Человек и культура

Эссе из книги Йохана Хёйзинги «Тени завтрашнего дня. Человек и культура. Затемненный мир»

В феврале 1937 г. я получил от председателя Österreichischen Kulturbundes [Австрийского союза культуры] в Вене почетное приглашение завершить запланированный ими на зиму 1937–1938 гг. цикл лекций сообщением на тему Человек и культура. В цикле под общим названием Der Mensch zwischen Gestern und Morgen [Человек между вчера и завтра] человек, представляющий любого из нас, должен был быть показан последовательно в своем отношении к государству, религии, экономике, науке и т. д. В заключение его следовало еще раз сопоставить с понятием, которое всё вышеперечисленное в известной мере в себя включает, — с культурой. Эту трудную тему, более широкую и менее четко очерченную, чем все предыдущие, доверили не философу, не социологу, но бедному историку, который лишь в духовном бродяжничестве, которым он занимается по долгу службы, мог черпать мужество, чтобы взяться за такую задачу. Доклад был назначен на начало мая 1938 г. Текст был закончен в начале марта 1938 г. Доклад так и не был прочитан и выходит — как, собственно, и предусматривалось — в серии Перспективы.

Словосочетание человек и культура, по всей вероятности, предполагает, что человека, а именно западного человека сегодняшнего дня, можно было бы противопоставить его культуре, можно было бы рассматривать в отрыве от связи с нею, что на культуру можно было бы взглянуть обособленно от культурного человека. Однако говорить об этом можно лишь фигурально, ибо человек есть носитель культуры, неотделимый от нее и сросшийся с нею.

Попробуем на мгновение представить себе подобное противостояние: человек — и культура. Итак, перед нами — человек, в своей основе такой же, каким был всегда, то есть неприметный, тщеславный, но при этом невероятно сообразительный, со слабой склонностью к добру, но с большим самомнением; в отдельности — нередко порядочный, смелый, добросовестный и надежный. В коллективе или как член коллектива он много хуже, ибо коллектив отстраняет его от решений на основе собственной совести. В преданности признанному им коллективу человек, будучи одним из многих, слишком легко обнаруживает склонность к жестокости, нетерпимости, сентиментальности и пуэрилистичности. Здесь всё зависит от содержания коллективного идеала.

Поставим теперь рядом с этим человеком образ его культуры. Это бесформенный монстр. В овладении и использовании природы культура ушла бесконечно далеко вперед и невообразимо тонко отшлифовала человеческий ум. Культура стала богаче и мощнее, чем когда-либо раньше. Но она не обрела подлинного, самобытного стиля, в ней отсутствует единодушная вера, в ней нет внутренего доверия к собственной прочности, нет критерия истинности, нет гармонии и достоинства, нет божественного покоя. Она обременена таким грузом всяческого вздора и нелепых идей, какого никогда прежде не несла миру. Что делать человеку с этой культурой? Разве фантом, возникающий перед нашим взором при слове культура, имеет право носить это имя?

Да и понимаем ли мы, вообще говоря, чту именно мы имеем в виду, когда говорим о культуре? На протяжении одного поколения это слово навязывается всё более широким кругам, так сказать, для повседневного употребления. Выйдя из области распространения немецкого языка, оно завоевало остальной германский мир, а также славянский и даже англоязычный, проникло уже и в романские языки. Мы орудуем этим словом так, словно мы совершенно едины относительно его содержания. Но это чистый самообман.

Не будем пытаться дать точное определение понятия культура. Это завело бы нас чересчур далеко. Будем исходить из шаткой взаимосвязи значений в оценке самого этого слова.

Одно несомненно. Действенность слова культура, с тех пор как оно вошло во всеобщее употребление, не только распространялась на всё большую территорию — оно вбирало в свою сферу всё больше видов человеческой деятельности. Это становится ясно, если представить себе, чту именно понимал Якоб Буркхардт под словом культура, и чту имеют в виду в настоящее время. Для Буркхардта в слове культура акцент еще падал решительно на духовную сторону жизни. Воспитание и общественная жизнь также принадлежали культуре, но всегда в их внутренней связи с искусством, литературой и наукой. Культура для него еще сохраняла преимущественно эстетико-интеллектуальный облик, это понятие еще было в близком родстве с образованием. В грандиозном сочинении, которое позже получило название Weltgeschichtliche Betrachtungen [Рассуждения о всемирной истории], Буркхардт еще мог представить культуру как свободную функцию общества во всеохватывающей тройственности с религией и государством, позволяя всем трем совершать свой обособленный путь, подобно планетам на небесной тверди человеческой истории.

Изящное буркхардтовское понятие сейчас уже больше не покрывает наших представлений о содержании слова культура, по крайней мере, если говорить о культуре, в которой мы сами живем. Между культурой как историческим — и как актуальным понятием произошел не всегда осознаваемый нами раскол. Если я говорю о культуре Эллады или XVIII столетия, передо мной возникает чистый, гармонически законченный образ чего-то действительно бывшего. Если же слово культура употребляют, имея в виду нынешнее состояние какой-либо общественной группы или какой-либо части Земного шара, то черты этого образа расплывчаты и неясны.

Быть может, невразумительность термина объясняется тем, что слово культура способно выражать лишь идею, но не абстракцию? А идея может быть воспринята лишь как понимание действительно существующего.

Мы всё время вынуждены довольствоваться тем, что живем и мыслим в мире недостаточных средств выражения. Если оказывается невозможным заранее свести понятие культуры к одной дефиниции, то можно рекомендовать следующее: примем общее состояние нашей культуры как данность, которую будем рассматривать как своего рода клинический случай, где человек — пациент, а культура — его телесные и душевные особенности, при том что вопрос, к какому именно мнению мы придем относительно общего состояния, пока что остается открытым.

Никто не отваживается назвать культуру нашего времени вполне здоровой. Но в том, какие симптомы считать болезненными и даже критическими, мнения расходятся — не говоря уже о видах лечения. И всё-таки, действуя методом исключения, нам, быть может, удастся достигнуть минимума согласия. Спросим себя, какие именно элементы культуры, если бы мы, например, могли только некоторые из них спасти во время пожара, захотелось бы нам вынести из огня и сохранить прежде всего. То есть какие культурные ценности сочли бы мы наиболее существенными и безусловно необходимыми. Ответы будут очень различными, но в негативном плане результат кажется мне довольно определенным. Ни один серьезный человек, поставленный перед подобным выбором, не предпочтет гигантский и поразительный технический уровень нашей жизни ее духовным и душевным сокровищам. В нашем представлении о картине возрожденной и здоровой культуры вряд ли найдется место удобствам передвижения и передачи энергии. Скорее уж мы обратим внимание на достижения в области гигиены или социального обеспечения, но и здесь наше «или — или», требующее выбора между этими вещами — и вещами чисто духовного свойства, склонило бы чашу весов в пользу последних. Это означало бы, что идея культуры, стоит ей прозвучать, зовет дух вдаль и на волю, прочь от повседневных дел этого мира. Это означало бы также, что немалую долю ежедневно переживаемой нами действительности мы по сути не связываем с культурными ценностями. Но это ни в коем случае не говорит о том, что культура — всего лишь образование. Хотя бы потому, что в любом случае остается нравственный фактор, обладающий высшим значением для культуры. Прежде всего, однако, культуру нельзя отождествлять с образованием потому, что для нас культура безусловно связана не только с представлением о мышлении и созерцании, но в гораздо большей степени — с представлением о переживании и деятельности. Культура реализуется не только в тиши духовной работы или духовного наслаждения, но и в повседневном делании — как поведение и душевный порыв. Но осознанной культура становится только для тех, кто способен возвыситься над повседневностью. Для этого человеку не нужно обособляться в аристократическом отдаленье от мира, однако необходимо уметь противостоять миру как личность. Только личность может быть тем сосудом, где хранится культура.

Здесь мы касаемся критической точки нынешней ситуации. Если переживание культуры реализуется только в самой личности, значит и возможное исцеление културы может произойти только лишь в личностях. И поэтому необходимо, чтобы форма и тип общественной жизни способствовали появлению личности, благоприятствовали ее выращиванию и созреванию. Едва ли можно отрицать, что определенное число наиболее общепризнанных пороков современной культуры коренится как раз в том, что структура современной жизни препятствует развитию личности. Продукт индустриального века — полуобразованный человек. Всеобщее образование, вместе с внешним нивелированием классов и легкостью духовного и материального общения, сделали тип полуобразованного человека доминирующим в обществе. Полуобразованный — смертельный враг личности. Благодаря своей численности и однородности он душит в почве культуры семя индивидуальности. Оба грандиозных меркантильно-механических средства коммуникации сегодняшних дней — кино и радио — приучили его к сомнительной односторонности и поверхностности духовного восприятия. Он видит лишь фотографическую карикатуру максимально ограниченной визуальной действительности, краем уха слушает расточаемую для него музыку или сообщения того или иного рода, которые лучше бы он прочел — а еще лучше бы вообще не читал.

