года до Эразма уже родился ребенок. Вместе со своим старшим братом по имени Питер Эразм и воспитывался.

По скудным данным о родственниках Эразма вырисовываются лишь неясные очертания этого многочисленного буржуазного рода. У его отца было девять братьев, которые все были женаты; дед и бабка с отцовской стороны и дядья со стороны матери дожили до глубокой старости. Странно, что никто из многочисленного потомства этих девяти братьев не хвастался родством с великим Эразмом. Не следует ли отсюда, что весь этот род уже в следующем поколении полностью вымер?

То обстоятельство, что в те времена фамильные имена в буржуазных кругах закреплялись лишь в редких случаях, осложняет изучение родственных связей Эразма. Обычно человек имел свое собственное имя и имя своего отца; но все же бывали случаи, когда отцовское имя укоренялось и закреплялось за следующими поколениями. Эразм называет своего отца Герардус, своего брата Петрус Герардус, в то время как в одном из писем Папы сам он именуется Erasmus Rogerii. Возможно, что отца его звали Ротгер Геррит или Герритс.

Хотя Эразм и его брат родились в Роттердаме, многое указывает на то, что семья его отца была родом не оттуда, а из Гауды. Во всяком случае, она имела прочные связи с Гаудой, что далее становится еще более очевидным.

Имя Эразм дали ему при крещении. В выборе имени не было ничего странного, хотя оно и несколько необычно. Св. Эразм был одним из четырнадцати святых, которые помогали в нужде и почитание которых именно в XV в. было повсеместно распространено. Наречение этим именем, возможно, отражало народные верования, что заступничество св. Эразма дарует богатство. Пока Эразм не освоил греческий, он использовал форму Herasmus. Позднее он сокрушался, что, отбросив букву Н, не взял сразу же более правильную и благозвучную форму Erasmius. Так называл он себя пару раз в шутку, а его крестник, сын Йоханна Фробена, который был крещен как Йоханнес Эразмус, всегда назывался Эразмиусом.

В результате подобных соображений эстетического характера он вскоре поменял варварски звучащее Rotterdammensis на Roterdamus, а потом и на Roterodamus, и ударение, возможно, падало на третий слог от конца. Desiderius было им самим выбранным дополнением, которое он использовал впервые в 1496 г. Можно предположить, что чтение его любимого Иеронима, среди корреспондентов которого попадается Дезидерий, натолкнуло его на это имя. И когда в 1506 г. в первый раз появилась полная форма его имени Deside¬rius Erasmus Roterodamus — Дезидерий Эразм Ротеродамский — во втором издании Adagia [Пословиц] у Йооста Бадиюса в Париже, это словно стало знаком того, что почти сорокалетний Эразм обрел самого себя. Обстоятельства жизни Эразма складывались таким образом, что найти свой путь ему было не просто. В раннем детстве, едва достигнув четырех лет, как он сам полагает, он начал, вместе со своим братом, посещать школу в Гауде. Когда ему исполнилось девять, отец послал его в Девентер, чтобы он смог продолжить учебу в знаменитой школе капитула Синт-Лебуинуса. Его мать сопровождала его туда. Пребывание в Девентере, за исключением того времени, когда он пел в хоре мальчиков в соборе в Утрехте, продолжалось с 1475 по 1484 г. Воспоминания о годах, проведенных в Девентере, нередко затем встречаются у Эразма. В этих воспоминаниях нет особой благодарности школе, которая дала ему знания: школа в те времена была еще варварской, говорит он. Тогда еще пользовались средневековыми учебниками, поверхностность и многословие которых мы едва ли смогли бы себе представить. Некоторые из учителей принадлежали к братству Общей жизни. Один из них, Йоханнес Сейнтен, пробуждал у воспитанников интерес к Античности, в ее чистом виде. Когда пребывание Эразма в Девентере уже подходило к концу, школу возглавил Александер Хегиус, друг Рудольфа Агриколы, на которого после его возвращения из Италии соотечественники взирали как на чудо учености. В праздничные дни ректор школы Хегиус произносил речь, и Эразм при этом присутствовал; однажды он слышал, как говорил и сам прославленный Агрикола, и это произвело на него неизгладимое впечатление.

Внезапная смерть матери во время эпидемии чумы, поразившей город, положила конец школьным годам Эразма в Девентере. Отец возвращает его с братом обратно в Гауду, но вскоре после этого и сам умирает. Должно быть, он был весьма образованным человеком. По свидетельству Эразма, он знал гре¬ческий, в Италии ему доводилось слушать речи прославленных гуманистов, он переписывал всех классических авторов. После себя он оставил довольно богатую библиотеку.

Эразм с братом остались под надзором троих опекунов, чьи старания и намерения Эразм впоследствии изображал в довольно неприглядном свете. Насколько он при этом преувеличивал, судить очень сложно. Нет сомнения, что опекуны, среди которых чаще всего упоминается некий Питер Винкел, учитель в Гауде, не имели особой склонности к новому классицизму, который уже успел воспламенить их подопечного. «Если тебе снова захочется написать так изящно, то уж позаботься о комментарии», — так ворчливо отреагировал этот учитель на послание, над которым четырнадцатилетний Эразм трудился с особым усердием. Безусловно, опекуны искренне считали богоугодным делом склонить молодых людей к поступлению в монастырь, но при этом также совершенно ясно, что для них это был наиболее удобный способ избавиться от своих обязанностей. Позднее Эразм объяснял поведение опекунов тем, что это была грубая и расчетливая попытка скрыть их собственное нечестное поведение, и видел здесь лишь недостойное злоупотребление авторитетом и властью. Но это не все: по¬зднее эти события омрачили и образ брата, с которым тогда Эразм поддерживал сердечные отношения.

И вот Винкел отправил обоих юношей, девятнадцати и шестнадцати лет, снова в школу, на этот раз в Хертогенбосе. Они жили в братском доме, с которым была связана школа. Здесь не было ничего от того великолепия, которым славилась школа в Девентере. Единственной целью, говорит Эразм, было с помощью битья, порицаний и строгости сломить характер воспитанников, чтобы сделать их нрав пригодным для монастырской жизни. Именно этого, по мнению Эразма, и хотели опекуны. Хотя юноши были подготовлены к обучению в университете, их до него не допускали. Более двух лет потерял Эразм в этой школе.

Один из двух учителей, которых он там нашел, некий Ромбоут, был расположен к юному Эразму и пытался его убедить примкнуть к братству Общей жизни. «Если бы я так и сделал!» — вздыхал позднее Эразм. Ведь братья не давали никаких безвозвратных обетов, подобных тем, которые ему тогда предстояли.
Эпидемия чумы стала поводом для того, чтобы оба брата покинули Хертогенбос и вернулись в Гауду. Эразм страдал от лихорадки, ослабившей его способность к сопротивлению, в котором он так нуждался. Ибо опекуны (один из троих к тому времени умер) прилагали все силы к тому, чтобы склонить обоих молодых людей уйти в монастырь. На то у них были свои причины, уверяет Эразм: они плохо распоряжались скудным состоянием своих подопечных и не хотели давать в этом отчет. Все, что связано с этим периодом его жизни, Эразм, будучи уже взрослым, видел лишь в черном цвете — за исключением себя самого. Себя самого он вспоминает юношей, не достигшим еще и шестнадцати лет (на тот момент ему должно было быть по крайней мере восемнадцать), ослабленным лихорадкой, но, несмотря на это, полным сознательной решимости отвергнуть настояния опекунов. Он убеждал своего брата бежать вместе с ним и поступить в университет. Один опекун — ограниченный тиран, второй (брат Винкела, купец) — легкомысленный льстец. Питер, старший из братьев, сдается первым и поступает в монастырь Сион близ Делфта (ордена св. Августина), где опекун нашел ему место. Эразм сопротивляется дольше. И только после посещения им монастыря Стейн, или Эммаус, близ Гауды (того же ордена), где он встретил одного из своих товарищей по школе в Девентере, который обрисовал ему привлекательные стороны жизни этого монастыря, Эразм тоже сдался. Он поступил в монастырь Стейн, где вскоре после этого, вероятно, в 1488 г., принял монашеские обеты.

