Эссе из книги Йохана Хёйзинги «Тени завтрашнего дня. Человек и культура. Затемненный мир»
В феврале 1937 г. я получил от председателя Österreichischen Kulturbundes [Австрийского союза культуры] в Вене почетное приглашение завершить запланированный ими на зиму
Словосочетание человек и культура, по всей вероятности, предполагает, что человека, а именно западного человека сегодняшнего дня, можно было бы противопоставить его культуре, можно было бы рассматривать в отрыве от связи с нею, что на культуру можно было бы взглянуть обособленно от культурного человека. Однако говорить об этом можно лишь фигурально, ибо человек есть носитель культуры, неотделимый от нее и сросшийся с нею.
Попробуем на мгновение представить себе подобное противостояние: человек — и культура. Итак, перед нами — человек, в своей основе такой же, каким был всегда, то есть неприметный, тщеславный, но при этом невероятно сообразительный, со слабой склонностью к добру, но с большим самомнением; в отдельности — нередко порядочный, смелый, добросовестный и надежный. В коллективе или как член коллектива он много хуже, ибо коллектив отстраняет его от решений на основе собственной совести. В преданности признанному им коллективу человек, будучи одним из многих, слишком легко обнаруживает склонность к жестокости, нетерпимости, сентиментальности и пуэрилистичности. Здесь всё зависит от содержания коллективного идеала.
Поставим теперь рядом с этим человеком образ его культуры. Это бесформенный монстр. В овладении и использовании природы культура ушла бесконечно далеко вперед и невообразимо тонко отшлифовала человеческий ум. Культура стала богаче и мощнее, чем когда-либо раньше. Но она не обрела подлинного, самобытного стиля, в ней отсутствует единодушная вера, в ней нет внутренего доверия к собственной прочности, нет критерия истинности, нет гармонии и достоинства, нет божественного покоя. Она обременена таким грузом всяческого вздора и нелепых идей, какого никогда прежде не несла миру. Что делать человеку с этой культурой? Разве фантом, возникающий перед нашим взором при слове культура, имеет право носить это имя?
Да и понимаем ли мы, вообще говоря, чту именно мы имеем в виду, когда говорим о культуре? На протяжении одного поколения это слово навязывается всё более широким кругам, так сказать, для повседневного употребления. Выйдя из области распространения немецкого языка, оно завоевало остальной германский мир, а также славянский и даже англоязычный, проникло уже и в романские языки. Мы орудуем этим словом так, словно мы совершенно едины относительно его содержания. Но это чистый самообман.
Не будем пытаться дать точное определение понятия культура. Это завело бы нас чересчур далеко. Будем исходить из шаткой взаимосвязи значений в оценке самого этого слова.
Одно несомненно. Действенность слова культура, с тех пор как оно вошло во всеобщее употребление, не только распространялась на всё большую территорию — оно вбирало в свою сферу всё больше видов человеческой деятельности. Это становится ясно, если представить себе, чту именно понимал Якоб Буркхардт под словом культура, и чту имеют в виду в настоящее время. Для Буркхардта в слове культура акцент еще падал решительно на духовную сторону жизни. Воспитание и общественная жизнь также принадлежали культуре, но всегда в их внутренней связи с искусством, литературой и наукой. Культура для него еще сохраняла преимущественно эстетико-интеллектуальный облик, это понятие еще было в близком родстве с образованием. В грандиозном сочинении, которое позже получило название Weltgeschichtliche Betrachtungen [Рассуждения о всемирной истории], Буркхардт еще мог представить культуру как свободную функцию общества во всеохватывающей тройственности с религией и государством, позволяя всем трем совершать свой обособленный путь, подобно планетам на небесной тверди человеческой истории.
Изящное буркхардтовское понятие сейчас уже больше не покрывает наших представлений о содержании слова культура, по крайней мере, если говорить о культуре, в которой мы сами живем. Между культурой как историческим — и как актуальным понятием произошел не всегда осознаваемый нами раскол. Если я говорю о культуре Эллады или XVIII столетия, передо мной возникает чистый, гармонически законченный образ чего-то действительно бывшего. Если же слово культура употребляют, имея в виду нынешнее состояние какой-либо общественной группы или какой-либо части Земного шара, то черты этого образа расплывчаты и неясны.
Быть может, невразумительность термина объясняется тем, что слово культура способно выражать лишь идею, но не абстракцию? А идея может быть воспринята лишь как понимание действительно существующего.
Мы всё время вынуждены довольствоваться тем, что живем и мыслим в мире недостаточных средств выражения. Если оказывается невозможным заранее свести понятие культуры к одной дефиниции, то можно рекомендовать следующее: примем общее состояние нашей культуры как данность, которую будем рассматривать как своего рода клинический случай, где человек — пациент, а культура — его телесные и душевные особенности, при том что вопрос, к какому именно мнению мы придем относительно общего состояния, пока что остается открытым.