Появление истинной культуры на почве ей соответствующей — имеется в виду личность, — наводит нас на метафоры из растительной жизни. Культура пускает корни, расцветает, раскрывается и т. д. Полуобразованному же его культуру, а лучше сказать, эрзац, который он вместо нее получает, дозируют как некое снадобье.

Для замены спонтанного роста свободной духовности полумеханическим процессом массового распределения вовсе не нужно, чтобы именно власть желала так или иначе выдавать препараты культуры. Современный аппарат экономики уже сам по себе функционирует в форме принудительного предложения. Культурная пища, которую потребляет та или иная страна, становится во всё большей доле товаром, поставляемым на рынок каким-либо организованным способом. При его потреблении массами почти совершенно исключается не только момент индивидуального творчества или открытия, но даже и свободного выбора. Механизм современной прессы поставляет беспрерывный поток духовной продукции. Высокоразвитое искусство рекламы распространило свою власть вплоть до самых возвышенных областей и сделало непреодолимым натиск предложений в сфере культуры. Соединенные Штаты Америки — страна, технизированная раньше других, — подали пример в этом процессе культурной гальванизации целого народа. И все страны Европы в быстром темпе последовали за ними.

Разумеется, это не должно означать, что в такой стране, как Америка, и сегодня беспрерывно и повсеместно не возникают цельные личности. Но нельзя не признать, что у нас, европейцев, американский средний уровень вызывает более сильное впечатление безликости, чем общение с нашими соседями в Старом Свете. Еще менее только что сказанное должно означать, что в Америке лишь экономическая воля стимулирует распространение культуры. Благородный и здоровый идеализм, возможно, нигде так явно не проявляется, как именно в американской общественной жизни.

Мы уже говорили о Буркхардтовой триаде религии, государства и культуры. Странно, что Буркхардт совсем не подумал при этом об экономике как о четвертом повсюду упоминаемом факторе. Однако сейчас мы хотели бы говорить не о взаимосвязи культуры и экономики, но об отношении культуры и государства, на которое Буркхардт еще мог взирать без ущерба для своей аполлонической ясности. С конца Мировой войны в мире, со всей очевидностью, протекает процесс, который я бы назвал соскальзыванием культуры в сферу политического. Вместе с тем культуру изначально и вполне осознанно оценивали по сравнению с политическим началом как наивысшее.

Мы уже вряд ли сможем, подобно Буркхардту, рассматривать культуру как идеальную величину, свободную от связи с каким-либо государством. Сама идея культуры непроизвольно смещается для нас в сторону концепции культуры в том или ином государстве. Государство всё более расширяет сферу своей деятельности и тем самым всё больше и больше стеснений накладывает на культуру. Оно всё больше привлекает культурные силы себе на службу и всё настойчивее претендует на то, чтобы ими распоряжаться. Намечается перевес политического над культурным, что означает потери и опасность для человечества. Мы уже высказывали мысль, что нравственное содержание человеческого общества зависит от чистоты и благородства его коллективного идеала. У истоков культуры могут стоять только самая высокая мудрость и самые благородные помыслы, до которых способен был бы возвыситься отдельный человек соответствующей общности. Если теперь государство стремится быть не только пространством и рамками, но также хранителем и донатором культуры, то возникает вопрос, не сумеют ли политические интересы в какой-то момент занять место наивысшей мудрости и благородных помыслов, которые являются и должны оставаться единственной путеводной нитью культуры.

Всякая политика по самой своей сути направлена на достижение ограниченных целей. Ее мудрость — это мудрость ближнего прицела. Ее интеллектуальная связность в большинстве случаев чрезвычайно слаба, ее средства редко соизмеримы с целью, и она всегда действует с неслыханной расточительностью своих сил. Ее действия чаще всего не более чем стремления найти выход из тупика, прибегая к вынужденным мерам, разве только, что еще хуже, она не направляется злой волей и слепыми иллюзиями. Ее успехи или то, что принимают за таковые, весьма краткосрочны: столетие политического успеха — уже слишком много! Ее ценности, если смотреть на них с отдаления в несколько столетий, лишены смысла и содержания. Чту для нас сегодня противостояние гвельфов и гибеллинов? А ведь некогда оно переживалось так же остро, как сегодня ненависть воздетой руки к сжатому кулаку. Но каждая терцина Данте жива до сих пор.

Всякий, кто окинет взглядом историю возникновения государств с того момента, когда политические интересы просматриваются как действенный фактор, увидит, что почти нигде достижение осознанных политических намерений не имело длительного успеха. В мире государств всегда от одного вынужденного решения переходят к другому. Расцвет Афин подобен вспышке метеора на ночном небосводе. Всемирная Римская империя была тронута гнилью уже в самом начале. Испанская мировая держава не продержалась и столетия. Политика Людовика XIV привела к истощению, которое лишь благодаря цепи непредвиденных случайностей не стало смертельным для Франции. Список можно продолжить.

Нужно еще помнить о том, что история в своем благодушном оптимизме зачастую готова приписывать достижение политического результата выдающемуся уму или даже государственному гению некоего властителя, в то время как в действительности его старания закончились неудачей.

Сказанное не должно помешать нам испытывать удивление перед каждым, кто, видя перед собой трудную политическую задачу, решает ее всеми доступными средствами. Но всё это означает также, что поддержание культуры можно в столь же малой степени доверить политической власти, как и капитану корабля, только из-за того что он показал себя мужественным и решительным.

Здесь, возможно, нам возразит одно мощное течение нашего времени, что культура не соскальзывает в политическое, но возвышается до национального. Невозможно избежать чрезвычайно деликатного вопроса о ценности национального для культуры. Прежде всего — мое личное признание: я считаю высшим благом и высшим счастьем для каждого принадлежать к своему народу и к государству; я признаю высшим долгом верность своему народу и государству, вплоть до смерти, и любовь к духовным богатствам собственного народа я ощущаю как одно из богатейших сокровищ жизни. Тем не менее, на мой взгляд, всё национальное говорит о нашей человеческой ограниченности. Это часть нашей смертной природы.

Судьбой нашей части света стало всё больше и больше выстраиваться и члениться в виде системы наций. Вот уже почти полтораста лет повсеместно ясно осознают неупрощаемый характер национальности и ее высокую ценность. И примерно два десятилетия эту ценность осознают в широких кругах во всех отношениях с такой степенью напряженности, что едва ли можно удержаться от того, чтобы не назвать это гипернационализмом. Виной всему Мировая война. Накал всё еще не снижается и не может снижаться, ибо раны до сих пор не залечены и всё еще продолжают гноиться. Но как бы ни обстояло дело, даже явные противоречия между народами, каждый из которых ощущет себя в высшей степени нацией, сами по себе вполне допускали бы мирную совместную жизнь. Очевидно, здесь требовалась бы лишь совсем малая доза человеческой рассудительности и доброй воли. Отдельный человек, возможно, и мог бы их проявить, но коллектив к этому неспособен. Нетрудно представить себе in abstracto положение, при котором нации вполне осознают свое существенное различие и всё же в добром согласии обмениваются духовными и материальными богатствами и достигают взаимопонимания, вынужденно останавливаясь лишь на границах национальных возможностей выражения и способностей восприятия. Такие границы существуют, и нащупать их всегда интересно. Частично эти границы лежат в сфере аффектов, частично в различии национальных особенностей, то есть в истории, частично в различии общественного устройства и т. д. Особенно примечательны мелкие речевые непреодолимости между нациями. И они затрагивают как раз наиболее общие и основополагающие понятия. Так, например, немецкое Vernunft [разум, здравый рассудок, здравый смысл] не вполне соответствует французскому raison [разум, рассудок, интеллект; рассудительность, здравый смысл; довод, основание, мотив, соображение; причина; право на существование; смысл существования; разумное основание, удовлетворение, отношение; пропорция] и английскому reason [причина, повод, основание; соображение, мотив; довод, аргумент; оправдание, разум, рассудок; благоразумие, здравый ум] (голландское rede [разум, рассудок; речь] оказывается здесь совсем в отдалении). Значение английского evil [зло; вред; бедствие, несчастье; грех, порок; уст. болезнь] не вполне покрывается немецким Bose [зло, вред]; французское salut [спасение, избавление, благо, поклон, приветствие] — немецким Heil [благо, благополучие; спасение; счастье] и французское же redemption [спасение, покаяние, выкуп] — немецким Erlosung [избавление, освобождение, спасение]. Немецкому и голландскому Schuld [долг, обязательство, вина] нет однозначного соответствия ни в английском, ни во французском языках. Будучи правильно поняты, моменты недостаточности языкового и понятийного эквивалента становятся столь же обнадеживающими факторами плодотворного международного духовного общения. И как раз из осознания недостаточности собственного языка и возможности существования инаковости в привычном способе думания наш ум извлекает глубочайшую пользу.

