Дэвид Либерман. Чужая душа потемки? Как прочесть мысли любого человека

Отрывок из книги

Хуже человека, у которого нет определенных пристрастий, может быть только человек, у которого они есть, но нет смелости заявить об этом.

Тони Ренделл

Встречались ли вы когда-нибудь с человеком, у которого непонятно что творится в голове? Может быть, с вашим знакомым произошло нечто необыкновенное, но он ничего вам не рассказал об этом? Или однажды вы изложили новую стратегию деятельности своему сотруднику, а он промолчал в ответ, так что невозможно понять, что же он на самом деле думает?

В этой главе вы узнаете, как быстро и осторожно понять истинные мысли человека, не сказав ни единого слова.

Техника 1. Призрак

Замечали ли вы, что происходит, если написать что-нибудь в записной книжке, а потом вырвать листок с только что сделанной записью? Как правило, на следующей странице остается оттиск, который можно прочитать. Нечто подобное происходит при использовании данной техники. Наш опыт отражается в окружающих нас вещах и тем самым обусловливает нашу ре акцию. Давайте остановимся на этом явлении подробнее.

Помните исследования выдающегося физиолога Павлова? У собак, на которых проводились опыты, выделялся желудочный сок как ответная реакция на включение лампочки. Это было связано с формированием у собак условного рефлекса: вскоре после включения лампочки собакам приносили пищу и, таким образом, свет стал ассоциироваться с едой.

Можно найти множество примеров действия этого механизма и в нашей повседневной жизни. Например, запах свежескошенной травы возвращает из глубины памяти образы детства. Или такой пример: если вам был когда-то неприятен человек с каким-то определенным именем, то впоследствии вы можете испытывать неприязнь к другим людям с тем же именем.

Воспоминание — это якорь — ассоциация или связь специфического ощущения или эмоционального состояния с определенным стимулом: образом, звуком, названием, вкусом и т. д.

Когда возникает ассоциация между происходящим и нейтральным стимулом, чувства человека по отношению к ситуации автоматически оказываются связанными со стимулом.

В 1982 г. Геральд Горн проанализировал формирование ассоциаций между цветом и музыкой. Он разделил испытуемых на две группы и показывал им синюю или бежевую ручку во время звучания «приятной» и «неприятной» музыки.

В конце испытуемым говорили, что они могут забрать одну из ручек в подарок. Тех, кто выбрал ручку, ассоциировавшуюся с приятной для них музыкой, оказалось в три с половиной раза больше.

Аналогичное исследование проводилось в Университете Варшавы в 1985 г. В ходе эксперимента производилось анкетирование студентов: в конце им предлагали записать свое имя и «происхождение». Когда студенты пытались уточнить, что такое «происхождение», исследователь в одном случае обвинял их в невежестве, а в другом — давал ответ.

После этого студенты должны были пойти в другую комнату и отдать бумагу тому, кто «не занят». Оба экспериментатора в другой комнате были «не заняты». Один из них был внешне похож на человека, проводившего анкетирование. Восемьдесят процентов студентов, которых обвиняли в невежестве, выбрали человека, не похожего на зануду с его «происхождением». А 55 процентов студентов, получивших нейтральный ответ, выбрали похожего человека.

Мы также можем использовать описанную технику в своих целях. Поскольку нам известно, что происходит процесс ассоциации конкретной ситуации и нейтрального стимула, то можно просто наблюдать, что человек испытывает по отношению к этому стимулу. Если стимул его привлекает, мы можем предполагать, что связанная с ним ситуация была приятной, даже если не знаем, что случилось. И наоборот, если человек демонстрирует необычное для него отвращение, можно быть уверенным, что эти неприятные чувства перенесены на нейтральный стимул с неприятной ситуации.

Вам надо сыграть роль посредника в споре между двумя сторонами. После сложных переговоров бывает трудно разобраться в обеих позициях. На столе во время переговоров постоянно находятся шариковые ручки синего цвета, а потом вы просите обе стороны подписать несколько совершенно не относящихся к делу бумаг… После каждой подписи вам возвращают ручку и каждый раз вы предлагаете на выбор черную или такую же синюю ручку.

Исходя из того, что в обычной ситуации человеку не важен цвет ручки, то участник, постоянно выбирающий черную ручку, вероятнее всего, негативно относится к синей, потому что она напоминает ему о неприятном ходе переговоров. Точно так же выбирающий ручку синего цвета, скорее всего, делает это под влиянием позитивных ощущений, связанных с предшествующей встречей. Этот психологический прием можно использовать в самых разных ситуациях. Он позволит вам понять мысли и предпочтения другого человека.

Допустим, что интересующий вас человек пришел на вашу презентацию. Вы оба сидели на синих стульях. После этого он вышел в другую комнату, где находится круглый стол и четыре стула: два синих и два серых. Если ваше выступление произвело на него приятное впечатление, велика вероятность того, что он теперь выберет синий стул. Если же ваша речь ему не понравилась, скорее всего, он выберет стул другого цвета.

Всякий раз, когда человека тянет к нейтральному стимулу, который присутствовал в интересующей нас ситуации, мы делаем вывод о том, что он позитивно настроен по от ношению к ситуации. И наоборот, если человек отстраняется, избегает контакта с нейтральным стимулом, можно утверждать, что у него сложилось неблагоприятное впечатление.

О книге Дэвида Либермана «Чужая душа потемки? Как прочесть мысли любого человека»

Виктор Тихомиров. Чапаев-Чапаев

Отрывок из поэмы

1

Лето удалось. Бесконечный день нехотя клонился к вечеру, но солнце все еще било из-за каждого угла, печатая косые супрематические тени на плоские стены домов, окрашенные, по большей части желтым. Фиолетовые эти тени закрывали даже окна и чахлые липовые деревца под ними, посаженные без надежды на вырост.

По раскаленным за день рельсам скрежетал и погромыхивал переполненный трамвай, роняя то и дело с подножек наиболее ловких пассажиров. На повороте всех сильно прижало в одну сторону. На рыжеватую девчонку лет семнадцати навалился здоровенный детина, намеренно не держащийся ногах. Детина был рыхл, пах несвежим огуречным рассолом и поганым грибом.

Девушка морщилась, вежливо стараясь не обращать внимания. Она изо всех сил сосредотачивалась на мысли о том, какое замечательное это изобретение — трамвай. Пешком ведь не находишься. А тут: и удобно, и едет быстрее всех, и главное — красивый. Удобные лавочки из лакированных дощечек, снаружи красный, с необычайно красивыми цифрами. Раньше вагоны кони тащили, они и назывались: «конки», теперь, слава Богу, используется электрическая энергия, стало быть, не происходит никакого загрязнения окружающей среды. Потому и народа так много набивается, что всем хорошо.

Невольно она следила за едущим параллельно нарядным «москвичом», руководимым странным субъектом. Субъект заслуживал невинного девичьего внимания. Машину он вел зигзагами, низко склонясь над рулем, будто прячась, так что, казалось, и не видел ничего из-за руля. Он то и дело отставал от стремительного трамвая, но вскоре опять нагонял; одет же был в черную блестящую «кожемитовую» шляпу, клеенчатый плащ и круглые фиолетовые очки.

В поле внимания девушки, правда, не попала сидящая на заднем сидении дама немыслимой красоты, отчасти ядовитого свойства, с шевелящимися гневно губами, тоже редкостного рисунка. Хотя, дело вкуса.

Красоткам с такой наружностью, кажется, самою судьбой назначено разбивать мужские сердца, в особенности принадлежащие талантам, которые, как известно, совершенно не имеют вкуса на женский пол и вечно свяжутся черт знает с кем. Возможно, что все это для их же, талантов, пользы, в рассуждении поиска особых творческих состояний. Лишь бы не доходило до суицида. Но до суицида-то зачастую и доходит. Это когда мазохизм, почти всем творцам в разной степени присущий, превосходит меру.

Красавицам же самим «как с гуся вода», и дожив до глубокой старости, они про себя начисто позабывают как раз самых достойных и одаренных, вплоть до исторических персон, лично ими погубленных. И хотя эти бывшие красотки, как горохом сыплют громкими именами, но, в самом деле, запоминают на всю жизнь различных ничтожеств, с достоинствами, одним им понятными. Сами эти удачницы, к любви не бывают способны, за любовь же принимают свои терзания, если что-либо выходит «не по их», или, им же подобные особы, вдруг да перебегут дорогу.

Однако, наша может и не из этих вовсе особ, а другая какая-нибудь, с настоящими достоинствами, такая например, каких берут в кино на роли женщин — агентов уголовного розыска, или народных избранниц, пока еще не ясно, но понятно, что девушке из трамвая она была не видна.

— Молодежь, оплачивайте проезд! Что вы мне все рубли суете, сдачи не напастись! — хрипло и внезапно, перекрывая шум, гаркнула увешанная рулонами билетов кондукторша. Будто от этого крика, все пассажиры разом бросились к окнам по одну сторону вагона. Но внимание галдевших пассажиров привлечено было не горластой теткой, а происходившей сбоку от маршрута киносъемкой.

— О! Глянь, кино снимают, антихристы! — первой же и констатировала изумленно кондукторша.

— Надо же, ну ты подумай! Точно, точно! — подхватили в толпе,

— Этот-то, видала, он же Прохора играл в «Сумерках»! Ворон! Ага, Ага, во дает, упал! Не умеет на лошади! Ишь ты, дайте хоть рассмотреть одним глазком, никогда ж не видала! Дома после расскажу, никто не поверит!

И верно, сбоку от трамвайных путей происходила настоящая киносъемка.