Никто не отваживается назвать культуру нашего времени вполне здоровой. Но в том, какие симптомы считать болезненными и даже критическими, мнения расходятся — не говоря уже о видах лечения. И всё-таки, действуя методом исключения, нам, быть может, удастся достигнуть минимума согласия. Спросим себя, какие именно элементы культуры, если бы мы, например, могли только некоторые из них спасти во время пожара, захотелось бы нам вынести из огня и сохранить прежде всего. То есть какие культурные ценности сочли бы мы наиболее существенными и безусловно необходимыми. Ответы будут очень различными, но в негативном плане результат кажется мне довольно определенным. Ни один серьезный человек, поставленный перед подобным выбором, не предпочтет гигантский и поразительный технический уровень нашей жизни ее духовным и душевным сокровищам. В нашем представлении о картине возрожденной и здоровой культуры вряд ли найдется место удобствам передвижения и передачи энергии. Скорее уж мы обратим внимание на достижения в области гигиены или социального обеспечения, но и здесь наше «или — или», требующее выбора между этими вещами — и вещами чисто духовного свойства, склонило бы чашу весов в пользу последних. Это означало бы, что идея культуры, стоит ей прозвучать, зовет дух вдаль и на волю, прочь от повседневных дел этого мира. Это означало бы также, что немалую долю ежедневно переживаемой нами действительности мы по сути не связываем с культурными ценностями. Но это ни в коем случае не говорит о том, что культура — всего лишь образование. Хотя бы потому, что в любом случае остается нравственный фактор, обладающий высшим значением для культуры. Прежде всего, однако, культуру нельзя отождествлять с образованием потому, что для нас культура безусловно связана не только с представлением о мышлении и созерцании, но в гораздо большей степени — с представлением о переживании и деятельности. Культура реализуется не только в тиши духовной работы или духовного наслаждения, но и в повседневном делании — как поведение и душевный порыв. Но осознанной культура становится только для тех, кто способен возвыситься над повседневностью. Для этого человеку не нужно обособляться в аристократическом отдаленье от мира, однако необходимо уметь противостоять миру как личность. Только личность может быть тем сосудом, где хранится культура.
Здесь мы касаемся критической точки нынешней ситуации. Если переживание культуры реализуется только в самой личности, значит и возможное исцеление културы может произойти только лишь в личностях. И поэтому необходимо, чтобы форма и тип общественной жизни способствовали появлению личности, благоприятствовали ее выращиванию и созреванию. Едва ли можно отрицать, что определенное число наиболее общепризнанных пороков современной культуры коренится как раз в том, что структура современной жизни препятствует развитию личности. Продукт индустриального века — полуобразованный человек. Всеобщее образование, вместе с внешним нивелированием классов и легкостью духовного и материального общения, сделали тип полуобразованного человека доминирующим в обществе. Полуобразованный — смертельный враг личности. Благодаря своей численности и однородности он душит в почве культуры семя индивидуальности. Оба грандиозных меркантильно-механических средства коммуникации сегодняшних дней — кино и радио — приучили его к сомнительной односторонности и поверхностности духовного восприятия. Он видит лишь фотографическую карикатуру максимально ограниченной визуальной действительности, краем уха слушает расточаемую для него музыку или сообщения того или иного рода, которые лучше бы он прочел — а еще лучше бы вообще не читал.
Появление истинной культуры на почве ей соответствующей — имеется в виду личность, — наводит нас на метафоры из растительной жизни. Культура пускает корни, расцветает, раскрывается и т. д. Полуобразованному же его культуру, а лучше сказать, эрзац, который он вместо нее получает, дозируют как некое снадобье.
Для замены спонтанного роста свободной духовности полумеханическим процессом массового распределения вовсе не нужно, чтобы именно власть желала так или иначе выдавать препараты культуры. Современный аппарат экономики уже сам по себе функционирует в форме принудительного предложения. Культурная пища, которую потребляет та или иная страна, становится во всё большей доле товаром, поставляемым на рынок каким-либо организованным способом. При его потреблении массами почти совершенно исключается не только момент индивидуального творчества или открытия, но даже и свободного выбора. Механизм современной прессы поставляет беспрерывный поток духовной продукции. Высокоразвитое искусство рекламы распространило свою власть вплоть до самых возвышенных областей и сделало непреодолимым натиск предложений в сфере культуры. Соединенные Штаты Америки — страна, технизированная раньше других, — подали пример в этом процессе культурной гальванизации целого народа. И все страны Европы в быстром темпе последовали за ними.