Богатое разнообразие национального было бы таким образом чистым благословением. Опасность для культуры возникает только там, где в раскрытии национальной самобытности практическая политика проявляет чрезмерное рвение. Ибо тогда, с помощью средств современной пропаганды и цензуры, начинается намеренное национализирование культурного достояния, что может привести к весьма печальным последствиям. Националистическое восприятие очень скоро изолирует себя от всего, присущего Западу вообще, в особенности если процесс изоляции ускоряют враждебные настроения времени. Всего за несколько лет формируется система идей и соответствующий словарь, непонятный для иностранца, даже если он и владеет языком данной страны. Диссоциации национальных средств выражения, без сомнения, всё еще противостоит тенденция к всеобщему нивелированию, но эта последняя — в том, что касается общественных связей, — сглаживает острые углы лишь поверхностно, тогда как само положение культуры, в которое национальная пропаганда стремится проникнуть, таким нивелированием не затрагивается. Сравнивая статьи в различных журналах, вполне возможно установить, до какой степени и с каким нарастанием проходило размежевание национальных культур на Западе — например, с 1900 года. В важных областях уже сейчас для одного народа является решенным делом и святой истиной то, что другой воспринимает как фальшь и бессмыслицу. Существуют силы, которые намеренно и всерьез углубляют культурный раскол. Если мнения, которые теперь публично и громогласно оглашают и предлагают Европе, а то и навязывают силой, будут надолго закреплены в качестве национальной культуры, то можно представить себе довольно близкое будущее, в котором западная культура разделится на многие разновидности, из которых каждая будет понимать другие лишь отчасти, не говоря уже о том, чтобы ценить их.

Продолжение

О книге Йохана Хёйзинги «Тени завтрашнего дня. Человек и культура. Затемненный мир»

Человек и культура

Эссе из книги Йохана Хёйзинги «Тени завтрашнего дня. Человек и культура. Затемненный мир». Продолжение

Начало

Здесь можно заметить, что некогда уже имел место подобный раскол европейской культуры, а именно в эпоху конфессионального противостояния. Однако тогда раскол на католическую и протестантскую части собственно культуру на самом деле затронул гораздо меньше, чем теперешнее противопоставление мировоззрений. Религиозные противоречия сами по себе не влияли на общий фундамент убеждений обеих сторон. К тому же границы между странами совпадали с конфессиональными границами лишь частично. Политически согласованные действия католических и протестантских держав всегда были в порядке вещей. Оживленное, действительно международное общение в сферах искусства, науки, философии поддерживалось и в военное время. Намеренное подчеркивание моментов раздора было гораздо менее острым, чем в наше время.

Действительно ли нас ожидает в ближайшем будущем принципиальный распад культуры на некое число ее национальных разновидностей? Я всё-таки не хотел бы этому верить. Прежде всего потому, что нынешняя культурная схизма в значительной мере есть не что иное, как политически обусловленная уловка. Новые овцы и козлища обоюдно схожи друг с другом. Шум политических трений, которые в основе суть явления поверхностные и преходящие, мешает во многих случаях наблюдать вековой культурный процесс, который протекает в глубинах. И всё же не исключено, что опасный перевес политического, если он к тому же приводит к взрывам насилия, может в короткое время погубить культуру или во всяком случае на сотни лет похоронить ее под развалинами Европы. Если же это удастся предотвратить, то в отношении дальнейшего развития западной культуры мы можем рассчитывать на вероятность процесса сменяющих друг друга течений, следующее из которых уже может оказаться реакцией на нынешние события.

И тогда возникает вопрос: как могло бы выглядеть ожидаемое течение, противостоящее доминантному направлению нынешнего периода? Чтобы сделать какие-либо предположения, нам следовало бы более внимательно вникнуть в относящиеся к нашей жизни знамения времени.

Для обозначения характерных признаков нашего духовного состояния на ум сразу же приходит ряд мало обнадеживающих определений. Сами собой напрашиваются такие характеристики, как ощущение кризиса, растерянность, одичание, смятение, слепые иллюзии, лицемерие, бегство от отчаяния в самообман. Колоссальное применение силы и власти в нынешнем мире, кроме, быть может, чисто технической сферы, почти никогда не приводит к заранее намеченной цели. В результате всегда получается совершенно не то, что хотелось: наиболее убедительный пример — советское государство в его противоречии коммунистическому идеалу. Отвлеченные системы явно заходят в тупик. Наука и философия не находят опоры в простом человеческом понимании. Для нефилософа картина мира, как ее видит современная философия, кажется подчас чуть ли не карикатурой. Настроение философского мышления порой напоминает о мрачных образах позднего Средневековья. Так же, как и тогда, внушаемый смертью ужас и зияние преисподней подстерегают человека на каждом шагу, и неизменным исходным пунктом всякой психологии и всякого мировоззрения является страх. Контуры основных вопросов бытия как будто теряются в безнадежной пустоте.

Такой, по крайней мере, предстает картина настроений нашего времени, если судить по книгам или, лучше сказать, по определенному роду философской и социологической литературы. Но стоит спросить отдельного конкретного человека, созвучно ли его жизненное настроение этому мрачному тону, ответ во многих случаях будет решительно отрицательным. Состояние культуры может во многих отношениях выглядеть угрожающим, политическое положение — казаться опасней, чем когда-либо раньше, но человек, при обычных обстоятельствах, чувствует себя в этом свихнувшемся мире вполне бодрым и жизнерадостным. Это справедливо не только для людей полуобразованных, которые так легко обманываются относительно подлинной картины собственного существования, но и для духовной элиты, которая вполне отдает себе отчет в серьезности культурного кризиса. Другими словами, настроения заката и отчаяния преобладают, на самом деле, главным образом в литературе, а не в жизни. Вместе с тем примем к сведению, что европейцы на континенте, как правило, не слишком замечают, что англосаксонская половина мира лишь в малой степени затронута нашим культурпессимизмом и нашей культурной скорбью и всё так же беззаботно продолжает свой путь.

Но что если этот путь приводит лишь к плоскому и бездушному усредненному знанию, которое, как мы с каждым днем убеждаемся, надвигается отовсюду? От одной бодрости и энергии мало проку культуре, даже если эти старые добродетели кичливо именовать героизмом. Чтобы строить культуру, общая энергия должна быть направлена на некую высокую цель. Если же сама цель зовется культурой, civilitas humana, — воспользуемся этим, собственно, так и не превзойденным именем, которое дал ей Данте в своей Монархии, — то есть представляет собой нечто большее, чем временное благо определенной, замкнутой на самоё себя национальности, — тогда нужно задать себе серьезный вопрос, как именно использовать эту накапливаемую энергию.

Осознанию нашим временем неслыханно сильной коллективной динамики, которую человек может привести в действие по своему усмотрению и в соответствии со своими намерениями, препятствует ход мысли, который скорее приближается к фатализму, но, несмотря на это, принимается также и сторонниками социально активных действий. Мы убеждены, что живем в эпоху необычайного культурного перелома, который неудержимо и вопреки всему свершается и будет свершаться. «Переустройство общества», «перелом», «обновление культуры» почти повсюду давно уже стали ключевыми словечками и превратились в общее место. Чувство глубокого обновления окружающего мира было знакомо и предшествующим эпохам. Ожидание грядущих изменений тогда чаще всего далеко превосходило исторический результат действительно наступивших перемен, как становилось ясно впоследствии. В 1815 г. мир выглядел иначе, чем в 1788-м, в 1555 г. — иначе, чем в 1520-м, но в обоих случаях различия были гораздо меньше, чем того ожидал энтузиазм молодых революционеров или молодых реформаторов и гуманистов. Подобное может произойти и теперь. В России в определенном смысле уже можно видеть, как после 1917 г. неповоротливая масса от изобилия грубых преобразований постепенно переваливается на старую проторенную колею. Грохот машин и словесный шум порой обманывают нас относительно размеров и значимости действительно совершающихся изменений.

Сомнения в реальности грандиозного поворота в культурной жизни ни в коем случае не должны открывать дорогу мрачному фатализму. Мы вовсе не хотим, чтобы всё застыло и оставалось по-старому. Напротив: всё должно измениться. Мы только хотим предостеречь от поспешного детерминизма, который воспринимает всё как свершающуюся катастрофу. Западный мир не должен и не может удовлетвориться нынешним состоянием культуры. Мы все хотели бы видеть ее излечившейся, эту нашу культуру, — излечившейся от ущерба, нанесенного механизацией и технизацией жизни, излечившейся от всё более охватывающего ее страшного одичания. И мы знаем: если культуре суждено выздороветь, то принести ей выздоровление должны мы, люди. И чтобы суметь сделать это, мы должны прежде всего излечиться сами.

