Об Эразме

Отрывки из книги Йохана Хёйзинги «Культура Нидерландов в XVII веке. Эразм. Избранные письма. Рисунки»

Из главы I

<…> Роттердам и Гауда были далеко не первыми среди городов графства Голландия. Это были провинциальные городишки, гораздо менее значимые, чем Дордрехт, Хаарлем, Лейден или стремительно расцветающий Амстердам. Средоточием культуры они никак не являлись. Именно в Роттердаме в ночь с 27 на 28 октября 1466, а возможно, и 1469 г., появился на свет Эразм. Незаконнорожденность стала причиной того, что происхождение и родственные связи Эразма были окутаны тайной. Возможно, сам Эразм уже в зрелом возрасте постепенно выяснил обстоятельства своего рождения. Крайне чувствительный к позорному пятну, которое на нем лежало, он пытался не прояснить, но еще более затемнить эту тайну. Картина этих событий, как он сам представил ее для себя, уже будучи взрослым, была романтичной и трогательной. Отец виделся ему молодым человеком, который, в надежде на скорую свадьбу, имел связь с дочерью некоего врача. Охваченные негодованием, родители и братья юноши пытаются принудить его к духовному поприщу. Но он не уступает их требованиям и покидает страну еще до того как родился ребенок. Он направляется в Рим и добывает себе на жизнь тем, что работает переписчиком. Семья посылает ему ложное известие о смерти его возлюбленной. Охваченный горем, он становится священником и целиком посвящает себя духовной жизни. Вернувшись на родину, он узнает об обмане. Избегая всяких контактов с бывшей возлюбленной, на которой он теперь не может жениться, он всеми силами старается помочь своему сыну получить хорошее образование. Мать продолжает заботиться о ребенке, пока ранняя смерть не разлучает ее с ним. Вскоре за ней следует и отец. Судя по воспоминаниям Эразма, ему должно было быть около двенадцати или около тринадцати лет, когда умерла его мать. Можно, однако, считать доказанным, что это никак не могло произойти до 1483 г., и в таком случае, — если принять 1466 г. за дату его рождения, — ему тогда должно было быть уже шестнадцать. Хронологические представления Эразма никогда не были на высоте.

К сожалению, не остается сомнений в том, что и сам Эразм знал: не все детали этой истории вполне правдивы. По всей вероятности, его отец уже был священником ко времени любовной связи, которая дала жизнь Эразму; в любом случае это было не нетерпением помолвленных, а продолжительной, хотя и непостоянной, связью, от которой за три года до Эразма уже родился ребенок. Вместе со своим старшим братом по имени Питер Эразм и воспитывался.

По скудным данным о родственниках Эразма вырисовываются лишь неясные очертания этого многочисленного буржуазного рода. У его отца было девять братьев, которые все были женаты; дед и бабка с отцовской стороны и дядья со стороны матери дожили до глубокой старости. Странно, что никто из многочисленного потомства этих девяти братьев не хвастался родством с великим Эразмом. Не следует ли отсюда, что весь этот род уже в следующем поколении полностью вымер?

То обстоятельство, что в те времена фамильные имена в буржуазных кругах закреплялись лишь в редких случаях, осложняет изучение родственных связей Эразма. Обычно человек имел свое собственное имя и имя своего отца; но все же бывали случаи, когда отцовское имя укоренялось и закреплялось за следующими поколениями. Эразм называет своего отца Герардус, своего брата Петрус Герардус, в то время как в одном из писем Папы сам он именуется Erasmus Rogerii. Возможно, что отца его звали Ротгер Геррит или Герритс.

Хотя Эразм и его брат родились в Роттердаме, многое указывает на то, что семья его отца была родом не оттуда, а из Гауды. Во всяком случае, она имела прочные связи с Гаудой, что далее становится еще более очевидным.

Имя Эразм дали ему при крещении. В выборе имени не было ничего странного, хотя оно и несколько необычно. Св. Эразм был одним из четырнадцати святых, которые помогали в нужде и почитание которых именно в XV в. было повсеместно распространено. Наречение этим именем, возможно, отражало народные верования, что заступничество св. Эразма дарует богатство. Пока Эразм не освоил греческий, он использовал форму Herasmus. Позднее он сокрушался, что, отбросив букву Н, не взял сразу же более правильную и благозвучную форму Erasmius. Так называл он себя пару раз в шутку, а его крестник, сын Йоханна Фробена, который был крещен как Йоханнес Эразмус, всегда назывался Эразмиусом.

В результате подобных соображений эстетического характера он вскоре поменял варварски звучащее Rotterdammensis на Roterdamus, а потом и на Roterodamus, и ударение, возможно, падало на третий слог от конца. Desiderius было им самим выбранным дополнением, которое он использовал впервые в 1496 г. Можно предположить, что чтение его любимого Иеронима, среди корреспондентов которого попадается Дезидерий, натолкнуло его на это имя. И когда в 1506 г. в первый раз появилась полная форма его имени Deside¬rius Erasmus Roterodamus — Дезидерий Эразм Ротеродамский — во втором издании Adagia [Пословиц] у Йооста Бадиюса в Париже, это словно стало знаком того, что почти сорокалетний Эразм обрел самого себя. Обстоятельства жизни Эразма складывались таким образом, что найти свой путь ему было не просто. В раннем детстве, едва достигнув четырех лет, как он сам полагает, он начал, вместе со своим братом, посещать школу в Гауде. Когда ему исполнилось девять, отец послал его в Девентер, чтобы он смог продолжить учебу в знаменитой школе капитула Синт-Лебуинуса. Его мать сопровождала его туда. Пребывание в Девентере, за исключением того времени, когда он пел в хоре мальчиков в соборе в Утрехте, продолжалось с 1475 по 1484 г. Воспоминания о годах, проведенных в Девентере, нередко затем встречаются у Эразма. В этих воспоминаниях нет особой благодарности школе, которая дала ему знания: школа в те времена была еще варварской, говорит он. Тогда еще пользовались средневековыми учебниками, поверхностность и многословие которых мы едва ли смогли бы себе представить. Некоторые из учителей принадлежали к братству Общей жизни. Один из них, Йоханнес Сейнтен, пробуждал у воспитанников интерес к Античности, в ее чистом виде. Когда пребывание Эразма в Девентере уже подходило к концу, школу возглавил Александер Хегиус, друг Рудольфа Агриколы, на которого после его возвращения из Италии соотечественники взирали как на чудо учености. В праздничные дни ректор школы Хегиус произносил речь, и Эразм при этом присутствовал; однажды он слышал, как говорил и сам прославленный Агрикола, и это произвело на него неизгладимое впечатление.

Внезапная смерть матери во время эпидемии чумы, поразившей город, положила конец школьным годам Эразма в Девентере. Отец возвращает его с братом обратно в Гауду, но вскоре после этого и сам умирает. Должно быть, он был весьма образованным человеком. По свидетельству Эразма, он знал гре¬ческий, в Италии ему доводилось слушать речи прославленных гуманистов, он переписывал всех классических авторов. После себя он оставил довольно богатую библиотеку.

Эразм с братом остались под надзором троих опекунов, чьи старания и намерения Эразм впоследствии изображал в довольно неприглядном свете. Насколько он при этом преувеличивал, судить очень сложно. Нет сомнения, что опекуны, среди которых чаще всего упоминается некий Питер Винкел, учитель в Гауде, не имели особой склонности к новому классицизму, который уже успел воспламенить их подопечного. «Если тебе снова захочется написать так изящно, то уж позаботься о комментарии», — так ворчливо отреагировал этот учитель на послание, над которым четырнадцатилетний Эразм трудился с особым усердием. Безусловно, опекуны искренне считали богоугодным делом склонить молодых людей к поступлению в монастырь, но при этом также совершенно ясно, что для них это был наиболее удобный способ избавиться от своих обязанностей. Позднее Эразм объяснял поведение опекунов тем, что это была грубая и расчетливая попытка скрыть их собственное нечестное поведение, и видел здесь лишь недостойное злоупотребление авторитетом и властью. Но это не все: по¬зднее эти события омрачили и образ брата, с которым тогда Эразм поддерживал сердечные отношения.

И вот Винкел отправил обоих юношей, девятнадцати и шестнадцати лет, снова в школу, на этот раз в Хертогенбосе. Они жили в братском доме, с которым была связана школа. Здесь не было ничего от того великолепия, которым славилась школа в Девентере. Единственной целью, говорит Эразм, было с помощью битья, порицаний и строгости сломить характер воспитанников, чтобы сделать их нрав пригодным для монастырской жизни. Именно этого, по мнению Эразма, и хотели опекуны. Хотя юноши были подготовлены к обучению в университете, их до него не допускали. Более двух лет потерял Эразм в этой школе.

Один из двух учителей, которых он там нашел, некий Ромбоут, был расположен к юному Эразму и пытался его убедить примкнуть к братству Общей жизни. «Если бы я так и сделал!» — вздыхал позднее Эразм. Ведь братья не давали никаких безвозвратных обетов, подобных тем, которые ему тогда предстояли.
Эпидемия чумы стала поводом для того, чтобы оба брата покинули Хертогенбос и вернулись в Гауду. Эразм страдал от лихорадки, ослабившей его способность к сопротивлению, в котором он так нуждался. Ибо опекуны (один из троих к тому времени умер) прилагали все силы к тому, чтобы склонить обоих молодых людей уйти в монастырь. На то у них были свои причины, уверяет Эразм: они плохо распоряжались скудным состоянием своих подопечных и не хотели давать в этом отчет. Все, что связано с этим периодом его жизни, Эразм, будучи уже взрослым, видел лишь в черном цвете — за исключением себя самого. Себя самого он вспоминает юношей, не достигшим еще и шестнадцати лет (на тот момент ему должно было быть по крайней мере восемнадцать), ослабленным лихорадкой, но, несмотря на это, полным сознательной решимости отвергнуть настояния опекунов. Он убеждал своего брата бежать вместе с ним и поступить в университет. Один опекун — ограниченный тиран, второй (брат Винкела, купец) — легкомысленный льстец. Питер, старший из братьев, сдается первым и поступает в монастырь Сион близ Делфта (ордена св. Августина), где опекун нашел ему место. Эразм сопротивляется дольше. И только после посещения им монастыря Стейн, или Эммаус, близ Гауды (того же ордена), где он встретил одного из своих товарищей по школе в Девентере, который обрисовал ему привлекательные стороны жизни этого монастыря, Эразм тоже сдался. Он поступил в монастырь Стейн, где вскоре после этого, вероятно, в 1488 г., принял монашеские обеты.

ГЛАВА IX

Moriae encomium, Похвала Глупости, 1509 г., как художественное произведение. Дурость — движущая сила всей жизни, необходимая и благотворная, оплот государств, причина геройства. Сей мир держится не иначе как Дуростью. Жизненная энергия берется из Дурости. Недостаток Дурости приводит к неприспособленности к жизни. Самодовольство необходимо. Надувательство — выше истины. Науки суть пагуба. Сатира на всевозможные виды духовных занятий. · Две темы развиваются вперемешку. · Наивысшая Дурость: экстаз. · Moria как веселая шутка. · Дураки и юродивые. · Эразм пренебрежительно отзывается о своем сочинении. Его ценность

Пока Эразм ехал верхом через альпийские горные перевалы, его беспокойный ум, уже несколько дней не скованный непрерывной работой, занят был всем тем, что он изучал и читал в минувшие годы, тем, что он повидал за это время. Честолюбие, самообман, высокомерие, самонадеянность — как полон всем этим мир! В мыслях его возник Томас Мор, которого он скоро увидит, самый остроумный и самый мудрый из его друзей, с этим своим именем Морос, по-гречески глупость, что уж никак не подходило такому человеку, как он. И в предвкушении веселых шуток, которые ожидали его в беседах с Мором, у него зародился шедевр, полный юмора и мудрой иронии: Moriae encomium — Похвала Глупости. Мир как сцена всеобщей глупости, глупость как неотъемлемый элемент, без которого невозможны ни жизнь, ни общество; и все это из уст самой Stultitiae, самой Глупости (противоположности Минервы), которая в славословии своей силе и полезности хвалит сама себя. По форме — Declamatio, возвращающее его к собственному переводу греческого текста Либания. По духу — возвращение к Лукиану, сочинение которого Gallus [Петух] он переводил три года назад и которое могло подсказать ему тему.

Его блестящий ум безусловно пережил ряд несравненно ярких мгновений. Все особенности им прочитанной классики, которую он перерабатывал в прошлом году в своем новом издании Adagia, были к услугам его невероятно обширной и цепкой памяти, и еще многое сверх этого. Он словно бы вновь пережевывал всю доступную ему мудрость древних, наслаждаясь ею и извлекая из нее соки для своих собственных рассуждений.

Эразм прибыл в Лондон, поселился в доме Мора в Баклерсбери и там, страдая от почечных колик, без книг, за какие-то несколько дней написал этот безупречный шедевр, который, должно быть, уже был готов в его голове. Стултиция родилась поистине тем же способом, что и ее величественная сестра Паллада.

По замыслу и выполнению Moria безупречна, плод благого мгновения творческого порыва. Облик ораторствующей перед публикой Глупости на всем протяжении мастерски передан всего несколькими штрихами. Мы видим, как лица слушателей озаряются радостью, едва на сцене появляется Глупость; мы слышим, как речи ее прерываются рукоплесканиями. Это царство фантазии в соединении с такой чистотой линий и красок и такой сдержанностью, которые создают картину полной гармонии, выражающую самую суть Ренессанса. Здесь нет чрезмерности, несмотря на обилие материала и обилие мыслей, во всем соразмерность, ровный свет, ясность, все здесь радостно и не¬при¬нужденно. Чтобы вполне осознать эстетическое совершенство этого шедевра Эразма, нужно всего лишь сопоставить его с Рабле.

Без меня, говорит Глупость, мир не мог бы существовать и мгновения. «Да и за-ведено ли хоть что-нибудь среди смертных, что не преисполнено глупости, что не делается дураками и среди дураков?» «Никакое сообщество, никакая жи¬тейская связь не были бы приятными и прочными: народ не мог бы долго сносить своего государя, господин — раба, служанка — госпожу, учитель — ученика, друг — друга, жена — мужа, квартирант — домохозяина, сожитель — сожителя, товарищ — товарища, ежели бы они взаимно не заблуждались, не прибегали к лести, не щадили чужих слабостей, не потчевали друг друга медом глупости». В этих словах кратко выражено понятие Moria. Глупость — это житейская мудрость, смирение, кротость.

Если в игре жизни кто-то будет срывать маски с актеров, разве не прогонят его со сцены? Что такое вся жизнь смертных, как не театральное представление, где ка¬ждый выступает под некоей маской и играет свою роль, пока режиссер не убирает его со сцены? Поступает неверно тот, который не следует заведенному порядку и требует, чтобы пьеса перестала быть пьесой. Правильное понимание заключается в том, чтобы вместе с другими людьми с готовностью закрывать глаза или же пребывать в добродушном заблуждении.

И необходимая движущая сила этого поведения людей — Филавтия, Самовлюбленность, родная сестра Глупости. Кто не нравится самому себе, ничего не достигнет. Отними у жизни эту приправу, и ледяным холодом встречен будет оратор, осмеян будет поэт, впадет в ничтожество живописец.

Дурость в обличии высокомерия, тщеславия и погони за славою есть пружина всего, почитаемого в этом мире за высокое и великое. Государство с его почетными должностями, любовь к отечеству и национальная гордость, пышность праздничных церемоний, чванство происхождения или сословия, — что это как не глупость? Исток всех героических деяний, война, — глупее всего на свете. Что побудило Дециев, что заставило Курция принести себя в же¬ртву? Суетная слава. Глупость создает государства, на ней держатся мировые державы, религия, она творит правосудие.

Это высказано более смело и более холодно, чем у Макиавелли, и более независимо от предварительных суждений, чем у Монтеня. Но сам Эразм не желает стоять за всем этим: все это говорит Глупость! Он все время намеренно заставляет нас циркулировать в порочном круге изречения: «Один критянин сказал: все критяне лжецы».