Каждый гражданин знает (знал, по крайней мере в описываемое время), что нет ничего такого, что было бы веселей, интереснее и загадочней этого совершенно безопасного, и потому бесконечно увлекательного мира кино, способного восхитить даже последнюю, ничтожнейшую личность, кажется давно уж потерявшую восприимчивость от неразвитости и загнанности жизнью. Массы — само собой. Второгодник с последней парты, сэкономив на завтраке или случайно подобрав с земли гривенник («новыми» конечно), наплевав на невзгоды, без промедления отправлялся на детский сеанс. Какой-нибудь, карманный воришка мог позабыть ремесло свое и не полезть в нарочно оттопыренный для него карман, если увлекался сюжетом фильма.

Что немедленно и произошло. Когда прокричали: «Кино!», малолетний вор и мошенник Федька Сапожок (имя это было получено им от приятелей, из-за формы носа, в точности повторявшего форму сапога) отпустил обратно в карман круглый кошелек с мелочью, рубля на два с полтиной, забыл о нем и тоже бросился к окну.

Таинственный мир кино приоткрылся через нечистое трамвайное стекло осветительными приборами, путаницей проводов и накрашенными лицами актеров. Озабоченные, серьезные, будто бы занятые в самом деле важным занятием, взрослые люди, окружили белую в яблоках лошадь и пытались усадить на нее своего героя.

Все трамвайные окна вмиг украсились прилипшими к ним носами, губами и щеками. Кондукторша позабыла пост и обязанности, жадно всматриваясь в происходящее.

Но рыжеватая девушка наибольшее проявила любопытство, она буквально прилипла к стеклу, а в следующий миг, с покрасневшим почти под цвет ее волос лицом, одновременно все более бледнея, стала решительно пробираться к выходу. Впрочем она быстро сообразила, что никак не может выйти из трамвая, без того чтобы не опоздать к месту учебы, а сегодня это было никак не возможно. И девушка осталась в вагоне.

На лошадь, при поддержке товарищей, тщетно пытался влезть человек в папахе и с воздетой к небесам окровавленной саблей, сильно смахивающий на, знакомого каждому по фильму «Чапаев», собственно легендарного комдива Чапаева. Четверо помогали ему, но бестолково, будто с похмелья. Чуть поодаль дюжий опер, тиская в жилистых руках тяжеленную камеру, совался ею в морду коню, в зубы всаднику, приседал, заходил с боков, выныривал вдруг из-под конского паха, чудом сберегая свои объективные линзы от подкованных копыт и роняемых животным, возможно от ужаса, конских яблок. Он более всех истекал потом по причине жары и своего труда.

Всадник, хоть и не утвердился еще на лошади, все сползал с нее, но уже изображал отвагу, усталость, мужество и ум одномоментно, в одном лице. Выражение его было суровым и нервным. Такое бывает у тех, кто удачно избегнул сабельного удара или огнестрельной пули. Все это конечно назначено было устремленным к нему объективным линзам. Не зная наперед приготовленных ему судьбой испытаний, артист при помощи приемов перевоплощения, с трудом входил в образ, в то время, как чуть обождав, оказался бы в нем естественным порядком.

2

Тем временем, упомянутый уже «москвич» остановился в переулке, и выскользнул из него поспешно странный субъект, обнаруживший на себе, помимо очков и шляпы, ярко начищенные ботиночки, с острыми по моде носами, поверх узорчатых нейлоновых носков. В руках он держал, судя по всему, немалого веса чертежный тубус, добавлявший перекоса его, и без того перекошенной фигуре. Немедленно он скрылся за грязной дверью подъезда, отворяемой чаще всего ногами, и имевшей от этого вид замызганный и потерпевший в нижней части, но молодецки-желтый — в верхней. Зато, там имелась надпись мелом «ДНД переехало».

Сидевшая позади дама уселась за руль и плавно откатила с места.

Субъект, назовем его Дядя, энергично устремился вверх по лестнице, подтягиваясь свободною рукой на сильно подержанных ржавых перилах, лишь короткие участки которых украшены были отполированными деревянными накладками. Одна из них немедленно наградила Дядю занозой. Дядя матюгнулся, но продолжал движение, сопровождаемое шуршанием и даже лязгом его недорогого плаща из клеенки, пока не достиг чердака.

Чердак был не заперт, но дверь туда оснащена была изуродованным гигантским замком, называемым в хозяйственных магазинах, «амбарным». Уродовал его, либо мощный зубастый механизм, либо нечистая сила, поскольку замок был буквально изжеван, хотя так и не сдался, не отомкнулся. Петля, правда, не выдержала и лопнула, хоть и стальная была.

Проникнув в помещение, дядя первым делом шагнул к полукруглому окну частично без стекол и занялся занозой. Найдя обломанный ее конец, он зацепил его ногтем и, с двух попыток, кажется, извлек инородное тело из ладони. Поплевав более чем нужно на рану и оплевав небольшую окрестность, дядя развинтил тубус и аккуратно расстелил на полу газету «Выборгский коммунист», имевшую в нижней части кроссворд. В задумчивости субъект прочел случайное: «Инициатива судебной тяжбы. Три буквы.»

— «Иск!» — сверкнуло у дяди в голове, и он с лязгом вывалил на газету содержимое тубуса.

3

На съемочной площадке режиссер, нервно отшвырнув жестяной рупор, бросился к лошади, чтоб посодействовать подсаживанию артиста.

— Снимать мы начнем когда-нибудь?! Или вы моей смерти ждете?! — истерически крикнул он.

Лошадь храпела. Похмельный ассистент остервенело запихнул ногу героя в стремя, самого же его, не без помощи кулака, грубо усадил в седло. И тот мгновенно еще более преобразился. Лицо всадника особым образом окаменело, левый глаз прищурился, начал как-то по-восточному бешено косить. Темная челка, изогнувшись прилипла к потному лбу. Теперь казалось, он всю жизнь не покидал этого седла, и всегда устремлялись за ним повсюду дикие, но преданные орды. Кривая, окровавленная сабля, в очередной раз взлетела к небу, с единственным ватным облачком посередине.

Переменилась и вся обстановка съемочной площадки. Присутствующие разом залюбовались талантом и на героя в актерском исполнении. И когда сабельный блеск ударил молнией в небо, никто сперва и не удивился стону и звону дважды разбившегося стекла, и почти пушечному грохоту выстрела, поскольку этих именно звуков и не хватало на съемочной площадке для полноты картины.

— Быстро все по местам! — сдавленным голосом радостно выкрикнул режиссер, — Снимаем!

4

Однако, вернемся несколько вспять. Итак, перекошенный гражданин с тубусом, сопя и отдуваясь, но стремительно поднимался по «черной» лестнице полурасселенного дома. Тубус, по всему судя, сильно мешал ему и кочевал из руки в руку на каждом пролете. Темно-синие очки мрачно посверкивали, из-под кожемитовой шляпы струился пот. По мере приближения чердака, движения гражданина замедлялись, так что ему удалось от начала и до самого конца прослушать доносящуюся откуда-то песенку «До чего ж ты хороша, сероглазая!» и часть некоей юмористической радио-программы.

Оказалось вскоре, что он стремился точно на чердак. Там он змеей проскользнул к слуховому окну, вынул занозу из ладони, раскрыл тубус и вывалил из него на газету целую кучу металлического хлама с внушительной трубой во главе. Пыхтя как паровоз от усердия, он принялся с ней возиться, закручивать струбцины, соединять проволочки, в результате чего смастерил нечто вроде ружья, для которого извлек из-за пазухи обернутый тряпочкой оптический прицел, с отдающими синевою и радугой, стеклами. Прицел он примотал изолентой и, зарядив орудие, немедленно пробил им стекло слухового окна. Затем, кажется, не целясь, а полагаясь на некое вдохновение, пальнул куда-то в середину открывавшегося под ним пространства. При этом раздался орудийный грохот, и столб пламени на миг соединил полукруглое окно и всадника на съемочной площадке. Теряя шляпу, гражданин отлетел к задней стенке чердака.

— Отдача такая, — констатировал он сам себе.

5

Когда буквально все на съемочной площадке, как загипнотизированные, замерли, любуясь героическим образом всадника, а на режиссерских раздвинутых губах замерла команда «Мотор!», и острие сабли устремилось к единственному в небе облачку, то где-то вверху, с хрустом треснуло и развалилось слуховое окно. Тоскливо простонали куски серого стекла, обращаясь в осколки и далеко разлетаясь по асфальту. Лязгнуло железо.

Все обернулись поскорее на звук и разом увидали, как наружу выглянуло внушительное стальное дуло. Дуло описало круг и, полыхнув пламенем, звездануло толстой резиновой пулей прямо в лоб всаднику.

Воздух звенел.

Тут еще машина «москвич» плавно проехала в некотором отдалении.

Всадник, почти не меняя позы, выскользнул из стремян и спорхнул с коня. Отлетевшая прочь папаха открыла всем любопытным взглядам круглую, растущую на глазах рану малинового оттенка. Артист изумленно опрокинулся навзничь, полагая, что умер, и что так именно ощущается та самая смерть, о которой столько было прочитано за артистическую жизнь, то есть в сопровождение гула в голове и темно-бурых разводов перед глазами.

— Молния? — сверкнуло у него в голове.

Все перемешалось и устремилось от центра с лошадью к краям со спасительными углами и подъездами. Подхваченные ураганом паники человеческие фигуры понеслись зигзагами в стороны, и каждый ощущал на своем родном затылке разбойничий прицел и сбивал воображаемого стрелка прыжками вбок, внезапными приседаниями и прочими гимнастическими фигурами, способность к которым у каждого открылась внезапно.

Один мужественный и невозмутимый опер, влипая пружинными ногами в асфальт, задирал объективы и крутил катушки, запечатлевая хронику момента, сильно напоминавшего эпизод военной жизни. Он был профессионал и, как только начинала жужжать камера и крутиться пленка, опер становился ее частью, придатком и всегда оставался в этом положении даже некоторое время после команды «Стоп!». Камера даже служила ему средством от высотобоязни. С ней он мог находиться хоть на кремлевской звезде, а без камеры он и на табурет влезал не без опаски.