ГЛАВА IX

Moriae encomium, Похвала Глупости, 1509 г., как художественное произведение. Дурость — движущая сила всей жизни, необходимая и благотворная, оплот государств, причина геройства. Сей мир держится не иначе как Дуростью. Жизненная энергия берется из Дурости. Недостаток Дурости приводит к неприспособленности к жизни. Самодовольство необходимо. Надувательство — выше истины. Науки суть пагуба. Сатира на всевозможные виды духовных занятий. · Две темы развиваются вперемешку. · Наивысшая Дурость: экстаз. · Moria как веселая шутка. · Дураки и юродивые. · Эразм пренебрежительно отзывается о своем сочинении. Его ценность

Пока Эразм ехал верхом через альпийские горные перевалы, его беспокойный ум, уже несколько дней не скованный непрерывной работой, занят был всем тем, что он изучал и читал в минувшие годы, тем, что он повидал за это время. Честолюбие, самообман, высокомерие, самонадеянность — как полон всем этим мир! В мыслях его возник Томас Мор, которого он скоро увидит, самый остроумный и самый мудрый из его друзей, с этим своим именем Морос, по-гречески глупость, что уж никак не подходило такому человеку, как он. И в предвкушении веселых шуток, которые ожидали его в беседах с Мором, у него зародился шедевр, полный юмора и мудрой иронии: Moriae encomium — Похвала Глупости. Мир как сцена всеобщей глупости, глупость как неотъемлемый элемент, без которого невозможны ни жизнь, ни общество; и все это из уст самой Stultitiae, самой Глупости (противоположности Минервы), которая в славословии своей силе и полезности хвалит сама себя. По форме — Declamatio, возвращающее его к собственному переводу греческого текста Либания. По духу — возвращение к Лукиану, сочинение которого Gallus [Петух] он переводил три года назад и которое могло подсказать ему тему.

Его блестящий ум безусловно пережил ряд несравненно ярких мгновений. Все особенности им прочитанной классики, которую он перерабатывал в прошлом году в своем новом издании Adagia, были к услугам его невероятно обширной и цепкой памяти, и еще многое сверх этого. Он словно бы вновь пережевывал всю доступную ему мудрость древних, наслаждаясь ею и извлекая из нее соки для своих собственных рассуждений.

Эразм прибыл в Лондон, поселился в доме Мора в Баклерсбери и там, страдая от почечных колик, без книг, за какие-то несколько дней написал этот безупречный шедевр, который, должно быть, уже был готов в его голове. Стултиция родилась поистине тем же способом, что и ее величественная сестра Паллада.

По замыслу и выполнению Moria безупречна, плод благого мгновения творческого порыва. Облик ораторствующей перед публикой Глупости на всем протяжении мастерски передан всего несколькими штрихами. Мы видим, как лица слушателей озаряются радостью, едва на сцене появляется Глупость; мы слышим, как речи ее прерываются рукоплесканиями. Это царство фантазии в соединении с такой чистотой линий и красок и такой сдержанностью, которые создают картину полной гармонии, выражающую самую суть Ренессанса. Здесь нет чрезмерности, несмотря на обилие материала и обилие мыслей, во всем соразмерность, ровный свет, ясность, все здесь радостно и не¬при¬нужденно. Чтобы вполне осознать эстетическое совершенство этого шедевра Эразма, нужно всего лишь сопоставить его с Рабле.

Без меня, говорит Глупость, мир не мог бы существовать и мгновения. «Да и за-ведено ли хоть что-нибудь среди смертных, что не преисполнено глупости, что не делается дураками и среди дураков?» «Никакое сообщество, никакая жи¬тейская связь не были бы приятными и прочными: народ не мог бы долго сносить своего государя, господин — раба, служанка — госпожу, учитель — ученика, друг — друга, жена — мужа, квартирант — домохозяина, сожитель — сожителя, товарищ — товарища, ежели бы они взаимно не заблуждались, не прибегали к лести, не щадили чужих слабостей, не потчевали друг друга медом глупости». В этих словах кратко выражено понятие Moria. Глупость — это житейская мудрость, смирение, кротость.

Если в игре жизни кто-то будет срывать маски с актеров, разве не прогонят его со сцены? Что такое вся жизнь смертных, как не театральное представление, где ка¬ждый выступает под некоей маской и играет свою роль, пока режиссер не убирает его со сцены? Поступает неверно тот, который не следует заведенному порядку и требует, чтобы пьеса перестала быть пьесой. Правильное понимание заключается в том, чтобы вместе с другими людьми с готовностью закрывать глаза или же пребывать в добродушном заблуждении.

И необходимая движущая сила этого поведения людей — Филавтия, Самовлюбленность, родная сестра Глупости. Кто не нравится самому себе, ничего не достигнет. Отними у жизни эту приправу, и ледяным холодом встречен будет оратор, осмеян будет поэт, впадет в ничтожество живописец.

Дурость в обличии высокомерия, тщеславия и погони за славою есть пружина всего, почитаемого в этом мире за высокое и великое. Государство с его почетными должностями, любовь к отечеству и национальная гордость, пышность праздничных церемоний, чванство происхождения или сословия, — что это как не глупость? Исток всех героических деяний, война, — глупее всего на свете. Что побудило Дециев, что заставило Курция принести себя в же¬ртву? Суетная слава. Глупость создает государства, на ней держатся мировые державы, религия, она творит правосудие.

Это высказано более смело и более холодно, чем у Макиавелли, и более независимо от предварительных суждений, чем у Монтеня. Но сам Эразм не желает стоять за всем этим: все это говорит Глупость! Он все время намеренно заставляет нас циркулировать в порочном круге изречения: «Один критянин сказал: все критяне лжецы».

Мудрость относится к глупости, как разум к чувству. Но в мире гораздо больше чувств, нежели разума. То, чем держится мир, самый источник жизни, есть глупость. Ибо в противном случае что же тогда такое любовь? Что понуждает людей сочетаться узами брака, если не глупость, ибо она не ведает трудностей? Все удовольствия и наслаждения суть приправы, коими глупость сдабривает на¬шу пресную жизнь. Мудрец, возжелав стать отцом, должен будет взы¬вать единственно к глупости. Ибо есть ли игра глупее, чем продолжать род чело¬веческий?

Незаметно Глупость распространяет себя на все, что преисполнено жизненного порыва и жизненной силы. Глупость — это спонтанная энергия, вне которой никто существовать не может. Чем дальше человек отходит от Глупости, тем короче делается его жизнь. Чем объяснить, отчего мы целуем и ласкаем маленьких детей, как не их очаровательной глупостью? И что, как не она, наделяет такой прелестью юность?

А посмотрите на человека мудрого и серьезного! Все делает он шиворот-навыворот, на пиру, на танцах, в игре, за дружескою беседой. Надо будет ему что-либо купить или заключить какую-то сделку, непременно все у него пойдет пра¬хом. Квинтилиан говорит, что волнение перед выступлением выдает рассудительного оратора, который знает свои недостатки. Хорошо, но разве не признает он тем самым, что мудрость препятствует должному выполнению всякого дела? И не имеет ли тогда права Stultitia [Глупость] притязать на первенство перед Prudentia [Рассудительностью], коли мудрый из стыда или робости не предпринимает того, за что дурак берется не глядя?

Здесь Эразм проникает в глубь психологии. И правда, сознание недостаточности имеющихся в распоряжении средств, мешающее нам действовать, это серьезная сдерживающая сила, замедляющая ход мировых событий. И не сознавал ли он, что и сам он один из тех, у кого, не считая просиживанья за книгами, обе руки — левые во всем, касающемся людей или дел?

Глупость — это веселье и радость, и без нее нельзя быть счастливым. Человек, наделенный лишь разумом и лишенный страстей, подобен каменному истукану, тупому и не испытывающему никаких человеческих чувств, привидению или чудовищу, от которого все убегают. Его не умиляет природа, он не знает ни любви, ни жалости. Ничто не ускользнет от него, ни в чем он не ошибается, все видит насквозь, все тщательно взвешивает, один он здоров, один он царь, один он свободен. Таков пугающий тип доктринера, каким его видит Эразм. Какое государство, восклицает он, захотело бы иметь во главе себя столь совершенного мудреца?

Если бы кто своим мудрым взором в полной мере мог провидеть жизненные напасти, он немедленно бы лишил себя жизни. Только глупость дает утешение: заблуждаться, обманываться, коснеть в невежестве — это и значит быть человеком. Насколько лучше оставаться в браке слепым к проступкам жены, нежели дать ревности свести себя в гроб и всех прочих ввергнуть в трагедию. Лесть — поистине добродетель. Не бывает верности без толики лести. Красноречие, искусство врачевания, поэзия — все они состоят из лести. Это мед и сладкая приправа всех наших нравов.

И вновь целый ряд общественно-полезных качеств незаметно вручаются Глу-пости: благожелательность, дружелюбие, склонность к любованию и вос¬хи¬щению.

Но прежде всего — любование самим собой. Чтобы быть угодным другим, нужно начать с того, чтобы польстить самому себе, нужно уметь любоваться са¬мим собой. Чем был бы мир, если бы каждый не гордился своим положением и занятием? И никто не согласится поменяться с другим своей внешностью, умом, семьей и отечеством!

Надувательство и есть истина. Зачем желать истинной учености? Чем бездарнее человек, тем более он сам собою доволен, тем более другие им восхищаются. Посмотри хотя бы на профессоров, поэтов, ораторов! Так уж устроен человеческий ум, что его более захватывает всяческая чепуха, нежели истина. Загляни в церковь: когда проповедуют о вещах важных, все скучают, зевают и клюют носом. Но начни ораторствующий рассказывать что-либо из бабьих сказок, они сразу же взбадриваются, выпрямляются и ловят каждое его слово.