Мудрость относится к глупости, как разум к чувству. Но в мире гораздо больше чувств, нежели разума. То, чем держится мир, самый источник жизни, есть глупость. Ибо в противном случае что же тогда такое любовь? Что понуждает людей сочетаться узами брака, если не глупость, ибо она не ведает трудностей? Все удовольствия и наслаждения суть приправы, коими глупость сдабривает на¬шу пресную жизнь. Мудрец, возжелав стать отцом, должен будет взы¬вать единственно к глупости. Ибо есть ли игра глупее, чем продолжать род чело¬веческий?

Незаметно Глупость распространяет себя на все, что преисполнено жизненного порыва и жизненной силы. Глупость — это спонтанная энергия, вне которой никто существовать не может. Чем дальше человек отходит от Глупости, тем короче делается его жизнь. Чем объяснить, отчего мы целуем и ласкаем маленьких детей, как не их очаровательной глупостью? И что, как не она, наделяет такой прелестью юность?

А посмотрите на человека мудрого и серьезного! Все делает он шиворот-навыворот, на пиру, на танцах, в игре, за дружескою беседой. Надо будет ему что-либо купить или заключить какую-то сделку, непременно все у него пойдет пра¬хом. Квинтилиан говорит, что волнение перед выступлением выдает рассудительного оратора, который знает свои недостатки. Хорошо, но разве не признает он тем самым, что мудрость препятствует должному выполнению всякого дела? И не имеет ли тогда права Stultitia [Глупость] притязать на первенство перед Prudentia [Рассудительностью], коли мудрый из стыда или робости не предпринимает того, за что дурак берется не глядя?

Здесь Эразм проникает в глубь психологии. И правда, сознание недостаточности имеющихся в распоряжении средств, мешающее нам действовать, это серьезная сдерживающая сила, замедляющая ход мировых событий. И не сознавал ли он, что и сам он один из тех, у кого, не считая просиживанья за книгами, обе руки — левые во всем, касающемся людей или дел?

Глупость — это веселье и радость, и без нее нельзя быть счастливым. Человек, наделенный лишь разумом и лишенный страстей, подобен каменному истукану, тупому и не испытывающему никаких человеческих чувств, привидению или чудовищу, от которого все убегают. Его не умиляет природа, он не знает ни любви, ни жалости. Ничто не ускользнет от него, ни в чем он не ошибается, все видит насквозь, все тщательно взвешивает, один он здоров, один он царь, один он свободен. Таков пугающий тип доктринера, каким его видит Эразм. Какое государство, восклицает он, захотело бы иметь во главе себя столь совершенного мудреца?

Если бы кто своим мудрым взором в полной мере мог провидеть жизненные напасти, он немедленно бы лишил себя жизни. Только глупость дает утешение: заблуждаться, обманываться, коснеть в невежестве — это и значит быть человеком. Насколько лучше оставаться в браке слепым к проступкам жены, нежели дать ревности свести себя в гроб и всех прочих ввергнуть в трагедию. Лесть — поистине добродетель. Не бывает верности без толики лести. Красноречие, искусство врачевания, поэзия — все они состоят из лести. Это мед и сладкая приправа всех наших нравов.

И вновь целый ряд общественно-полезных качеств незаметно вручаются Глу-пости: благожелательность, дружелюбие, склонность к любованию и вос¬хи¬щению.

Но прежде всего — любование самим собой. Чтобы быть угодным другим, нужно начать с того, чтобы польстить самому себе, нужно уметь любоваться са¬мим собой. Чем был бы мир, если бы каждый не гордился своим положением и занятием? И никто не согласится поменяться с другим своей внешностью, умом, семьей и отечеством!

Надувательство и есть истина. Зачем желать истинной учености? Чем бездарнее человек, тем более он сам собою доволен, тем более другие им восхищаются. Посмотри хотя бы на профессоров, поэтов, ораторов! Так уж устроен человеческий ум, что его более захватывает всяческая чепуха, нежели истина. Загляни в церковь: когда проповедуют о вещах важных, все скучают, зевают и клюют носом. Но начни ораторствующий рассказывать что-либо из бабьих сказок, они сразу же взбадриваются, выпрямляются и ловят каждое его слово.

Заблуждаться, говорят философы, это несчастье; но не заблуждаться — это величайшее из несчастий. Если человеку свойственно заблуждаться, зачем тогда называть несчастным того, кто обманывается, раз уж он так рожден, так воспитан и ежели таков общий удел? Жалеем ли мы человека из-за того, что он не может летать или не ходит на четырех лапах? С таким же успехом можно было бы назвать и лошадь несчастной, потому что она не знает грамматики и не ест пирожных. Нет никакого несчастья в том, чтобы жить согласно своей породе. На величайшую пагубу людям изобретены были науки, кои столь мало способствуют счастью, что вредят даже тому, для чего они были созданы. По вине злых демонов прокрались они к нам вместе с другими язвами человеческой жизни. В золотом веке бесхитростный род людской жил счастливо, не вооруженный никакими науками, направляемый лишь своею натурой и своими инстинктами. К чему нужна была им грамматика, когда все они говорили на одном языке? К чему диалектика, когда не было споров и расхождения мнений? К чему знание законов, когда не было дурных нравов, из коих вышли хорошие законы? Люди были слишком благочестивы, чтобы с надменным любопытством выпытывать тайны природы, размеры, движения и воздействие светил, сокровенные причины вещей.

Такова идея, которую подготовила уже Античность, лишь вскользь высказал Эразм и впоследствии с горькой серьезностью возвестил Руссо: культура есть бедствие.

Мудрость — несчастье, самомнение — счастье. Грамматики, не выпускающие из рук скипетр мудрости, сиречь учителя, были бы злосчастнейшими из людей, если бы я, Глупость, не скрашивала тяготы их скверного ремесла неким сладким безумием. Но сказанное об учителях относится также к поэтам, риторам и писателям: и для них счастье заключается лишь в тщеславии и заблуждениях. Не лучше и правоведы; за ними идут философы. А там уже и пестрая толпа всяческого духовенства: богословы, монахи, епископы, кардиналы, папы, да еще вперемежку с князьями или придворными.

В главах, где производится этот смотр должностям и профессиям, сатира чуть-чуть смещается. Через все сочинение неизменно проходят вперемешку две темы: целительной глупости, которая и есть настоящая мудрость, и мнимой му¬дрости, которая есть чистая глупость. Поскольку обе они воспеваются Глупостью, следовало бы понимать все это наоборот, дабы обрести истину, не будь Глупость… мудростью. Отсюда ясно, что из двух названных главной темой является первая. Из этого Эразм исходит и к этому возвращается. И только в средней части, в обозрении людских занятий и званий в их всеобъемлющей глупости, вторая тема берет верх, и сочинение Эразма становится обычной сатирой на людскую глупость, каковых было множество, хотя немногие из них достигали подобной тонкости. В других своих частях Похвала есть нечто гораздо более глубокое, чем сатира.

Порой сатира сбивается с пути на какое-то время, а именно тогда, когда Стултиция прямо порицает то, что порицает и сам Эразм: отпущение грехов или примитивную веру в чудеса и корыстолюбивое почитание святых; или игроков, коих Глупости более пристало бы восхвалять; или дух слепой приверженности обрядам и одинаковости, или зависть монахов.

Для современников значение Эразмовой Laus stultitiae в немалой степени за¬ключалось в прямой сатире. Но ее непреходящая сила проявляется там, где и вправду соглашаешься с тем, что глупость — это мудрость, а мудрость — не что иное, как глупость. Эразм знает о недоступности сути вещей: всякое последовательное продумывание догматов веры приводит к абсурду. Стоит лишь посмотреть на теологические ухищрения иссохшей схоластики. Даже апостолы не смогли бы ничего в ней понять и предстали бы глупцами в глазах новейших теологов. Само Священное Писание становится на сторону глупости. «Немудрое Божие премудрее человеков, — сказано у апостола Павла, — но Бог избрал немудрое мира». «Благоугодно было Богу юродством (проповеди) спасти верующих». Христу более всего по душе были те, кого отличали простота и неведение: дети, женщины, бедные рыбаки, и даже животные, которые далее всего отстояли от лисьей хитрости: осел, на которого ему угодно было воссесть, голубь, ягненок, овцы.

За, казалось бы, непринужденной шуткой здесь кроется нечто весьма серьезное. «Христианская вера, по-видимому, сродни некоему виду глупости». Разве не упрекали апостолов, что вином сладким исполнены суть? И не сказал ли судья: «Безумствуешь ты, Павел»? — Но что называют люди безумием? Когда дух разрывает свои оковы и хочет бежать вон из темницы и рвется на волю. Вот что такое безумие, но это также отрешение от всего земного и высшая мудрость. Истинное счастье состоит в отрешении от самих себя, в безумии влюбленных, которых Платон называет счастливейшими из смертных. Чем полнее любовь, тем сильней и блаженней безумие. Само небесное блаженство есть наивысшее безумие; преисполненные истинного благочестия уже здесь, на земле, наслаждаются его отблесками, погружаясь в духовные размышления.

Здесь прерывает Стултиция свои речи, в кратком заключительном слове просит прощения, если была слишком уж дерзновенна и многословна, и покидает трибуну. «Итак, будьте здравы, рукоплещите, живите и пейте, достославные сопричастники Мории».

Беспримерным трюком было даже в этих последних главах не утратить легкого, комического тона и не впасть в открытую профанацию. Все это мог проделать только настоящий канатный плясун, вытворяющий свои па на канате софизмов. Эразм балансирует в своей Мории постоянно на грани очень глубоких истин. Но какой милости удостоено было это время, чтобы обсуждать все это с таким весельем! Ибо нужно с полной уверенностью утверждать, что Moriae en¬co¬mi¬um — это подлинная, веселая шутка. Смех здесь более тонкий, но не менее искренний, чем у Рабле. Valete, plaudite, vivite, bibite [Прощайте, рукоплещите, живите, пейте]. «Простонародье повсеместно и до такой степени разливается столь разнообразными видами глупости, что и тысячи Демокритов не хватило бы для их осмеяния (да и им самим понадобился бы другой Демокрит, чтобы их высмеять)».

Возможно ли было придавать Мории такой вес, если даже к Утопии Мора, которая была ее настоящим подобием и которую мы обычно принимаем вполне всерьез, и сам ее автор, и Эразм относились как к шутке? Есть пункт, где Мория словно соприкасается и с Мором, и с Рабле, — там, где Стултиция говорит о своем отце Плутосе, боге богатства, по мановению которого все может перевернуться вверх дном, от воли которого зависят все дела смертных: война и мир, власть и советы, судебные решения и договоры. И породил он ее от нимфы Юности — не дряхлый, полуслепой Плутос, но бодрый и свежий бог, хмельной от юности и нектара, как некий новый Гаргантюа.

Персона Глупости исполинской фигурой нависает над эпохой Ренессанса. На ней дурацкий колпак с бубенцами. Ее громкий, неудержимый смех раздается над всем, что есть глупого, без различия, к какому виду глупости это относится. Примечательно, что Похвала, при всей своей тонкости, не делает различий между неразумными и придурковатыми, дураками и слабоумными. Хольбайн, иллюстрируя Эразма, знает лишь одно изображение глупца: с ослиными ушами и посохом. Сам Эразм говорит, не делая четкого перехода, то о безрассудных, то о вправду безумных. Они-то и есть истинные счастливцы, заявляет Стултиция: они не испытывают страха перед привидениями и призраками, они не знают мук ожиданий грозящих несчастий; они всегда приносят с собой веселье, шутки, игры и смех. Видимо, Эразм здесь имеет в виду благодушных простецов, которых действительно нередко третируют как слабоумных. Это приравнивание друг к другу глупости и безумия происходит все время, так же как и смешение комического и просто смешного; и все это не может не дать нам почувствовать, как, в сущности, далеко мы сами отстоим от Эразма.

Сам Эразм впоследствии всегда говорил о своей Moria уничижительно. По его словам, он считал это свое творение столь незначительным, что его не стоило бы даже предлагать издателям; однако ни одно из его сочинений не принимали с таким восторгом. Ему пришлось молоть вздор, и к тому же не по своей охоте: Мор вынудил его написать это, все равно как если бы кто заставил плясать верблюда. Однако пренебрежительные оценки давались им не без умысла. Moria сулила ему не только полный успех и радость. Время, в которое он жил, было крайне чувствительным и очень плохо принимало сатиру, если казалось, что она направлена против официальных лиц или монашеских орденов, хотя уже в предисловии Эразм и старался оградить себя от упреков в непочтительности. Его легкое, игривое обращение с текстами Священного Писания многим читателям казалось рискованным: друг Эразма Маартен ван Дорп укорял его в том, что и вечная жизнь стала предметом его насмешек. Эразм делал, что мог, дабы убедить злопыхателей в том, что Глупость не преследовала никакой иной цели, кроме наставления в добродетели. Он был несправедлив с своему творению: оно шло гораздо дальше; однако в 1515 г. сам Эразм был уже не тем, каким он был в 1509 г. Всё снова и снова вынужден он защищать свое блещущее остроумием сочинение: знай он, что в нем усмотрят столько обидного, он, пожалуй, утаил бы его, пишет в 1517 г. Эразм своему приятелю в Лувене. И уже в конце своей жизни он обстоятельными доказательствами отвергает инсинуации Альберто Пио да Карпи в отношении Moria.

Эразм больше ничего не написал в жанре Похвалы Глупости. Можно было бы рассматривать Lingua, трактат, изданный им в 1525 г., как попытку некоего дополнения к Moria. Трактат носит название: Об употреблении языка и злоупотреблении им. Зачин содержит нечто, напоминающее о стиле Похвалы Глупости, но ее волшебство здесь отсутствует — и в форме, и в мыслях.

Следует ли пожалеть Эразма за то, что из всех его сочинений, составляющих десять томов in folio, действительно живой остается только Похвала Глупости? Вместе с Colloquia она, пожалуй, единственное из его сочинений, которое вызывает желание прочесть его ради него самого. Все остальное изучают лишь с исторической точки зрения, ради того чтобы познакомиться с личностью автора и его эпохой. Мне кажется, что здесь время совершенно право. Похвала Глупости была лучшей работой Эразма. Другие написанные им сочинения, возможно, были более учеными, более благочестивыми, пожалуй даже, оказали большее влияние на современников. Но их время прошло. Непреходящей остается лишь Moriae encomium. Ибо лишь там, где юмор пронизывал светом этот ум, становился он подлинно глубокомысленным. В Похвале Глупости Эразм дал нам то, что никто, кроме него, дать миру не смог бы.

О книге Йохана Хёйзинги «Культура Нидерландов в XVII веке. Эразм. Избранные письма. Рисунки»

Цубаки

Дождь льет, не переставая, со дня смерти мамы. Я сижу у окна и смотрю на улицу. Жду маминого адвоката: у него в конторе работает одна только секретарша. Нужно подписать все документы, касающиеся наследства — денег, дома и цветочного магазина, который достался маме после смерти моего отца. Он умер семь лет назад от рака желудка. Я единственный ребенок в семье и единственная законная наследница.

Мама любила наш дом, старый дом, окруженный живой изгородью. Возле дома — сад с небольшим круглым бассейном и огород. И несколько деревьев. Купив дом, родители посадили под деревьями камелии. Камелии нравились маме.

У камелий яркие красные лепестки и густо-зеленые листья. Осенью цветы опадают, но — даже опавшие — в точности сохраняют свою форму: венчик, тычинки и пестик не отделяются друг от друга. Мама поднимала с земли камелии, еще живые и свежие, и бросала их в бассейн. Красные цветы с желтой сердцевиной плавали на поверхности воды несколько дней. Однажды утром мама сказала моему сыну: «Мне бы хотелось умереть так, как умирают цубаки. Цубаки — это камелии по-японски».

Всё сделали так, как просила мама: ее прах рассеян по земле в том месте, где цветут камелии, а могильная плита лежит на кладбище рядом с папиным надгробьем.

Маме было чуть больше шестидесяти, но она говорила, что уже отжила свой век. Она страдала тяжелой болезнью легких. Мама осталась в живых после взрыва атомной бомбы, сброшенной на Нагасаки через три дня после трагедии в Хиросиме. За короткий миг в Нагасаки погибло восемьдесят тысяч человек. Япония капитулировала. Мамин отец, мой дед, тоже погиб.