Между тем, площадка взорвалась криками:

— А-А-А! Ми-ли-ция! — истошно орал администратор, залезая под операторскую тележку, где ему не было совсем места.

— Семен Семенович! — молитвенно причитала ассистентка, запоздало прикрывая своим телом пострадавшего, чем и дополняла, в представлении того, картину смерти.

Но тут два крепких осветителя, действуя как в бою и пригибаясь в ожидание других залпов, ловко выхватили потерпевшего из-под женщины за подмышки и оттащили в безопасное место.

— Ху-ли-га-нье проклятое! Ворона убили! Застрелили Ворона! — с запоздалым рвением вопил, на манер газетного торговца, администратор, чувствуя, что проклятия адресатов достигнут вряд ли.

Бывалый гример тоже сохранял полное хладнокровие.

— Диверсия чистой воды! — цедил он сквозь зубы, размешивая в чашке пену для бритья, — Молодежной секции работа, как пить дать! — добавил он загадочно и тряхнул помазком на воздух.

Заметив, что стрельбы больше не происходит, все потянулись назад, к центру событий и немедленно столпились вокруг потерпевшего, выясняя какую медпомощь следует вызывать, «скорую» или «неотложную», помимо милицейского наряда?

Пока что все женщины принялись не без удовольствия трогать беззащитного артиста, махать на него платками и дуть в лицо водой. Это особенно показалось всем правильным, и дуть стали так усердно, что над всею суетой загнулась красивая радуга.

На лбу поверженного разрасталось яркое пятно, но отверстия не наблюдалось, кровь же едва выступила. Вскоре ноздри его затрепетали, а затем и ресницы.

Жара достигла ядерного накала. Асфальт плавился и тек, источая ядовитые газы. Из-за ящиков, колеблясь в разжиженном воздухе, тихо, как тень, выдвинулся скрывавшийся там режиссер, убежденный про себя, что покушение назначалось на него, но убийца, на счастье, лопухнулся и пуля угодила в артиста.

— За что? — мучился он вопросом, — что я им такого сделал? — чесал он отчаянно затылок, не находя ничего похожего на ответ. Ничего худшего за последнее время, чем дружба со «стилягами» и участие в танце «Буги-вуги» на одной их вечеринке, он припомнить за собою не смог, как не силился.

Тем временем незнакомец в фиолетовых очках, с тубусом в руке, надменно отвернувшись от места угасающих событий, дождался в сторонке выехавшего из-за угла красного трамвая, зацепился за поручень и укатил с глаз, осеняемый искрами от электрической дуги.

О книге Виктора Тихомирова «Чапаев-Чапаев»

Некая Наташа

Мемуарный очерк Анны Шмаиной-Великановой из книги «Дар и крест. Памяти Натальи Трауберг»

Эти слова принадлежат ей — так она когда-то представилась. В них есть нечто удивительное, потому что когда мы говорим «некий», допустим — житель Иерихона, — понятно, что речь идет о притче. «Некий» — о себе вообще-то человек не может сказать. «Некий» — это переменная. Это означает, что человек «некий» — тайна не для других только, но и для себя тоже, что он не будет разгадан. Даже тогда, когда про него скажут всё, он останется неким.

Ощущение тайны, прежде всего, создается впечатлением исключительности явления Натальи Леонидовны, как мне кажется, общим у всех ее знавших: что-нибудь другое прекрасное, значительное, умное мы еще найдем, ее — никогда, ни в чем, нигде. Все, конечно, помнят эссе Честертона о пойманном гноме, кончающееся словами о том, что его заперли в работный дом, и о том, что единственное утешение — что бы с ним ни делали, работать он не станет. Прежде чем прийти к этому успокоительному заключению, он называет целый ряд существ. Поймали, например, кентавра. Куда его — в гостиную или на конюшню? Поймали ангела — в голубятню или в сумасшедший дом? Среди прочего он задает вопрос: вот мы поймали ундину — куда ее, в приют или в аквариум? С тех пор как Наталья Леонидовна прочла это эссе вслух у нас дома, мне никогда не случалось посмотреть на нее без этого вопроса. Все-таки куда — в приют или в аквариум? И как сделать — и можно ли сделать? — чтобы ее куда-нибудь не заперли?

Наталья Леонидовна была необычна в той степени, которая делает человека символом или персонажем. Она учила нас сочетанию милости и ума, что в повседневности означает готовность принять чужое. А поскольку наиболее чужое для меня — это Набоков, мне уже по дороге на кладбище <когда хоронили Н. Л. Трауберг. — Ред.> пришло в голову, что именно его призыв в «Даре» портретирует ее:

Люби лишь то, что редкостно и мнимо,

Что крадется окраинами сна,

Что злит глупцов, что смердами казнимо;

Как родине, будь вымыслу верна.

Она, как это ни странно, была на самом деле, прожила долгую жизнь. Многим из нас выпало счастье знать ее всю жизнь, и, тем не менее, это было нечто из области мнимого и вымышленного. То, что остается удивительным и после того, как ты убеждаешься, что оно есть.

У меня нет ярких воспоминаний о нашем знакомстве, потому что я себя без нее не помню. При этом виделись редко — и так это было не только в раннем детстве, но и потом. Однажды мы встретились в храме Ильи Обыденного, она испугалась, что я ее не узнаю — вот тогда и сказала: «Я — некая Наташа», и приняла за меня мою, тоже покойную уже, младшую сестру. В начале 1970-х годов, в моей юности, мы встречались постоянно, в 1975-м мы уехали за границу и редко переписывались с Наташей, и после возвращения в Россию в 1992-м виделись тоже редко, так редко, что было естественно спросить — где учатся ваши дети? И при этом, встречаясь, мы, как сказал Примо Леви, говорили друг с другом о том, о чем живые не говорят.

Один раз я даже осмелилась, да простится мне это нескромное воспоминание, сказать на семидесятилетнем Наташином юбилее в цветаевском музее в ее присутствии — чтo я думаю о ней. Я решилась произнести тост о том, что встречается реже всего и в ней было наиболее очевидно: предложила тогда выпить за то, что она такая, какой кажется. Молодежь не удивилась, студенты радостно за это выпили, они хорошо знали, что она такая, какой кажется. Но этому предшествовали десятилетия, и всюду клевета сопутствовала ей, и люди находили особую радость в том, чтобы говорить, что она совершенно не такая, какой кажется, — уж слишком хорошей она казалась, слишком красивой. Протоиерей Александр Борисов на панихиде сорокового дня завершил проповедь о Наталье Леонидовне словами: «Она была очень красивая женщина!» Это редко можно услышать на панихиде по человеку, который все-таки оставил нас в восемьдесят, а не в двадцать лет. Мне подумалось тогда, что он, словно от лица всех присутствующих, подтверждает — да, она была такой, какой казалась: казалась неземной красавицей, ею и была, казалась ни на кого не похожей — и была ни на кого не похожа.

Эта длинная жизнь, как всякое настоящее предприятие, все время была крахом. Как известно, в Библии слова «тоху ва воху» встречаются всего два раза — первый раз в первой фразе книги Бытия, когда это говорится о том, что представлял собой мир до того, как он был сотворен, структурирован. Он был хаос — тоху ва воху, звукоподражательное, ничего не значащее словосочетание. А второй раз это говорит Исайя, когда он упрекает Бога: «Для чего все, что я делаю для тебя, ты обращаешь в тоху ва воху?» — в хаос, в ничто. Однако постоянный крах всего затеваемого ею, как и пророком Исайей, — всего затеваемого с нею, вокруг нее, — сочетался с постоянной радостью, победой, потому что поражение без измены и есть единственная в нашем мире победа. А сочетание краха и победы в ее личности и судьбе заставляет вспомнить заповеди блаженства. Они ведь не говорят: «блаженны собранные, блаженны деловые, блаженны настоящие мужчины, немногословные, не передающие, что они слышали о другом человеке, не растрачивающие попусту драгоценное время в болтовне» — ничего этого там нет. Там сказано совсем другое: «Блаженны плачущие. Блаженны кроткие. Блаженны чистые сердцем» — и мне кажется, каждая и все вместе, они удивительно подходят к Наталье Леонидовне. Ведь заповеди блаженства — это не правила поведения, а инструкция по достижению настоящего счастья, и это счастье постоянно излучала Наташа.

Оно сообщается нам и через ее сочинения, а, как мне кажется, переводы Натальи Леонидовны Трауберг были в гораздо большей степени ее творческими созданиями, чем это обычно бывает с переводами. Переводчица «Томасины» и сказок Нарнии зачем-то строила на наших суровых просторах сказочный мир, иноземный рай: Честертон, Льюис, потом еще Вудхауз, — нечто, что людям, живущим очень трудно, могло показаться не самым нужным. Зачем нам христианство для джентльменов? Кто у нас джентльмен? Как может в нашем «отчаянье, славе и ужасе мира», в христианстве того масштаба, которое есть в России, — как может утешить здравомыслие и чудачество старой Англии? Это трудно понять; долгое время мне казалось, что — не может. А сейчас какой-то ключ открывается в словах Целана: «Свет, который не хочет утешать». Работа Натальи Леонидовны, ее смиренный труд и дерзкий дар не служили утешению. Это была попытка произрастить рай детства в этом мире. Наташа часто цитировала честертоновские стихи в переводе В. С. Муравьева: «…когда молчали колокола, звенели кубки у нас». В России, когда замолкают колокола и звенят кубки, не происходит ничего кроме гибели, и Наташа это хорошо знала, лучше других, в частности, потому, что была близко знакома с Веничкой Ерофеевым и его кругом. И, тем не менее, и вопреки этому, она хотела насадить такой сад, создать общество, Круглый стол, где рыцари, а не гибнущие юродивые поднимают заздравные кубки.