Заблуждаться, говорят философы, это несчастье; но не заблуждаться — это величайшее из несчастий. Если человеку свойственно заблуждаться, зачем тогда называть несчастным того, кто обманывается, раз уж он так рожден, так воспитан и ежели таков общий удел? Жалеем ли мы человека из-за того, что он не может летать или не ходит на четырех лапах? С таким же успехом можно было бы назвать и лошадь несчастной, потому что она не знает грамматики и не ест пирожных. Нет никакого несчастья в том, чтобы жить согласно своей породе. На величайшую пагубу людям изобретены были науки, кои столь мало способствуют счастью, что вредят даже тому, для чего они были созданы. По вине злых демонов прокрались они к нам вместе с другими язвами человеческой жизни. В золотом веке бесхитростный род людской жил счастливо, не вооруженный никакими науками, направляемый лишь своею натурой и своими инстинктами. К чему нужна была им грамматика, когда все они говорили на одном языке? К чему диалектика, когда не было споров и расхождения мнений? К чему знание законов, когда не было дурных нравов, из коих вышли хорошие законы? Люди были слишком благочестивы, чтобы с надменным любопытством выпытывать тайны природы, размеры, движения и воздействие светил, сокровенные причины вещей.

Такова идея, которую подготовила уже Античность, лишь вскользь высказал Эразм и впоследствии с горькой серьезностью возвестил Руссо: культура есть бедствие.

Мудрость — несчастье, самомнение — счастье. Грамматики, не выпускающие из рук скипетр мудрости, сиречь учителя, были бы злосчастнейшими из людей, если бы я, Глупость, не скрашивала тяготы их скверного ремесла неким сладким безумием. Но сказанное об учителях относится также к поэтам, риторам и писателям: и для них счастье заключается лишь в тщеславии и заблуждениях. Не лучше и правоведы; за ними идут философы. А там уже и пестрая толпа всяческого духовенства: богословы, монахи, епископы, кардиналы, папы, да еще вперемежку с князьями или придворными.

В главах, где производится этот смотр должностям и профессиям, сатира чуть-чуть смещается. Через все сочинение неизменно проходят вперемешку две темы: целительной глупости, которая и есть настоящая мудрость, и мнимой му¬дрости, которая есть чистая глупость. Поскольку обе они воспеваются Глупостью, следовало бы понимать все это наоборот, дабы обрести истину, не будь Глупость… мудростью. Отсюда ясно, что из двух названных главной темой является первая. Из этого Эразм исходит и к этому возвращается. И только в средней части, в обозрении людских занятий и званий в их всеобъемлющей глупости, вторая тема берет верх, и сочинение Эразма становится обычной сатирой на людскую глупость, каковых было множество, хотя немногие из них достигали подобной тонкости. В других своих частях Похвала есть нечто гораздо более глубокое, чем сатира.

Порой сатира сбивается с пути на какое-то время, а именно тогда, когда Стултиция прямо порицает то, что порицает и сам Эразм: отпущение грехов или примитивную веру в чудеса и корыстолюбивое почитание святых; или игроков, коих Глупости более пристало бы восхвалять; или дух слепой приверженности обрядам и одинаковости, или зависть монахов.

Для современников значение Эразмовой Laus stultitiae в немалой степени за¬ключалось в прямой сатире. Но ее непреходящая сила проявляется там, где и вправду соглашаешься с тем, что глупость — это мудрость, а мудрость — не что иное, как глупость. Эразм знает о недоступности сути вещей: всякое последовательное продумывание догматов веры приводит к абсурду. Стоит лишь посмотреть на теологические ухищрения иссохшей схоластики. Даже апостолы не смогли бы ничего в ней понять и предстали бы глупцами в глазах новейших теологов. Само Священное Писание становится на сторону глупости. «Немудрое Божие премудрее человеков, — сказано у апостола Павла, — но Бог избрал немудрое мира». «Благоугодно было Богу юродством (проповеди) спасти верующих». Христу более всего по душе были те, кого отличали простота и неведение: дети, женщины, бедные рыбаки, и даже животные, которые далее всего отстояли от лисьей хитрости: осел, на которого ему угодно было воссесть, голубь, ягненок, овцы.

За, казалось бы, непринужденной шуткой здесь кроется нечто весьма серьезное. «Христианская вера, по-видимому, сродни некоему виду глупости». Разве не упрекали апостолов, что вином сладким исполнены суть? И не сказал ли судья: «Безумствуешь ты, Павел»? — Но что называют люди безумием? Когда дух разрывает свои оковы и хочет бежать вон из темницы и рвется на волю. Вот что такое безумие, но это также отрешение от всего земного и высшая мудрость. Истинное счастье состоит в отрешении от самих себя, в безумии влюбленных, которых Платон называет счастливейшими из смертных. Чем полнее любовь, тем сильней и блаженней безумие. Само небесное блаженство есть наивысшее безумие; преисполненные истинного благочестия уже здесь, на земле, наслаждаются его отблесками, погружаясь в духовные размышления.

Здесь прерывает Стултиция свои речи, в кратком заключительном слове просит прощения, если была слишком уж дерзновенна и многословна, и покидает трибуну. «Итак, будьте здравы, рукоплещите, живите и пейте, достославные сопричастники Мории».

Беспримерным трюком было даже в этих последних главах не утратить легкого, комического тона и не впасть в открытую профанацию. Все это мог проделать только настоящий канатный плясун, вытворяющий свои па на канате софизмов. Эразм балансирует в своей Мории постоянно на грани очень глубоких истин. Но какой милости удостоено было это время, чтобы обсуждать все это с таким весельем! Ибо нужно с полной уверенностью утверждать, что Moriae en¬co¬mi¬um — это подлинная, веселая шутка. Смех здесь более тонкий, но не менее искренний, чем у Рабле. Valete, plaudite, vivite, bibite [Прощайте, рукоплещите, живите, пейте]. «Простонародье повсеместно и до такой степени разливается столь разнообразными видами глупости, что и тысячи Демокритов не хватило бы для их осмеяния (да и им самим понадобился бы другой Демокрит, чтобы их высмеять)».

Возможно ли было придавать Мории такой вес, если даже к Утопии Мора, которая была ее настоящим подобием и которую мы обычно принимаем вполне всерьез, и сам ее автор, и Эразм относились как к шутке? Есть пункт, где Мория словно соприкасается и с Мором, и с Рабле, — там, где Стултиция говорит о своем отце Плутосе, боге богатства, по мановению которого все может перевернуться вверх дном, от воли которого зависят все дела смертных: война и мир, власть и советы, судебные решения и договоры. И породил он ее от нимфы Юности — не дряхлый, полуслепой Плутос, но бодрый и свежий бог, хмельной от юности и нектара, как некий новый Гаргантюа.

Персона Глупости исполинской фигурой нависает над эпохой Ренессанса. На ней дурацкий колпак с бубенцами. Ее громкий, неудержимый смех раздается над всем, что есть глупого, без различия, к какому виду глупости это относится. Примечательно, что Похвала, при всей своей тонкости, не делает различий между неразумными и придурковатыми, дураками и слабоумными. Хольбайн, иллюстрируя Эразма, знает лишь одно изображение глупца: с ослиными ушами и посохом. Сам Эразм говорит, не делая четкого перехода, то о безрассудных, то о вправду безумных. Они-то и есть истинные счастливцы, заявляет Стултиция: они не испытывают страха перед привидениями и призраками, они не знают мук ожиданий грозящих несчастий; они всегда приносят с собой веселье, шутки, игры и смех. Видимо, Эразм здесь имеет в виду благодушных простецов, которых действительно нередко третируют как слабоумных. Это приравнивание друг к другу глупости и безумия происходит все время, так же как и смешение комического и просто смешного; и все это не может не дать нам почувствовать, как, в сущности, далеко мы сами отстоим от Эразма.

Сам Эразм впоследствии всегда говорил о своей Moria уничижительно. По его словам, он считал это свое творение столь незначительным, что его не стоило бы даже предлагать издателям; однако ни одно из его сочинений не принимали с таким восторгом. Ему пришлось молоть вздор, и к тому же не по своей охоте: Мор вынудил его написать это, все равно как если бы кто заставил плясать верблюда. Однако пренебрежительные оценки давались им не без умысла. Moria сулила ему не только полный успех и радость. Время, в которое он жил, было крайне чувствительным и очень плохо принимало сатиру, если казалось, что она направлена против официальных лиц или монашеских орденов, хотя уже в предисловии Эразм и старался оградить себя от упреков в непочтительности. Его легкое, игривое обращение с текстами Священного Писания многим читателям казалось рискованным: друг Эразма Маартен ван Дорп укорял его в том, что и вечная жизнь стала предметом его насмешек. Эразм делал, что мог, дабы убедить злопыхателей в том, что Глупость не преследовала никакой иной цели, кроме наставления в добродетели. Он был несправедлив с своему творению: оно шло гораздо дальше; однако в 1515 г. сам Эразм был уже не тем, каким он был в 1509 г. Всё снова и снова вынужден он защищать свое блещущее остроумием сочинение: знай он, что в нем усмотрят столько обидного, он, пожалуй, утаил бы его, пишет в 1517 г. Эразм своему приятелю в Лувене. И уже в конце своей жизни он обстоятельными доказательствами отвергает инсинуации Альберто Пио да Карпи в отношении Moria.