Папа родился в Японии, а после войны уехал в Канаду и стал работать в маленькой фирме, владельцем которой был его дядя. Фирма занималась производством одежды из хлопка — простой и удобной, по покрою напоминавшей кимоно. Перед отъездом папа решил жениться. Его родители устроили миай с моей мамой и договорились о браке. Мама была единственным ребенком в семье. Ее мать умерла от лейкемии через пять лет после взрыва атомной бомбы. Оставшись сиротой, мама приняла предложение и вышла замуж.

Помогая отцу, она работала не покладая рук и все силы отдавала фирме. Когда родители вышли на пенсию, они открыли цветочный магазин, где мама пропадала все свободное время. Магазин был их общим делом вплоть до папиной смерти. На похоронах говорили, что отец, должно быть, прожил счастливую жизнь рядом с такой преданной женщиной, как мама. Только после папиной смерти она стала вести более спокойную и размеренную жизнь, ограничив свой круг общения домашней прислугой, госпожой С., которая была иностранкой и не говорила ни по-японски, ни по-французски. Госпожа С. работала за жалованье и комнату, а мама нуждалась в человеке, который мог бы позаботиться о ней и о доме. Мама не хотела жить ни у меня, ни в доме престарелых, ни тем более в больнице. Чтобы вызвать врача, мама обращалась к госпоже С., которая снимала телефонную трубку и произносила заученную фразу: «Приезжайте к госпоже К.».

Мама доверяла госпоже С. «Мне с ней спокойно, — говорила она моему сыну, когда тот спрашивал ее, как им удается общаться друг с другом. — Я не люблю лишних слов. Госпожа С. сдержанная и тактичная. Она помогает мне и не беспокоит по пустякам. Она нигде не училась, но для меня это не имеет значения. Главное — ее опыт и мудрость».

Мама не хотела рассказывать ни про войну, ни про атомную бомбу, сброшенную на Нагасаки. Даже запрещала мне говорить посторонним людям, что она выжила в катастрофе. Пришлось оставить маму в покое, хотя ее прошлое вызывало во мне любопытство с самого детства. Мне казалось, что она так и не смогла свыкнуться с мыслью о смерти своего отца, погибшего во время взрыва.

Еще подростком мой сын начал задавать ей те самые вопросы, которые всегда интересовали меня. Когда он становился слишком настойчивым, мама отправляла его обратно домой.

В последние три недели перед смертью мама жаловалась на бессонницу и попросила врачавыписать ей снотворное. Именно с этого момента она вдруг стала много рассказывать о войне. Мы с сыном навещали ее почти каждый вечер. Даже накануне смерти мама разговаривала с ним.

Она сидела в кресле в гостиной, прямо напротив кухни, где я читала книгу. Я видела и слышала все, что происходило в комнате.

Мой сын спросил маму:

— Бабушка, а почему американцы сбросили на Японию две атомные бомбы?

— Потому что тогда у них было только две бомбы, — ответила мама.

Я посмотрела на нее. Мне показалось, мама шутит, но лицо ее было серьезным. Мой сын удивился:

— А если бы у них было три бомбы, они бы сбросили все три?

— Да, скорее всего.

Мой сын затих на мгновенье, а потом спросил:

— Но ведь к тому времени, как американцы сбросили бомбы, почти все японские города уже были разрушены, разве не так?

— Да, в течение марта, апреля и мая бомбардировщики Б-29 уничтожили почти сто городов.

— Значит, американцы понимали, что Япония не в состоянии продолжать войну.

— Да. Кроме того, американские власти знали, что в июне Япония попыталась при посредничестве России начать мирные переговоры с Соединенными Штатами. Японцы также боялись быть завоеванными русскими.

— Тогда почему же американцы все-таки сбросили эти две бомбы? Пострадали прежде всего ни в чем не повинные мирные жители. За несколько недель погибло больше двухсот тысяч человек! В чем тут отличие от нацистского Холокоста? Это же преступление!

— Это война. Все стремятся только к победе, — ответила мама.

— Но ведь американцы уже выиграли войну! Зачем им понадобились бомбы? Прадедушка умер от атомного взрыва, который, я уверен, был абсолютно бессмысленным.

— Американцам взрывы не казались бессмысленными. За каждым действием стоит определенная причина, выгода или расчет.

— Тогда скажи, бабушка, какую выгоду видели американцы в сбрасывании атомных бомб?

— Подавить более сильного противника, чем Япония. Россию.

— Россию? Разве для этого было недостаточно одной бомбы?

— Хороший вопрос! Думаю, американцы хотели продемонстрировать России, что у них в запасе больше одной бомбы. Возможно также, что они проверяли мощность различных бомб, и их особенно интересовала вторая, поскольку бомбы не были одинаковыми: та, которую сбросили на Хиросиму, содержала уран, а бомба, предназначенная для Нагасаки, — плутоний. На изготовление бомб затратили немыслимое количество денег. Рядовые американцы даже не подозревали о существовании этого секретного оружия. Не проинформировали и Трумэна, вице-президента страны. По-видимому, бомбы нужно было использовать до окончания войны.

О книге Аки Шимазаки «Бремя секретов»

Учтем на будущее

For Future Reference

My cherished chemist friend

lured me aloofly

down from the cornice

into the basement

and there:

drew bottles of acid and alkali out of his breast

to a colourscale accompaniment

(mad dumbells spare me!)

fiddling deft and expert

with the doubled jointed nutcrackers of the hen’s ovaries

But I stilled my cringing

and smote him

yes oh my strength!

smashed

mashed

(peace my incisors!)

flayed and crushed him

with a ready are you steady

cuff-discharge.

But did I?

And then the bright waters

beneath the broad board

the trembling blade of the streamlined divers

and down to our waiting

to my enforced buoyancy

came floating the words of

the Mutilator

and the work of his fingerjoints:

observe gentlemen one of

the consequences of the displacement of

(click)!

the muncher.

The hair shall be grey

above the left temple

the hair shall be grey there

abracadabra!

sweet wedge of birds faithless!

God blast you yes it is we see

God bless you professor

we can’t clap or we’d sink

three cheers for the perhaps pitiful professor

next per shaving? next per sh. ……?

Well of all the…..!

that little bullet-headed bristle-cropped

red-faced rat of a pure mathematician

that I thought was experimenting with barbed wire in

the Punjab

up he comes surging to the landing steps

and tells me I’m putting no guts in my kick.

Like this he says like this.

Well I just swam out nimbly

blushing and hopeless

with the little swift strokes that I like and…..

Whoops!

over the stream and the tall green bank

in a strong shallow arch

and his face all twisted calm and patient

and the board ledge doing its best to illustrate

Bruno’s identification of contraries

into the water or on to the stones?

No matter at all he can’t come back

from far bay or stony ground

yes here he is

(he must have come under)

for the second edition

coming

house innings set half or anything…

if he cant come twice

or forgets his lesson

or breaks his leg

he might forget me

they all might….!

so the snowy floor of the parrot’s cell

burning at dawn

the palaiate of my strange mouth.

Учтем на будущее

Любимый друг-химик

завлек меня надменно

с карниза

в подвал

и там:

вытащив из груди бутыли с кислотой бутыли с щелочью

под аккомпанемент цветовой шкалы

(безумные гантели пощадите меня!)

принялся быстро и ловко химичить

со сдвоенными щелкунчиками куриных яичников

Но подавив раболепство

я ударил его

да, о сила моя!

бил

разил

(тише, мои резцы!)

крошил и крушил его

ловкими вы готовы

пощечинами.

Но так ли?

А затем светлые воды

под широкой доской

дрожащее лезвие устремленных ныряльщиков

и вниз вослед нашей надежде

вослед моей нарочитой плавучести

доносятся слова

Осквернителя

работающего пальцами:

рассмотрим, господа, одно из

последствий смещения

(щелк!)

жевалки.

Волосы поседеют

над левым виском

там волосы поседеют

абракадабра!

сладостный клин птиц неверующих!

Бог разрази вас да это мы видим

Бог благослови вас профессор

мы не будем хлопать — не то утонем

троекратное ура жалкому быть может профессору

следующий на обдирку? следующий на об. ……?

Что ж из всех…..!

этот маленький пулеголовый стриженный бобриком

краснорожий как крыса отпрыск чистой математики

который думалось мне ставит опыты с колючей проволокой где-то

в Пенджабе

вон он идет вздымаясь к ступенькам трамплина

и говорит что моему толчку не хватает духа.

Вот так говорит он вот так.

Что ж я просто выплыл проворно

безнадежно краснея

мелкими быстрыми гребками что мне по душе и…

Ух ты!

над потоком над высоким зеленым берегом

мощной неширокой аркой

его лицо искажено безмятежно терпеливо

доска стремится доказать

совпадение противоположностей Бруно

в воду или на камни?

Неважно он не может вернуться

из далекой воды с каменистых утесов

да вот он

(должно быть поднырнул)

второе издание

на подходе

зал заполняется перед вторым актом или еще что…

если он не сумеет дважды

или забудет урок

или сломает ногу

может забыть меня

они все могут…!

так снежный настил клетки попугая

горящий на заре

нёбо моего рта будто чужого.

Перевод Марка Дадяна

О сборнике стихотворений Сэмюэля Беккета

Я слушаю Литл Ричарда

Перевод С. Силаковой

Осторожно-осторожно ставлю диск на проигрыватель, нажимаю на рычаг, автоматически опускающий звукосниматель, и внезапно с диска срывается, взлетает по иголке древний, пронзительный голос. За голосом спешит музыка, а вслед из проигрывателя выскакивает высокий негр с огромными черными глазами, выкрикивая бессмысленный текст «Тутти фрутти», и бас-гитара звучит, а в глубине сцены тенор-саксофон выдувает несколько суровых, нежных, хриплых нот, точно споря с абсурдом, а черные волосы, черные как смоль, напомаженные, падают на лоб негра, кудрявятся на лбу, и негр разевает рот. Потом дергает головой, дергает головой, ох, как же он дергает головой, и вопит «оh, my soul»1, а перед ним негритянки, красивее не бывает, знойные, с распрямленными волосами, и они тянутся к нему всем телом, всеми своими округлостями, и шаркают подметками кожаных туфель по начищенному паркету, и руки воздевают, и ногами дрыгают, и как-то так движутся, чтобы по их атласным блузкам и по льняным, кремового цвета юбкам пробегала волна, и как бы ненароком показывают белье, и визжат прямо под носом у певца, нестройно, под дикарский ритм саксофонного взвода, под громыхание ударных.

О, Люсиль, Люсиль, о вы, негритянки, чернее не бывает, красивые и непорочные, готовые все отдать за кумира, оглохшие от тамтама, который оглушил еще Поля Робсона, и от этой ритм-гитары, что заливается трелями, точно банджо, и от этого старого, как мир, рояля, по клавишам которого не кот Сен-Санса прыгал, а черные руки обегают клавиатуру от края до края и скачут в рок-н-ролльных синкопах; так музыканты играют всегда в этом темном закоулке ночи.

Литл Ричард играет им модную страсть на рояле, и они изнемогают, они отдаются на милость страсти и визжат, и потому на диске никогда не наступает рассвет. Все какое-то серебристое и неземное, потому что слов мы не понимаем. Это только слова, и крики, и слова, и кутерьма в глубине сцены — все ходуном ходит.

Литл Ричард сгибается вдвое над роялем, и вдруг возникают те ненастные дни в Мирамаре, когда мы, разинув рот, слушали «Люсиль» и курили, дымили на все четыре стороны в сумраке подвала и гаванского тумана, который пробирался сквозь заслоны со двора, тумана, состоявшего из копоти выхлопных газов, из запахов керосина и чужих домов из красного кирпича, холодных снаружи, теплых внутри, и музыкальных автоматов в отдаленных барах, где все еще крутили «Тюремный рок» Сесара Косты, и «Rock around the clock» (исполняют Билл Хейли и его «Кометы»), и «Не оставляй меня» Маноло Муньоса.

В подвал дома на углу Седьмой авениды и Шестидесятой улицы свет всегда попадал черезлевое окно. Мокрый от пота Обдулио просил нас: «Сидите тихо». Мы хорошенько прикрывали дверь на кухню, опускали деревянные жалюзи с щелкой вместо отломанной планки и только после этого ставили «Люсиль». Блестящие от пота щеки и руки — щеки и руки Обдулио, — и негритянки отдаются ритму, проговаривают по слогам текст, машут руками (на пальцах — дешевые колечки), выгибают спину и шею, крутят головами, чтоб засверкали цепочки мексиканского серебра — цепочки еще дешевле колечек, — чтобы падали на лицо темные волосы, временно разглаженные раскаленной железной расческой, расчесанные на прямой пробор, чтобы красиво рассыпались по плечам, шелковистые волосы, шелковистые, и Литл Ричард говорил: «Rip it up», «гуляй, рванина», покончим с этой пыткой — хватит быть черными в стране белых, хватит быть нищими и одинокими в Гаване 1963 года.

Мы сидели вместе в темноте подвала, у нас был диск Литл Ричарда, и мы ставили то первую сторону, то вторую. У нас был свет, сочившийся слева, и мы не видели, но чувствовали пляску черных пальцев по черным и белым клавишам, и звуки бас-гитары, непоколебимо отбивавшей ритм позади секции духовых, и ударные, и мрак ночи сгущался вокруг огоньков сигар «Аромас», которые мы курили по кругу, пока не оставался только уголь. Стоя над вертушкой, мы подпевали —делали ду-вуп2, и Обдулио учил нас танцевать, и мы прохаживались негритянскойпоходочкой, подражая Мокосиси, Ричарду, Барсело, ребятам с Сан-Леопольдо — ставили на пол только мыски, вытягивали руки, вытягивали, на широченных улицах, впадающих в Пятую авеню, и над нами сверкала ртуть городских огней, и каменные орлы глядели на нас сверху, с фасада Крайслер-билдинг.

Пустые улицы, пустой мир, разве что в маленькой аптеке на стыке Седьмой авениды и Сорок Четвертой улицы теплится свет, в аптеке, торгующей таблетками из алтея и леденцами. Над Мирамаром, над Шестидесятой улицей широко раскинулась ночь, и в подвале глухо, под сурдинку, точно издалека слышится мерный топот — в подвале, который уже принадлежит Литл Ричарду, Ричард в нем хозяин, Ричард и Элвис, и «Лос сафирос» и Пол Анка, и мы, такие одинокие.

Ричард — не Литл Ричард, другой — входит в подвал, стукнув два раза, подождав и стукнув еще дважды. Пригибает голову, с порога вдыхает всей грудью шепот и дым, подмечает новую лампу, свисающую с потолка, накрытую мешковиной. Вскидывает голову, взмахивает рукой, говорит нам: «Свет потушите, заметят — яйца вам оторвут». У Ричарда врожденный дар повелевать, врожденная раскованность: манеры белого, косящего под черных, эти манеры у него перенимают сами черные ребята, он их герой. Он тут же тащит Обдулио танцевать и показывает, как танцуют пасильо в ночных клубах — на прошлых выходных в «Лумумбе» выучился. В танце они едва ли не липнут друг к другу то боками, то спинами, поворачиваются в профиль, правая нога отбивает свой ритм, левая —свой, а руки движутся в каком-то третьем. Пасильо трудный, сразу ясно, и Ричард приказывает поставить Литл Ричарда, показывает свой золотой зуб: как бы ненароком, совсем как негритянки — нижнее белье, и рассказывает нам, как назначил свидание в кабинете химии двум своим девушкам — из двадцать шестой группы и из двадцать седьмой, и уставился на них, а они уставились друг на дружку, а потом на него, а он им: «Вы уволены». У нас отвисли челюсти — наконец-то мы слышим о том, чего и вообразить-то нельзя, гортанный голос надменного бога в финальной коде «Long tall Sally» в подвале, который вдруг показался всем настоящим дворцом, и Эспонда таращится восторженно, а Роберто Натчар изумленно.

Не рассветает, рассвета нет как нет. Браче небрежно обматывает руку платком, встает на цыпочки и выкручивает горячую лампочку.