Я думаю, что это предприятие было безуспешным, как все настоящие предприятия. Наталья Леонидовна ясно видела это, замечала, что урок счастья, преподанный ею, оказался усвоен у нас очень поверхностно. Поэтому, может быть, в ее поздних эссе и интервью имя Пушкина стало звучать в открытую. «За что Вы любите Пушкина? — За райскость».

В октябре 1993 года, призывая к милости к падшим, которая неотделима от чести, она вслух вспоминала Пушкина. Однако я думаю, что пушкинская задача воодушевляла Наталью Леонидовну в течение всей жизни. Первое честертоновское эссе, которое Наташа перевела в начале шестидесятых годов, — «Кусочек мела», говорит о том, что всё — земля, например, на которой мы живем, почва Южной Англии, — состоит из мела, то есть из творческой возможности, дарованной каждому, кто готов это увидеть. То, что все состоит из мела, это, наверное, поэзия. А другое, тоже давно ею переведенное честертоновское эссе «Хор», особенно любимое в нашей семье, утверждает, что человечество поет хором «а я буду верен любимой моей, если не бросит меня» в то время, как герои приходят к выводу, что в нашу эпоху самое разумное — покончить с собой. «Хор» — это, наверное, дружба. И то, что великан нас непременно убьет, а мы ему сделаем маленькую ранку в пятке, от которой он потом сдохнет, это, как сказано в эссе «Великан» — самом известном, вероятно, из переведенных ею честертоновских эссе, — это свобода. Нужно ли напоминать, что свобода и милость, поэзия и дружба, детство и мудрость, и даже такая не необходимая счастливая особенность русской культуры, как ее любовь к английской, — все это собирается в Пушкине? Он знает, зачем насаждать у нас этот иноземный рай. Сад перестает быть иноземным, его можно одомашнить; Пушкин учит нас, как это сделать, и мне кажется, что именно о Пушкине напоминает сочетание дома и свободы в стихах, которые Наташа так часто вспоминала:

Но голос зовет сквозь годы: «Кто еще хочет свободы?

Кто еще хочет победы? Идите домой!»

О книге «Дар и крест. Памяти Натальи Трауберг»

Юлиан Стрыйковский. Аустерия

Отрывок из романа

Да, им посчастливилось. Убежали бы вместе с другими — и для них это могло обернуться несчастьем. Пуля, от которой погибла красавица Ася, единственная дочь фотографа Вильфа (в нее был безумно влюблен кудрявый Бум), могла, не приведи Господь, достаться Мине, невестке старого Тага, или его внучке, тринадцатилетней Лёльке. Он их не задерживал. Старый Таг готов был остаться один. Тут родился он, родился его отец, умерли его родители, жена, и он хочет тут умереть. Если человек не чувствует себя уверенно в собственной постели, где он может себя чувствовать уверенно, спрашиваю я вас? Среди чужих? А, пускай себе идут, глупцы, коли уж стронулись с места. О нем пусть не беспокоятся. Он не пропадет. Коровы с голоду не подохнут. Явдоха поможет по хозяйству и с гостями в аустерии1. Да и осень не за горами. Прошел июль — прошло лето. Аустерия так и так никому не будет нужна. Если вообще хоть что-нибудь нужно идущим на дно. Этого старый Таг вслух не сказал. Мина и внучка Лёлька ничего не понимают. Но разве только они?

После Пасхи, когда женихи с невестами отправляются гулять за город, — вот тогда и в аустерию к старому Тагу заглядывают. Тут хозяйничали его отец и дед. Он последний. Эля, единственный сын — вторая беременность закончилась выкидышем, жена потом так и не оправилась, — работал бухгалтером рядом, у Аксельрода на паровой мельнице. Аустерия стояла на окраине города, при дулибском шляхе, ведущем в Сколе, в Карпаты, на отшибе, можно сказать, до школы и синагоги далековато, и молодые, конечно, перебрались бы в город, если б Эле не было до работы рукой подать.

Прошел июль — прошло лето, а осенью, когда близятся Грозные дни2 (у нас даже у праздников должны быть страшные названия), когда зарядят дожди, людям не до прогулок. Это в мирное время, а что уж говорить про сейчас! Когда начинается школа (вопрос, будет ли вообще в этом году учеба), у детей свои дела, Лёлькины щеки горят под лампой над пахнущими свежей бумагой тетрадками. Забавы еще впереди, пока ни коньков, ни санок. А взрослые нагрешили, ой, нагрешили за год, Боже, Тебе все известно! А перед Судным днем вдруг вспоминают, что есть на свете Всевышний, и шумно в синагогах от покаяний, и душно в домах молитвы от жалоб. Даже к тем, кто чурается своего еврейства, к адвокатам и врачам, что могут и целый год не вспоминать, кто они, кем были их родители, закрадывается в душу тревога. Великий Счетовод подсчитывает, сколько цигарок выкурено в субботу, сколько кило ветчины куплено у свинореза Пыти. Между нами, это еще не худшие грехи, это грехи громкие; худшие — те, что самые тихие. Но Всеведущий о каждом помнит, а если Сам не помнит, то всегда найдется кто-нибудь услужливый, который Ему напомнит, чтоб вписал грешника в Книгу вместе с приговором: простится ли тому еще раз, или, не приведи Господь, он будет вычеркнут из мира живых. Самые благочестивые отцы и самые благочестивые сыновья встают глубокой осенней ночью, когда тихо вокруг, когда не слышно скрипа колес, когда даже забившиеся в свои будки собаки не подают голоса и только в каждом еврейском доме поют петухи. Известное дело: к Судному дню в курятниках и сарайчиках откармливают птицу, для мужчин петухов, для женщин кур. Они хлопают крыльями, кричат и рвутся из рук, когда им наступают на клювы, чтобы, принеся искупительную жертву, их смертью отвратить смерть человека, а по возможности еще и хвори, и нужду, да убережет от этого Господь всякого еврея, и неуря дицы в доме и в лавке. А там снова жди целую зиму, неповоротливую, как медведь, пока не высохнет под солнцем земля и куры с весенним кудахтаньем снесут пасхальные яйца, — тогда только снова начнутся загородные прогулки и снова потянется народ в аустерию. В основном за кислым молоком, лучше которого нет в городе. К молоку подавались теплые еще булочки из пшенично-ржаной муки с тающим майским маслом, желтым от одуванчиков, заполонивших ближайший луг над уже начавшим пересыхать ручьем, где Явдоха пасет коров. Приходили скорее перекусить, чем подышать хорошим воздухом соседнего лесочка. Там росла черная ольха. У кого еще такое молоко, как у старого Тага! Врачи рекомендовали его, не приведи Господь, чахоточным, брала для своих больных Общедоступная больница, когда еще, понятное дело, был мир и ее не превратили в военный госпиталь. Правда, всего на пару дней — вчера раненых спешно эвакуировали. Только и осталось на крыше белое полотнище с красным крестом. Покачивается, как огородное пугало. Считалось, на всем свете нет лучше защиты, чем красный крест. Уговорились, что в раненых нельзя стрелять. Может, другие и соблюдали уговор, но только не русские. Аэроплан прилетел среди бела дня. Ни стыда, ни совести! И прицелиться толком не сумел! Когда люди, задрав головы, показывали друг другу на небо, сбросил бомбу! Страшный огонь низвергнулся на одноэтажный домишко неподалеку от больницы. Весь город ходил смотреть на сорванную крышу и наполовину обрушившуюся стену. Вот она, гойская силища! Приехала баронесса в запряженном парой вороных экипаже, с Амалией Дизенгоф, первой в городе эсперантисткой, собиравшей детей по дворам и задаром учившей всех, кто только захочет. Пришел ксендз-законоучитель, который любит евреев, жена адвоката Генриетта Мальц с младшей сестрой Эрной, обе дочки еврейского помещика Лорбеера, владельца Стинавы. Тотчас организовали сбор денег и одежды для беженцев. В «Тойнбихалле«3 открыли кухню. Были каникулы, и несчастных бездомных разместили в школе имени Чацкого4. Один только вид этой внезапно нагрянувшей беды, эта нищета на соломе, эта вонь могли отбить охоту бежать. О казаках разные ходили слухи. Больше всех перепугались женщины и девушки. Полгорода, то есть евреи, запаковывались и распаковывались. В зависимости от новостей, которые разносили сплетники. Утром русская армия была уже близко, вечером отступала. Вчера ночью гремела канонада.

Сегодня зала аустерии была полна.

Беглецы зашли, чтобы передохнуть и набраться сил перед дорогой. Докуда они собрались бежать? До самой Вены? Далеко ли убежишь пешком? Пару километров. Зачем ждать до последней минуты? Не лучше ли было с удобствами поехать на поезде? Неделю назад заняли Подволочиск. «Отобрали Подволочиск». Что значит — «отобрали»? Отобрать можно то, что тебе когда-то дали, то есть твою собственность. А Подволочиск никогда России не принадлежал, и никогда она его нам не дарила. Кто б мог подумать, что русские — враги императора?! Но Подволочиск пал, и было достаточно времени, чтобы посоветоваться с женой. Город за городом падает, что твои кегли, враг торопится. Время, видать, поджимает. Почему? Это потом покажет история. Если кто не уехал вовремя поездом, а сейчас не имеет денег на подводу или имеет, но не хочет тратить, пускай сидит дома.

«Сыды и не рыпайся», — говорит Явдоха корове, и корова понимает, а человек не понимает.

Да, враг торопится — возвращаясь к тому, о чем шла речь. Но почему? Возможно ли, что наша армия не способна остановить фонек?5 А может, это план генерального штаба?