Человек и культура, — вопрос в том, что можно сделать, чтобы среду, в которой живет человек вместе со своими высшими функциями и способностями, уберечь от гибели и сохранить в чистоте? Разумеется, здесь всё зависит от того, что именно считать гибелью. Предварительно поставим вопрос в самом общем виде.

Процесс выздоровления культуры не обязательно должен стать обновлением в том смысле, как современное искусство врачевания обновляет наши носы или зубы. Иногда об обновлении говорят с такой уверенностью потому, что смешивают узкий — и широкий смысл этого слова. В широком смысле всякая вещь — новая в каждое следующее мгновение. В узком смысле немногие вещи в мире являются действительно новыми. Только близорукому взору, который видит не дальше поверхности, кажутся они таковыми. Так же точно и оздоровление культуры само по себе вроде бы может означать восстановление прежнего состояния. Но на практике, в потоке мировой истории и при постоянном расширении осуществленных возможностей, простое возобновление прежнего состояния культуры немыслимо даже в ничтожных деталях. Нынешний человек может, пожалуй, вообразить на мгновение, что в мире около 1750 г. он чувствовал бы себя вполне приятно: без быстрого сообщения и комфорта, но в безмятежной иллюзии благосклонного, рационально действующего Провидения и в идиллической красоте еще не механизированной и не меркантилизированной Европы. Однако он не пожелал бы довести эту грезу до серьезного пожелания. Путь назад в истории возможен в столь же малой степени, как и в жизни отдельного человека.

Но наряду с обновлением и восстановлением, возможен еще и третий вид оздоровления культуры, который обладает столь же динамичной природой, как и два вышеназванных, то есть означает не остановку и окостенение в данности, но, так сказать, объединяя понятия обновления и восстановления, возводит их в нечто третье. Для обозначения этого третьего вида не найти лучшего имени, нежели ограничение.

Многое указывает на то, что на деле в сознательном и добровольном отбрасывании излишнего и вредного в культуре заключается единственная возможность ее спасения и оздоровления.

По всей видимости, наша западная культура почти во всех отношениях подошла к пределам своего воплощения и раскрытия. Хотя это суждение может быть ошибочным и грядущие поколения будут оспаривать мнение о придании нашей эпохе характера предельной разработанности возможностей, наш кругозор не позволяет нам видеть это иначе. Нам кажется, что наука уже достигла границ постижимого мира. Ее старые прочные понятия словно бы улетучиваются. Во всех ее дисциплинах некогда надежная почва становится всё более шаткой. Прежняя математика стала всего лишь одной из многих возможных. Логика утратила свою действенность, разум — престиж. История — под именем мифа — подсовывает в качестве непреложных истин пустые фантазии. Техника каждый день творит всё более совершенные чудеса, но никто более не чувствует к ней доверия, ибо она уже показала, что в гораздо большей степени способна разрушить, нежели уберечь. Поэзия продолжает отдаляться от мысли, искусство — от природы. За каждой достигнутой степенью духовной напряженности или сверхнапряженности зияют пустота или хаос, и Ничто выступает паролем доступа к мудрости. Многие вместе с моралью отреклись от неизменных основ права и некогда обязательной человечности.

Возникает вопрос, возможно ли, чтобы человеческий дух в нашем надменном мире научился ограничиваться всеобщим и действительно ценным, захотел бы отказаться от излишнего, бесполезного, лишенного смысла и вкуса. Совершенно очевидно, что готовность добровольно отказаться от всевозможных достижений беспорядочно разросшейся цивилизации означает нечто другое, нежели безрассудное стремление к восстановлению идеализированного прошлого. Но можно ли всерьез представить себе этот процесс, не говоря уже о том, вероятен ли он вообще? Прежде всего можно было бы принять к сведению, что в некоем будущем определенные компоненты сегодняшней культурной жизни могут выйти из моды просто из-за того, что они всем надоели. Кажется почти неизбежным, что когда-нибудь человечество пресытится пустопорожней поверхностностью нынешней машинерии публичности. В конце концов даже полуобразованные массы устанут от ежедневного сверхизобилия продукции кино и радио. Чудовищное порождение нашего технического века — реклама, будь то коммерческая или политическая, должна будет, наконец, утратить свое воздействие из-за отвращения пресытившейся публики.

Но эти негативные эстетические реакции смогли бы всего лишь сдуть пену с поверхности культуры. Бесконечно труднее помыслить ее восстановление через добровольное ограничение в сфере интеллектуальной жизни. Допустим на мгновенье, что человеческому духу — или, беря менее абстрактно, — мыслящему человечеству, удалось прийти к выводу о безусловной необходимости упрощения сложившегося мира идей. Неразрешимость конечных основ бытия осознана была бы тогда столь болезненно, бесплодность всё углубляющейся проницательности понята была бы столь окончательно, что человечество, со всем своим мышлением, захотело бы вернуться на твердую почву. Но возможно ли это? Может ли дух отказаться от того, что он однажды познал, даже если он познал лишь незнание? Смогло ли бы наше столетие отступить за линию Кьеркегор — Достоевский — Ницше и затем начать всё сначала? Разумеется, нет.

И всё же задача нашего времени по спасению культуры имеет некоторое подобие с таким радикальным методом. Речь определенно идет о том, чтобы смиренно довольствоваться незнанием, чтобы воздерживаться от внедрения и копания в залежах по ту сторону разума. Что нам жизненно необходимо, так это аскеза мысли во имя жизненной мудрости.

Будет ли это реставрация рационализма или, быть может, принятие философии жизни? Ни то, ни другое. Это не возврат к clare et distincte [ясно и отчетливо], которые так дороги были Декарту. Впрочем, легкий поворот континентально-германского и славянского духа к ясности латинского и к практическому реализму англосаксонского мог бы оказаться полезным. Во всяком случае обновление подхода к интеллектуальной сфере кажется неизбежным, ибо без признания ее ценности мы не сможем достаточно долго жить в этом мире рядом друг с другом.

Дурно понятый иррационализм угрожает в наше время стать в руках полуобразованных масс смертельным оружием против всех видов культуры. За отказом от господства интеллекта во имя жизни в биологическом смысле слова всегда стоит колоссальное недоразумение. Снова и снова разум устраняет себя своими собственными средствами, reason reasoned away. Иррациональный Мюнхгаузен снова и снова за собственную косицу вытаскивает себя из болота. Полемику против разума можно вести лишь по правилам логики. Мы давно уже знаем, насколько он недостаточен, наш разум, но ведь это — все наши ресурсы. Разум нам дан как мера вещей и заслон от безумия и хаоса. Разум, наконец, самый надежный инструмент духа, который есть в нашем распоряжении.

Человек образованный может даже в шумном и обезображенном мире выгородить для себя пространство гармоничной жизни. Но так не спасти культуру. Проблема — в воспитании масс. В эстетической сфере нам это кажется возможным из-за пресыщенности и скуки. В конце концов массы перестанут смотреть и слушать всё то, что коммерциализированное производство подсовывает им под видом культуры. В интеллектуальной сфере новое воспитание масс ради оздоровления культуры было бы легче из-за того, что благодаря современной технологии культуры массы вообще отучились думать. Но, с другой стороны, логическое устройство культуры гораздо глубже обосновано и прочнее укоренено, чем эстетическое, и поэтому сильнее сопротивляется тенденции устранять лишнее. Предположим всё-таки, что в обеих областях — эстетического и логического — такое добровольное ограничение и опрощение, которое кажется нам единственным выходом из хаоса упадка культуры, само по себе будет возможно. Спасет ли это культуру? Ни в коем случае. Ибо важнейшая часть дела, а именно моральное оздоровление культуры, останется незатронутой.

В конце концов, именно от моральной позиции общества зависит, осуществило ли оно со своей стороны civilitas humana. Вопрос не только в том, живет ли там или здесь большинство людей благочестиво и благонравно. Люди вообще живут, вероятно, в данное время и в данном уголке земли не более нравственно, чем везде и всегда. Гораздо более важно, если всеми признанное стремление к лучшему и высшему пронизывает и воодушевляет всё общество. Только нравственная опора на summum bonum [высшее благо] может сделать массы носителями культуры. Здесь снова встает вопрос о пребывании культуры в плену у политики. Во многих местах Государство берет на себя создание обстановки, которая обусловливает культуру. Я, говорит Государство, — или, по сути, та группа, которая говорит от имени Государства, — я наделяю всех вас стремлением к высшему, которое придает смысл вашей жизни, я даю вам именно ту более простую культуру, которая вам нужна, я даю вам собранность сил для достижения цели, моральную опору, которая облагораживает всю вашу жизнь. Но Государство могло бы претендовать на это только в том случае, если бы оно указывало на нечто высшее, чем оно само, на то, где осуществляются все эти требования; и если бы само Государство следовало тому нравственному идеалу, служения которому оно требует от своих подданных. От последнего же отказываются самым решительным образом именно те государства, которые наиболее властно берут на себя роль хранителей коллективной морали и выступают воспитателями своих народов. Именно они требуют для себя нравственной, скорее безнравственной, автономии.