На сегодня сеанс окончен, и становится слышна мирамарская ночь: как пролетают ночные птицы, как шелестит трава в саду методистской церкви напротив. Теперь нам совсем одиноко — без музыки, с воспоминанием, как иронично глядел на нас Ричард, как давит его красноречивое равнодушие; мы чувствуем себя боязливыми букашками: ничего-то у нас нет, разве что рок-н-ролл, и Литл Ричард изводит нас, нагоняет меланхолию, тоску по наслаждению, которого мы не знали и не узнаем никогда. Нас бросало то в веселье, то в отчаяние, когда ночь загоняла нас в подвал или в туалеты на задах общежития, которые до сих пор мыли с карболкой, а двери в кабинках были с задвижками — для благородных девиц. Мы глубоко вдыхали едкий приставучий запах, и вспоминали надписи, нацарапанные ручкой или вырезанные ножом на дверях туалетов на второмэтаже нашей школы имени Мануэля Бисбе3, и рьяно работали руками, воображая завуча — высокомерную, улыбчивую и вредную, с круглыми грудями и карими глазами, волосы у нее шелковистые, стрижка «а-ля гарсон», на плечах веснушки, а уж кожа… — и на образ завуча накладывалось воспоминание о звуках, слетающих с ее уст, взгляде, подмигивании, приказах и о скрещенных ногах проституток с Кони-Айленда: у них на щиколотках золотые цепочки. Взор устремлялся кверху, перед глазами сгущался туман, а в памяти всплывала фраза с двери сортира в вестибюле, настоящее изречение: «У завучихи Ады манда как яблоко». И вот в голове зажужжало, в голове муравейник, неудержимый поток слов, тел, ласк, поцелуев, тьма, и искры взлетают высоко в небо и падают пестрыми точками, пачкают унитаз.

Искры рассыпаются по туалету в глухой ночи, а мы идем спать. Валье, старший по общежитию, тушит свет. На верхней койке, надо мной, спит Эспонда, тощий чернокожий верзила; он поет вместе со мной в подвале и тоже не знает любви, не знает, каково обнимать сногсшибательных мулаток, которые во Дворце имени Патриса Лумумбы танцуют касино в руэде Медведя — самой лучшей4. Почти каждую ночь Эспонда мечтает о своей двоюроднойсестре, и я чувствую, как дрожит койка и кряхтит деревянная рама. Каждый вечер он рассказывает мне о Серро и говорит, что надо смываться. Музыка сбегает по его пальцам, и он тоскует по вечеринкам, по нежным мелодиям Пэта Буна, по взгляду сестры — заслушавшись музыкой, она смотрит на него почти томно. Она молчит, шлифует пилкой ногти, скрещивает, точно роковая женщина, ноги, обтянутые красными брючками-капри. Иногда она курит, и дым льнет к ее лицу, и, дослушав одну сторону, она переворачивает пластинку на другую, а Эспонда сидит, проглотив язык. Когда она ставит Элвиса или Литл Ричарда, в ней просыпается затаенная нежность, и, выгибая спину, она танцует одна, трепещет страстно, неудержимо.

Как-то днем мы с Эспондой действительно смотались без увольнительной в Серро, за пластинкой Литл Ричарда, и застали его сестру в момент, когда она только что вышла из ванной. Кожа у нее смуглая, волосы кудрявые, глаза светлые, на ногах открытые босоножки. Она пригласила нас пообедать, прямо настаивала, но мы застеснялись. Потом мы поели в какой-то закусочной — взяли на двоих порцию риса с бобами, и вместе брели в толпе, и не было у нас ни денег, ни девушек, ни солнечных очков, ни Дэла Шэннона, ни Стива Лоренса, ни Тони Рендаццо, ни Чабби Чикера, ни Пола Анки — этот нас вообще предал, стал записываться на стерео, и несли мы только Литл Ричарда, спрятанного в конверте от пластинки «Оркеста Арагон», несли по пустынным улицам того чудесного лета 1963 года, когда во всех хит-парадах на первой строчке держался Брайан Хайленд, скрестивший с рок-н-роллом ча-ча-ча и калипсо, когда светловолосый Брайан Хайленд выша-гивал по Калсаде-дель-Серро между домов с величественными портиками, домов, которые уже начинали разрушаться.

Но про Брайана Хайленда мы так и не узнали. Мы были на обочине, в подвале, танцевали с Обдулио и Николасом Леонардом, который наконец-то принес «Молодежный хит-парад». В ту ночь мы слушали Клиффа Ричарда и впервые пили ром с кока-колой. Бутылку рома без этикетки принес из города, из увольнения, Браче. В подвале мы запирались обсудить убийство президента Кеннеди, дело Профьюмо, отставку Гарольда Макмиллана, примерить первые брюки без стрелки, узнать слухи, что какая-то английская группа играет даже лучше Элвиса Пресли.

Теперь мы регулярно курили и выпивали под новой, синего цвета лампочкой, слушали «Лос плеттерс», «Блу Даймондс», Джонни Матиса, дивились остроносым полуботинкам, которые прислали из-за границы Роберто Натчару. Пили мы из горла, закусывали украденными с кухни кофейными пирожными, приносили одолженные пластинки Билли Кафаро, Луиса Агиле, «Лос Камисас Неграс», Томми Сэнда, Чака Роберта, Ричи Нельсона, толковали о вечеринках нудистов и вечеринках с музыкой, о танцах в «Салон-Мамби», о полуночных проститутках Кони-Айленда, о голубых с Пасео-дель-Прадо, об отряде космонавтов и ледоколе «Ленин», о чешских проигрывателях вроде того, который однажды принес Роберто Хименес вместе с диском «Эверли бразерс».

Николас заставляет меня танцевать касино, чтобы я забросил этот дурацкий утиный шаг, а еще убеждает закадрить Глорию, зеленоглазую блондинку из двадцать шестой группы. Я влюбился в нее с первого взгляда, но в ее обществе чувствовал себя идиотом.


1 О, моя душа (англ.)

2 Ду-вуп (англ. doo-wop) — популярный в 1950—1960-е года. вокальный поджанр ритм-н-блюза, зародившийся в 1940-х годах в Америке под влиянием традиции церковного хорового пения. Многие песни жанра ду-вуп исполняются акапелла. (Здесь и далее примечания переводчика.)

3 Герой и его друзья обучаются в одной из школ-интернатов для способных учеников, которые были созданы на Кубе после революции. При поступлении в школу назначается специальная стипендия, которой могут лишить за неуспеваемость или плохое поведение. Выход в город разрешен только по увольнительной, в школу из общежития и обратно ходят колонной.

4 Касино — латиноамериканский танец. Руэда в применении к касино — постоянная группа искусных танцоров, которые выполняют па по указаниям лидера.

О сборнике «Десять кубинских историй. Лучшие рассказы кубинских писателей»

Роман с пивом

В то чахлое, едва зародившееся утро по-своему ничем не примечательного дня на сцене летнего театра уже разворачивалось народное представление, поставленное с искренней любовью и неподдельным энтузиазмом.

Из окна в поднебесье на противоположную сторону улицы пал дрожащий луч восходящего солнца. В неровной полосе света стоял и ждал, опираясь на палку, скособоченный старик.

Лицо его, казалось, подверглось неумелой местной анестезии, и теперь, как будто отходя от наркоза, оно время от времени нервно подергивалось: то около глаза, то в уголке рта, то в области созревшего чирья на подбородке. Движения эти были столь хаотичны, что, окажись они хоть каплю более предсказуемы или цикличны, смотреть на них было бы значительно приятнее. Каждый раз, когда рядом появлялся какой-нибудь сонный прохожий, старик бросался к нему, хватал за рукав и настойчиво тянул в свою сторону. Однако нельзя сказать, что был он излишне требовательным или устрашающим, скорее, наоборот, вид его вызывал сочувствие. За все это время старик не проронил ни единого слова. И все же увлечь за собой массы у него явно не получалось, если, впрочем, он вообще намеревался это сделать.

Редкие жертвы стариковской цепкости, похоже, хорошо его знали, а потому быстро и безболезненно, прямо на ходу, высвобождались из рук одержимого. Вскоре занятие это, видимо, прискучило и ему самому, он добрёл, ковыляя, до угла дома и скрылся за поворотом.

Сидящий за пластмассовым столиком на другой стороне улицы Маршал опустил кусочек сахара в бумажный стаканчик с кофе и размешал. Сахарный кубик чуть слышно постукивал о стенки стаканчика, но по мере растворения в горячем кофе стук его сменился легким шуршанием, а на поверхности темной жидкости закружились мелкие пузырьки. В центре водоворота образовалась желтая пенка, похожая на ту грязь, что прибивает утром к берегу в грузовом порту.

— Говорят, он покончил с собой, тот чувак, который это придумал, — проговорил Юни, высунувшись из окна ларька.

Маршал внимательно посмотрел на кофе, поднял глаза, оглянулся, медленно перевел взгляд на стаканчик и потом снова оглянулся.

— Я про упаковку для сахара, — пояснил Юни. — Вся суть в том, что ее можно открыть, если повернуть вот так. А он, прикинь, застрелился, когда понял, что никто не просек его фишку, потому что все упорно продолжали рвать бумажку.

— Жаль, — проговорил Маршал.

— А ведь выдающееся было изобретение, поворотный, так сказать, момент!

— Да уж, хорошая формулировочка, — согласился Маршал и, сложив губы аккуратной трубочкой, с шумом втянул в себя горячий кофе, но, заметив в окне ларька свое отражение, понял, что со стороны это выглядит, как флирт со стаканом, так что пришлось тут же его прекратить.

Юни в задумчивости теребил усы.

— Дерьмо, — сказал он, — или очередная лажа.

Маршал попытался, не вставая, сесть поудобнее. Стул был пластмассовый, что лишь усиливало ощущение нестабильности жизни. Ножки, того и гляди, грозили подогнуться, словно стул только что пробежал не меньше десяти километров. Стол же, как только Маршал опустил на него стаканчик с кофе, закачался и никак не хотел останавливаться, пришлось доложить об этом Юни. Тот высунулся из окошка и посоветовал подставить под одну из ножек стола носок ботинка. Маршал сделал, как было сказано, и сказал потом что-то вроде, ну вот теперь нормалек, и как будто так и было.

Откуда-то из-за домов донесся прерывистый вой аварийной сирены. Мимо то и дело проезжали машины, пешеходов в этот утренний час было значительно меньше, что, вероятно, и заставило полоумного старика с противоположной стороны улицы отправиться на поиски более бойкого места. Единственной живностью в округе была, пожалуй, стайка суетливо проносящихся взад-вперед лохматых воробьев, да одинокий голубь, который с таким важным видом прогуливался посреди проезжей части, что можно было подумать, будто он вращает на шее невидимый для людского глаза хулахуп. Неподалеку была крохотная площадь — мощенный камнем пологий клочок земли, словно бы невзначай забытый под мышкой большогоперекрестка. Сюда же втиснулись аптека, барахолка и комиссионный магазин, а перед ними — два старых клена, в тени которых и ютился этот ларек. Это был обычный торговый ларек с козырьком, держал его Юни, он же, собственно, и придумал название «Козырь Юни», чем теперь страшно гордился и даже заказал бейсболку с такой же надписью.

Достоверных сведений о происхождении имени Юни не обнаружилось. Хеннинен как-то высказал предположение, что, скорее всего, в основе лежит имя Юнсельм, и похоже, так оно на самом деле и было.

Перед светофором загудел автомобильный клаксон. На противоположной стороне улицы открылся массажный кабинет, двери которого, впрочем, вряд ли хоть когда-нибудь закрывались. В дверях стоял молодой качок в белой майке и, загребая воздух свободной рукой, что-то быстро объяснял по телефону. Блестящие буквы, вырезанные из самоклеящейся бумаги, когда-то исчерпывающим образом объясняли предназначение заведения «Aasian hieronta» — азиатский массаж. Со временем кто-то оторвал две первые буквы, в результате чего надпись обрела новый смысл «sian hieronta» — свинский массаж. Румяный боров в цветастой рубашке с довольным видом вышел из дверей кабинета и втиснулся в такси.

Юни подошел и присел на свободный стул. Он был явно опечален тем, что элитный столик, поставленный специально для друзей у задней двери ларька, пустует в столь ранний час. На какой-то момент он даже, кажется, готов был разразиться по этому поводу длинной тирадой, но неожиданное появление у ларька настоящих клиентов заставило его преобразиться: он расправил плечи, поправил усы и, важно потирая руки, шагнул обратно в ларек, чтобы обслужить посетителей. Их было двое. Один — лысый, загорелый, с фигурой бывшего боксера и рыбацкими причиндалами под мышкой, другой — худой, несколько угловатый и в очках с такими толстыми линзами, что друзья наверняка за глаза называли его четырехглазым или еще как-нибудь покруче. Он таращился сквозь эти линзы таким беззащитным взглядом, что тут же безоговорочно верилось: перед тобой наичестнейший человек, ведь с такими глазами просто невозможно быть негодяем.

Они уселись за тот же столик, что и Маршал; непонятно, чем он им так приглянулся, когда рядом были два совершенно свободных стола, но, может, им просто захотелось пообщаться. «Здорово!» — сказали они и стали неспешно помешивать свой кофе. Аптека наконец тоже открылась — на тротуаре красовался рекламный щит для привлечения недоверчивых старушек. Дерматологи предупреждали: многие из нас сталкиваются с проблемой грибковых заболеваний на ногах. Откуда ни возьмись у дверей аптеки появился странный тип с лошадиной мордой, закутанный в какой-то балахон наподобие ковра. Заметив, что аптекарь возится с рекламным щитом, тип попытался незаметно проникнуть внутрь заведения, но бдительный фармацевт неожиданно повернулся и, схватив лазутчика за шиворот, всеми силами стал тянуть его обратно из дверей аптеки, приговаривая: «Пшёл вон, зараза!»

За этой отчаянной попыткой фармацевта наблюдала, стоя на светофоре, старушка в платочке. На поводке она держала собачку, которая была такой крошечной, что больше напоминала крупное насекомое, чем мелкое млекопитающее.

— Вот это, бля, калибр, — проговорил худой в очках, и было непонятно, то ли размеры собачки так его поразили, то ли собственная телесная тщедушность не давала покоя, но возглас был скорее похож на болезненный напряженный выдох, чем на восхищенный вдох.

— Зато глянь, какие яйца, — ответил бывший боксер.

Оба они отвратительно заржали, потом заглотили свой кофе, и боксер стал рассказывать, что он проснулся в пять утра и отправился на рыбалку, и поймал в городском заливе шестикилограммовую щуку. Похоже, что для него это было самым обычным делом, потому что щуку он потом продал какому-то цыгану на рынке.

Машины появлялись и исчезали. Временами они застывали на мгновение перед пешеходным переходом и громко сигналили. Трамвай с грохотом подъехал к остановке и выплюнул на улицу кучку народа. Какой-то лопух застыл посреди перехода с сотовым телефоном в руке с таким видом, словно пытался наладить дистанционное управление с целым миром, но в результате создал только затор на дороге. Маршал подумал, что хорошо бы позвонить Хеннинену и Жире, но посмотрел на часы, которые показывали всего лишь полдевятого. Поняв, что, пожалуй, не стоит, засунул телефон обратно в карман и продолжил спокойное созерцание мира. Ветер мерно раскачивал клены над его головой. Время от времени в зеленой крыше появлялась голубая дыра, и почему-то становилось понятно, что там наверху совсем даже не жарко.

На какое-то время вдруг повисла тишина, странным образом обнажив дно стаканчика и побуждая собраться с мыслями, встать и, нарушив привычное состояние покоя, сходить-таки за очередной порцией кофе, если уж не ради самого действия, то хотя бы ради веры в то, что чем больше пьешь, тем крепче становишься.

Однако по возвращении за столик после вынужденного похода за добавкой кофе выяснилось, что парни уже все выпили и собираются уходить. Боксер громко, во весь голос, пожелал всем хорошего дня и почему-то добавил: «Давай, папаша, потихонечку!» Худой кивнул в ответ, сдержанно хихикнул и, рассеянно посмотрев на мир сквозь свои толстые бутылочные донышки, вылез из-за стола. Спустя мгновение они уже шагали по пешеходному переходу, от души втаптывая асфальт в землю, словно под ногами у них лежал мозаичный пол с изображением какой-то нечисти. Но еще до того, как они скрылись за грузовой машиной, остановившейся на светофоре, боксер повернулся и, раскинув руки на ширину примерно в полтора метра, показал, какой же величины была пойманная им поутру живность.