Утром в городе было спокойно. Завзятые сплетники распустили слух, будто наши оттеснили российскую армию. А в обед (обязательно что-то случается «в обед») прибежал жилец, молодой еще, но ума побольше, чем у иного старика, уже пару лет, как завел свое дело, сапожная мастерская у него в комнатушке напротив залы, вход из сеней, — так вот, прибегает жилец с черной вестью: опять пакуются! Его все зовут сапожник Гершон, у бедняков нет фамилий. Казаки уже в Миколаеве. В каких-то тридцати километрах отсюда. Казаки, на конях. Пехота опасна для мужчин, потому что хватают и отправляют рыть окопы, но для женщин стократ опаснее казаки. И зачем пакуются? Всё ведь придется оставить. Даже если б золотом предлагали заплатить за подводу, дураков теперь не сыскать. Уехать-то можно, да вернуться будет труднее. Не затем мужики прятали упряжки от своих, когда надо было вывозить раненых, чтобы сейчас их реквизировали чужие. На войне лошадь в четыре раза главней человека.

Мина, невестка, и внучка Лёлька стояли у окна и лили слезы.

— Бегите тоже! Я останусь. Чего мне бояться? Что мне казаки могут сделать! Ничего.

— Почему? — спросила Лёлька.

— Глупая. Всегда притворяешься глупее, чем есть.

— Я могу остаться, — отозвалась невестка Мина, — но что будет с Лёлькой? Ей уже тринадцать, — шепнула она, округляя глаза, — об этом нельзя забывать. Был бы Эля…

Мина с дочкой проводили его сразу после того, как на стенах и заборах расклеили черно-желтые объявления о всеобщей мобилизации. Призывники, уже в форме, с сундучками, шли на вокзал. Уже солдаты и принадлежат императору. Ох, любимый наш император!.. Видел бы ты, что делалось на вокзале!..


1 Аустерия, или австерия, — трактир, заезжий (постоялый)
двор, корчма, харчевня, странноприимница; в
русский язык слово вошло при Петре I. (Здесь и далее —
примеч. переводчика.)

2 Грозные дни, или Дни трепета, — десять дней между
еврейским Новым годом (Рош а-Шана) и Судным
днем (Йом Кипур), когда на небесах решается судьба
каждого человека: будет ли его имя записано в Книгу
жизни или Книгу смерти.

3 Тойнбихалле — центр просвещения бедных евреев.

4 Тадеуш Чацкий (1765–1813) — польский просвети-
тель, педагог, общественный и государственный деятель;
сторонник предоставления польским евреям
равноправия.

5 Презрительное название русских.

О книге Юлиана Стрыйковского «Аустерия»

Блез Сандрар. Ром. Тайная жизнь Жана Гальмо

Отрывок из романа

Эпилог вместо предисловия

1924—1925—1926—1927

Кто он? Чем занимается? О чем помышляет?

О Жане Гальмо до сегодняшнего дня известно лишь то, что он был разорен, что у него больше не оставалось никакой собственности. Однако немыслимо поверить, что его закат был таким, каким он выглядит в разоблачительных материалах, представленных мсье Филиппом Анрио следственной комиссии по делу Ставиского*, — материалах, ко всему прочему еще и рисующих в неожиданном, но каком же отвратительном свете обстоятельства кончины Жана Гальмо, неразгаданные и по сей день.


* Александр Ставиский — французский предприниматель, оставшийся в истории как авантюрист редкой изобретательности. В 1934 году покончил с собой, разыскиваемый полицией по обвинению в финансовых махинациях. Был тесно связан с финансовой элитой Франции и в том числе, конечно, с Жаном Гальмо.

Больше читатель не прочтет в этой книге ничего о Стависком. Поскольку для Сандрара Жан Гальмо — рыцарь честного бизнеса без страха и упрека, автор словно бы сразу предупреждает читателя: не будем и говорить о таких глупостях, мой герой не стукач какой-нибудь.

Гальмо умер в Кайенне 6 августа 1928 года. Когда его везли в больницу Святого Иосифа, он обвинил свою служанку Адриенну в том, что она отравила его креольским бульоном, который сама же и приготовила.

Последними словами Жана Гальмо, на смертном одре долго исповедовавшегося магистру Лавалю, были:

«Ах, негодяи! негодяи! они меня одолели!» Однако, скрупулезно рассмотрев гипотезу о самоубийстве и после долгого расследования, выяснившего полную непричастность всех фигурантов, следствие вынесло решение о естественном характере смерти. А вот в Кайенне, напротив, любой знает, что с Гальмо расправились.

Но кто расправился? И почему?

Гороскоп Гальмо завершается следующим заключением Морикана:

«Произведенные вычисления указывают на очень опасный период в апреле, мае и июне 1928 года; грядет весьма серьезное событие, это вопрос любви и смерти. Посему я советую отправиться летом 1928 года в путешествие и остерегаться стран, находящихся под властью льва, особенно Франции».

Сам Гальмо написал так: «Начать жизнь сначала?.. Никогда… Однако ж… да, правда… однажды… пришла женщина… и ради нее я хотел бы заново начать жить.

Какой мужчина, ради встречи с такой женщиной, не вступил бы, плача от счастья, на ту обагренную кровью дорогу, какой оказалась моя?»

Как все это сегодня волнует, как увлекает!

Б.С.

1934

I

Человек, потерявший сердце

Это история необыкновенная…

«Жан Гальмо, бывший депутат от Гвианы, успевший до этого побыть и золотоискателем, и первопроходцем, и основателем треста по производству рома и розового дерева, да еще и журналистом, в последние минуты жизни напрямую обвинил своих политических и личных врагов в том, что они, подкупив его служанку Адриенну, отравили его.

Для установления истины были приглашены три медицинских эксперта: доктора Декло и Дервье и профессор Бальтазар.

Господину Коэн-Абресту, директору токсикологической лаборатории, было поручено провести дополнительную экспертизу.

И тогда оказалось, что в груди Жана Гальмо не хватало сердца!

По всей вероятности, оно так и осталось в Гвиане.

„Сердце мое никогда не покинет вас!“ — так заявлял Жан Гальмо своим гвианским избирателям в одном из тех зажигательных воззваний, цену которым он хорошо знал — ведь они принесли ему такую популярность в краях каторги и Эльдорадо.

А что, если, исполняя волю покойного, этот внутренний орган тайно похитили у следователей верные друзья Гальмо?

Или уж скорее администрация, в силу чрезмерной занятости или головотяпства, затеряла его сердце в каком-нибудь дальнем ящике или пыльном досье?

В таком деле, как отравление, сердце — орган слишком важный, чтобы медицинские эксперты позволили себе не проявить к нему интереса.

Итак, поищем же его. Но можно ли его отыскать? И в каком состоянии оно теперь?

Во всяком случае, не хотелось бы верить, что тамошнее правосудие позабыло о нем…

Зададимся вопросом: а что, если Правосудие — речь, разумеется, о гвианской юстиции — приняло отнюдь не все меры для того, чтобы на загадочную драму гибели Жана Гальмо когда-нибудь мог пролиться свет истины?

Вещественные доказательства — а их было тридцать пять ящиков — давно утрачены. Свидетелей и соучастников доставили во Францию, однако настоящие обвиняемые, то есть те, кого изобличало общественное мнение, остались в Гвиане, временно отпущенные на свободу».

Эта заметка из прошлогодней газеты называется «Человек, потерявший свое сердце» и имеет подзаголовок: «Фемида потеряла сердце Жана Гальмо. Нашедшего ждет хорошее вознаграждение». Невозможно читать это без трепета душевного…

С прошлого года уже много воды утекло. Суд будет, но он нисколько не прояснит того стечения подозрительных обстоятельств, при которых умер Жан Гальмо. На нем осудят его сторонников, нескольких гвианских «гальмоистов», для которых его смерть означала национальный траур и была нестерпимой несправедливостью, требовавшей отмщения. Чудо еще, что всю ответственность за происшедшее не возложат на самого Жана Гальмо — ведь в итоге выйдет, что он-то и был единственным виновником вероломства и коварного интриганства врагов своих…

Но его как раз больше нет. Дело хотят замять. Как влекуще названа одна из его книг: «Жил меж нас мертвец»… А теперь его сердце, его умершее сердце, исчезло, точно портмоне или сумочка какой-нибудь красотки… И разговоры об этом исчезновении не сходят со страниц газет. Всей правды им никогда не сказать…

Жан Гальмо.

Жизнь человеческая!

С чего тут начать?

Я встретился с ним в 1919 году.

Не то чтоб я совсем уж не знал легенд, ходивших о Жане Гальмо. Невозможно было, подобно мне годами крутясь за кулисами делового мира, варясь в той каше, которую я называл к концу войны финансовой богемой (и это, к слову, единственная среда, где в те годы еще жил дух латинского квартала), не разбираться и в служившем ей фоном Париже. Под этим я подразумеваю не просто умение пользоваться «боттэном» — телефонным справочником для высшего света, — но и тайные махинации коммивояжеров и банков, способные неожиданно вознести на самые вершины или отправить в геенну общественного презрения такие дела, как распродажа огромного запаса американских товаров, международный консорциум карбидов, спекуляция на виноградном сусле, рынок Sunday Up, «РоялДатч», скандал с валютными курсами и китайским промышленным банком.

А Жан Гальмо?

Человек-легенда!

В 1919 году говорили, что миллионов у него куры не клюют. Дюжины, сотни? Этого я не знал. Но у него был ром! Столько, что им можно было заново наполнить женевское озеро и Средиземное море! еще у него было много золота, и в виде песка, и в слитках, и в самородках! а поскольку все рвачи-богачи, все спекулянты, все нувориши Франции покупали себе замки, то Жану Гальмо приписывали их целую дюжину. Это была фигура наподобие набоба, господаря, то есть того, кто напропалую кутит, вовсю прожигает жизнь, а уж женщин у него больше, чем у турецкого паши.

Кем же он был?

Авантюристом, депутатом.

Откуда приехал?

Из Гвианы.

А слухами-то земля полнится быстрехонько.