Теория аморального государства — довольно старая песня. Макиавелли и Гоббс полагали, что заимствовали эту теорию из действительности и что большинство политиков поступали в согласии с ней, хотя и не признавались себе в этом открыто. Ей еще долго противостояли христианские представления, а также и то, что практически определенно не было никакой необходимости следовать ей во всех случаях. Однако чем сильнее и шире становились средства принуждения и сфера действия государства, тем опаснее делалось это учение. Государство, возвышающее себя до меры всех вещей и одновременно прокламирующее свой аморальный характер, менее всего призвано быть нравственным руководителем своего народа. Претендуя быть выше морали, государство обращает область своей деятельности в пристанище зла и форменным образом вбирает в себя извечную людскую злобу. Мое глубокое убеждение, что учение об аморальном государстве — гноящаяся рана на теле нашей культуры, отравляющая весь ее организм.

Но если морального оздоровления культуры нельзя ожидать от государства как такового, то откуда оно могло бы прийти? Поколение, оторванное от всех моральных корней, еще могло тешиться пустыми словами о героическом жизненном идеале и верить, что черпает в нем свою силу. Это оказалось возможным потому, что люди утратили связь со священным. Возобладание подлинной, глубокой, чистой и живой веры, разумеется, стало бы основанием оздоровления культуры. Подлинная вера могла бы положить начало необходимому ограничению и опрощению культуры, и тем самым — возвращению к основам нашей духовной жизни. И такой верой для Запада могло бы быть лишь христианство. Наша культура, несмотря на все измены и отречения, это культура христианская. Христианское восприятие существующего мира остается жизненной атмосферой всех народов Запада. Сколь многие из тех, кто вне конфессиональной принадлежности или философски формулируемого ими мировоззрения прошли долгий путь по одной из многих дорог мышления, в конце своих рассуждений, осознав образный характер всех наших представлений, нашли наиболее адекватное выражение отношения человека к бытию в христианской этике и в религиозных принципах милосердия и спасения! И даже если для них это было всего лишь предчувствием и надеждой, это придавало твердость их позиции в жизни.

Горячее стремление к миру, свободе и человечности заметно повсюду. Мы знаем, есть немало мест, где эти настроения сегодня еще вынужденно затемнены, потому что непосредственные политические или социальные цели там еще не достигнуты, потому что люди испытывают там чувство, что они в конце концов должны с боем пробиться к высокому порогу некоего земного, всегда неустойчивого, равновесия. Но благородный стимул боевого долга, направленного на частные цели, слишком легко может побуждать к безумным затеям ради достижения почета и власти. Если этого не происходит, тогда всё еще идеалом наших стремлений, хотя его никогда так и не удавалось достигнуть, предстает всечеловеческое культурное состояние — я намеренно не говорю: вечного мира, но — сivilitas humana, идеал Данте. Итальянскому языку можно позавидовать, ибо вместо неопределенного слова культура у него есть ясное: сiviltа. Civilitas — всеобщее состояние упорядоченной государственности в сочетании с личным поведением каждого человека, который предстает как цивилизованный, свободный и ответственный сivis, [гражданин]. Так, в конечном счете, была бы вновь признана политическая составляющая: государство как среда, в которой существует культура. Но только в том смысле, что сivilitas [цивилизация] действительно была бы humana [человечной, гуманной], что она охватывала бы humanitas [человечество], включала бы его в себя и жила им, что в civilitas humana воплотились бы мирное общежительство и благожелательное взаимопонимание людей, многих и разных.

Так два понятия, бывшие темой нашего рассмотрения — человека и культуру в их сложном переплетении, — в конце концов мы объединили в их неразрывной связи друг с другом.

О книге Йохана Хёйзинги «Тени завтрашнего дня. Человек и культура. Затемненный мир»

Об Эразме

Отрывки из книги Йохана Хёйзинги «Культура Нидерландов в XVII веке. Эразм. Избранные письма. Рисунки»

Из главы I

<…> Роттердам и Гауда были далеко не первыми среди городов графства Голландия. Это были провинциальные городишки, гораздо менее значимые, чем Дордрехт, Хаарлем, Лейден или стремительно расцветающий Амстердам. Средоточием культуры они никак не являлись. Именно в Роттердаме в ночь с 27 на 28 октября 1466, а возможно, и 1469 г., появился на свет Эразм. Незаконнорожденность стала причиной того, что происхождение и родственные связи Эразма были окутаны тайной. Возможно, сам Эразм уже в зрелом возрасте постепенно выяснил обстоятельства своего рождения. Крайне чувствительный к позорному пятну, которое на нем лежало, он пытался не прояснить, но еще более затемнить эту тайну. Картина этих событий, как он сам представил ее для себя, уже будучи взрослым, была романтичной и трогательной. Отец виделся ему молодым человеком, который, в надежде на скорую свадьбу, имел связь с дочерью некоего врача. Охваченные негодованием, родители и братья юноши пытаются принудить его к духовному поприщу. Но он не уступает их требованиям и покидает страну еще до того как родился ребенок. Он направляется в Рим и добывает себе на жизнь тем, что работает переписчиком. Семья посылает ему ложное известие о смерти его возлюбленной. Охваченный горем, он становится священником и целиком посвящает себя духовной жизни. Вернувшись на родину, он узнает об обмане. Избегая всяких контактов с бывшей возлюбленной, на которой он теперь не может жениться, он всеми силами старается помочь своему сыну получить хорошее образование. Мать продолжает заботиться о ребенке, пока ранняя смерть не разлучает ее с ним. Вскоре за ней следует и отец. Судя по воспоминаниям Эразма, ему должно было быть около двенадцати или около тринадцати лет, когда умерла его мать. Можно, однако, считать доказанным, что это никак не могло произойти до 1483 г., и в таком случае, — если принять 1466 г. за дату его рождения, — ему тогда должно было быть уже шестнадцать. Хронологические представления Эразма никогда не были на высоте.

К сожалению, не остается сомнений в том, что и сам Эразм знал: не все детали этой истории вполне правдивы. По всей вероятности, его отец уже был священником ко времени любовной связи, которая дала жизнь Эразму; в любом случае это было не нетерпением помолвленных, а продолжительной, хотя и непостоянной, связью, от которой за три года до Эразма уже родился ребенок. Вместе со своим старшим братом по имени Питер Эразм и воспитывался.

По скудным данным о родственниках Эразма вырисовываются лишь неясные очертания этого многочисленного буржуазного рода. У его отца было девять братьев, которые все были женаты; дед и бабка с отцовской стороны и дядья со стороны матери дожили до глубокой старости. Странно, что никто из многочисленного потомства этих девяти братьев не хвастался родством с великим Эразмом. Не следует ли отсюда, что весь этот род уже в следующем поколении полностью вымер?

То обстоятельство, что в те времена фамильные имена в буржуазных кругах закреплялись лишь в редких случаях, осложняет изучение родственных связей Эразма. Обычно человек имел свое собственное имя и имя своего отца; но все же бывали случаи, когда отцовское имя укоренялось и закреплялось за следующими поколениями. Эразм называет своего отца Герардус, своего брата Петрус Герардус, в то время как в одном из писем Папы сам он именуется Erasmus Rogerii. Возможно, что отца его звали Ротгер Геррит или Герритс.

Хотя Эразм и его брат родились в Роттердаме, многое указывает на то, что семья его отца была родом не оттуда, а из Гауды. Во всяком случае, она имела прочные связи с Гаудой, что далее становится еще более очевидным.

Имя Эразм дали ему при крещении. В выборе имени не было ничего странного, хотя оно и несколько необычно. Св. Эразм был одним из четырнадцати святых, которые помогали в нужде и почитание которых именно в XV в. было повсеместно распространено. Наречение этим именем, возможно, отражало народные верования, что заступничество св. Эразма дарует богатство. Пока Эразм не освоил греческий, он использовал форму Herasmus. Позднее он сокрушался, что, отбросив букву Н, не взял сразу же более правильную и благозвучную форму Erasmius. Так называл он себя пару раз в шутку, а его крестник, сын Йоханна Фробена, который был крещен как Йоханнес Эразмус, всегда назывался Эразмиусом.