— Вот ведь, — изрек Маршал и, окинув взглядом окрестности, заметил, что у дверей аптеки стоит та самая старушка с собачкой, которая непонятно как туда попала, ведь еще минуту назад переходила дорогу совсем в другом конце улицы. Как бы то ни было, теперь она стояла там, а ее собачка тупо носилась взад и вперед перед витриной аптеки, периодически останавливаясь и с неудовольствием посматривая намолодого человека за столиком, который почему-то разговаривал сам с собой. Неприятное чувство вины, вызванное пристальным собачьим взглядом, вынудило пробурчать в сторону старушки некое подобие извинения.

Наконец, наперекор всем регламентам появились Хеннинен и Жира. Они постепенно, атом за атомом, материализовались в точке пересечения дорог, и похоже, что, несмотря на воскрешение, все еще несли на себе шлейф отвратности бытия, ибо их ужасное похмелье ощущалось даже здесь, у ларька. Пухлая морда Хеннинена горела огнем и совершенно необъяснимым в данных обстоятельствах удовольствием. То, что обрамляло ее, скорее походило на облезлую меховую шапку или макаронный гарнир, чем на соломенного цвета волосы. На нем была рубашка, которую уже никто не назвал бы белой, и черный шерстяной пиджак, очевидно немного жавший ему в плечах. К тому же этому пиджаку явно не раз приходилось проводить ночь в городском парке. Жира был в потертых джинсах и белой футболке, но весь его скукоженный вид трусливого солдата под перекрестным огнем говорил о том, что если бы он мог, то с радостью прекратил бы свое существование.

Хеннинен торжественно подошел к окошку и стал, по обыкновению, травить грязные анекдоты. Жира сел за столик. Сил на то, чтобы выдавить хоть какое-то приветствие, у него не было.

— Ну, — сказал Маршал.

— Кофе принеси.

— Сам принеси, — ответил Маршал и посмотрел на Жиру, который выглядел так жалко, что надо было вначале привыкнуть к этомузрелищу, и только лишь после этого принимать решение, жалеть его или ругать. В своем похмелье он пребывал, как в особом мире, что вызывало даже некоторую зависть.

— Слышь, Хеннинен, — сказал Жира, продолжая сидеть, но всеми силами стараясь оградить себя от этого мира.

Его прозвали Жирой за то, что он любил все жирное: пирожки с мясом, пиццу, поджарку, но, несмотря на неуемное обжорство, всегда оставался худым. Маршал же получил свое прозвище в честь произнесенного им однажды в душном метро пламенного спича в защиту права любого человека выпить средь бела дня, если душа жаждет.

Хеннинен же был Хенниненом, потому что его фамилия была Хеннинен.

Выполнив утреннюю норму по анекдотам, вышеупомянутый Хеннинен уселся за столик, расплескав по ходу кофе из обоих стаканчиков.

— О, тяжесть и бессилие бытия, — сказал он робким, покорным всему окружающему миру голосом, словно очнулся от пребывания в застывшей на мгновение вечности. Затем он, очевидно осознав всю серьезность и монументальность создавшейся ситуации, предпочел некоторое время сидеть молча.

Так молча и сидели. После непродолжительного пика повышенной концентрации автомобилей на дороге движение нормализовалось и вошло в свой привычный ритм. Мимо то и дело проплывали фургоны и фургончики с предметами широкого потребления: мороженым, пивом, офисной бумагой и грязной одеждой для Армии спасения. На углу распахнул свои двери магазин»Алко«. В свете набирающих силу солнечных софитов воздух становился все более густым, и вот уже сквозь него пробрался первый отчаянный крик разбившейся о землю бутылки.

— Вот, — осмелился произнести Маршал.

— Что вот? — спросил Жира.

— Уж так вот. Не знаю.

— Вот-вот, — сказал Хеннинен и постарался придать своему опухшему лицу серьезное отеческое выражение, отчего стал похож на бандита в женском чулке.

Жира уронил бычок в стаканчик. На дне еще оставалось немного кофе, в ответ послышалось глухое и возмущенное шипение. Над поверхностью кофе завис крошечный клочок какой-то дымки, похожей на утренний туман.

— Меня одолевает странное чувство, — заявил вдруг Жира. — То есть я хочу сказать, что, несмотря на необходимость погружения в состояние похмельной истерии, в котором я должен был бы сейчас находиться, мой организм столь слаб и истощен, что нет никакой возможности туда погрузиться, вы меня понимаете?

— Пытаемся, — ответил Маршал. — По мере сил.

— Понимаете, я очень хочу впасть в это состояние, я знаю, мне стало бы легче. Но… не могу.

— Ну все, тихо, — сказал Хеннинен.

Маршал попросил отчитаться, что же конкретно стало причиной столь кардинального снижения работоспособности. Жира постарался составить некую отчетность, но вскоре понял, что кроме череды междометий не способен в данную минуту ничего породить, а потому отчет сам собой сошел на нет.

О книге Микко Римминена «Роман с пивом»

И там три раза повернул

Стихи М. Ю. Лермонтова, переведенные на английский язык Александром Калужским. Большая книга переводов вышла в издательстве «Банк Культурной Информации».

The Sail

A lonely sail of white is soaring

Amid the blue haze of the morn —

What’s there he seeks in quarters foreign?

What’s there at home, he’s left forlorn?..

There play the billows, blows the wafter;

The mast is creaking and asway…

Alas, it isn’t bliss he’s after;

It’s not from bliss he flees away!

Beneath him streams the azure clear,

Above — a sun ray, gold and warm…

He woos a storm, a mutineer,

As if there’s peace in any storm!

1832

Death of a Poet

Reprisal, Majesty, reprisal!

I’ll fall down at your feet:

Deign to be fair and punish the assassin;

His execution in the years to come

Proclaim Your rightful judgement to descendants,

And evildoers get their just deserts.

The poet is dead! — a slave to honour —

With lead and vengeance in his chest,

Slurred by the rumours hole-and-corner,

He’s gone to his eternal rest!..

The poet’s soul could not endure

The galling pinpricks of the vain;

He challenged the beau monde’s posture

Alone as always… and was slain!

He’s slain!.. Now tell me what the use is

Of sobs and praises, all too late,

And of the prattle of excuses?

Fulfilled is the decree of fate!

Was it not you who fiercely harried

His daring and free-wheeling art,

Who fanned the flames once they had tarried,

Pent up in his insulted heart?

And so? rejoice… — the recent tortures

And sorrows were too great to sup* —

Has died the brightest of the torches;

The solemn wreath has withered up.

His murderer, as if he savoured,

Has laid his blow… there’s no way out.

The loaded pistol hasn’t wavered;

The empty heart has had no doubt.

What do you say?.. a foreign urchin,

Like scores of other refugees,

Whom fate had brought from overseas

To fish for favours, ranks and fortune;

He had the nerve to scorn this land,

So much outside his territory —

He had no mercy on our glory;

Nor sense, before the hour so gory,

To what he dared to raise a hand!..

He’s slain — and shrouded by the digger,

Like that sweet bard, that enigmatic figure,

On whom wild jealousy did prey,

On whom he sang with such enchanting vigour,

And whom a ruthless hand was also marked to slay.

Why did he leave his ground, so peaceful and delightful,

And enter the beau monde insidious and spiteful,

Where fervent feelings will be always out of place?

Why did he lend a hand to slanderers and liars,

Why did he trust deceitful words and false desires,

While since his youth he’d known the human race?..

They’d taken off his crown and changed it for another —

The crown of thorns, unseen behind a laurel bough;

But hidden spikes began to bother

With agony the noble brow;

His final days on earth grew bitter with the poison —

The wily whispers of the arrogant buffoons;

He perished — with the vengeance as a poise** on

His heart bereft of hopes for any worldly boons***.

The songs are silenced by the trigger;

The new ones ne’er to be revealed;

His last abode is grim and meagre;

Alas, the singer’s lips are sealed.

*

And you, contemptuous descendants

Of arrant parvenus renowned for certain deals;

Upon the scions of misfortunate contendents

You’ve trampled heavily with your obsequious heels!

You, predatory pack around the throne, you warders

And executioners of Freedom, Gift and Fame!

You’re safe under the aegis of the orders,

You hush the truth and trial — all the same!..

But there’s the Holy Trial, confidants of vices!

God’s dread one — so, behold;

He knows your deeds and your devices

Before you think of them, and He despises gold.

And then it wouldn’t help if you resort to scandals;

He’ll nip your efforts in the bud;

And never be enough of your black blood, O vandals,

To wash away the poet’s righteous blood!

1837

* — have experience of, take in

** — a heavy object, a weight (used in this sense until late 1800’s)

*** — gifts (archaic)

The Prisoner

Come and open up my damp cell,

Bring the sunshine back again,

Bring me back my black-eyed damsel

And my steed of raven mane!

First I’d let my kisses cover

The sweet lips of my true lover;

Then I’d leap upon my steed,

And we’ll take off for the mead.

*

But my heavy door is bolted;

The embrasure’s high above;

And so far away are vaulted

Chambers of my black-eyed love;

Somewhere in the green wide open

My unbridled horse must lope and

Run alone with gleeful ease,

His loose tail up in the breeze.

*

O me desolate — all I can

See is flicker faintly thrown

By the lamp under the icon

On the naked walls of stone;

In the dead of night I hear the

Pealing footsteps pacing hither —

Measuring the silence nigh,

Goes my guard of no reply.

1837

Three Palms

An Oriental Tale

Three glorious palms grew up high in the sand

And arid plains of the Arabian land.

Among them a cold water spring purled and bubbled

From under the barrens and flowed thus untroubled

By either the fast drifting dunes or the heat

Beneath the green leaves, its refreshing retreat.

And many a year all this peacefully spanned,

But never a wanderer from a strange land

Fell down ‘fore the bracing cold water to quench his

Besmouldering thirst in the shade of the branches,

And it came to pass — drought severely befell

The luscious green leaves and the sonorous well.

And all of the three started grumbling at God,

«Lo, were we all born to dry up in this sod?

Without any purpose we grew in the desert,

By sandstorms disturbed and by heat burnt and weathered;

To no one we’ve brought any joy for so long… —

O Heaven, Your judgement is nothing but wrong!»

They’d hardly stopped grumbling when golden sand flew

Up high like a cloud in the distance of blue;

Some tinkling was heard and occasional hollers;

The rugs o’er the packs dazzled one with their colours;

And heaving along like a boat on a scend,?

The camels filed forward and ploughed up the sand.

Between the stiff humps, the marquees of the steppes

Swayed slowly their hanging and colourful flaps;

And small swarthy hands sometimes raised them unbuckled;

And then from the inside, the brown gazes sparkled…

And there, leaning over the pommel, at speed,

An Arab was seen spurring on his black steed.

And once in a while his black stallion would prance

And leap like a pard that was hit with a lance;

The beautiful folds of the lily-white raiment

Waved over the Pharian in disarray, and

With hollers and whistles he tore at full tilt

While tossing his spear up and catching its hilt.

The caravan noisily came to the trees;

And there in the shade, they arranged the marquees.

The water is purling while filling up vessels;

And gracefully waving their green fuzzy tassels,

Three palms welcome all of their unforeseen guests;

The spring also lavishly gives them its best.

No sooner had dusk fallen down than they could

Hear axes cut at their resilient wood,

And down with a crash fell the nurslings of ages!

Their stately attire was torn off by the pages?;

Their bodies were chopped into pieces and drawn

Right into the fire where they smouldered till dawn.

And when the night fog flew away to the west,

The caravan rutted on after a rest;

And all there remained of the place were the dashes

Of life, that is, sorrowful hoary cold ashes;

The sun burnt whatever was left to the ground;

The whirlwind then scattered the dust all around.

And now it’s all wilderness, empty and void;

No more purls the spring to the leaves overjoyed;

In vain is it praying to Allah for shelter —

The blistering wind makes it stifle and swelter;

And only a desert recluse, crested kite,

Brings hither its prey and devours it at night.

1839

Прекрасная Лика

Татьяна Львовна Щепкина-Куперник:

Лика была девушка необыкновенной красоты. Настоящая «Царевна-Лебедь» из русских сказок. Ее пепельные вьющиеся волосы, чудесные серые глаза под «соболиными» бровями, необычайная женственность и мягкость и неуловимое очарование в соединении с полным отсутствием ломанья и почти суровой простотой — делали ее обаятельной, но она как будто не понимала, как она красива, стыдилась и обижалась, если при ней об этом кто-нибудь из компании Кувшинниковой с бесцеремонностью художников заводил речь. Однако она не могла помешать тому, что на нее оборачивались на улице и засматривались в театре. Лика была очень дружна с сестрой А.П. Марией Павловной и познакомила нас.

Мария Павловна Чехова:

Лидия Стахиевна была необыкновенно красива. Правильные черты лица, чудесные серые глаза, пышные пепельные волосы и черные брови делали ее очаровательной. Ее красота настолько обращала на себя внимание, что на нее при встречах заглядывались. Мои подруги не раз останавливали меня вопросом:

— Чехова, скажите, кто эта красавица с вами?

Михаил Павлович Чехов:

Природа, кроме красоты, наградила ее умом и веселым характером. Она была остроумна, ловко умела отпарировать удары, и с нею было приятно поговорить. Мы, все братья Чеховы, относились к ней как родные, хотя мне кажется, что брат Антон интересовался ею и как женщиной.

Мария Павловна Чехова:

Я ввела Лидию Стахиевну в наш дом, и познакомила с братьями. Когда она в первый раз зашла за чем-то ко мне, произошел такой забавный эпизод. Мы жили тогда в доме Корнеева на Садовой-Кудринской. Войдя вместе с Ликой, я оставила ее в прихожей, а сама поднялась по лестнице к себе в комнату наверх. В это время младший брат Миша стал спускаться по лестнице в кабинет Антона Павловича, расположенный в первом этаже, и увидел Лику. Лидия Стахиевна всегда была очень застенчива. Она прижалась к вешалке и полузакрыла лицо воротником своей шубы. Но Михаил Павлович успел ее разглядеть. Войдя в кабинет к брату, он сказал ему:

— Послушай, Антон, к Марье пришла такая хорошенькая! Стоит в прихожей.

— Гм… да? — ответил Антон Павлович, затем встал и пошел через прихожую наверх.

За ним снова поднялся Михаил Павлович. Побыв минутку наверху, Антон Павлович спустился. Миша тоже вскоре спустился, потом поднялся: это оба брата повторяли несколько раз, стараясь рассмотреть Лику. Впоследствии Лика рассказывала мне, что в тот первый раз у нее создалось впечатление, что в нашей семье страшно много мужчин, которые все ходили вверх и вниз!

После знакомства с нашей семьей Лика сделалась постоянной гостьей в нашем доме, стала общим другом и любимицей всех, не исключая и наших родителей. В кругу близких людей она была веселой и очаровательной. Мои братья и все, кто бывал в нашем доме, не считаясь ни с возрастом, ни с положением, — все ухаживали за ней. Когда я знакомила Лику с кем-нибудь, я обычно рекомендовала ее так:

— Подруга моя и моих братьев…

Антон Павлович действительно очень подружился с Ликой и, по своему обыкновению, называл ее различными шутливыми именами: Жаме, Мелитой, Канталупочкой, Мизюкиной и др. Ему всегда было весело и приятно в обществе Лики. На обычные шутки брата она всегда отвечала тоже шутками, хотя иногда ей и доставалось от него. <…>

Антон Павлович переписывался с Ликой. Письма его были полны остроумия и шуток. Он часто поддразнивал Лику придуманным им ее мифическим поклонником, называл его Трофимом, причем произносил это имя по-французски Trophin. И в письмах так же писал, например: «Бросьте курить и не разговаривайте на улице. Если Вы умрете, то Трофим (Trophin) застрелится, а Прыщиков заболеет родимчиком…» Или же посылал ей такое письмо: «Трофим! Если ты, сукин сын, не перестанешь ухаживать за Ликой, то я тебе…» и мне брат писал в таком же роде: «Поклон Лидии Егоровне Мизюковой. Скажи ей, чтобы она не ела мучного и избегала Левитана. Лучшего поклонника, как я, ей не найти ни в Думе, ни в высшем свете».

Да и Лика не отставала от него и порой отвечала ему в таком же духе, вроде того что она приняла предложение выйти замуж за одного владельца винного завода — старичка семидесяти двух лет.

Когда мы жили в Мелихове, Лика бывала у нас там постоянно. Мы так к ней привыкли, что даже родители наши скучали, когда она долго не приезжала. <…>

В летнюю пору Лика жила у нас в Мелихове подолгу. С ее участием у нас происходили чудесные музыкальные вечера. Лика недурно пела и одно время даже готовилась быть оперной певицей.