Поскольку он охотно посещал редакции газет и любил окружать себя писателями и людьми искусства, о нем принялись судачить и каких только гадостей не измышляли. В прошлом он-де был пиратом, провозгласил себя королем негров, убил отца и мать. Кроме того, он классный делец, злой на работу, способен на самую преданную дружбу, человек, не знающий жалости, ловкач-мошенник, грубое животное, важная птица, развратник, простак, аскет, гордец, вознамерившийся потрясти Париж, кутила, опустошенная душа, силач, выступавший перед ярмарочной толпой и боровшийся там с собственной любовницей, бывший каторжник. Меня даже убеждали, что он татуированный!

В те времена я сидел в кабинете, по размеру не намного превосходившем портсигар.

О книге Блеза Сандрара «Ром. Тайная жизнь Жана Гальмо»

Жан Кокто. Портреты-воспоминания: 1900–1914

Отрывок из книги

I
Персона нон грата. — Поэты получают не только любовные письма. — Будет нарушен порядок дат. — «Фигаро»

По-моему, невозможно писать мемуары. Прежде всего, я путаюсь в датах. Случается, перескочив лет на десять назад, перепутать и декорации. Память — жуткая туманная ночь. Боюсь, что я буду наказан, подобно тем археологам, что оскверняют гробницы Египта. Могилы мстят за себя. Сон мертвых — особый сон: отражая кощунственный свет, он приносит беду. Куда безопасней и веселей, вспоминая забытое, подымать фигуры ударами мячика — назовем это тиром-наоборот: прицелишься, и знакомый образ всплывет из потемок, а вместе с ним — доподлинные события и места, как у тех зазывал из «Парада», которых Пикассо одел в костюмы с видами Парижа и Нью-Йорка.

Похожие костюмы можно увидеть в балаганах ярмарочных фотографов. Разрисованная холстина с отверстием для головы — большой воротник-декорация — усадит клиента в аэроплан или за руль «Серполле», а не то взгромоздит на ринг. Я открыл бы, будь то возможным, особое ателье «Портреты-воспоминания», где желающий сняться сам создавал бы свой фон, помогая мне избежать этой путаницы в датах и декорациях, несомненно, забавной на балаганных снимках, но несовместимой с моим стремлением к достоверности.

* * *

Поэт по природе — медиум, проводник таинственных сил. Пользуясь его чистотой, они посылают сигналы в наш мир, пытаются если не разрешить, то хотя бы дать нам почувствовать тошнотворную тяжесть проблем, от которых мы прячемся за дневной суетой. Проснувшись, каждый старается тут же забыть амальгаму ужасных снов, смысл которых дано толковать поэту, за что толпа объявляет его персоной нон грата. Классический случай! Однако из всех приписываемых ему прегрешений не самый ли тяжкий грех в людских глазах — достоверность? Да, поэт достоверен. Достоверность — прерогатива поэзии. После Бодлера публика, наконец-то, начала понимать, что поэзия — один из самых дерзких способов выразить правду. Не существует оружия более меткого, чем поэзия; и толпа защищается инстинктивно от яркого света, от прицельной точности ее откровений, называя поэта лжецом, а живость его ума — парадоксом.

К чему сочинять истории, в которых нет правды? Зачем выдумывать прошлое, рассказывать небылицы, приукрашивать факты? Мертвый груз лжи угнетает. Правда, напротив, легко, словно луч прожектора, скользит в ночи, окружающей нас, и, выхватывая из тьмы лица, памятные места, события, придает им наибольшую выразительность и достоверность.

* * *

Портреты-воспоминания. Я предпочел бы их собирать произвольно. Разумеется, я понимаю, что деформирующая стихия памяти может исказить хронологию: будет нарушен порядок дат, но не более. Итак, обычное, ни на что не претендующее собирательство — вот чем, пожалуй, воспользуюсь я, чтобы перетряхнуть пустоту.

Воспоминания поэта — сугубо личного свойства. На зов таинственных друзей, поселившихся в его книгах, на их необычные послания он отвечает сам: секретарь не заменит поэта, в этом смысл и оправдание поэзии. К тому же поэты идут по снегу, не касаясь земли. Снег тает и уносит следы. Все это не создает в работе удобств, мешает материализации призраков. Стоит добавить, что в опасной игре с пламенеющим прошлым есть риск превратиться в соляной столп, иными словами, в памятник скорби из соли слез.

Год 1934-й, год 1935-й. Занавес падает, занавес подымается. Жизнь умерла, да здравствует жизнь! Еще один год отошел в прошлое, год, прожитый трудно, из последних сил, на втором дыхании. Наступает новое время, и по некоторым добрым знакам я предугадываю, что оно будет достойным. А сейчас я воспользуюсь кратким антрактом, чтобы встать, размяться, оглянуться назад, пройтись по рядам биноклем.

Я бывал в необыкновенных местах, знал многих необыкновенных людей, они сохранились в памяти и живут во мне, не вмешиваясь в дела и заботы, которыми наполнена и размечена, словно вехами, моя жизнь. Звезды парижского небосклона, священные монстры! Я всегда удивлялся: их необычный, не такой как у всех вид, делая их заметными, возводя в ранг звезд, меньше всего был обусловлен желанием выделиться. Они боролись со смертью. Патетика этой борьбы возвышает их над людьми обычными — их смешными подобиями. Между ними такая же разница, как между господином, который, не спеша, прогуливается по тротуару, прикрываясь японским зонтиком, и акробатом, который с таким же зонтиком, балансируя, медленно, шаг за шагом, продвигается по туго натянутому канату. То же самое можно сказать о местах.

Итак, в моей памяти сохранились лишь исключительные места и те люди, которые жаждали выжить, за чьей беззаботностью пряталась драма, за легкомыслием — великое чудо, талант, и чьи тени, как выразился Томас Манн в знаменитой «Волшебной горе», были «большого формата».

* * *

Портреты-воспоминания большого формата — вот что меня соблазняет как журналиста. Но справлюсь ли я? Главное — не мельчить, ничего не готовить заранее, сразу броситься, очертя голову, в омут воспоминаний.

Не люблю смешения жанров. Театральная пьеса должна быть пьесой, фильм — фильмом, роман — романом, а статья — статьей.

Однажды, когда я читал Пикассо одно оскорбительное письмо, он мне сказал: «Это письмо анонимное». Я показал ему подпись. «Неважно, — заметил Пикассо. — Анонимное письмо — это жанр». Я сочинил после этого разговора песню. Песня — жанр. Это не монолог, не стихотворение. Песня останется песней, безразлично, декламируете вы ее или поете. Статья — тоже жанр и должна подчиняться законам жанра.

Статья с воспоминаниями поэта в субботнем номере «Фигаро» мне представляется легкой, напористой, неконъюнктурной, без ретуши, написанной свежими красками за один присест, как любая другая статья газетного жанра. Скользя по поверхности времени и времен, она сопричастна привилегии великих умов — тому искрометному смеху, что обнажает суть человека.

Мнимое величие не приемлет смеха — возомнившие о себе эпохи высокомерно взирают на пьянящее легкомыслие и недоступную им элегантность высоких трагических эпох.

Грядущий год, год новой эпохи, которую я предугадываю, признаться, волнует меня и вселяет надежду. Будь я богат и молод, я бы завтра на бойком извозчике, минуя Вандомскую площадь, площадь Согласия и Елисейские Поля, приехал бы в ту редакцию, по ступеням которой поднималась Жорж Санд, молодая денди с сигарой во рту. Я постарался бы стать достойным замечательного творения Ами Буассо, его восхитительного колосса с бронзовой гитарой через плечо. В сеточке для волос, затейливо разнаряженный, он и сейчас, в бронзе, держит готовыми перья, заостряя их лезвием бритвы.

VII
Опасно смеяться над модами. — Мадам Летелье входит в «Риц». — Сем на «охоте». — Мех астраханской мерлушки. — Кажущаяся неподвижность природы. — Мода в замедленной съемке. — Лалик. — Драматургия в контексте времени

Я положил за правило не осквернять священных гробниц, не срывать с умерших пелён. Лишая себя возможности приукрасить рассказ пикантными подробностями, я надеюсь тем самым быть справедливым по отношению к прошлому. Ибо пока есть соблазн посмеяться над модами и недугами переходных периодов, поживиться за счет трудной поры Красоты, за счет наиболее острых моментов ее подросткового возраста, легко попасть под влияние злого гения парижан с его мерзкой привычкой относиться враждебно к новому, с милой улыбкой осмеивать то, о чем Бодлер говорил: «самая свежая красота». Нельзя забывать, что «Пеллеас» тогда цвел на обочинах медленных вальсов и романсов Делме, Ренуар и Сезанн ютились еще на задворках Салона, где каждый год выставлялось одно и то же: бесконечные верески Дидье-Пуже, купальщицы Шабb, кардиналы художников X, Y, Z (птицы сидят на столе, дразня кошек) и неизменный Бай со своими крестьянками: крестьянки в высоких белых чепцах, стоя около ярко начищенных медных тазов, внимательно смотрят на корнишоны в огромной стеклянной банке, на стекле изогнутой линией — отражение оконца. Салон наводняли военные аллегории Детая и бесчисленные мраморные бюсты министров в железных пенсне.

Надо помнить, что мода в своем стремлении к новому, увлекаясь попеременно то строгой, то легкомысленной красотой, преподносит сюрпризы из разряда чудес. Как все необычное, они вызывают лишь смех у людей, которые слепо идут за модой, не понимая ее трагического закона. Мода умирает всегда молодой, знак неминуемой ранней смерти придает благородство ее чертам. Мода проигрывает процесс, она не может подать апелляцию и не ждет пощады. Мода должна уложиться во времени, в очень короткий срок достичь цели и быть убедительной. Я видел, как в ресторане при первых звуках оркестра меняется женщина. Шедевры моды — походка и платье — извлекают спрятанные сокровища, обдают их брызгами света, прячут в тень наши худшие свойства.