Разумеется, это не должно означать, что в такой стране, как Америка, и сегодня беспрерывно и повсеместно не возникают цельные личности. Но нельзя не признать, что у нас, европейцев, американский средний уровень вызывает более сильное впечатление безликости, чем общение с нашими соседями в Старом Свете. Еще менее только что сказанное должно означать, что в Америке лишь экономическая воля стимулирует распространение культуры. Благородный и здоровый идеализм, возможно, нигде так явно не проявляется, как именно в американской общественной жизни.
Мы уже говорили о Буркхардтовой триаде религии, государства и культуры. Странно, что Буркхардт совсем не подумал при этом об экономике как о четвертом повсюду упоминаемом факторе. Однако сейчас мы хотели бы говорить не о взаимосвязи культуры и экономики, но об отношении культуры и государства, на которое Буркхардт еще мог взирать без ущерба для своей аполлонической ясности. С конца Мировой войны в мире, со всей очевидностью, протекает процесс, который я бы назвал соскальзыванием культуры в сферу политического. Вместе с тем культуру изначально и вполне осознанно оценивали по сравнению с политическим началом как наивысшее.
Мы уже вряд ли сможем, подобно Буркхардту, рассматривать культуру как идеальную величину, свободную от связи с каким-либо государством. Сама идея культуры непроизвольно смещается для нас в сторону концепции культуры в том или ином государстве. Государство всё более расширяет сферу своей деятельности и тем самым всё больше и больше стеснений накладывает на культуру. Оно всё больше привлекает культурные силы себе на службу и всё настойчивее претендует на то, чтобы ими распоряжаться. Намечается перевес политического над культурным, что означает потери и опасность для человечества. Мы уже высказывали мысль, что нравственное содержание человеческого общества зависит от чистоты и благородства его коллективного идеала. У истоков культуры могут стоять только самая высокая мудрость и самые благородные помыслы, до которых способен был бы возвыситься отдельный человек соответствующей общности. Если теперь государство стремится быть не только пространством и рамками, но также хранителем и донатором культуры, то возникает вопрос, не сумеют ли политические интересы в какой-то момент занять место наивысшей мудрости и благородных помыслов, которые являются и должны оставаться единственной путеводной нитью культуры.
Всякая политика по самой своей сути направлена на достижение ограниченных целей. Ее мудрость — это мудрость ближнего прицела. Ее интеллектуальная связность в большинстве случаев чрезвычайно слаба, ее средства редко соизмеримы с целью, и она всегда действует с неслыханной расточительностью своих сил. Ее действия чаще всего не более чем стремления найти выход из тупика, прибегая к вынужденным мерам, разве только, что еще хуже, она не направляется злой волей и слепыми иллюзиями. Ее успехи или то, что принимают за таковые, весьма краткосрочны: столетие политического успеха — уже слишком много! Ее ценности, если смотреть на них с отдаления в несколько столетий, лишены смысла и содержания. Чту для нас сегодня противостояние гвельфов и гибеллинов? А ведь некогда оно переживалось так же остро, как сегодня ненависть воздетой руки к сжатому кулаку. Но каждая терцина Данте жива до сих пор.
Всякий, кто окинет взглядом историю возникновения государств с того момента, когда политические интересы просматриваются как действенный фактор, увидит, что почти нигде достижение осознанных политических намерений не имело длительного успеха. В мире государств всегда от одного вынужденного решения переходят к другому. Расцвет Афин подобен вспышке метеора на ночном небосводе. Всемирная Римская империя была тронута гнилью уже в самом начале. Испанская мировая держава не продержалась и столетия. Политика Людовика XIV привела к истощению, которое лишь благодаря цепи непредвиденных случайностей не стало смертельным для Франции. Список можно продолжить.
Нужно еще помнить о том, что история в своем благодушном оптимизме зачастую готова приписывать достижение политического результата выдающемуся уму или даже государственному гению некоего властителя, в то время как в действительности его старания закончились неудачей.
Сказанное не должно помешать нам испытывать удивление перед каждым, кто, видя перед собой трудную политическую задачу, решает ее всеми доступными средствами. Но всё это означает также, что поддержание культуры можно в столь же малой степени доверить политической власти, как и капитану корабля, только из-за того что он показал себя мужественным и решительным.
Здесь, возможно, нам возразит одно мощное течение нашего времени, что культура не соскальзывает в политическое, но возвышается до национального. Невозможно избежать чрезвычайно деликатного вопроса о ценности национального для культуры. Прежде всего — мое личное признание: я считаю высшим благом и высшим счастьем для каждого принадлежать к своему народу и к государству; я признаю высшим долгом верность своему народу и государству, вплоть до смерти, и любовь к духовным богатствам собственного народа я ощущаю как одно из богатейших сокровищ жизни. Тем не менее, на мой взгляд, всё национальное говорит о нашей человеческой ограниченности. Это часть нашей смертной природы.