Мария Тимофеевна Дроздова:

Все в доме любили Лику и радовались ее приезду. Всех пленяла ее красота, остроумие. Приезжала она внезапно, на тройке с бубенцами, серебром разливающимися у крыльца. Собаки с невероятным лаем и визгом выскакивали на звон бубенцов. Переполох в доме, все бежали навстречу. Приехала Лика! Весь дом наполнялся шумом, смехом.

Мария Павловна Чехова:

Между Ликой и Антоном Павловичем в конце концов возникли довольно сложные отношения. Они очень подружились, и похоже было, что увлеклись друг другом. Правда, тогда, да и долгое время спустя, я думала, что больше чувств было со стороны брата, чем Лики. Лика не была откровенна со мной о своих чувствах к Антону Павловичу, как, скажем, она была откровенна в дальнейших письмах ко мне по поводу ее отношений к И. Н. Потапенко. Отношения Лики и Антона Павловича раскрылись позднее, когда стали известны ее письма к Антону Павловичу.

Лика в письме к брату пишет: «У нас с Вами отношения странные. Мне просто хочется Вас видеть, и я всегда первая делаю все, что могу. Вы же хотите, чтобы Вам было спокойно и хорошо и чтобы около Вас сидели и приезжали бы к Вам, а сами не сделаете ни шагу ни для кого. Я уверена, что если я в течение года почему-либо не приеду к Вам, Вы не шевельнетесь сами повидаться со мной… Я буду бесконечно счастлива, когда, наконец, ко всему этому и к Вам смогу относиться вполне равнодушно», — это уже говорит о серьезном чувстве Лики к Антону Павловичу и о том, что он знал об этом чувстве.

Другие письма Лики рассказывают о большой ее любви и страданиях, которые Антон Павлович причинял ей своим равнодушием: «Вы отлично знаете, как я отношусь к Вам, а потому я нисколько не стыжусь и писать об этом. Знаю также и Ваше отношение — или снисходительное, или полное игнорирования. Самое мое горячее желание — вылечиться от этого ужасного состояния, в котором нахожусь, но это так трудно самой. Умоляю Вас, помогите мне, не зовите меня к себе, не видайтесь со мной. Для Вас это не так важно, а мне, может быть, это и поможет Вас забыть».

Антон Павлович обращал все это в шутку, а Лика… продолжала по-прежнему бывать у нас. Я не знаю, что было в душе брата, но мне кажется, что он стремился побороть свое чувство к Лике. К тому же у Лики были некоторые черты, чуждые брату: бесхарактерность, склонность к быту богемы. И, может быть, то, что он писал ей однажды в шутку, впоследствии оказалось сказанным всерьез: «В Вас, Лика, сидит большой крокодил, и, в сущности, я хорошо делаю, что слушаюсь здравого смысла, а не сердца, которое Вы укусили».

Религия потребления

Религия потребления

В вагоне метро я вынимаю из кармана то, что дала мне девушка в переходе. Зеленый глянцевый проспектик приглашает в новый магазин «Бенетон» на «Улице 1905-ого». Мир обречен — бесчувственно думаю я, читая о ценах, призах, выигрышах, втором (женском) и третьем (мужском) этажах. Обречен мир, в котором такая хорошая бумага ежедневно тратится на рекламу никому не нужного тряпья — впарить его людям удается лишь под гипнозом, вкладывая в гипноз космические суммы, означающие океан пота, выжатого из чьих-то кожных пор.

1

Киберпанки, конечно, правы: человек не справляется с ролью воплощенного смысла вселенной, не стал деятельной душой космоса. Не мог стать с самого начала, а мог только создать более совершенного кандидата на вышеназванную должность — электронного гомункула, компьютерный модуль, которому «Бенетон» не нужен, которого не разагитируешь. Он будет менять реальность и рассматривать ее до исподнего, творить небывалое и отвечать за все. Ему нет дела до политики, секса, романов, музыки и т. п. А мы останемся на исторической обочине, как космические дачники. Как община ленивых, мечтательных, смертных, похотливых существ. Нечто вроде «Фабрики художников», устроенных фотографом Тоскани при этом самом «Бенетоне». «Фабрики» шумной, приятной, но ничего в общем-то не выпускающей и никому особо не нужной.

Но даже в таком положении мы останемся только, если наш электронный приемник позволит, сочтет нас уместными в будущем, как мы сочли уместными и не стали истреблять шимпанзе. Есть, впрочем, и более мрачные киберпанки, те говорят: будет ядерная перестрелка, и люди уберутся из реальности, как канули в историю питекантропы. Войну, мол, мы развяжем сами, без вмешательства новых существ, найдем повод. Индо-пакистанский конфликт вполне подойдет. Или арабо-израильский. Про это был фильм «Терминатор». Война начнется тогда, когда искусственный разум станет достаточно автономным и способным к воспроизводству без нашего участия. В этом объективный и прогрессивный смысл ядерного оружия.

Что-то подобное я думал и раньше, но эта глянцевая зеленая листовка сделала все явным, ощутимым.

2

Большинство покупок мы делаем, чтобы приобрести доступ в нравящийся нам мир. Этот мир существует только в рекламе, но это никого не смущает. Человек всегда старался быть частью того, куда не мог попасть, к чему можно прикоснуться лишь через правильное поведение. Раньше это называлось «религия», а сегодня — «статусное потребление».

Самой первой рекламой в истории человечества были слова искусителя в Эдеме. А запретный плод был первым товаром, в котором человек вовсе не нуждался, однако благодаря рекламе все равно захотел его получить. Змей доступно объяснил людям: плод сделает их равными Богу. Впервые конкретная вещь стала символом человеческого статуса.

С тех пор каждый бренд это пропуск в воображаемое сообщество. Покупательница платья от Гальяно чувствует себя на коктейле для избранных где-нибудь на Лейстер-сквер. Затянувшийся в леопардовую шкуру от Дольче и Габбана попадает на европейский лав-парад. «Прада» — пароль успешных деловых женщин, а «Зегна» — тот же вариант для мужчин. «Версаче» — дверца в мир роскошного ампира. «Атипик» — способ стать амбициозным авангардистом. Маккуин и Зандра Роуз переносят потребителя в клубы, вроде «Эскейп», где яппи на выходные превращаются в гламурных панков. Надев «Кристиан Диор», оказываешься в классическом французском салоне, а если ближе русский серебряный век, ступай к Алене Ахмадуллиной. Провинциал покупает бренд, чтобы в собственных глазах стать частью веселого мегаполиса. Олигарх покупает футбольный клуб, чтобы присоединиться к европейской элите, как он ее себе представляет. Любой выпуск новостей заканчивается титрами о том, какой бутик предоставил ведущим одежду. Информация для тех, кому понравились ведущие, а не новости.

Грамотно потребляя, сегодня можно казаться кем угодно, жертвуя при этом только деньгами. Желание выражается через подражание тем, кем ты хотел бы быть. Именно потребление делает нас частью вожделенной группы. Стать столь же оригинальными и непосредственными, как Ксения Собчак, Бритни Спирс и миллионы их поклонников? Для потребителя никакого противоречия тут нет. Покрывшие нас и наши жилища символы — система опознавательных знаков «свой—чужой». В утопии потребления они заменяют прежние различия: происхождение, образование, должность, класс, политические взгляды.

Статусное потребление стремится стереть пространство. Если ты правильно одет и окружен правильными вещами, это значит, что ты находишься в собственной, правильной вселенной. Специальный «гастросамолет» доставляет олигарху пищу из любого ресторана мира. Зато крайне важно время. Успеть приобрести символ раньше большинства. Завтра новый бренд будет размножен медиа, скопирован в Турции и Китае, доступен всем и потеряет статус. Так потребитель усваивает известную со времен Платона последовательность: сначала абсолютная идея в райских небесах рекламы, потом ее приблизительное воплощение в толпе грешных людей.

Когда-то бренды заменили изначальные названия вещей. Все перестали говорить «автомобиль» и начали говорить «Вольво» или «Ауди». Потом Брэд Истон Эллис со своей «Гламорамой» и Фредерик Бегбедер стали первыми писателями, которым достаточно назвать логотипы, покрывшие человека, чтобы дать его исчерпывающий портрет. Пару лет назад появилась и русская версия такой литературы. Критик пишет в рецензии: «Как и его читатели, он носит дешевые джинсы „Мотор“», — а дальше просто расшифровывает, почему такие джинсы для успешного человека недопустимы.

Выросших, но не ставших взрослыми, людей любят и воспитывают бренды. Мы можем не верить конкретной рекламе, но все равно хотим попасть в рекламируемый мир. Лучшая реклама — та, что незаметна для сознания. Вы думаете, будто идете в кино или берете почитать журнал, но в обоих случаях все равно потребляете проплаченную кем-то информацию.

Любой модный фильм сегодня заранее оплачен не будущим зрителем, а пиаром. Все бренды, которые вы там видите — чья-то реклама. А насчет глянцевой прессы… Один редактор как-то признавался мне:

— Даже если бы мы вкладывали в каждый номер сто рублей и раздавали его на улицах, это все равно осталось бы очень выгодным делом.

3

Религия потребления требует немалых жертв. Сначала ты платишь за вещь, а потом ее зарабатываешь. Повсеместность кредита перенесла накопление капитала из прошлого в будущее. Жизнь потребителя теперь предсказуема, как текст в караоке. Кроме безвыходного увязания в долгах по кредитам потребителю грозит загромождение пространства, каким бы большим оно вначале ни казалось. В Европе эта проблема решается через систему складов, в которых арендатор хранит не уместившиеся дома вещи. Постоянная нехватка времени ведет к хроническому стрессу. Антидепрессанты становятся причастием нового культа, но не спасают от потери способностей к творчеству и самостоятельному принятию решений.

Другая проблема — кризис семьи. Денежные споры выходят на первое место в списке причин разводов. Перегруз дорог в мире, где на каждого обладателя водительских прав приходится несколько машин, неизбежен. Не говоря уже о нездоровом изменении фигуры и объема желудка целых наций в связи с отказом от прежней домашней еды.

Большинство потребителей входят в торговый храм, не имея конкретных планов. Но никогда не выходят назад пустыми. «Тратить значит экономить», — звучит вроде бы безумно, но именно таков основной догмат этой новой религии. А даты появления скидок с бонусами и сроки распродаж это новый церковный календарь. Домоседам, впрочем, ходить никуда не нужно: торговля через Интернет давно обогнала прежнюю телеторговлю.

Возраст потребления все время снижается. Подростки — самая легкая добыча нового культа. Подавляющее большинство старшеклассников в крупных городах называют шопинг своим любимым развлечением. Дети общества потребления верят скорее рекламе, чем родителям. Маркетологам читают лекции о необходимости «ослабления родительских запретов». Самостоятельность начинается с кражи кредитной карты у отца и совершения собственных покупок, запрещенных мамой.

4

В самом наглядном виде статусное потребление это рынок сувениров. Бесполезных, чистых экспонатов, прибывших из вожделенного мира. «Сувенир это зеркало, в котором покупатель видит свой нереальный, но очень желанный образ» — писал Марк Реймс. Обычной вещью пользуются, она часть реальности. А вот статусной — обладают, она делает нас такими, какими мы хотим себя видеть. Такая вещь не обязана работать, она должна показывать, каков ее хозяин.

Любители родной истории покупают миниатюрные копии кремлевских карет, чтобы те украшали стол. Ценители смешного и самодельного ходят в «Министерство Подарков» за лампами-кошельками и деревянными Оскарами. Относящие себя к ироничному и космополитичному среднему классу дарят друг другу бьющие током портсигары, парящие авторучки и прочие гаджеты от «Ле Футюр». Но сувениры — радость для тех, кто не может позволить себе настоящей коллекции.

Коллекционирование — наиболее древняя и элитарная форма статусного потребления. Утопия коллекционера располагается уже не в будущем и не в параллельном мире, но в условном и благородном прошлом. Вещь из коллекции дает покупателю пропуск во всемирную историю. Такая вещь воспринимается обладателем так, как раньше переживались родовой герб и чистота крови. Хозяин коллекционной вещи существовал всегда, менялись только его лица и имена. Сейчас собственник — ты. Именно ты сегодня являешься бессмертным хозяином и испытываешь наслаждение. Это реинкарнация по-потребительски: вместо вечной души — вечная вещь, у которой просто меняются владельцы.

При капитализме весь мир ощущается как иллюзия. Весь, кроме денег. Деньги — универсальный измеритель. Эквивалент всего стоящего. Всё ради них. Но ведь не ради бумажек, электронных единиц. А ради комфорта, который на них купишь. Основная активность современного человека посвящена зарабатыванию этого комфорта. Комфорт выглядит, конечно, по-разному: от дивана с телевизором до экстремального туризма. Сути это не меняет — двуногое существо, торопящееся к комфорту, есть вечный подросток и одновременно самоубийца, отказавшийся от своего возможного смысла в истории.

Всей своей деятельностью это существо говорит: я не просил меня рожать! я не выбирал эту реальность! я не отвечаю за нее и поэтому просто хочу жить с честно заслуженным комфортом! а потом умереть — ведь и тут нет выбора. В примитивных обществах такому состоянию соответствуют дети, женщины и все те, кто не прошел инициацию. То есть те, кому не сообщено главное знание о собственном смысле. Но смысл есть у всего присутствующего, независимо от человеческого мнения на этот счет.

Вышеописанный человек пассивно участвует в истории, производя прибавочную стоимость и потребляя товары, т. е. умножая капитал. После его смерти деньги остаются и продолжают действовать. Деньги — единственная, данная такому человеку, форма бессмертия.

5

Экономисты объясняют подополеку всей этой истории. Дело в том, что не имея новых рынков, корпорации вынуждены изобретать новые потребности. Ведь если экономика не растет, система теряет стабильность. Возбуждение мнимых аппетитов дает свои плоды. «Америка торговых центров» сменилась в 1980-х «Америкой эксклюзивных магазинов». Европа быстро догнала ее, а у нас то же самое происходит последнее время в два раза быстрее.

После исчезновения советской цивилизации ее жителям и их детям трудно понять, кто же они такие. И проще всего усваивается ответ, лежащий на поверхности: мы такие же, как и весь остальной мир. А религия этого мира — статусное потребление. Бутики и автосалоны оказались посольствами глобализации.

На самом деле мир вовсе не таков, как кажется грезящим о Рублевке девушкам. Западные общества отнюдь не сдались на милость победившего капитализма. В Европе церковные и экологические организации занимаются реабилитацией людей, контуженных потреблением. Нередко, впрочем, жертвы потребления сами создают сообщества для решения своих проблем. Они изобретают логотипы отказавшихся от потребления и издают газеты, издевающиеся над рекламой и разоблачающие корпорации.

Этот новый стиль жизни называется «дауншифтинг». Начинают с тестирования самих себя: как мы тратим деньги и планируем время? Дальше смена ценностей: отказ от идеи, будто мы должны иметь больше, чем наши предки, а наши дети — больше, чем мы. Признать главным богатством не товары, а свободное время, которое я могу потратить на то, что делает меня человеком.

Основные правила этого поведения сформулировал еще Лафарг в своей книге «Право на лень». Они звучат так:

  • меньше работать, а не больше потреблять;
  • общение важнее покупок;
  • природа важнее денег;
  • и — жизнь нельзя купить еще один раз.

6

Впрочем, тех, кто пытается атаковать систему, разумеется, куда меньше, чем тех, кто радостно ей отдается, даже не замечая этой капитуляции. И у нас, и на Западе существует огромное количество людей, которые не знают иной религии, кроме статусного потребления. Ниже я поясняю о ком речь, заменив, для экономии бумаги, жужжащее слово «буржуа» большой буквой Б.

Б враг всего непонятного. Он не считает, что непонятное нужно понимать. Он считает непонятное просто ошибкой, лишней заморочкой. Когда из-за непонятного начинают сходить с ума, а тем более рискуют жизнью, Б считает это патологией или опасным фанатизмом. Б вообще враг крайностей и во всем, даже в построении своих фраз, ценит меру и уравновешенность. «Крайнее» он предпочитает смотреть по видео: для адреналина. Для Б субкоманданте Маркос — «пиар», Лимонов — «не выросший подросток», Че Гевара — «модный бренд», а Мао — «параноик у власти». Б вообще все великое называет «паранойей» и отказывается видеть в истории некий сверхчеловеческий смысл, как научно постигаемый, так и религиозно открываемый.