Сем рассказывал, как однажды у входа в «Риц» он стал свидетелем странного разговора мадам Летелье с людьми в черном (ее эскорт). Она их просила не удивляться, если вдруг ни с того ни с сего начнет сама с собой разговаривать, и тут же, смеясь, стала бессвязно что-то выкрикивать; шум голосов слышался справа и слева — так художник широким мазком творит полотно декорации. Со стороны могло показаться, что компания мило болтает, продолжая прерванный разговор. Так мадам Летелье «между делом» избавлялась от страха перед зрительным залом. Рассказывая этот случай, Сем сетовал на свое ремесло: «Оно меня утомляет. Женщины необыкновенно выносливы, каким-то чудом могут держаться часами. Чтобы увидеть их истинное лицо в момент, когда они расслабляются, мне приходится иногда караулить их до утра, часов до пяти». Услышав сердитые откровения Сема, я подумал о моде: заманчиво было бы увидеть момент, когда она, меняя один диковинный наряд на другой, обнажает смешное. Но смешная пора в жизни моды бывает недолгой. Немного терпения, и дух любви, которому ненавистно дешевое зубоскальство, будет вознагражден. Распустив шнуровку, избавившись от гримас борьбы, женщина с годами превращается в пожилую красивую даму — старые моды, уходя на покой, становятся звездами и тихо мерцают вдали от мирской тщеты.

Разумеется, наряду с остролистным ирисом сквозь пирогравюру детства пробивается и священный чертополох. В одной корзине оказались «Малины» Мадлен Лемер и «Пионы» Марты, моей сестры, которая рисовала акварельными красками, обсасывая кисть и декламируя бесконечные монологи из «Сирано де Бержерака».

Нетрудно вспомнить и «сухую иглу» Эльо — гравюры, которыми украшали комнаты молодых девушек, обставленные белой крашеной мебелью: приосанившись, рядом с зонтиком, похожая на героинь Мопассана дама среди множества одинаковых чаек (чайка на шляпе, чайка на волнах — всюду чайки). В памяти — черный драп накидки «Орленок» с высоким, обшитым серебряной нитью воротником и болеро из каракуля. В прохладный мех астраханской мерлушки я зарывался лицом, как в завитки верного пуделя, чтобы вдохнуть влажные запахи, которые мать приносила с утренних конных прогулок.

* * *

Горы дышат, находятся в постоянном движении, скользят одна по другой; вздыбившись, проникают друг в друга. Медленный ритм их движения, исчисляясь веками, ускользает от нашего глаза, горы кажутся неподвижными. Растения тоже активны — кинематограф тому свидетель. За их безмятежный покой мы принимали простейшую разницу между растительным миром и царством животных, разницу в темпах движения. Самонадеянный вывод. Не пора ли быть более скромными, особенно после тех замечательных фильмов ускоренной съемки, в которых нам показали секрет распускания розы, таинство прорастания фасоли и взрыв тычинок у крокуса.

Было бы интересно снять в такой технике смену неторопливых эпох и присущих им мод. Перед нами промелькнуло бы интересное зрелище. С захватывающей дух быстротой удлинялись бы платья, затем укорачивались и вновь удлинялись; рукав то пышный, то узкий; шляпы с загнутыми полями, шляпы, надвинутые на лоб, высокая тулья, низкая тулья, с перьями или без перьев; пышная грудь, плоская грудь — она то бросает вызов, то стыдится самой себя; меняется талия — интервал от сосков до коленок; колышутся бедра, зады; живот то сдает позиции, то выступает вперед; верхнее платье то облегает, то пенится вокруг тела; белье исчезает совсем и вновь появляется; щеки то впалые, то округляются, бледные наливаются красками и снова бледнеют; волосы тоже меняются: то длинные, то короткие, короткие отрастают, их завивают, потом распрямляют, взбивают в пышную пену, поднимают наверх, скручивают и ослабляют попеременно, украшают гребнями, шпильками, наконец, о них забывают, затем вновь начинают заботиться; обувь то прячет, то обнажает пальцы; шерстяную, пикантно украшенную сутажной тесьмой одежду сменяет шелк — ненадолго, и снова — шерсть, которую опять побеждает шелк; мелькает прозрачный газ, свисает тяжелый бархат, одежда сверкает блестками, умирает атлас; то опускаясь, то подымаясь, украшая одежду, вокруг шеи и платья — меха, вместе с безумным страхом животных, с которых эти меха сдирают.

Вы увидели бы тогда легкомысленные, но чуждые непристойностей аксессуары эпохи — эпохи, в которой мы выросли, — настоящую голову Медузы, клубок событий, напряженный великолепный спектакль. Он учил нас формам и стилю не хуже, чем арки метро и кулоны Лалика.

За неимением выбора (этот фильм — увы! — плод мечты), я советую каждый раз посещать выставки шедевров Лалика. Петухи с аметистами в клюве, венки из васильков, свернувшиеся ужи — эмали и камни, искусно созданные флора и фауна не оставят вас равнодушными. Может немного смутить строгость оправы. Золотых и серебряных дел мастера помечают свою эпоху каждый собственным завитком, который, как банковский билет, невозможно подделать. (Известно ли вам, что первые кольца в виде змеи связаны с именем Поля Ириба? Молодой рисовальщик служил у Лалика и, копируя для патрона гадов, приносил их в рукавах и карманах одежды.)

И другая диковина: гребень Сары Бернар, украшенный цветами из простого металла и бирюзы, выставленный Сашb Гитри в вестибюле театра Мадлен рядом с подлинными, удивительно маленькими башмаками Литтл Тича.

Уже только поэтому не стоит подшучивать над стилем модерн и опасаться, что он будет нелепо выглядеть рядом с сегодняшней модой.

Любая театральная пьеса таинственным образом сохраняет особенности языка, присущие моменту создания и месту, где она была сыграна. «Человеческий голос» увидел свет в «Комеди Франсез». В этом театре с его любовью к Расину мои «телефонные барышни» превратились в «мадам». Я на это пошел, но никогда не соглашусь поставить на сцене телефон с автоматическим набором, ибо он исключает ту путаницу, которая происходит в моей пьесе.

Я считаю, что артисты обязаны выходить на сцену в костюмах того времени, когда пьеса была написана, даже если с тех пор прошло только пять лет. Если же ее возраст старше, костюм, некогда модный, превращается в театральный костюм. Драматург от этого только выигрывает.

О книге Жана Кокто «Портреты-воспоминания: 1900—1914»

Человек и культура

Эссе из книги Йохана Хёйзинги «Тени завтрашнего дня. Человек и культура. Затемненный мир»

В феврале 1937 г. я получил от председателя Österreichischen Kulturbundes [Австрийского союза культуры] в Вене почетное приглашение завершить запланированный ими на зиму 1937–1938 гг. цикл лекций сообщением на тему Человек и культура. В цикле под общим названием Der Mensch zwischen Gestern und Morgen [Человек между вчера и завтра] человек, представляющий любого из нас, должен был быть показан последовательно в своем отношении к государству, религии, экономике, науке и т. д. В заключение его следовало еще раз сопоставить с понятием, которое всё вышеперечисленное в известной мере в себя включает, — с культурой. Эту трудную тему, более широкую и менее четко очерченную, чем все предыдущие, доверили не философу, не социологу, но бедному историку, который лишь в духовном бродяжничестве, которым он занимается по долгу службы, мог черпать мужество, чтобы взяться за такую задачу. Доклад был назначен на начало мая 1938 г. Текст был закончен в начале марта 1938 г. Доклад так и не был прочитан и выходит — как, собственно, и предусматривалось — в серии Перспективы.

Словосочетание человек и культура, по всей вероятности, предполагает, что человека, а именно западного человека сегодняшнего дня, можно было бы противопоставить его культуре, можно было бы рассматривать в отрыве от связи с нею, что на культуру можно было бы взглянуть обособленно от культурного человека. Однако говорить об этом можно лишь фигурально, ибо человек есть носитель культуры, неотделимый от нее и сросшийся с нею.

Попробуем на мгновение представить себе подобное противостояние: человек — и культура. Итак, перед нами — человек, в своей основе такой же, каким был всегда, то есть неприметный, тщеславный, но при этом невероятно сообразительный, со слабой склонностью к добру, но с большим самомнением; в отдельности — нередко порядочный, смелый, добросовестный и надежный. В коллективе или как член коллектива он много хуже, ибо коллектив отстраняет его от решений на основе собственной совести. В преданности признанному им коллективу человек, будучи одним из многих, слишком легко обнаруживает склонность к жестокости, нетерпимости, сентиментальности и пуэрилистичности. Здесь всё зависит от содержания коллективного идеала.

Поставим теперь рядом с этим человеком образ его культуры. Это бесформенный монстр. В овладении и использовании природы культура ушла бесконечно далеко вперед и невообразимо тонко отшлифовала человеческий ум. Культура стала богаче и мощнее, чем когда-либо раньше. Но она не обрела подлинного, самобытного стиля, в ней отсутствует единодушная вера, в ней нет внутренего доверия к собственной прочности, нет критерия истинности, нет гармонии и достоинства, нет божественного покоя. Она обременена таким грузом всяческого вздора и нелепых идей, какого никогда прежде не несла миру. Что делать человеку с этой культурой? Разве фантом, возникающий перед нашим взором при слове культура, имеет право носить это имя?

Да и понимаем ли мы, вообще говоря, чту именно мы имеем в виду, когда говорим о культуре? На протяжении одного поколения это слово навязывается всё более широким кругам, так сказать, для повседневного употребления. Выйдя из области распространения немецкого языка, оно завоевало остальной германский мир, а также славянский и даже англоязычный, проникло уже и в романские языки. Мы орудуем этим словом так, словно мы совершенно едины относительно его содержания. Но это чистый самообман.

Не будем пытаться дать точное определение понятия культура. Это завело бы нас чересчур далеко. Будем исходить из шаткой взаимосвязи значений в оценке самого этого слова.