В результате подобных соображений эстетического характера он вскоре поменял варварски звучащее Rotterdammensis на Roterdamus, а потом и на Roterodamus, и ударение, возможно, падало на третий слог от конца. Desiderius было им самим выбранным дополнением, которое он использовал впервые в 1496 г. Можно предположить, что чтение его любимого Иеронима, среди корреспондентов которого попадается Дезидерий, натолкнуло его на это имя. И когда в 1506 г. в первый раз появилась полная форма его имени Deside¬rius Erasmus Roterodamus — Дезидерий Эразм Ротеродамский — во втором издании Adagia [Пословиц] у Йооста Бадиюса в Париже, это словно стало знаком того, что почти сорокалетний Эразм обрел самого себя. Обстоятельства жизни Эразма складывались таким образом, что найти свой путь ему было не просто. В раннем детстве, едва достигнув четырех лет, как он сам полагает, он начал, вместе со своим братом, посещать школу в Гауде. Когда ему исполнилось девять, отец послал его в Девентер, чтобы он смог продолжить учебу в знаменитой школе капитула Синт-Лебуинуса. Его мать сопровождала его туда. Пребывание в Девентере, за исключением того времени, когда он пел в хоре мальчиков в соборе в Утрехте, продолжалось с 1475 по 1484 г. Воспоминания о годах, проведенных в Девентере, нередко затем встречаются у Эразма. В этих воспоминаниях нет особой благодарности школе, которая дала ему знания: школа в те времена была еще варварской, говорит он. Тогда еще пользовались средневековыми учебниками, поверхностность и многословие которых мы едва ли смогли бы себе представить. Некоторые из учителей принадлежали к братству Общей жизни. Один из них, Йоханнес Сейнтен, пробуждал у воспитанников интерес к Античности, в ее чистом виде. Когда пребывание Эразма в Девентере уже подходило к концу, школу возглавил Александер Хегиус, друг Рудольфа Агриколы, на которого после его возвращения из Италии соотечественники взирали как на чудо учености. В праздничные дни ректор школы Хегиус произносил речь, и Эразм при этом присутствовал; однажды он слышал, как говорил и сам прославленный Агрикола, и это произвело на него неизгладимое впечатление.

Внезапная смерть матери во время эпидемии чумы, поразившей город, положила конец школьным годам Эразма в Девентере. Отец возвращает его с братом обратно в Гауду, но вскоре после этого и сам умирает. Должно быть, он был весьма образованным человеком. По свидетельству Эразма, он знал гре¬ческий, в Италии ему доводилось слушать речи прославленных гуманистов, он переписывал всех классических авторов. После себя он оставил довольно богатую библиотеку.

Эразм с братом остались под надзором троих опекунов, чьи старания и намерения Эразм впоследствии изображал в довольно неприглядном свете. Насколько он при этом преувеличивал, судить очень сложно. Нет сомнения, что опекуны, среди которых чаще всего упоминается некий Питер Винкел, учитель в Гауде, не имели особой склонности к новому классицизму, который уже успел воспламенить их подопечного. «Если тебе снова захочется написать так изящно, то уж позаботься о комментарии», — так ворчливо отреагировал этот учитель на послание, над которым четырнадцатилетний Эразм трудился с особым усердием. Безусловно, опекуны искренне считали богоугодным делом склонить молодых людей к поступлению в монастырь, но при этом также совершенно ясно, что для них это был наиболее удобный способ избавиться от своих обязанностей. Позднее Эразм объяснял поведение опекунов тем, что это была грубая и расчетливая попытка скрыть их собственное нечестное поведение, и видел здесь лишь недостойное злоупотребление авторитетом и властью. Но это не все: по¬зднее эти события омрачили и образ брата, с которым тогда Эразм поддерживал сердечные отношения.

И вот Винкел отправил обоих юношей, девятнадцати и шестнадцати лет, снова в школу, на этот раз в Хертогенбосе. Они жили в братском доме, с которым была связана школа. Здесь не было ничего от того великолепия, которым славилась школа в Девентере. Единственной целью, говорит Эразм, было с помощью битья, порицаний и строгости сломить характер воспитанников, чтобы сделать их нрав пригодным для монастырской жизни. Именно этого, по мнению Эразма, и хотели опекуны. Хотя юноши были подготовлены к обучению в университете, их до него не допускали. Более двух лет потерял Эразм в этой школе.

Один из двух учителей, которых он там нашел, некий Ромбоут, был расположен к юному Эразму и пытался его убедить примкнуть к братству Общей жизни. «Если бы я так и сделал!» — вздыхал позднее Эразм. Ведь братья не давали никаких безвозвратных обетов, подобных тем, которые ему тогда предстояли.
Эпидемия чумы стала поводом для того, чтобы оба брата покинули Хертогенбос и вернулись в Гауду. Эразм страдал от лихорадки, ослабившей его способность к сопротивлению, в котором он так нуждался. Ибо опекуны (один из троих к тому времени умер) прилагали все силы к тому, чтобы склонить обоих молодых людей уйти в монастырь. На то у них были свои причины, уверяет Эразм: они плохо распоряжались скудным состоянием своих подопечных и не хотели давать в этом отчет. Все, что связано с этим периодом его жизни, Эразм, будучи уже взрослым, видел лишь в черном цвете — за исключением себя самого. Себя самого он вспоминает юношей, не достигшим еще и шестнадцати лет (на тот момент ему должно было быть по крайней мере восемнадцать), ослабленным лихорадкой, но, несмотря на это, полным сознательной решимости отвергнуть настояния опекунов. Он убеждал своего брата бежать вместе с ним и поступить в университет. Один опекун — ограниченный тиран, второй (брат Винкела, купец) — легкомысленный льстец. Питер, старший из братьев, сдается первым и поступает в монастырь Сион близ Делфта (ордена св. Августина), где опекун нашел ему место. Эразм сопротивляется дольше. И только после посещения им монастыря Стейн, или Эммаус, близ Гауды (того же ордена), где он встретил одного из своих товарищей по школе в Девентере, который обрисовал ему привлекательные стороны жизни этого монастыря, Эразм тоже сдался. Он поступил в монастырь Стейн, где вскоре после этого, вероятно, в 1488 г., принял монашеские обеты.

ГЛАВА IX

Moriae encomium, Похвала Глупости, 1509 г., как художественное произведение. Дурость — движущая сила всей жизни, необходимая и благотворная, оплот государств, причина геройства. Сей мир держится не иначе как Дуростью. Жизненная энергия берется из Дурости. Недостаток Дурости приводит к неприспособленности к жизни. Самодовольство необходимо. Надувательство — выше истины. Науки суть пагуба. Сатира на всевозможные виды духовных занятий. · Две темы развиваются вперемешку. · Наивысшая Дурость: экстаз. · Moria как веселая шутка. · Дураки и юродивые. · Эразм пренебрежительно отзывается о своем сочинении. Его ценность

Пока Эразм ехал верхом через альпийские горные перевалы, его беспокойный ум, уже несколько дней не скованный непрерывной работой, занят был всем тем, что он изучал и читал в минувшие годы, тем, что он повидал за это время. Честолюбие, самообман, высокомерие, самонадеянность — как полон всем этим мир! В мыслях его возник Томас Мор, которого он скоро увидит, самый остроумный и самый мудрый из его друзей, с этим своим именем Морос, по-гречески глупость, что уж никак не подходило такому человеку, как он. И в предвкушении веселых шуток, которые ожидали его в беседах с Мором, у него зародился шедевр, полный юмора и мудрой иронии: Moriae encomium — Похвала Глупости. Мир как сцена всеобщей глупости, глупость как неотъемлемый элемент, без которого невозможны ни жизнь, ни общество; и все это из уст самой Stultitiae, самой Глупости (противоположности Минервы), которая в славословии своей силе и полезности хвалит сама себя. По форме — Declamatio, возвращающее его к собственному переводу греческого текста Либания. По духу — возвращение к Лукиану, сочинение которого Gallus [Петух] он переводил три года назад и которое могло подсказать ему тему.

Его блестящий ум безусловно пережил ряд несравненно ярких мгновений. Все особенности им прочитанной классики, которую он перерабатывал в прошлом году в своем новом издании Adagia, были к услугам его невероятно обширной и цепкой памяти, и еще многое сверх этого. Он словно бы вновь пережевывал всю доступную ему мудрость древних, наслаждаясь ею и извлекая из нее соки для своих собственных рассуждений.

Эразм прибыл в Лондон, поселился в доме Мора в Баклерсбери и там, страдая от почечных колик, без книг, за какие-то несколько дней написал этот безупречный шедевр, который, должно быть, уже был готов в его голове. Стултиция родилась поистине тем же способом, что и ее величественная сестра Паллада.