Эразм больше ничего не написал в жанре Похвалы Глупости. Можно было бы рассматривать Lingua, трактат, изданный им в 1525 г., как попытку некоего дополнения к Moria. Трактат носит название: Об употреблении языка и злоупотреблении им. Зачин содержит нечто, напоминающее о стиле Похвалы Глупости, но ее волшебство здесь отсутствует — и в форме, и в мыслях.

Следует ли пожалеть Эразма за то, что из всех его сочинений, составляющих десять томов in folio, действительно живой остается только Похвала Глупости? Вместе с Colloquia она, пожалуй, единственное из его сочинений, которое вызывает желание прочесть его ради него самого. Все остальное изучают лишь с исторической точки зрения, ради того чтобы познакомиться с личностью автора и его эпохой. Мне кажется, что здесь время совершенно право. Похвала Глупости была лучшей работой Эразма. Другие написанные им сочинения, возможно, были более учеными, более благочестивыми, пожалуй даже, оказали большее влияние на современников. Но их время прошло. Непреходящей остается лишь Moriae encomium. Ибо лишь там, где юмор пронизывал светом этот ум, становился он подлинно глубокомысленным. В Похвале Глупости Эразм дал нам то, что никто, кроме него, дать миру не смог бы.

О книге Йохана Хёйзинги «Культура Нидерландов в XVII веке. Эразм. Избранные письма. Рисунки»

Кое-что о венецианских нравах

Отрывок из книги Патрика Барбье «Венеция Вивальди»

Насколько своеобразны были в Венеции государственное управление и общественное устройство, настолько же своеобразен был повседневный обиход, то есть обычаи и нравственные принципы. Следует ясно понимать, что в XVII и XVIII веках поездка в Венецию производила на путешественника совсем не то впечатление, какое производит сегодня. В прошлом путешественник обычно оставлял свой экипаж на материке, в Фузине, после чего как-то добирался по воде в столицу, а иные начинали плаванье еще раньше, с берега Бренты, где садились в удобную баржу, которую лошади тащили на бечевах; внутри было роскошно убранное помещение, и путешественники могли отлично проводить там время, попивая кипр-ское вино; наконец, пройдя около двадцати пяти морских миль (почти 50 км), баржа приближалась к Лагуне — и лошадей сменяли гребцы.

Приезжающий в Венецию сегодня на поезде либо в автомобиле сразу же оказывается прямо на берегу Большого Канала — в отличие от прежних путешественников, имевших возможность насладиться «ритуалами перехода«1, создававшими выгодные паузы: они медленно спускались к этой воде и к этой земле, шаг за шагом погружаясь в мир, который сами считали иным, — так что и находившегося за пределами обычной жизни города достигали не вдруг и не разом, но терпеливо и постепенно, вместе с мерными ударами весел приближаясь к желанной и наконец-то зримой цели. Так из мира пыльных дорог и возделанных полей, из мира лошадей и карет путник перемещался в безмолвную водную вселенную, мало-помалу заставлявшую позабыть о путешествии по твердой земле и ощутить себя вне времени. Затем он сразу с удивлением обнаруживал, что Венеция, в отличие от всех прочих городов той эпохи, лишена всякой защиты, не имея ни ворот, ни укреплений, ни гарнизона, ни пограничной стражи, — ведь с материка ее захватить нельзя, а с моря тоже нельзя, потому что лагуна слишком мелкая и военному кораблю по ней не пройти. А еще он вскоре узнавал, что, вдобавок к прочему, в этом городе, дающем убежище всем бежавшим из окрестных стран преступникам и правонарушителям, кражи и убийства случаются реже, чем где-либо в Италии.

Отчуждение путешественника от прежней жизни усугублялось некоторыми особенностями повседневной жизни, основанными на принципах, совершенно несходных с принципами других европейских стран. Следует помнить, что Венеция в то время использовала отличный от всех ее соседей счет времени, оставаясь притом до конца XVIII века единственной западной страной с юлианским календарем. В 1564 году Франция, где до того год начинался на Пасху, усвоила обычай Германии, Швейцарии, Испании и Португалии и установила новолетие на 1 января; Россия, где год начинался в сентябре, и Англия, где год начинался в марте, примкнули к общему обычаю соответственно в 1700 и 1752 годах — итак, Венеция вплоть до завоевания ее в 1797 году Бонапартом единственная начинала год не 1 января, а 1 марта. Поэтому француз или немец, уверенный, что прибыл в Венецию, скажем, 6 февраля 1723 года, обнаруживал, что на дворе все еще 1722 год, ибо январь и февраль принадлежат году, который в его отечестве уже истек2.

Исчисление времени в Венеции отличалось еще и тем, что день завершался не в полночь, а вместе с заходом солнца (сейчас этому византийскому3 обычаю следует лишь монашеская республика на Афоне), — а значит, время начала дня зависело от времени заката, то есть от сезона. Иначе говоря, когда в XVIII веке в Венеции объявлялось, что спектакль начнется в три часа ночи, это означало, что спектакль начнется не посреди ночи, как могло бы показаться, а просто через три часа после захода солнца; потому-то француз Гюйо де Мервиль сразу после приезда в Венецию был изумлен, слыша, как местные жители говорят «семнадцать часов», меж тем как на его часах был полдень. Тщательно составленные Гастоне Вио синхронистические таблицы демонстрируют, что во времена Вивальди наша полночь 8 июня соответствовала венецианским без четверти четыре, а 8 января — семи с минутами. Именно поэтому немногие сохранившие-ся в Венеции общественные часы имеют — как и часы на картинах Каналетто и Гварди — циферблат не с двендадцатью, а с двадцатью четырьмя делениями.

Когда путешественник осваивался, наконец, со всеми этими странностями, наставала пора освоить передвижение по всегда многолюдному городу. Едва проходило ошеломление от зрелища ста сорока пяти каналов, над которыми было воздвигнуто триста две-надцать каменных мостов и сто семнадцать деревянных, от ста сорока башен и колоколен, от семидесяти приходских церквей и от бесчисленных дворцов, мастерски построенных и возведенных на уровне воды, — итак, едва проходило это первое ошеломление, обнаруживалось, что Лагуну и каналы неустанно бороздит целая флотилия лодок и гондол с целой толпой лодочников и гондольеров, которые и обеспечивают не-прерывность упомянутого движения. По примерным подсчетам в Венеции около шестидесяти тысяч человек — как местных, так и приезжих — зарабатывали себе пропитание водными перевозками, и гондольеры среди них были чем-то вроде государства в государстве, не только составляя однородную и мощную группу, царившую на театральной галерке, но и оказывая заметное влияние на всю вообще городскую жизнь — влиятельностью гондольеры уступали разве что патрициям, для которых, в случае какого-либо возмущения, были наилучшей защитой. Все они приносили и нерушимо блюли клятву никогда не разглашать ни слова из поневоле услышанных разговоров между пассажирами, а если обнаруживалось, что один из них все-таки донес о ночных похождениях какой-нибудь дамы ее мужу, товарищи по корпорации вполне могли его за это утопить. Без гондольера не обходилась никакая любовная связь и никакая политическая интрига, ибо его гондола была сразу приютом наслаждения и надежнейшим из убежищ, так что соблюдаемый гондольерами зарок молчания оказывался спасением для многих беглецов — начиная с Казановы, сумевшего бежать из знаменитой Пьомби, тюрьмы во Дворце дожей, и доставленного на материк гондольером, даже не попытавшимся выдать его властям. Терпение гондольеров, часами ждавших, пока соблаговолит появиться какой-нибудь князь или посол, было сравнимо лишь с любезностью и дружелюбием, царившими внутри корпорации при исполнении ее членами своих обязанностей; Грослей отмечает, что «рядом с варварски грубыми парижскими и лондонскими лодочниками гондольеров можно назвать людьми смиренными и почти святыми».