Б старается всегда веселиться. Он противопоставляет себя угрюмым и истеричным, для этого к его услугам — антидепрессанты. Культура для Б есть один из таких антидепрессантов. Б никогда ни на чем не настаивает, кроме, конечно, собственного б-зного бытия. Да и на нем он настаивает молча, а не вслух.

Реальность для него прежде всего игра, в которой ценность всего, как на бирже, может завтра поменяться. Поэтому Б ироничен и ни в чем не уверен. Именно так он понимает своих любимых: Пелевина, «Матрицу» и Харуки Мураками. Игровое мироощущение происходит от того, что Б ничего не создает и не защищает. Сам он совершенно не обязателен и чувствует это, но никогда себе в этом не признается. Под «индивидуальностью» Б понимает личный имейл, напечатанный на футболке, или увеличенный отпечаток своего пальца, запечатленный на любимой кружке. Б очень любит все позитивное, цветастое и прикольное. Б сторонится любых специальных знаний, если только за них не платят, т. е. если они не часть его бизнеса. Б предпочитает обо всем на свете знать по анекдоту. Для этого у него есть журналы типа «Афиши».

Самое неприятное в Б — он считает свое ложное сознание мудростью, сложившейся в результате всей человеческой истории. Б гуманен, любит природу, детей и женщин. Особенно если это не требует от него специальных затрат. Б путешествует и часто болтает об этом, но он абсолютный турист, т. е. по всему миру, как скафандр, таскает свою б-зность, не умея и опасаясь из нее выйти и прикоснуться к чему-то иному.

Еще одна гнусность Б — он пытается навязать свое зрение и слух остальным людям как стандарт, к которому нужно стремиться. Ибо Б любит народ, но не любит «хамов», из которых этот народ состоит.

Грехи Б — ради него и его мира ежедневно ведутся войны, пылают выбомбленные улицы, корчатся и умирают от голода двенадцать тысяч неудачников в сутки, толпы выходят на панель, продолжается каторжный труд детей на потогонных фабриках третьих стран, блюстители пытают политических заключенных в тюрьмах, отходами потреблятства травится воздух, медиа калечат сознание миллионов.

Б — против всех этих ужасов, которыми обеспечено его благополучие. Но он наивно не понимает:

— Если я сегодня не выпью свой коктейль в клубе, кому-то где-то станет легче?

Главный страх Б это жертвы. Любая, даже самая антибуржуазная идея нравится ему до тех пор, пока не требует жертв. Б согласен жертвовать только в компьютерной игре. Он, впрочем, может подать нищему, чтобы символически откупиться от подобной судьбы. Он вообще за благотворительность, которая делает мир умереннее и позитивнее.

Б вечно ждет «нового», но понимает под этим словом только улучшенные версии старых развлечений. Новых чувств он боится, новые знания оставляет специалистам, а новых образов не различает, пока его любимые журналы-передачи не разжуют все это, т. е. не превратят в доступный Б анекдот. По этому поводу мудрый Б говорит:

— Все некоммерческое рано или поздно становится коммерческим.

В этой фразе надежда на то, что все удастся разжевать. Б не понимает, что в разжеванном виде оно теряет свою ценность, а значит вечно от него ускользает. Любимая мысль Б гласит: потребление в новом веке это важнейшее из искусств. Б не лох, чтобы потреблять что попало. Б повторяет:

— Революции ни к чему не приводят, всем становится только хуже.

Это потому, что Б чувствует: ему точно станет хуже. Несмотря на все свои усилия, он временами впадает в депрессию, опасаясь, что однажды бог капитализма, сияющий в небесах потребления, отвернется от Б. Затылок б-зного бога окажется настолько ужасающим, что Б больше не сможет вспомнить его прежнего добродушного лица.

Б должен быть вычеркнут из жизни, как ненужный 25-й кадр. Стерт, как компьютерный вирус в оперативной системе человечества. Был ли он «необходим на определенном этапе», мы поспорим потом.

Судебный поединок

Глава из книги Гюстава Коэна «История рыцарства во Франции в Средние века»

Одной из главных функций рыцаря в феодальном обществе было его участие в судебных поединках в качестве защитника интересов одной из сторон. Уголовное законодательство Средних веков включало кровную месть, пришедшую из германского права, от которой можно было откупиться уплатой вергельда и ордалии, иначе называемые судом Божьим. Между двумя этими понятиями, особенно близко ко второму, располагается esconduit (судебный поединок).

При осуществлении права на кровную месть рыцарь действует в своих собственных интересах либо в интересах своего рода; при этом он может покарать смертью убийцу или его сыновей. В героической поэме «Доон де Майанс», повествующей о баронских мятежах, месть доходит до ступеней трона, который бароны часто колеблют.

Ордалия представляет собой испытание, пройти которое предлагается подозреваемому. Описание любопытной ордалии мы находим в «Тристане и Изольде». После того как трое советников короля Марка обвинили Изольду в супружеской измене с Тристаном, она защищается Божьим судом… и лицемерием, соучастником в котором соглашается стать покровитель любовников. Когда Изольда направляется на суд, назначенный в присутствии короля Артура, через брод на реке ее переносит переодетый прокаженным ее любовник. После этого она клянется на священных реликвиях, что ни один мужчина не держал ее в своих объятиях, кроме ее мужа и того нищего, что помог ей перейти через реку. В некоторых вариантах поэмы она подкрепляет эту клятву, которую можно считать лжесвидетельством, берет в руки кусок раскаленного железа, и ладони ее остаются невредимыми.

Еще одно лжесвидетельство подобного рода. Ланселот в королевстве Горр выходит на бой с целью доказать невиновность королевы в адюльтере с сенешалем Кеем, тогда как настоящим ее любовником является он сам.

Обычно рыцарь не подвергается ордалиям, а выходит на судебный поединок. Сюзерен провозглашает, что через день состоится бой между защитниками интересов двух сторон в тяжбе; происходит это после обмена залогами — необходимая вещь при отсутствии письменных документов. Участники тяжбы могут сражаться сами, отстаивая свою правоту, но чаще всего их интересы защищают другие, поскольку непосредственные участники либо слишком слабы, чтобы выйти на поединок (как, например, сенешаль Кей), либо, что происходит много чаще, это вдовы или девицы, как в истории Ивэна, описанной Кретьеном де Труа.

Поединок за отстаивание личной чести с целью смыть оскорбление, которое мы называем дуэлью, не имеет непосредственного отношения к судебному поединку.

Великий романист XII века, из творчества которого мы черпаем столько материала, дает нам основные черты судебных поединков, тем более ценные, что они появились примерно веком ранее первых юридических текстов, посвященных тому же вопросу.

В первую очередь изложенный в «Ивэне» (Ивэн., 4444–4446) принцип, полностью разделяемый в ту эпоху, когда вера была сильна:

Если изложить принцип этого,

То он таков: Бог всегда на стороне правого,

Бог и справедливость — это одно,

И если оба будут мне помогать,

То у меня будет наилучшая компания,

Какой не будет у тебя, и наилучшая помощь.

Бог выступает на стороне правого, Бог и право составляют единое целое. Следует запомнить эту красноречивую формулировку, секрет которой известен клирику Кретьену де Труа и в которой право персонифицировано и обожествлено.

Если защитник Люнетты побеждает на поединке, то происходит это, прежде всего, потому, что щитом ему служит божественная помощь. Поэтому, несмотря на численное превосходство врагов, уравновесить которое не может помощь его льва, ему и удается отправить негодяев на костер, который они предназначали для невиновной.

Самый древний пример судебного поединка в литературе, который я знаю, это осуждение предателя Ганелона императорским судом в Аахене, в «Песни о Роланде» (середина XI в.).

Казалось бы, в данном случае, когда Ганелон, отчим Роланда, изобличен судом в измене, в том, что он сдал французский арьергард сарацинскому королю Марсилию, его надо предать казни. Но его не казнят. Еще более странно, что он получает право на судебный поединок, на котором сойдутся его защитник и обвинитель.

Написано в старой книге, что Карл созвал из многих стран своих вассалов. Все они собрались в Аахене. Там был торжественный съезд в день святого Сильвестра. Тогда и начинается история предателя Ганелона. Император повелел привести его к себе.

«Сеньоры бароны, — обратился король Карл Великий, — судите Ганелона по праву. Он был в моем войске в Испании; он предал двадцать тысяч моих французов, моего племяника, которого вы больше не увидите, и Оливье, сильного и куртуазного; и двенадцать пэров он предал за деньги». Ганелон сказал: «Пусть на меня ляжет позор, если я утаю это! Роланд присвоил мое золото и мое добро, поэтому я желал ему смерти и разорения. Но предательства тут никакого не было, я это не признаю». Франки ответили: «Мы будем держать совет».

Итак, подсудимый не признаёт себя виновным в измене, он просто совершил личную месть. Совет разберется. Странно, но многие высказываются в его защиту: «Оставим обвинение и попросим короля провозгласить Ганелона невиновным».

Единственный голос звучит диссонансом среди голосов пэров, которых Карл справедливо называет вероломными. Это голос Тьерри, брата Годфруа, герцога Анжуйского. Он уверяет, что, даже если Роланд был не прав в отношении Ганелона, племянник был на службе короля Карла, а потому неприкосновенен.

«Ганелон вероломен, и он — предатель; он нарушил клятву и совершил преступление в отношении вас. Поэтому я считаю, что его следует повесить».

Он готов подкрепить мечом свое мнение против выставленного обвиняемым защитника, каковым будет Пинабель (Рол., 3841–3849):

Он сказал королю: «Сир, это ваш суд: повелевайте. К чему столько шума! Я слышал слова Тьерри. Я отвергаю его обвинение и готов с ним драться». Он передает королю свою замшевую перчатку с правой руки. Император говорит: «Я требую важных заложников». Тридцать родственников предлагают в заложники себя. Король говорит: «Теперь я дам свои поручительства». Он приказывает поместить их под надежную охрану до тех пор, пока не будет установлено, кто прав. Тьерри в свою очередь дает Карлу правую перчатку. Император выпускает его на свободу под залог, потом приказывает принести на место четыре скамьи. Ожье Датский, выполняющий функции оружейного герольда, объявляет о вызове. Оба участника поединка, чтобы быть уверенными в том, что Бог окажет им поддержку, слушают мессу, принимают причастия, а до того делают щедрые подарки. Нацепив шпоры, надев кольчуги, пристегнув шлемы, опоясавшись мечами с золотым яблоком на рукоятке, повесив на шею щит и взяв в правую руку копья, они садятся на боевых коней.

Они сшибаются, щиты разлетаются на куски, кольчуги рвутся, седла падают на землю. Теперь они будут биться пешими, на мечах?

«О, Боже, — сказал Карл, — пусть восторжествует правый!»

Пинабель предлагает Тьерри сдаться. Тот отказывается следующей характерной фразой: «Пусть в этот день Господь из нас двоих укажет правого!»

В свою очередь, получив от противника предложение сдаться, Пинабель отказывается оставить дело родственника. Когда он ранит Тьерри в лицо, тот разрубает его шлем и голову и убивает наповал. Бой выигран (Рол., 3931–3933).

Франки закричали: «Бог сотворил чудо! По праву Ганелон должен быть повешен, и его родственники повешены вместе с ним».

С победителя снимают оружие, Карл обнимает его, бароны возвращаются в Аахен, и Карл снова советуется со своими герцогами и графами. По их совету он приказывает повесить тридцать заложников: «Предатель губит c собой всех». Вся знать согласна с тем, что Ганелона следует казнить, разорвав лошадьми на части. После этого финального суда император совершил возмездие:

«Ганелон умер смертью изобличенного негодяя. Когда один человек предает другого, несправедливо, чтобы он мог этим похваляться».

Судебный поединок занимает важное место в романах Кретьена де Труа, не столько в первых («Эрек» и Клижес«), сколько в двух последующих — «Ланселот» и «Ивэн».

В «Эреке» мы видим обычные бои, где поединок двух рыцарей — то, что в военном смысле называется встреча — без картеля, без вызова, без попытки установить контакт; после такого поединка недавние противники нередко становятся друзьями. То же мы видим и в «Клижесе», где они не связаны с судебным процессом.

Иную картину мы наблюдаем в «Ланселоте», где рыцарь бьется с Мелеагантом за освобождение королевы и логриенских пленников и когда он сражается за Кея, о чем мы уже упоминали.

В «Ивэне» судебный поединок описан гораздо подробнее, то ли потому, что Кретьен приобрел при шампанском дворе более обширные познания о нем, то ли потому, что он заинтересовался этой практикой и стал ее пропагандировать; возможно, что в 70-х годах XII века произошло широкое распространение судебного поединка в Центральной и Восточной Франции. Главным из таких поединков является тот, где Ивэн защищает Люнетту, обвиненную в предательстве своей хозяйки, и тот, где он защищает с сорокадневной отсрочкой интересы девицы, которую ее сестра лишила наследства:

«Ответьте мне, прошу,
Осмелитесь ли вы прийти туда

Или же откажетесь!»

— Нет, — отвечает он, — отказом

Не завоюешь славы.

Так что я не откажусь,

Но с охотой последую за вами,

Дорогая подруга, куда вам угодно…

Пусть Бог даст мне счастье и милость,

Чтобы по его Провидению

Я смог бы защитить правого.

Поскольку на поединке ни он, ни его противник Говэн не смогли победить, король Артур хитростью добивается от старшей из сестер признания в незаконном присвоении наследства. Попавшись в ловушку, та с неохотой соглашается признать младшую сестру своим вассалом за те земли, что она ей передаст.

Други сердешные

Иван Римский-Корсаков (1754–1831)

Из книги «Русские избранники» Георга Адольфа Вильгельма фон Гельбига:

Корсаков был дворянин, из очень хорошей русской фамилии, которая, собственно говоря, называется Корсаков-Римский.

Он начал свою военную службу сержантом в конной гвардии; по рекомендации был переведен в кирасирский полк и с отличием служил во время польских смут. Он был капитаном, когда Потемкин познакомился с ним. Корсаков понравился ему, и князь причислил его к тем двум лицам, из которых императрица должна была избрать адъютанта на место только что уволенного Зорича

…день спустя после представления, в июне 1778 года, Корсаков сделан флигель-адъютантом и остался жить в Царском Селе, в императорском дворце. Мало-помалу, но через очень короткие промежутки он стал прапорщиком кавалергардов, что давало ему чин генерал-майора, потом действительным камергером, генерал-майором на службе, кавалером ордена Белого Орла и, наконец, генерал-адъютантом государыни.

…С Корсаковым случилось то же, что и с его предместником. Он потерял свое место в октябре 1779 г., спустя пятнадцать месяцев по получении его Потемкин же его и удалил — не потому, что он его боялся (ибо по уму Корсаков был столь же мало опасен, что и Зорич), но потому, что чрез него он хотел свергнуть милую графиню Брюс, сестру своего злейшего врага, фельдмаршала графа Румянцева. Корсаков был красивый мужчина и нравился графине, умевший ценить мужскую красоту. Как доверенная подруга императрицы, она имело случай ежедневно видеть избранника. Потемкин заметил согласие влюбленных и не только не мешал им, но и поощрял их обоих, чтоб тем вернее подготовить их падение. Удостоверившись в их связи, он открыл их роман императрице, которая была возмущена как неверностью своей подруги, так и неблагодарностью своего избранника. Екатерина отомстила обоим: Корсакову приказано было отправиться в южные края, графиня Брюс должна была удалиться в Москву.

Из переписки Екатерины II и Ф. М. Гримма (1723–1807; писатель из круга энциклопедистов; по национальности немец; в 1749—1792 гг. жил во Франции):

Прихоть? — Знаете ли вы, что это выражение совершенно не подходит в данном случае, когда говорят о Пирре, царе Эпирском (это прозвище нового фаворита), об этом предмете соблазна всех художников и отчаяния всех скульпторов. Восхищение, милостивый государь, энтузиазм, а не прихоть возбуждают подобные образцовые творения природы! Произведения рук человеческих падают и разбиваются, как идолы, перед этим перлом создания Творца, образом и подобием Великого! Никогда Пирр не делал ни одного неблагодарного или неграциозного жеста или движения. Он ослепителен, как солнце, и, как оно, разливает свой блеск вокруг себя. Но все это, в общем, не изнеженность, а, напротив, мужество, и он таков, каким вы бы хотели, чтобы он был. Одним словом, это — Пирр, царь Эпирский. Все в нем гармонично, нет ничего выделяющегося. Это — совокупность всего, что ни на есть драгоценного и прекрасного в природе; искусство — ничто в сравнении с ним; манерность от него за тысячу верст!