По замыслу и выполнению Moria безупречна, плод благого мгновения творческого порыва. Облик ораторствующей перед публикой Глупости на всем протяжении мастерски передан всего несколькими штрихами. Мы видим, как лица слушателей озаряются радостью, едва на сцене появляется Глупость; мы слышим, как речи ее прерываются рукоплесканиями. Это царство фантазии в соединении с такой чистотой линий и красок и такой сдержанностью, которые создают картину полной гармонии, выражающую самую суть Ренессанса. Здесь нет чрезмерности, несмотря на обилие материала и обилие мыслей, во всем соразмерность, ровный свет, ясность, все здесь радостно и не¬при¬нужденно. Чтобы вполне осознать эстетическое совершенство этого шедевра Эразма, нужно всего лишь сопоставить его с Рабле.

Без меня, говорит Глупость, мир не мог бы существовать и мгновения. «Да и за-ведено ли хоть что-нибудь среди смертных, что не преисполнено глупости, что не делается дураками и среди дураков?» «Никакое сообщество, никакая жи¬тейская связь не были бы приятными и прочными: народ не мог бы долго сносить своего государя, господин — раба, служанка — госпожу, учитель — ученика, друг — друга, жена — мужа, квартирант — домохозяина, сожитель — сожителя, товарищ — товарища, ежели бы они взаимно не заблуждались, не прибегали к лести, не щадили чужих слабостей, не потчевали друг друга медом глупости». В этих словах кратко выражено понятие Moria. Глупость — это житейская мудрость, смирение, кротость.

Если в игре жизни кто-то будет срывать маски с актеров, разве не прогонят его со сцены? Что такое вся жизнь смертных, как не театральное представление, где ка¬ждый выступает под некоей маской и играет свою роль, пока режиссер не убирает его со сцены? Поступает неверно тот, который не следует заведенному порядку и требует, чтобы пьеса перестала быть пьесой. Правильное понимание заключается в том, чтобы вместе с другими людьми с готовностью закрывать глаза или же пребывать в добродушном заблуждении.

И необходимая движущая сила этого поведения людей — Филавтия, Самовлюбленность, родная сестра Глупости. Кто не нравится самому себе, ничего не достигнет. Отними у жизни эту приправу, и ледяным холодом встречен будет оратор, осмеян будет поэт, впадет в ничтожество живописец.

Дурость в обличии высокомерия, тщеславия и погони за славою есть пружина всего, почитаемого в этом мире за высокое и великое. Государство с его почетными должностями, любовь к отечеству и национальная гордость, пышность праздничных церемоний, чванство происхождения или сословия, — что это как не глупость? Исток всех героических деяний, война, — глупее всего на свете. Что побудило Дециев, что заставило Курция принести себя в же¬ртву? Суетная слава. Глупость создает государства, на ней держатся мировые державы, религия, она творит правосудие.

Это высказано более смело и более холодно, чем у Макиавелли, и более независимо от предварительных суждений, чем у Монтеня. Но сам Эразм не желает стоять за всем этим: все это говорит Глупость! Он все время намеренно заставляет нас циркулировать в порочном круге изречения: «Один критянин сказал: все критяне лжецы».

Мудрость относится к глупости, как разум к чувству. Но в мире гораздо больше чувств, нежели разума. То, чем держится мир, самый источник жизни, есть глупость. Ибо в противном случае что же тогда такое любовь? Что понуждает людей сочетаться узами брака, если не глупость, ибо она не ведает трудностей? Все удовольствия и наслаждения суть приправы, коими глупость сдабривает на¬шу пресную жизнь. Мудрец, возжелав стать отцом, должен будет взы¬вать единственно к глупости. Ибо есть ли игра глупее, чем продолжать род чело¬веческий?

Незаметно Глупость распространяет себя на все, что преисполнено жизненного порыва и жизненной силы. Глупость — это спонтанная энергия, вне которой никто существовать не может. Чем дальше человек отходит от Глупости, тем короче делается его жизнь. Чем объяснить, отчего мы целуем и ласкаем маленьких детей, как не их очаровательной глупостью? И что, как не она, наделяет такой прелестью юность?

А посмотрите на человека мудрого и серьезного! Все делает он шиворот-навыворот, на пиру, на танцах, в игре, за дружескою беседой. Надо будет ему что-либо купить или заключить какую-то сделку, непременно все у него пойдет пра¬хом. Квинтилиан говорит, что волнение перед выступлением выдает рассудительного оратора, который знает свои недостатки. Хорошо, но разве не признает он тем самым, что мудрость препятствует должному выполнению всякого дела? И не имеет ли тогда права Stultitia [Глупость] притязать на первенство перед Prudentia [Рассудительностью], коли мудрый из стыда или робости не предпринимает того, за что дурак берется не глядя?

Здесь Эразм проникает в глубь психологии. И правда, сознание недостаточности имеющихся в распоряжении средств, мешающее нам действовать, это серьезная сдерживающая сила, замедляющая ход мировых событий. И не сознавал ли он, что и сам он один из тех, у кого, не считая просиживанья за книгами, обе руки — левые во всем, касающемся людей или дел?

Глупость — это веселье и радость, и без нее нельзя быть счастливым. Человек, наделенный лишь разумом и лишенный страстей, подобен каменному истукану, тупому и не испытывающему никаких человеческих чувств, привидению или чудовищу, от которого все убегают. Его не умиляет природа, он не знает ни любви, ни жалости. Ничто не ускользнет от него, ни в чем он не ошибается, все видит насквозь, все тщательно взвешивает, один он здоров, один он царь, один он свободен. Таков пугающий тип доктринера, каким его видит Эразм. Какое государство, восклицает он, захотело бы иметь во главе себя столь совершенного мудреца?

Если бы кто своим мудрым взором в полной мере мог провидеть жизненные напасти, он немедленно бы лишил себя жизни. Только глупость дает утешение: заблуждаться, обманываться, коснеть в невежестве — это и значит быть человеком. Насколько лучше оставаться в браке слепым к проступкам жены, нежели дать ревности свести себя в гроб и всех прочих ввергнуть в трагедию. Лесть — поистине добродетель. Не бывает верности без толики лести. Красноречие, искусство врачевания, поэзия — все они состоят из лести. Это мед и сладкая приправа всех наших нравов.

И вновь целый ряд общественно-полезных качеств незаметно вручаются Глу-пости: благожелательность, дружелюбие, склонность к любованию и вос¬хи¬щению.

Но прежде всего — любование самим собой. Чтобы быть угодным другим, нужно начать с того, чтобы польстить самому себе, нужно уметь любоваться са¬мим собой. Чем был бы мир, если бы каждый не гордился своим положением и занятием? И никто не согласится поменяться с другим своей внешностью, умом, семьей и отечеством!

Надувательство и есть истина. Зачем желать истинной учености? Чем бездарнее человек, тем более он сам собою доволен, тем более другие им восхищаются. Посмотри хотя бы на профессоров, поэтов, ораторов! Так уж устроен человеческий ум, что его более захватывает всяческая чепуха, нежели истина. Загляни в церковь: когда проповедуют о вещах важных, все скучают, зевают и клюют носом. Но начни ораторствующий рассказывать что-либо из бабьих сказок, они сразу же взбадриваются, выпрямляются и ловят каждое его слово.

Заблуждаться, говорят философы, это несчастье; но не заблуждаться — это величайшее из несчастий. Если человеку свойственно заблуждаться, зачем тогда называть несчастным того, кто обманывается, раз уж он так рожден, так воспитан и ежели таков общий удел? Жалеем ли мы человека из-за того, что он не может летать или не ходит на четырех лапах? С таким же успехом можно было бы назвать и лошадь несчастной, потому что она не знает грамматики и не ест пирожных. Нет никакого несчастья в том, чтобы жить согласно своей породе. На величайшую пагубу людям изобретены были науки, кои столь мало способствуют счастью, что вредят даже тому, для чего они были созданы. По вине злых демонов прокрались они к нам вместе с другими язвами человеческой жизни. В золотом веке бесхитростный род людской жил счастливо, не вооруженный никакими науками, направляемый лишь своею натурой и своими инстинктами. К чему нужна была им грамматика, когда все они говорили на одном языке? К чему диалектика, когда не было споров и расхождения мнений? К чему знание законов, когда не было дурных нравов, из коих вышли хорошие законы? Люди были слишком благочестивы, чтобы с надменным любопытством выпытывать тайны природы, размеры, движения и воздействие светил, сокровенные причины вещей.

Такова идея, которую подготовила уже Античность, лишь вскользь высказал Эразм и впоследствии с горькой серьезностью возвестил Руссо: культура есть бедствие.

Мудрость — несчастье, самомнение — счастье. Грамматики, не выпускающие из рук скипетр мудрости, сиречь учителя, были бы злосчастнейшими из людей, если бы я, Глупость, не скрашивала тяготы их скверного ремесла неким сладким безумием. Но сказанное об учителях относится также к поэтам, риторам и писателям: и для них счастье заключается лишь в тщеславии и заблуждениях. Не лучше и правоведы; за ними идут философы. А там уже и пестрая толпа всяческого духовенства: богословы, монахи, епископы, кардиналы, папы, да еще вперемежку с князьями или придворными.