Их остроумие, их находчивость, их относительная умеренность в винопитии — всё это делало их желанными помощниками для всех слоев венецианского общества, а равно и для иностранцев. Все знали, что на гондольера можно положиться, затевая любовную интрижку и отыскивая тайный вход либо веревочную лестницу, чтобы пробраться в спальню дамы, а затем тот же гондольер еще и вовремя предупредит о нежданном возвращении мужа, тихонько затянув баркароллу. Строгая и благородная красота гондол была предметом восхищения всей Европы, так что Людовик XIV пожелал получить одну для версальского Большого канала; по традиции все гондолы были черные, и было твердо установлено, чтобы те из них, которые находились в собственности патрициев, не украшались никакой резьбой.

Последнее правило было вполне в духе соблюдаемого венецианской знатью этикета, предписывавшего аристократам одеваться только в черное и без каких-либо украшений платье, а тому, кто держит банк в игорном заведении, никогда не иметь на себе маски. Аристократки тоже должны были одеваться в черное, а драгоценности им дозволялись лишь в первый год после замужества: в это время новобрачной полагалось носить подаренное мужем кольцо и подаренное свекровью жемчужное ожерелье; семьям победнее приходилось брать такое ожерелье в прокат сроком на один год. По истечении года знатным венецианкам разрешалось наряжаться по своему вкусу лишь в исключительных случаях, как, например, для большого бала в честь коронации дожа или избрания прокуратора, и тут уж их волосы бывали столь богато украшены цветами, диадемами и драгоценными камнями, что у некоторых на голове оказывалось целое состояние, — но во все прочее время среди дам тоже царила аристократическая строгость. Пожалуй, только послы жили, не считаясь с этими правилами, так что гондолы у них были позолоченные и роскошно украшенные — в полном соответствии с княжеским богатством и яркостью разноцветных одеяний самих послов, их семейных и домочадцев.

Уже в первую неделю по прибытии в Венецию всякий иностранец сознавал, что его будущие отношения с местными жителями всецело зависят от того, в каких кругах он намерен обращаться. Свести знакомство с теми, кто трудился, было довольно просто: эти люди всегда отличались великодушием, искренностью, природной веселостью, любовью к развлечениям и неизменной склонностью ко всем формам экстравагантности — хотя и они избегали излишней близости с приезжими, опасаясь неприятностей от властей. Действительно, доносы в ту пору были явлением повседневным, а потому, как правило, о любом нерядовом поступке, о любой подозрительной беседе с иностранцем и о любых сомнительных знакомствах незамедлительно сообщалось во Дворец — хоть анонимной запиской, хоть конфиденциальным письмом тайного агента. Вот что пишет один из таких агентов:

«Названный Доменико Кверини почти каждый день видится с двумя дамами из Брешии, что в Сан-Джеремиа. Они сестры и хвастаются, что виртуозны в музыке. Одну звать Менегина, другую Домитилла. Дом помянутых дам часто посещает также маркиз де Грийе, посол Императора. Хотя я не могу утверждать, что они были там вместе — а я всякий день на страже, — однако же чистая правда, что обе женщины ведут себя, как описано, а посол часто присылает гондолу за названной Менегиной и принимает ее в своем дворце».

Подобных писем не счесть: любая мелочь, сказанная или сделанная иностранцем, в особенности одним из послов, расследовалась, обсуждалась и докладывалась начальству — и, хотя поводом для настоящего шпионажа бывали только политические дела, доносы писались обо всем, даже о любовных интрижках. Именно поэтому иностранцы избегали опасных знакомств не меньше, чем сами венецианцы.

По этой же причине всякий, кто искал мимолетных и необременительных приключений, должен был довольствоваться теми, о ком столько судачили в XVII и XVIII веках, — так называемыми «куртизанками», то есть венецианскими проститутками, чьи ряды во время карнавала пополнялись многими сотнями их товарок по ремеслу, прибывавших с материка. Даже в обычное время в Венеции этих женщин было примерно вдвое больше, чем в Париже, численность же их на карнавале оценить трудно — и для мужчин они были привлекательны не только своей профессией, но не в меньшей мере своим очарованием, любезностью и прекрасными манерами. Итак, иностранцы, не теряя времени даром, приступали к выбору из целой толпы, в которой можно было найти хоть девушку из народа, хоть шикарную содержанку вроде описанной президентом де Броссом: «Агатина — самая блестящая из венецианских куртизанок. Она живет в небольшом великолепно обставленном дворце и осыпана драгоценностями, словно нимфа».

Вероятно, к началу XVIII века профессия эта сделалась слишком массовой, так как Синьории4 пришлось принять меры. «Торговцы любовью» обычно предлагали услуги своих подшефных прямо посреди площади св. Марка: сговаривались с клиентом о встрече, брали задаток, и дело было сделано. Однако, если снова обратиться к свидетельству де Бросса, трудность заключалась в том, что «они предлагали всем… хоть аристократку, хоть супругу прокуратора, а порой доходило до того, что муж предлагал собственную жену. Наконец сия лживая и бесстыдная торговля была запрещена». Так, весной 1739 года было арестовано около пятисот «торговцев любовью», хотя особого ущерба самой торговле это не нанесло и она так или иначе продолжалась до самого падения Республики.

Когда иностранец приезжал в Венецию по делу либо, еще того хуже, для службы в посольстве, он шаг за шагом поднимался по ступеням социальной иерархии, пока не добирался до аристократии — и тут-то обнаруживал почти полную невозможность поддерживать знакомство с венецианскими патрициями, которые по давно сложившейся традиции избегали опасного, то есть способного навлечь на них гнев Сената, общения с иностранцами. Однажды Жан-Жак Руссо, в ту пору секретарь французского посольства, во время какого-то праздника зашел в дом к венецианскому сенатору. Руссо был в маске — и едва он ее снял, сенатор побледнел от изумления, выскочил из дому и бросился с докладом к Государственным Инквизиторам, пока те не узнали о случившемся из какого-либо другого источника. Те устроили бедняге нагоняй, но на первый раз отпустили.

Итак, аристократы довольствовались обществом друг друга. Прогуливаясь днем вдоль Пьяццетты, до сих пор именуемой среди венецианцев Broglio, то есть «толковище», всегда можно было увидеть патрициев, тесно столпившихся на одной стороне площади — зимой на солнечной, летом на тенистой. Они стояли и прогуливались там в своих черных одеждах, зимой подбитых беличьим мехом, а летом отороченных горностаем, и с единственным украшением — серебряной пряжкой на черном поясе. Именно здесь они обменивались новостями, затевали интриги, заключали политические и коммерческие сделки. Если какой-нибудь иностранец осмеливался перейти на их сторону площади, чтобы обменяться с кем-нибудь несколькими словами, ему приходилось об этом пожалеть, — даже венецианцам предписывалось обходить занятую патрициями сторону, иначе могли быть неприятности. Вот что утверждает Баретти:

«Всем известно, что весьма строгий закон воспрещает венецианским вельможам, а равно и всем их домочадцам беседовать либо переписываться с иностранцами, проживающими в Венеции по поручению их суверенов. Названный закон имеет сильнейшее влияние на образ мыслей венецианской знати, более того, весьма часто венецианские горожане, купцы и прочие того же сословия, когда дают публичные балы, нарочно нанимают в привратники кого-нибудь из посольской прислуги, дабы не допускать к себе патрициев, коим в таком случае невозможно принять участие в увеселении».

Иностранцы, причем не только состоящие на дипломатической службе, отлично сознавали бездну, отделяющую их от высшего света; им оставалось лишь держаться заодно и самим искать себе радостей. В 1688 году французский путешественник Миссон сожалел, что так и не нашел способ познакомиться с венецианским обществом, в чьи тайны он надеялся проникнуть: «Иностранцы имеют весьма мало сношений с живущими здесь людьми, а посему изучить местные обычаи и привычки нелегко, так что я почти ничего не могу сообщить вам о сем предмете».

Итак, дипломатическая служба, а равно и любая другая, предполагающая долгое пребывание иностранца в Республике, заметно омрачалась затрудненностью сношений с венецианцами. Как объясняет Шарль де Бросс, «им ничего не остается, кроме как оставаться в обществе друг друга, ибо они не имеют возможности водить знакомство с аристократами, коим под страхом пытки и смерти воспрещены сношения с иностранцами, — и сие не пустая угроза, ибо некий патриций был казнен лишь за то, что, вознамерившись тайно навестить любовницу, прошел через занимаемую послом усадьбу, ни словом не обменявшись с кем-либо из обитателей». Зная о подобном положении вещей, возможно ли верить кардиналу де Берни, французскому послу в Венеции с 1752 по 1754 год, когда он настаивает, будто сумел изменить сложившуюся ситуацию? Общеизвестно, что Берни не отличался скромностью и что его мемуары сводятся главным образом к блистательной и эффектной саморекламе. Тем не менее, когда он прибыл в Венецию, на французов в этом городе действительно «глядели с ужасом» и следовало что-то предпринять. Итак, зная о традиционной изоляции находящихся в Венеции иностранцев, кардинал постарался измененить эту традицию и простодушно описал свой успех:

«Прежде моего прибытия в Венецию патриции никогда не здоровались с послами в театре либо на улице, и те также с ними не здоровались. Я положил конец таковой грубости: приучил знатных особ обоего пола сначала принимать мои приветствия, а потом и отвечать на них — и мало-помалу они так привыкли к сему обычаю, что уже и первыми стали здороваться. Так я один стал наслаждаться честью, которой втуне искали другие иностранные послы».