Судьбой нашей части света стало всё больше и больше выстраиваться и члениться в виде системы наций. Вот уже почти полтораста лет повсеместно ясно осознают неупрощаемый характер национальности и ее высокую ценность. И примерно два десятилетия эту ценность осознают в широких кругах во всех отношениях с такой степенью напряженности, что едва ли можно удержаться от того, чтобы не назвать это гипернационализмом. Виной всему Мировая война. Накал всё еще не снижается и не может снижаться, ибо раны до сих пор не залечены и всё еще продолжают гноиться. Но как бы ни обстояло дело, даже явные противоречия между народами, каждый из которых ощущет себя в высшей степени нацией, сами по себе вполне допускали бы мирную совместную жизнь. Очевидно, здесь требовалась бы лишь совсем малая доза человеческой рассудительности и доброй воли. Отдельный человек, возможно, и мог бы их проявить, но коллектив к этому неспособен. Нетрудно представить себе in abstracto положение, при котором нации вполне осознают свое существенное различие и всё же в добром согласии обмениваются духовными и материальными богатствами и достигают взаимопонимания, вынужденно останавливаясь лишь на границах национальных возможностей выражения и способностей восприятия. Такие границы существуют, и нащупать их всегда интересно. Частично эти границы лежат в сфере аффектов, частично в различии национальных особенностей, то есть в истории, частично в различии общественного устройства и т. д. Особенно примечательны мелкие речевые непреодолимости между нациями. И они затрагивают как раз наиболее общие и основополагающие понятия. Так, например, немецкое Vernunft [разум, здравый рассудок, здравый смысл] не вполне соответствует французскому raison [разум, рассудок, интеллект; рассудительность, здравый смысл; довод, основание, мотив, соображение; причина; право на существование; смысл существования; разумное основание, удовлетворение, отношение; пропорция] и английскому reason [причина, повод, основание; соображение, мотив; довод, аргумент; оправдание, разум, рассудок; благоразумие, здравый ум] (голландское rede [разум, рассудок; речь] оказывается здесь совсем в отдалении). Значение английского evil [зло; вред; бедствие, несчастье; грех, порок; уст. болезнь] не вполне покрывается немецким Bose [зло, вред]; французское salut [спасение, избавление, благо, поклон, приветствие] — немецким Heil [благо, благополучие; спасение; счастье] и французское же redemption [спасение, покаяние, выкуп] — немецким Erlosung [избавление, освобождение, спасение]. Немецкому и голландскому Schuld [долг, обязательство, вина] нет однозначного соответствия ни в английском, ни во французском языках. Будучи правильно поняты, моменты недостаточности языкового и понятийного эквивалента становятся столь же обнадеживающими факторами плодотворного международного духовного общения. И как раз из осознания недостаточности собственного языка и возможности существования инаковости в привычном способе думания наш ум извлекает глубочайшую пользу.
Богатое разнообразие национального было бы таким образом чистым благословением. Опасность для культуры возникает только там, где в раскрытии национальной самобытности практическая политика проявляет чрезмерное рвение. Ибо тогда, с помощью средств современной пропаганды и цензуры, начинается намеренное национализирование культурного достояния, что может привести к весьма печальным последствиям. Националистическое восприятие очень скоро изолирует себя от всего, присущего Западу вообще, в особенности если процесс изоляции ускоряют враждебные настроения времени. Всего за несколько лет формируется система идей и соответствующий словарь, непонятный для иностранца, даже если он и владеет языком данной страны. Диссоциации национальных средств выражения, без сомнения, всё еще противостоит тенденция к всеобщему нивелированию, но эта последняя — в том, что касается общественных связей, — сглаживает острые углы лишь поверхностно, тогда как само положение культуры, в которое национальная пропаганда стремится проникнуть, таким нивелированием не затрагивается. Сравнивая статьи в различных журналах, вполне возможно установить, до какой степени и с каким нарастанием проходило размежевание национальных культур на Западе — например, с 1900 года. В важных областях уже сейчас для одного народа является решенным делом и святой истиной то, что другой воспринимает как фальшь и бессмыслицу. Существуют силы, которые намеренно и всерьез углубляют культурный раскол. Если мнения, которые теперь публично и громогласно оглашают и предлагают Европе, а то и навязывают силой, будут надолго закреплены в качестве национальной культуры, то можно представить себе довольно близкое будущее, в котором западная культура разделится на многие разновидности, из которых каждая будет понимать другие лишь отчасти, не говоря уже о том, чтобы ценить их.
О книге Йохана Хёйзинги «Тени завтрашнего дня. Человек и культура. Затемненный мир»