В главах, где производится этот смотр должностям и профессиям, сатира чуть-чуть смещается. Через все сочинение неизменно проходят вперемешку две темы: целительной глупости, которая и есть настоящая мудрость, и мнимой му¬дрости, которая есть чистая глупость. Поскольку обе они воспеваются Глупостью, следовало бы понимать все это наоборот, дабы обрести истину, не будь Глупость… мудростью. Отсюда ясно, что из двух названных главной темой является первая. Из этого Эразм исходит и к этому возвращается. И только в средней части, в обозрении людских занятий и званий в их всеобъемлющей глупости, вторая тема берет верх, и сочинение Эразма становится обычной сатирой на людскую глупость, каковых было множество, хотя немногие из них достигали подобной тонкости. В других своих частях Похвала есть нечто гораздо более глубокое, чем сатира.

Порой сатира сбивается с пути на какое-то время, а именно тогда, когда Стултиция прямо порицает то, что порицает и сам Эразм: отпущение грехов или примитивную веру в чудеса и корыстолюбивое почитание святых; или игроков, коих Глупости более пристало бы восхвалять; или дух слепой приверженности обрядам и одинаковости, или зависть монахов.

Для современников значение Эразмовой Laus stultitiae в немалой степени за¬ключалось в прямой сатире. Но ее непреходящая сила проявляется там, где и вправду соглашаешься с тем, что глупость — это мудрость, а мудрость — не что иное, как глупость. Эразм знает о недоступности сути вещей: всякое последовательное продумывание догматов веры приводит к абсурду. Стоит лишь посмотреть на теологические ухищрения иссохшей схоластики. Даже апостолы не смогли бы ничего в ней понять и предстали бы глупцами в глазах новейших теологов. Само Священное Писание становится на сторону глупости. «Немудрое Божие премудрее человеков, — сказано у апостола Павла, — но Бог избрал немудрое мира». «Благоугодно было Богу юродством (проповеди) спасти верующих». Христу более всего по душе были те, кого отличали простота и неведение: дети, женщины, бедные рыбаки, и даже животные, которые далее всего отстояли от лисьей хитрости: осел, на которого ему угодно было воссесть, голубь, ягненок, овцы.

За, казалось бы, непринужденной шуткой здесь кроется нечто весьма серьезное. «Христианская вера, по-видимому, сродни некоему виду глупости». Разве не упрекали апостолов, что вином сладким исполнены суть? И не сказал ли судья: «Безумствуешь ты, Павел»? — Но что называют люди безумием? Когда дух разрывает свои оковы и хочет бежать вон из темницы и рвется на волю. Вот что такое безумие, но это также отрешение от всего земного и высшая мудрость. Истинное счастье состоит в отрешении от самих себя, в безумии влюбленных, которых Платон называет счастливейшими из смертных. Чем полнее любовь, тем сильней и блаженней безумие. Само небесное блаженство есть наивысшее безумие; преисполненные истинного благочестия уже здесь, на земле, наслаждаются его отблесками, погружаясь в духовные размышления.

Здесь прерывает Стултиция свои речи, в кратком заключительном слове просит прощения, если была слишком уж дерзновенна и многословна, и покидает трибуну. «Итак, будьте здравы, рукоплещите, живите и пейте, достославные сопричастники Мории».

Беспримерным трюком было даже в этих последних главах не утратить легкого, комического тона и не впасть в открытую профанацию. Все это мог проделать только настоящий канатный плясун, вытворяющий свои па на канате софизмов. Эразм балансирует в своей Мории постоянно на грани очень глубоких истин. Но какой милости удостоено было это время, чтобы обсуждать все это с таким весельем! Ибо нужно с полной уверенностью утверждать, что Moriae en¬co¬mi¬um — это подлинная, веселая шутка. Смех здесь более тонкий, но не менее искренний, чем у Рабле. Valete, plaudite, vivite, bibite [Прощайте, рукоплещите, живите, пейте]. «Простонародье повсеместно и до такой степени разливается столь разнообразными видами глупости, что и тысячи Демокритов не хватило бы для их осмеяния (да и им самим понадобился бы другой Демокрит, чтобы их высмеять)».

Возможно ли было придавать Мории такой вес, если даже к Утопии Мора, которая была ее настоящим подобием и которую мы обычно принимаем вполне всерьез, и сам ее автор, и Эразм относились как к шутке? Есть пункт, где Мория словно соприкасается и с Мором, и с Рабле, — там, где Стултиция говорит о своем отце Плутосе, боге богатства, по мановению которого все может перевернуться вверх дном, от воли которого зависят все дела смертных: война и мир, власть и советы, судебные решения и договоры. И породил он ее от нимфы Юности — не дряхлый, полуслепой Плутос, но бодрый и свежий бог, хмельной от юности и нектара, как некий новый Гаргантюа.

Персона Глупости исполинской фигурой нависает над эпохой Ренессанса. На ней дурацкий колпак с бубенцами. Ее громкий, неудержимый смех раздается над всем, что есть глупого, без различия, к какому виду глупости это относится. Примечательно, что Похвала, при всей своей тонкости, не делает различий между неразумными и придурковатыми, дураками и слабоумными. Хольбайн, иллюстрируя Эразма, знает лишь одно изображение глупца: с ослиными ушами и посохом. Сам Эразм говорит, не делая четкого перехода, то о безрассудных, то о вправду безумных. Они-то и есть истинные счастливцы, заявляет Стултиция: они не испытывают страха перед привидениями и призраками, они не знают мук ожиданий грозящих несчастий; они всегда приносят с собой веселье, шутки, игры и смех. Видимо, Эразм здесь имеет в виду благодушных простецов, которых действительно нередко третируют как слабоумных. Это приравнивание друг к другу глупости и безумия происходит все время, так же как и смешение комического и просто смешного; и все это не может не дать нам почувствовать, как, в сущности, далеко мы сами отстоим от Эразма.

Сам Эразм впоследствии всегда говорил о своей Moria уничижительно. По его словам, он считал это свое творение столь незначительным, что его не стоило бы даже предлагать издателям; однако ни одно из его сочинений не принимали с таким восторгом. Ему пришлось молоть вздор, и к тому же не по своей охоте: Мор вынудил его написать это, все равно как если бы кто заставил плясать верблюда. Однако пренебрежительные оценки давались им не без умысла. Moria сулила ему не только полный успех и радость. Время, в которое он жил, было крайне чувствительным и очень плохо принимало сатиру, если казалось, что она направлена против официальных лиц или монашеских орденов, хотя уже в предисловии Эразм и старался оградить себя от упреков в непочтительности. Его легкое, игривое обращение с текстами Священного Писания многим читателям казалось рискованным: друг Эразма Маартен ван Дорп укорял его в том, что и вечная жизнь стала предметом его насмешек. Эразм делал, что мог, дабы убедить злопыхателей в том, что Глупость не преследовала никакой иной цели, кроме наставления в добродетели. Он был несправедлив с своему творению: оно шло гораздо дальше; однако в 1515 г. сам Эразм был уже не тем, каким он был в 1509 г. Всё снова и снова вынужден он защищать свое блещущее остроумием сочинение: знай он, что в нем усмотрят столько обидного, он, пожалуй, утаил бы его, пишет в 1517 г. Эразм своему приятелю в Лувене. И уже в конце своей жизни он обстоятельными доказательствами отвергает инсинуации Альберто Пио да Карпи в отношении Moria.

Эразм больше ничего не написал в жанре Похвалы Глупости. Можно было бы рассматривать Lingua, трактат, изданный им в 1525 г., как попытку некоего дополнения к Moria. Трактат носит название: Об употреблении языка и злоупотреблении им. Зачин содержит нечто, напоминающее о стиле Похвалы Глупости, но ее волшебство здесь отсутствует — и в форме, и в мыслях.

Следует ли пожалеть Эразма за то, что из всех его сочинений, составляющих десять томов in folio, действительно живой остается только Похвала Глупости? Вместе с Colloquia она, пожалуй, единственное из его сочинений, которое вызывает желание прочесть его ради него самого. Все остальное изучают лишь с исторической точки зрения, ради того чтобы познакомиться с личностью автора и его эпохой. Мне кажется, что здесь время совершенно право. Похвала Глупости была лучшей работой Эразма. Другие написанные им сочинения, возможно, были более учеными, более благочестивыми, пожалуй даже, оказали большее влияние на современников. Но их время прошло. Непреходящей остается лишь Moriae encomium. Ибо лишь там, где юмор пронизывал светом этот ум, становился он подлинно глубокомысленным. В Похвале Глупости Эразм дал нам то, что никто, кроме него, дать миру не смог бы.

О книге Йохана Хёйзинги «Культура Нидерландов в XVII веке. Эразм. Избранные письма. Рисунки»