Аристократы не только по мере сил ограничивали свои сношения с обывателями и иностранцами, но друг от друга тоже держались на расстоянии, — если не считать ритуальной прогулки по Broglio, — обычно воздерживаясь даже от визитов и так избегая малейшей вероятности быть скомпрометированными в какой-либо политической ситуации. И верно, при всей видимой сплоченности ради службы Республике, высшая знать всегда дробилась на множество групп и группок, объединенных желанием занять главные государственные должности, а лучшей гарантией от предательства оставалась самоизоляция. Превосходное объяснение этого есть у Баретти:

«Аристократы… подобно прочим венецианцам, по видимости дружелюбны и весьма ласковы между собой, так что при встрече не только здороваются, но и обнимаются, обмениваясь заверениями в симпатии. Не надобно большого ума, однако, чтобы понять, сколь фальшивы в действительности сии проявления приветливости. На деле патриции неспособны питать друг к другу нежные чувства, ибо постоянное соперничество за государственные должности делает их невосприимчивыми ко всему остальному, хотя бы и к радостям дружбы».

Не по всем ли названным причинам — из-за страха заговоров и доносов, из-за запрета сношений с иностранцами, из-за непременной внешней суровости — распутство и азарт сделались у венецианцев едва ли не второй натурой, способом хоть как-то отвлечься от государственного гнета? Если что-то в повседневной жизни Венеции замечалось иностранцами сразу по прибытии, вдохновляя затем многие страницы их писем и мемуаров, это было, конечно же, удивительное поведение венецианцев во всем, что касалось брака и вообще каких-либо любовных сношений.

В большинстве своем венецианцы с увлечением предавались соблазнам и радостям интимных приключений: кавалеры обожали дам, весело и изобретательно заводя новые и новые интрижки; дамы видели в мужьях прежде всего глав семейств, признаваемых таковыми более или менее добровольно, и законных отцов законных детей, — но появляться с мужем в обществе считалось неприличным даже у простых обывателей. Когда Гольдони приехал в Париж и увидел, что супруги там вместе посещают театр, он был поражен до глубины души: венецианки, равно аристократки и лавочницы, проводили время в окружении поклонников, с которыми ходили всюду — хоть в церковь, хоть в театр, хоть на прогулку. Как говорит один из персонажей аббата Кьяри, «им легче остаться без хлеба, чем без cavaliere servente» 5.

Иначе говоря, каждая женщина просто обязана была иметь любовника — по возможности, из высшего общества, чтобы получать от него привилегии и рекомендации. При всем том дамы в большинстве своем не слишком заботились об укреплении этих отношений за счет подлинной близости: куда как интереснее была для них сама любовная игра — кокетство, пылкие взгляды и вздохи, ночные поездки по каналам, вообще все то, что Шодерло де Лакло именовал «опасными связями», хотя на венецианской почве такие связи облагораживались вольностью и веселостью, не требуя последующего раскаяния. Аббат Конти замечает по этому поводу: «На Страстной наши дамы выказывают так называемую широту взглядов, то есть являются к исповеди в сопровождении любовников и — самое забавное! — верят, что получают отпущение прежних грехов одновременно с совершением новых. Даже квадратура круга не кажется мне более загадочной». Мужья часто выказывали удивительную терпимость, так что нередко становились лучшими друзьями любовников и вместе с ними сопровождали даму при ее выходах. Каждый такой выход, даже случайный, вызывал у уличных прохожих изливающееся в комплиментах радостное воодушевление — все приветствовали женскую красоту и женское легкомыслие. Однажды, когда великая примадонна того времени Фаустина Бордони, жена композитора Гассе, явилась на площади св. Марка в обществе знаменитой куртизанки, обе рука об руку с патрициями, толпа рукоплескала, словно в тот вечер эти дамы были королевами.

С наступлением XVIII века правила повседневной жизни смягчились в аристократической среде особенно заметно. Со сдержанностью, строгостью, даже суровостью патрицианок XVI и XVII веков было покончено: теперь дама соблюдала относительную пристойность лишь в течение первого года после замужества, а затем под защитой маски, которую должна была носить полгода в году, могла свободно посещать игорные заведения, театры и кафе. Одним из преимуществ новообретенной свободы была, конечно же, возможность интриговать, ибо, как гласит сатирическая поэма той поры, знатные венецианки готовы были говорить о политике «в казино, в кафе, в постели, даже на горшке». Нужно пояснить, что казино были для аристократов обоего пола своеобразными приютами удовольствий, где можно было приватно повидаться с друзьями, сыграть в карты, назначить любовное свидание; обычно такое казино состояло из нескольких небольших комнат, нанимаемых в чьем-нибудь палаццо.

Доброта, благожелательность и вежливость патрицианок, равно как и их образованность стали тем заметнее, что со знатной дамой легко было теперь увидеться где угодно, даже у нее дома; все это замечательно подробно, особенно в последних строках, изобразил в 1730 году германский путешественник, барон Пёлльниц:

«В былые времена встретиться с дамой наедине было преступлением, и навряд ли иностранец решался на подобное. Ныне все изменилось: я сам принят в нескольких порядочных домах и нередко оказываюсь с глазу на глаз с хозяйкой, подвергаясь слежке не более, чем во Франции, которую так расхваливают за свободу и простоту нравов. Дамы часто навещают друг друга, присутствуют на ежевечерне созываемых ассамблеях и самостоятельно передвигаются в гондолах, сопровождаемые в качестве эскорта лишь лакеем, а под маской ходят и в театры — словом, ходят, куда пожелают. Однако же таковая простота сношений с дамами не делает мое пребывание ни на толику приятнее… Всякий здесь оказывается между пристойным развлечением и распутством. Благочестие у них столь же показное, что и повсюду, но мало где люди заботятся о внешней стороне религии более, чем итальянцы, особливо венецианцы, о коих можно сказать, что полжизни они ведут себя дурно, а еще полжизни просят Господа простить их за это».

Что до другого увлечения венецианцев, азартных игр, то даже в XVIII веке денежное обращение еще не вполне восстановилось после падения цен на пшеницу, в которой заключалось главное богатство Республики. Как признавал в 1728 году аббат Конти, «Ридотто по-прежнему открыт, но денег мало». Упомянутый здесь Ridotto («Клуб»), все равно с деньгами или без денег, оставался одним из самых известных и неуязвимых учреждений Венеции: то был знаменитый игорный дом в квартале св. Моисея, многократно умноженный находящимися повсюду в городе казино и «академиями бассетты», названными так по самой популярной в Венеции карточной игре; все эти заведения открывались тогда же, когда и театры, то есть держали свои двери гостеприимно распахнутыми с октября по масленичный вторник. Игорный клуб состоял из десяти-двенадцати небольших комнат, расположенных на одном этаже и уставленных игорными столами; играли там не только в упомянутую бассетту, но также в фараон, бириби, менегеллу и «на три стола». Даже когда народу собиралось столько, что от стола к столу было не протолкнуться, неукоснительно соблюдались правила о непременном молчании и непременном ношении маски, так что знатные дамы и куртизанки могли играть рядом, пользуясь доставляемой масками анонимностью, хотя нередко их, разумеется, пытались выследить мужья либо шпионы. Обычаи Республики поощряли смешение социальных групп, так что в Ридотто играли бок о бок — всегда в домино6 — венецианцы и приезжие, аристо-краты и обыватели, и только державший банк вельможа по новому закону 1704 года обязан был быть без маски.

Несколько комнат рядом с игорными помещениями отводились под отдельные кабинеты, предназначенные для бесед; здесь же можно было заказать ликеры и фрукты либо еще какие-нибудь деликатесы. В этом смысле Ридотто, как и театр, был важен для венецианцев как место встреч вне дома, позволяющее сочетать наслаждение азарта с удовольствием провести зимой время в теплом и уютном месте, в приятной компании. Кое-кто ставил здесь на кон несколько дукатов, кое-кто — целое состояние; сюда же приходили, как приходили в ложу в опере, чтобы продолжить любовное приключение, а порой и просто вздремнуть. В знаменитой надписи работы Пьетро Лонги в четырех стихотворных строках перечислены во всем их многообразии предоставляемые игорными домами удовольствия: «Тот ищет, этот прогуливается и облизывается, / Тот дремлет, этот греется без игры, / А этот мнит себя богатым, не замечая, / Что под конец останется без дуката».