Из «Секретных записок о временах царствования Екатерины II и Павла I» Шарля Франсуа Филибера Массона:

Корсаков — русский петиметр, воспитанник дворцового гвардейского корпуса, где он исполнял службу унтер-офицера и где Екатерина его заметила и допустила до своей постели. Он был неблагодарен или неверен. Екатерина застала его на своей кровати державшим в объятиях красавицу графиню Брюс, ее фрейлину и доверенное лицо. Она удалилась в оцепенении и не пожелала более видеть ни любовника, ни подругу. Другому наказанию она их не подвергла.

Иван Страхов (1750–1793)

Из книги «Русские избранники» Георга Адольфа Вильгельма фон Гельбига:

Иван Страхов русский, мещанского происхождения, был племянником одной из камер-фрау императрицы Екатерины II. Он был мал ростом, уродлив лицом; его внешний вид был крайне неприятный. Однако он полагал, что произвел на государыню, которая тогда только что удалила от двора избранника своего Корсакова, впечатление, потому что императрица, случайно встретив его в Царском Селе в своей гардеробной, заговорила с ним со свойственными ей любезностью и снисхождением. Страхов до того был прельщен собой, что о возможности стать избранником говорил даже с графом Паниным, в канцелярии которого он служил секретарем. Он сообщил свое открытие графу в то время, когда ехал с ним из Царского Села, где министр имел доклад у императрицы. Панин принял его за сумасшедшего и хотел отвлечь от этой безумной мечты. Однако, в действительности, Страхов не был настолько безумен, как предполагал Панин; по крайней мере, эта мечта составила его карьеру. Он стал чаще навещать своих родных и видал там императрицу, которая по совершенно непонятной причине, вероятно для развлечения, охотно беседовала с ним. Когда Екатерина однажды сказала ему, что он может просить у нее какой-нибудь милости, Страхов бросился на колени и просил ее руки. Это было уже слишком. Императрица более не виделась с ним иначе как публично, при дворе.

Между тем этот случай составил его счастье. Он получил большие подарки деньгами и крестьянами и стал действительным статским советником, вице-губернатором Костромы и кавалером ордена Св. Владимира.

Александр Ланской (1758–1784)

Из книги «Русские избранники» Георга Адольфа Вильгельма фон Гельбига:

Александр Ланской был сын русского дворянина очень хорошей фамилии.

Он был конногвардеец, когда генерал Толстой рекомендовал его государыне в генерал-адъютанты. Хотя его внешний вид и его беседа понравились императрице, но особые обстоятельства побуждали ее тогда воздержаться от окончательного решения. Между тем он получил 10 000 рублей для первоначального обзаведения. В то же время с разных сторон ему не то приказывали, не то дружески советовали обратиться к князю Потемкину. Князю очень понравился такой знак доверия, и он тотчас же сделал его своим адъютантом. Ланской оставался шесть месяцев на этом месте.

Только на Святой неделе 1780 года императрица, занятая до тех пор важными делами и будучи больна, нашла время, когда молодой Ланской мог быть ей представлен. Она назначила его своим флигель-адъютантом и полковником. В тот же день он получил приказание занять те комнаты во дворце, в которых помещался Корсаков.

Свое пребывание при дворе Ланской сделал замечательным лишь своей похвальной привязанностью к императрице и теми воздаяниями, которые он получил за это. Он никогда не занимался государственными делами, которые столько же были ему чужды, как и он им, несмотря на то, он мог иметь часто случай сделаться важным лицом. В его время в Россию приезжали Иосиф II, потом Фридрих Вильгельм, наследник Фридриха II, и, наконец, Густав III. Каждый из них охотно привлек бы его на свою сторону, но его поведение всегда было настолько сдержанно, что до него нельзя было и добраться. Он тщательно избегал придворных интриг, и можно сказать, что за время пребывания его при дворе бабам и сплетникам было мало или даже вовсе не было дела. Даже родня не имела к нему доступа, хотя государыня, по собственному побуждению, дала некоторым из них места при дворе. Короче, Ланской не связывал себя ни с кем, жил только для своей службы и приносил себя в жертву своим обязанностям. Это спокойствие избранника никому не казалось опасным и было опасно для всех. Его значение в глазах императрицы, которую он никогда не покидал, было безгранично. Всякий сознавал, что Ланскому стоило сказать слово, чтобы его свергнуть, и сам Потемкин чувствовал, что его политическое бытие зависит только от воли избранника.

К счастию для придворных этот человек жил недолго. Со времен появления при дворе он постоянно хворал. Вначале он страдал лихорадкой. Стараниями врачей и заботливым уходом он поправился, но его здоровье было некрепким и иногда возвращались припадки болезни. Это была главным образом его вина. С некоторого времени он стал прибегать к возбуждающим средствам, полагая, совершено ошибочно, подкрепить этим свои силы.

…Летом 1784 года после приема сильных возбудительных средств он съел несколько сладких лимонов и тем нажил себе смертельную болезнь. Усилия всех придворных и городских врачей оказались тщетными. Наконец, две недели спустя, 25 июня, императрица, зорко следившая за ходом болезни, пригласила знаменитого Вейкгарда, которого она давно уже, вследствие его славы, вызвала из Фульды в Петербург. Он повиновался неохотно, потому что Ланской однажды очень вежливо выпроводил его от себя. …Как только он увидел больного, он тотчас сказал императрице: «Он умрет в этот же вечер». Вейкгард нашел, что у больного воспаление гортани. Государыня не хотела этому верить. Она утверждала, что близкая смерть немыслима, так как больной опять мог говорить. Однако Вейкгард был прав. Воспаление гортани сделало свое дело. Ланской умер вечером 25 июня 1784 года, на 27-ом году жизни.

Из монографии «История Екатерины Второй» Александра Густавовича Брикнера:

Ни одного из своих фаворитов Екатерина, как кажется, не любила так страстно, как Ланского, находившегося «в случае» с конца семидесятых годов и умершего летом 1784 года от горячки, на двадцать седьмом году от рождения. В письмах Екатерины к Потемкину часто говорится о Ланском в тоне совершенной интимности. В одном из писем к Гримму сказано о Ланском: «Если бы вы видели, как генерал Ланской вскакивает и хвастает при получении ваших писем, как он смеется и радуется при чтении! Он всегда огонь и пламя, а тут весь становится душа, и она искрится у него из глаз. О, этот генерал существо превосходнейшее. У него много сходного с Александром. Этим людям всегда хочется до всего коснуться».

Из «Секретных записок о временах царствования Екатерины II и Павла I» Шарля Франсуа Филибера Массона:

Напрасно Екатерина расточала ему самые нежные заботы: ее поцелуи приняли его последний вздох. Потемкин его боялся и, как говорят, отравил его: он умер в ужасных мучениях.

Из переписки Екатерины II и Ф. М. Гримма:

Я была счастлива, и мне было весело, и дни мои проходили так быстро, что я не знала, куда они деваются. Теперь не то: я погружена в глубокую скорбь. Моего счастья не стало. Я думала, что не переживу невознаградимой потери моего лучшего друга, постигшей меня неделю тому назад. Я надеялась, что он будет опорой моей старости; он усердно трудился над своим образованием, делал успехи, усваивал себе мои вкусы. Это был юноша, которого я воспитала, признательный, с мягкой душой, честный, разделявший мои огорчения, когда они случались, и радовавшийся моим радостям. Словом, я имею несчастие писать вам, рыдая. Генерала Ланского нет более на свете. Злокачественная горячка в соединении с жабой свела его в могилу в пять суток… В понедельник он стал слабеть с каждой минутой, я вышла от него, совсем ослабев…

Из «Секретных записок о временах царствования Екатерины II и Павла I» Шарля Франсуа Филибера Массона:

Она действительно обожала Ланского: ее скорбь обратилась в гнев против медика, который не мог его спасти. Он должен был броситься к ногам государыни и умолять ее о пощаде за бессилие своего искусства. Скромная, убитая горем вдова, она носила траур по своему возлюбленному, и, как новая Артемиза, она воздвигла в его память гордый мавзолей близ Царского Села. Так провела она более года и только по истечении этого срока нашла ему замену. Но, подобно другой эфесской матроне, она избрала ему недостойного преемника.

Александр Ермолов (1754–1836)

Из книги «Русские избранники» Георга Адольфа Вильгельма фон Гельбига:

После смерти адъютанта Ланского друзья императрицы считали своим долгом просить, чтобы она выбрала себе нового собеседника. Прошло много времени, прежде чем они получили от императрицы разрешение сделать свои предложения; наконец государыня дала свое согласие, и тогда все начали искать подходящее лицо.

Между прочим, об этом заботилась и княгиня Дашкова. От ее ума и познаний можно было ожидать, что она предложит весьма даровитого человека. Так и случилось. Соискателем на звание флигель-адъютанта был ее сын, юноша, подававший большие надежды, обучавшийся в Англии под надзором своей матери. Полковник князь Дашков обладал действительно многими любезными свойствами для общества и по внешнему виду был весьма представителен. Он даже понравился императрице. Но этого было недостаточно. Князь Потемкин, зная беспокойный характер матери и опасаясь ее влияния, отстранил его. Потемкин принял на себя обязанность отыскать мужчину, который мог бы занять пост покойного Ланского, и только в феврале 1785 года выполнил эту задачу.

Александр Ермолов — русский дворянин из хорошей, но не имевшей большого значения фамилии, был унтер-офицером лейб-гвардии Семеновского полка, когда князь Потемкин назначил его своим адъютантом и представил его императрице во время нарочно для того устроенного праздника. Ермолову было тогда 32 года, и он понравился императрице. Мы уже говорили, что в подобном деле первый шаг заключался в том, чтобы стать адъютантом Потемкина. Немного спустя он стал флигель-адъютантом императрицы и переехал в обычные комнаты любимцев. Ермолов имевший более общеполезные и либеральные принципы, чем Ланской, держался совсем другой системы. Он помогал всем, насколько мог, отчасти из своих средств, отчасти своим влиянием, и не отпускал от себя никого, к какому бы состоянию проситель ни принадлежал, без удовлетворения, если был убежден, что он того достоин. Но он при этом не злоупотреблял своим благоволением, так как его богатства были ничто в сравнении с тем, что имели другие избранники. Императрица могла положиться на его рекомендацию, так как он обладал знаниями и имел способность оценивать людей и не покровительствовал недостойным. Для своих родных он был благодетелем, но разумным. Одному из них, весьма дельному человеку, он добыл от императрицы в подарок 50 000 рублей, другому сам подарил 300 крестьян и дал пенсию в 1500 рублей. Он принимал участие в государственных делах, если мог полагать, что его вмешательство поможет добру и помешает злу.

Благороднейшей его добродетелью была искренность. Она делает несчастными всех своих поклонников и ценителей; то же она сделала и с Ермоловым. Ермолов полагал, что благоволения к нему государыни дают ему право указывать императрице на небрежения и злоупотребления князя Потемкина в государственном управлении. Он делал это со свойственной ему правдивостью и имел удовольствие заметить, что его представления производили чувствительное впечатление на ум и сердце государыни. Чтобы не иметь, однако, в глазах императрицы вида клеветника, он подтвердил свои обвинения примером, который, во всяком случае, был весьма невыгоден для славы князя. Бывшему крымскому хану была обеспечена при занятии Крыма значительная пенсия. Князь Потемкин, как генерал-губернатор Тавриды, должен был заботиться об уплате условленной суммы. Он, однако, так мало беспокоился об этом, что бывший хан уже несколько лет ничего не получал. Хан жаловался, но ничего не добился. Тогда он обратился к Ермолову, участие которого к судьбам несчастных ему очень хвалили. Ермолов принял жалобу и познакомил императрицу с незаконными действиями Потемкина. Государыня сделала князю справедливые упреки по этому поводу, не указав, однако, ему источника своих сведений. Потемкин скоро отгадал изменника и ожидал только случая, чтобы отомстить. Случай скоро представился.

Однажды, за картами, Потемкин наговорил грубостей дяде Ермолова, генералу Левашеву. Генерал пожаловался племяннику, племянник императрице, и императрица опять обратилась к Потемкину с упреками. «Я хорошо вижу, — заявил Потемкин, — откуда исходят все эти жалобы. Ваш белый мавр (так он называл Ермолова, который был блондин и, подобно африканцам, имел несколько плоский нос) передает все это вам, желая повредить мне. Вы можете, однако, выбирать между им и мною; один из нас должен удалиться».

Императрица очень хорошо сделала бы, если бы разрешила эту дилемму в пользу Ермолова. Она не сделала этого и начала так уж сильно склоняться на сторону Потемкина, что Ермолов заметил это и считал свое падение неизбежным. Он даже дал императрице ясно понять это свое убеждение: когда она надевала ему присланный из Варшавы орден Белого Орла, он увидел в этом знак близкой отставки, о чем и сказал. Императрица сделала вид, что не слышит его слов, но последствия доказали, что он был прав. Должно полагать, что Ермолов сам желал этой перемены. В день восшествия на престол 1786 года — большой праздник в Петергофе — он проявил необыкновенную веселость и стал относиться к князю Потемкину с оскорбительным высокомерием. То и другое противоречило его характеру и возбуждало крайнее удивление. Это поведение было последним напряжением его силы; Потемкин прижал его к земле. Он испросил от императрицы определенного решения, которое тотчас же и последовало. Ермолов часто уже говорил императрице, что он предвидит кратковременность его избранничества по примеру своих предшественников, и в этом случае он желал бы только получить разрешение отправиться путешествовать. Императрица вспомнила теперь о таком его желании. В последний вечер июня, когда Потемкин испрашивал категорического решения императрицы, она послала генерал-адъютанта к Ермолову и дала ему разрешение отправиться за границу на три года. Он с радостью принял это предложение, через несколько же часов оставил двор и отправился в Петербург, откуда вскоре выехал за границу со своим родственником, полковником Левашевым.

Граф Безбородко получил приказание выдать ему рекомендательные письма во все русские посольства в Германии и Италии. Ермолов поехал через Варшаву и Вену в Италию, везде вел себя с похвальной скромностью, которой все удивлялись в то время, когда он был в милости и приобрел обширные познания. По возвращении он поехал в Москву, сборище всех придворных недовольных и наполовину или вполне впавших в немилость. Но всюду, где он ни появлялся, его также ценили, как и на берегах Невы, и он вполне это заслуживал.

Когда Ермолов покинул двор, он был не более как генерал-майор и кавалер обоих польских орденов.

Богатства, собранные им за шестнадцать месяцев, могут быть высчитаны приблизительно так: 200 000 рублей жалованья, 4000 крестьян в Могилевском наместничестве, имение в 100 000 рублей, вознаграждение при отпуске 100 000 рублей и 60 000 рублей на путевые издержки. Он имел, сверх того, много хороших бриллиантов, но они были незначительны в сравнении с теми, которые были даны его предместнику и его преемнику.

Ермолов был очень умен и хотя не очень сообразителен, все же у него нельзя отрицать некоторой сметки. При появлении при дворе он, кроме знания французского языка, был почти невежда. Свободное от дел время он посвятил на приобретение научных и политических познаний. За границей он просветил свой ум вполне. Высокая честность и откровенность, презирающая всякое сопротивление, были основными чертами его характера. Можно полагать, что оба эти качества, соединенные с расположением духа, всегда мрачным, часто граничившим с ипохондрией, делали его не способным быть ни придворным, ни преемником любимца Ланского. По отзыву всех знавших Ермолова, его рост и бюст были превосходны и пропорциональны, и лицо его, исключая белокурого цвета и негрового носа, было очень красиво.

Из «Записок» Льва Николаевича Энгельгардта:

В июне 1786 года Ермолов удалился от двора; дано ему было в Могилевской губернии шесть тысяч душ. Особенным значением после того стал при дворе пользоваться Александр Матвеевич Мамонов, бывший мой товарищ.