Примечательно, что Тишайшая не мешала знатным семействам проматывать состояния в Ридотто: государство не ощущало своей непосредственной причастности к происходящему, а потому ни о чем не беспокоилось, хотя было очевидно, что утрата больших состояний может лишь повредить и без того пошатнувшейся экономике. Притом посещение казино было для венецианцев одним из многих изобретенных ими способов обойти запреты: слишком долго им не дозволялось играть и встречаться у себя дома, в то время как в Ридотто азарт поощрялся в обход закона, не вызывая никаких нареканий.

Наконец, в 1715 году государство, видя, что частные игорные заведения ему неподконтрольны, внедрило новую игру, бывшую в большой моде по всей Италии уже в XVI и XVII веках, — lotto genovese; устраивалась она в Риальто, под государственным надзором. Сначала лотерея была частной, но в 1734 году сделалась общественной, с официальным розыгрышем, происходившим перед галереей у подножия колокольни св. Марка: из каждых девяноста номеров вытягивали по жребию пять, и каждый игрок мог поставить на один номер либо на два, три, четыре или пять — в твердой надежде, что с каждым следующим номером выигрыш вероятнее. Лотерея быстро прижилась, была высмеяна в знаменитом присловье «кто играет в лотерее, скоро станет всех беднее», а затем перешагнула границы Республики и была усвоена другими народами: к этому приложил усилия и талант-ливейший из венецианцев, Джакомо Казанова, много содействовавший устройству во Франции Лотереи Военной школы, впервые разыгранной 18 апреля 1758 года, в 1776 переименованной во Французскую королевскую лотерею, от которой произошла и современная Французская национальная лотерея.


1 «Ритуалы перехода» (rites de passage) — этнологический тер-мин, вошедший в обиходный язык французских интеллек-туалов, но с учетом прежнего его смысла («переходами» в этнологии называются инициация, свадьба, смерть), и автор намекает, что поездка в Венецию не в меньшей степени формирует судьбу.

2 Нельзя не добавить, что и «6 февраля» окажется неверным, так как во Франции и в Германии давно живут по грегорианскому календарю, от которого используемый в Венеции юлиан-ский в XVIII веке отставал на одиннадцать дней.

3 Этот способ счета дней, строго говоря, не византийский, а римский (правда, византийцы называли себя римлянами), но был широко употребителен и в других древних культурах: отсюда, в частности, сохраняющееся в еврейской религиозной практике и всем известное правило встречать субботу в пятницу вечером.

4 Синьория — правительственная коллегия из шести членов Большого Совета, унаследовавшая довольно распространенное в средневековой Италии название органа самоуправления (de facto правительства) города-коммуны.

5 Cavaliere servente — В XVI—XVIII вв. в Италии молодой человек, официально сопровождавший замужнюю женщину во время прогулок, увеселений и при посещении церкви.

6 Домино — своего рода карнавальный минимум, то есть скрывающий фигуру широкий плащ и скрывающая лицо простая маска; недаром в XVIII веке богатырское сложение и даже приметный рост не были в особенной моде.

О книге Патрика Барбье «Венеция Вивальди»

Эскадрон «Гильотина»

Отрывок из романа Гильермо Арриаги «Эскадрон „Гильотина“»

Битва за Торреон была одной из самых жестоких за всю историю Северной дивизии. Когда город взяли, генерал Франсиско Вилья (Франсиско Вилья, или Панчо Вилья (настоящее имя Хосе Доротео Аранго Арамбула; 1878–1923) — один из лидеров повстанцев в период Мексиканской революции (1910–1917). Примеч. ред.) принял решение разбить лагерь в соседней долине — там, в тени раскидистых ив, бойцы могли укрыться от палящего солнца. Каждый день в расположение революционной армии являлось огромное множество торговцев всякой всячиной. Они без устали сновали между палаток, предлагая свои товары, отчего лагерь больше походил на воскресный базар.

Генерал Вилья, как и всегда, был в стороне от суеты: вместе с наиболее преданными соратниками занимался делами под присмотром нескольких самых свирепых из охранявших его головорезов. Он обсуждал с полковником Сантьяго Рохасом вопросы стратегии и тактики, когда сержант Теодомиро Ортис доложил, что какой-то торговец («франт, каких мало») настаивает на личной встрече с генералом.

Вилья уже видеть торговцев не мог — только в то утро ему пришлось потратить время на троих: один пытался всучить ему велосипеды, убеждая, что атака велосипедистов вызовет в рядах противника бoльшую панику, чем кавалерийская атака; другой предлагал испанские доспехи, третий привез расшитые золотыми и серебряными нитями сомбреро… Разъяренный генерал обратил негоциантов в бегство, пригрозив, что пустит пулю в живот каждому, кто немедленно не унесет ноги из его лагеря. Поэтому сейчас он велел Ортису:

— Скажи ему, что я никого не принимаю.

— Я уже сто раз это повторил, мой генерал, но этот осел все твердит, что ему нужно вас видеть. Говорит, что у него что-то важное и что вам будет интересно.

Вилья на миг задумался, потом взглядом приказал Ортису впустить торговца.

Сержант вышел и через несколько минут вернулся в сопровождении лысого, разодетого и на-душенного коротышки. Тот церемонно поклонился и обратился к присутствующим:

— Добрый день, генерал Вилья. Добрый день, полковник Рохас. Разрешите представиться: лиценциат права Фелисиано Веласко-и-Борболья де ла Фуенте.

Он протянул руку Вилье, но тот даже не шелохнулся. Коротышка растерялся, медленно опустил руку, утер рукавом пот со лба, сглотнул слюну, улыбнулся и снова заговорил.

— Генерал Вилья! — торжественно произнес он. — Я явился к вам, чтобы продемонстрировать одно удивительное изобретение, которое может сослужить большую службу нашей Революции. Оно способно навести ужас на противника и заставит каждого десять раз подумать, прежде чем пополнить ряды тех, кто выступает против Северной дивизии.

— Они и так уже десять раз думают, — вмешался в разговор сержант Ортис.

Лиценциат умолк и несколько мгновений лишь идиотски улыбался, но потом продолжил:

— Вы совершенно правы. Однако изобретение, о котором идет речь, позволит еще и казнить осужденных без необходимости тратить патроны, которые, как вы и сами прекрасно понимаете, в бою на вес золота, так что разбазаривать их просто недопустимо. Устройство, которое я хотел бы представить вашему вниманию, позволит обойтись без того, чтобы расстреливать врагов.

— А мы их и так не расстреливаем. Мы их вешаем, — снова влез с замечанием Ортис.

— Мне это известно, — не смутился коротышка. — Но как быть, если не нашлось подходящего столба?

— Тогда мы жжем их живьем или рубим на куски нашими мачете… Или еще что-нибудь придумываем, — ответил на это полковник Рохас.

— Однако, полковник, имея изобретение, которое я привез с собой, вам никогда больше не придется ломать голову в подобных случаях. Почему бы вам не взглянуть на него? И, если захотите, даже опробовать?

Коротышка проводил генерала Вилью и его соратников к двухколесной повозке, возле которой ждали двое его помощников: один высокий и нескладный, с большим носом и живыми, хитроватыми глазами, другой — совсем мальчишка: среднего роста, большеголовый и толстощекий. Лиценциат Веласко попросил своих гостей подождать несколько минут и звучно приказал:

— Установить!

Ассистенты бросились выполнять приказ. Доставали брусья, балки, веревки, блоки, гвозди, молоток… И вскоре глазам присутствующих предстало странное сооружение, в верхней части которого находилась металлическая пластина с заточенным краем.

Лиценциат Веласко ходил взад-вперед, нервно потирая руки. Когда все было готово, он остановился напротив генерала и заговорил:

— Перед вами, господа, необыкновенный инструмент, который называется, — он сделал паузу, — «гильотина». Этот инструмент способен в один миг лишить человека жизни.

Коротышка посмотрел на Вилью, улыбнулся, подошел к сооружению, взялся рукой за шнур с кисточкой на конце и потянул. Находившаяся вверху металлическая пластина тяжело упала, лязгнув. Генерал и его спутники были потрясены. Веласко воздел руки горе, словно человек, только что совершивший чудо, потом велел своему помощнику снова поднять металлический нож и положить на нижнюю площадку гильотины толстое и тяжелое бревно. После этого он еще раз дернул за шнур. Нож разрубил бревно на-двое с такой легкостью, словно это была тоненькая ветка.

— Ну, и для чего нужна эта штука? — недоуменно спросил полковник Рохас, которому в голову не приходило ни единой мысли по поводу того, как можно использовать странное сооружение.

— А-а-а!.. — обрадовался коротышка. — Вот это мне и хотелось вам показать. Разумеется, если у генерала Вильи будет такое желание. У вас будет такое желание, генерал?

Вилья кивнул.

— Но для этого мне потребуются заключенные из числа тех, кого вы приговорили к смерти. Всего несколько человек. Вы могли бы распорядиться, мой генерал?

Вилья взмахом руки послал Ортиса выполнять просьбу коротышки.

— Изобретение, которое вы сейчас видите, сослужило большую службу Французской революции, которая произошла два века назад, и я полагаю, что и нашей Революции, — Веласко сделал ударение на слове «нашей», — она принесет пользу.

Генерал промолчал. Коротышка не внушал ему доверия.

Сержант Ортис привел заключенных. Набрал всяких: и толстых, и худых, и верзил, и недорост-ков.

— Ваше приказание выполнено, мой генерал! — отрапортовал сержант.

Заключенные не знали, что их ждет, но не сомневались: вскоре наступит их последний час, а потому сбились в кучу, как скот на бойне.

Генерал некоторое время разглядывал их, переводя взгляд с одного на другого, потом кивнул в сторону самого длинного и тощего:

— Вот этот.

— Очень хорошо, — обрадовался коротышка и велел своим помощникам взять тощего. За-ключенный, не зная, что с ним собираются делать, не сопротивлялся, пока его вели к гильотине. Его заставили встать на колени и положить голову в углубление в нижней части сооружения.

Поняв, что сейчас будет происходить что-то необычное, вокруг начали собираться люди. Вилья стоял со скрещенными на груди руками и уже начинал проявлять нетерпение. Закончив приготовления, Веласко предложил генералу самому привести устройство в действие. Вилья медленно приблизился к гильотине и взялся за шнур, услужливо протянутый ему торговцем.

— Потяните, генерал! — торжественно произнес Веласко.

Вилья дернул за шнур, механизм пришел в действие, нож молниеносно упал на шею заключенного и отсек ему голову. Какая-то женщина в толпе вскрикнула от ужаса и рухнула без чувств. Коротышка улыбался, довольный произведенным эффектом. Вилья сосредоточенно наблюдал за тем, как билось в конвульсиях обезглавленное тело.

Остальные узники с перекошенными лицами и выкаченными от ужаса глазами в оцепенении ждали продолжения жестокого спектакля, в котором им вскоре тоже предстояло принять участие. Каждый молил небеса лишь о том, чтобы не ему пришлось стать следующей жертвой.

Вилья стоял, весь забрызганный кровью, и казался невозмутимым. Но в его глазах уже можно было заметить тот блеск, который всегда появлялся в них, когда генералу что-то по-настоящему нравилось.

Лиценциат Веласко, почуяв удачу, приблизился к Вилье и медовым голосом запел:

— Как вы могли заме-е-тить, гильотина поко-о-о-нчила с тем ти-и-и-пом, — он указал на все еще содрогающееся обезглавленнное тело, — о-о-о-чень б-ы-ы-ыстро… И при то-о-о-м так, что внушила все-е-е-м остальным чувство у-у-ужаса и уваже-е-е-ния…

Собралась довольно большая толпа. Лица почти у всех были растерянные. Вилья заинтересованно спросил:

— Как часто нужно менять нож?

— Одного ножа хватает на несколько тысяч экзекуций, мой генерал. Продукция чрезвычайно высокого качества. Если пожелаете, можем опробовать устройство еще раз.

Вилья кивнул.

Узники, слышавшие этот разговор, еще больше сгрудились. Каждый пытался спрятаться за спины остальных. Публика затихла в ожидании.

На этот раз выбор Вильи пал на смуглого за-ключенного с курчавыми волосами.

Когда помощники Веласко подошли к нему, чтобы вести к гильотине, он принялся отчаянно сопротивляться, крича:

— Нет! Только не это! Лучше расстреляйте меня! Убейте меня пулями!

Понадобилась помощь нескольких солдат, чтобы подтащить узника к гильотине.

Несчастный никак не хотел класть голову в углубление. Солдаты пытались опустить его голову силой, но он вновь и вновь подымал ее. Неравная борьба длилась, пока сержант Ортис не догадался подойти к гильотине, ухватиться за густые кудри приговоренного и с силой потянуть вниз.

Веласко дернул за шнур, и нож-убийца снова сделал свое дело. Ортис торжествующе поднял за волосы голову смуглого узника.

Было очевидно, что новый способ казни производил на Вилью сильное впечатление. Он потребовал повторить процедуру еще несколько раз. Еще несколько голов скатились в пыль. Вскоре все приведенные Ортисом заключенные были обезглавлены, и пришлось доставить новую пар-тию, чтобы генерал смог окончательно убедиться в достоинствах предлагаемого товара.

Так прошло четыре часа. Возле гильотины высилась гора обезглавленных тел. Зрители (в их числе, разумеется, и та женщина, что падала в обморок), удовлетворив свое болезненное любопытство, вспомнили о неотложных делах и расходились, оживленно обсуждая увиденное. Вскоре у гильотины остались лишь генерал Вилья, сержант Ортис, полковник Рохас и Веласко.

Торговец, в душе торжествовавший победу, все же обратился к Вилье с некоторой робостью:

— Надеюсь, мой генерал, мне удалось убедить вас, что предлагаемое мною изобретение может быть очень полезно.

— Что ж, согласен. Вещь стоящая.

— Я хотел бы добавить, что гильотина собирается и разбирается очень быстро, так что ее легко можно перевозить с места на место.

— Очень хорошо.

Лиценциат Веласко победно улыбался. Улыбались и остальные, в том числе Вилья. Внезапно торговец сделал серьезное лицо и заговорил деловым тоном:

— Что ж, мой генерал… я, с вашего позволения, хотел бы… конечно, если это возможно и если вас заинтересовал товар… обсудить це-ну.

— Цену? — удивленно переспросил Вилья.

— Да, мой генерал. Видите ли, построить гильотину — дело недешевое… к тому же, части для нее пришлось заказывать за границей…

— Сколько вы хотите? — перебил его полковник Рохас.

— Всего-то тридцать песо.

— Не многовато ли?

— Но посудите сами: материалы самые лучшие — черное дерево, кованое железо, голландские блоки, джутовые веревки…

— Сеньор лиценциат, — вмешался Вилья. — Я могу предложить вам лучшую плату.

Коротышка повернулся к генералу. Вилья любезно улыбался:

— То, что я вам дам, стоит намного больше, чем даже пятьдесят тысяч песо.

Торговец от радости и неловкости даже покраснел:

— Я буду вам бесконечно признателен, мой генерал!

Вилья подозвал сержанта Ортиса:

— Сержант…

— Слушаю, мой генерал!

— Будьте любезны немедленно зачислить в Северную дивизию капитана Фелисиано Веласко-и-Борболья и что там у него еще. Включите его в состав бригады «Гуадалупе Виктория».

Выражение радости начало медленно сползать с лица торговца.

— Я не понимаю, генерал, — сказал он.

— Чего тут не понять, дружище? Я только что оказал вам честь, присвоив воинское звание и зачислив в состав революционной армии.

— Я вам от души благодарен, мой генерал, но, если честно, предпочел бы деньги… Хотя бы двадцать песо… Поймите, генерал, я для войны совсем не гожусь…

— Это видно сразу, лиценциат, это видно… Но не волнуйтесь: со временем это пройдет.

— Я хотел сказать, генерал… Просто я думаю, что лучше дать мне двадцать песо и…

— Вы хотите сказать, что пренебрегаете только что оказанной вам честью?

Веласко понял, что рискует разгневать Вилью, а о том, как страшен генерал в ярости, ходили легенды.

— Что вы, мой генерал… Вы меня не так поняли… Дело в том…

Вилья пронзил его взглядом.

— В чем еще дело?! — рявкнул он презрительно, сделав ударение на слове «еще». Коротышка сглотнул слюну: понял, что выхода у него нет.

— Ну, так в чем там еще дело?! — грозно повторил Вилья.

Веласко, почти не надеясь смягчить гнев вождя революции, залепетал:

— Дело в том, что мне стыдно… вы же понимаете… мне, не имеющему никаких военных заслуг, и вдруг такой высокий чин… к тому же я человек совсем не военный…

Веласко замолчал, заметив, что глаза Вильи вспыхнули яростью. Он понял, что еще секунда — и сначала на него обрушится град ругательств, а потом ему будет вынесен смертный приговор, и голова его покатится в пыль, как покатилось уже столько голов. Но генерал вдруг улыбнулся, хлопнул лиценциата по спине, чуть не сбив его с ног, и произнес:

— Вы правы, дружище: если я произведу вас прямиком в капитаны, это может вызвать недовольство у моих людей, что мне совсем ни к чему, ведь верно? Лучше я дам вам чин сержанта. А если вы отличитесь в сражении — сразу дам капитана, как обещал. А сейчас попрошу вас следовать за сержантом Ортисом. Он выдаст вам обмундирование и прочую амуницию, а потом представит командиру вашей бригады полковнику Гонсалесу. Ортис, позаботьтесь как следует о нашем новом соратнике.

— Слушаюсь, генерал!

О книге Гильермо Арриаги «Эскадрон „Гильотина“»