Одно несомненно. Действенность слова культура, с тех пор как оно вошло во всеобщее употребление, не только распространялась на всё большую территорию — оно вбирало в свою сферу всё больше видов человеческой деятельности. Это становится ясно, если представить себе, чту именно понимал Якоб Буркхардт под словом культура, и чту имеют в виду в настоящее время. Для Буркхардта в слове культура акцент еще падал решительно на духовную сторону жизни. Воспитание и общественная жизнь также принадлежали культуре, но всегда в их внутренней связи с искусством, литературой и наукой. Культура для него еще сохраняла преимущественно эстетико-интеллектуальный облик, это понятие еще было в близком родстве с образованием. В грандиозном сочинении, которое позже получило название Weltgeschichtliche Betrachtungen [Рассуждения о всемирной истории], Буркхардт еще мог представить культуру как свободную функцию общества во всеохватывающей тройственности с религией и государством, позволяя всем трем совершать свой обособленный путь, подобно планетам на небесной тверди человеческой истории.

Изящное буркхардтовское понятие сейчас уже больше не покрывает наших представлений о содержании слова культура, по крайней мере, если говорить о культуре, в которой мы сами живем. Между культурой как историческим — и как актуальным понятием произошел не всегда осознаваемый нами раскол. Если я говорю о культуре Эллады или XVIII столетия, передо мной возникает чистый, гармонически законченный образ чего-то действительно бывшего. Если же слово культура употребляют, имея в виду нынешнее состояние какой-либо общественной группы или какой-либо части Земного шара, то черты этого образа расплывчаты и неясны.

Быть может, невразумительность термина объясняется тем, что слово культура способно выражать лишь идею, но не абстракцию? А идея может быть воспринята лишь как понимание действительно существующего.

Мы всё время вынуждены довольствоваться тем, что живем и мыслим в мире недостаточных средств выражения. Если оказывается невозможным заранее свести понятие культуры к одной дефиниции, то можно рекомендовать следующее: примем общее состояние нашей культуры как данность, которую будем рассматривать как своего рода клинический случай, где человек — пациент, а культура — его телесные и душевные особенности, при том что вопрос, к какому именно мнению мы придем относительно общего состояния, пока что остается открытым.

Никто не отваживается назвать культуру нашего времени вполне здоровой. Но в том, какие симптомы считать болезненными и даже критическими, мнения расходятся — не говоря уже о видах лечения. И всё-таки, действуя методом исключения, нам, быть может, удастся достигнуть минимума согласия. Спросим себя, какие именно элементы культуры, если бы мы, например, могли только некоторые из них спасти во время пожара, захотелось бы нам вынести из огня и сохранить прежде всего. То есть какие культурные ценности сочли бы мы наиболее существенными и безусловно необходимыми. Ответы будут очень различными, но в негативном плане результат кажется мне довольно определенным. Ни один серьезный человек, поставленный перед подобным выбором, не предпочтет гигантский и поразительный технический уровень нашей жизни ее духовным и душевным сокровищам. В нашем представлении о картине возрожденной и здоровой культуры вряд ли найдется место удобствам передвижения и передачи энергии. Скорее уж мы обратим внимание на достижения в области гигиены или социального обеспечения, но и здесь наше «или — или», требующее выбора между этими вещами — и вещами чисто духовного свойства, склонило бы чашу весов в пользу последних. Это означало бы, что идея культуры, стоит ей прозвучать, зовет дух вдаль и на волю, прочь от повседневных дел этого мира. Это означало бы также, что немалую долю ежедневно переживаемой нами действительности мы по сути не связываем с культурными ценностями. Но это ни в коем случае не говорит о том, что культура — всего лишь образование. Хотя бы потому, что в любом случае остается нравственный фактор, обладающий высшим значением для культуры. Прежде всего, однако, культуру нельзя отождествлять с образованием потому, что для нас культура безусловно связана не только с представлением о мышлении и созерцании, но в гораздо большей степени — с представлением о переживании и деятельности. Культура реализуется не только в тиши духовной работы или духовного наслаждения, но и в повседневном делании — как поведение и душевный порыв. Но осознанной культура становится только для тех, кто способен возвыситься над повседневностью. Для этого человеку не нужно обособляться в аристократическом отдаленье от мира, однако необходимо уметь противостоять миру как личность. Только личность может быть тем сосудом, где хранится культура.

Здесь мы касаемся критической точки нынешней ситуации. Если переживание культуры реализуется только в самой личности, значит и возможное исцеление културы может произойти только лишь в личностях. И поэтому необходимо, чтобы форма и тип общественной жизни способствовали появлению личности, благоприятствовали ее выращиванию и созреванию. Едва ли можно отрицать, что определенное число наиболее общепризнанных пороков современной культуры коренится как раз в том, что структура современной жизни препятствует развитию личности. Продукт индустриального века — полуобразованный человек. Всеобщее образование, вместе с внешним нивелированием классов и легкостью духовного и материального общения, сделали тип полуобразованного человека доминирующим в обществе. Полуобразованный — смертельный враг личности. Благодаря своей численности и однородности он душит в почве культуры семя индивидуальности. Оба грандиозных меркантильно-механических средства коммуникации сегодняшних дней — кино и радио — приучили его к сомнительной односторонности и поверхностности духовного восприятия. Он видит лишь фотографическую карикатуру максимально ограниченной визуальной действительности, краем уха слушает расточаемую для него музыку или сообщения того или иного рода, которые лучше бы он прочел — а еще лучше бы вообще не читал.

Появление истинной культуры на почве ей соответствующей — имеется в виду личность, — наводит нас на метафоры из растительной жизни. Культура пускает корни, расцветает, раскрывается и т. д. Полуобразованному же его культуру, а лучше сказать, эрзац, который он вместо нее получает, дозируют как некое снадобье.

Для замены спонтанного роста свободной духовности полумеханическим процессом массового распределения вовсе не нужно, чтобы именно власть желала так или иначе выдавать препараты культуры. Современный аппарат экономики уже сам по себе функционирует в форме принудительного предложения. Культурная пища, которую потребляет та или иная страна, становится во всё большей доле товаром, поставляемым на рынок каким-либо организованным способом. При его потреблении массами почти совершенно исключается не только момент индивидуального творчества или открытия, но даже и свободного выбора. Механизм современной прессы поставляет беспрерывный поток духовной продукции. Высокоразвитое искусство рекламы распространило свою власть вплоть до самых возвышенных областей и сделало непреодолимым натиск предложений в сфере культуры. Соединенные Штаты Америки — страна, технизированная раньше других, — подали пример в этом процессе культурной гальванизации целого народа. И все страны Европы в быстром темпе последовали за ними.

Разумеется, это не должно означать, что в такой стране, как Америка, и сегодня беспрерывно и повсеместно не возникают цельные личности. Но нельзя не признать, что у нас, европейцев, американский средний уровень вызывает более сильное впечатление безликости, чем общение с нашими соседями в Старом Свете. Еще менее только что сказанное должно означать, что в Америке лишь экономическая воля стимулирует распространение культуры. Благородный и здоровый идеализм, возможно, нигде так явно не проявляется, как именно в американской общественной жизни.

Мы уже говорили о Буркхардтовой триаде религии, государства и культуры. Странно, что Буркхардт совсем не подумал при этом об экономике как о четвертом повсюду упоминаемом факторе. Однако сейчас мы хотели бы говорить не о взаимосвязи культуры и экономики, но об отношении культуры и государства, на которое Буркхардт еще мог взирать без ущерба для своей аполлонической ясности. С конца Мировой войны в мире, со всей очевидностью, протекает процесс, который я бы назвал соскальзыванием культуры в сферу политического. Вместе с тем культуру изначально и вполне осознанно оценивали по сравнению с политическим началом как наивысшее.

Мы уже вряд ли сможем, подобно Буркхардту, рассматривать культуру как идеальную величину, свободную от связи с каким-либо государством. Сама идея культуры непроизвольно смещается для нас в сторону концепции культуры в том или ином государстве. Государство всё более расширяет сферу своей деятельности и тем самым всё больше и больше стеснений накладывает на культуру. Оно всё больше привлекает культурные силы себе на службу и всё настойчивее претендует на то, чтобы ими распоряжаться. Намечается перевес политического над культурным, что означает потери и опасность для человечества. Мы уже высказывали мысль, что нравственное содержание человеческого общества зависит от чистоты и благородства его коллективного идеала. У истоков культуры могут стоять только самая высокая мудрость и самые благородные помыслы, до которых способен был бы возвыситься отдельный человек соответствующей общности. Если теперь государство стремится быть не только пространством и рамками, но также хранителем и донатором культуры, то возникает вопрос, не сумеют ли политические интересы в какой-то момент занять место наивысшей мудрости и благородных помыслов, которые являются и должны оставаться единственной путеводной нитью культуры.

Всякая политика по самой своей сути направлена на достижение ограниченных целей. Ее мудрость — это мудрость ближнего прицела. Ее интеллектуальная связность в большинстве случаев чрезвычайно слаба, ее средства редко соизмеримы с целью, и она всегда действует с неслыханной расточительностью своих сил. Ее действия чаще всего не более чем стремления найти выход из тупика, прибегая к вынужденным мерам, разве только, что еще хуже, она не направляется злой волей и слепыми иллюзиями. Ее успехи или то, что принимают за таковые, весьма краткосрочны: столетие политического успеха — уже слишком много! Ее ценности, если смотреть на них с отдаления в несколько столетий, лишены смысла и содержания. Чту для нас сегодня противостояние гвельфов и гибеллинов? А ведь некогда оно переживалось так же остро, как сегодня ненависть воздетой руки к сжатому кулаку. Но каждая терцина Данте жива до сих пор.

Всякий, кто окинет взглядом историю возникновения государств с того момента, когда политические интересы просматриваются как действенный фактор, увидит, что почти нигде достижение осознанных политических намерений не имело длительного успеха. В мире государств всегда от одного вынужденного решения переходят к другому. Расцвет Афин подобен вспышке метеора на ночном небосводе. Всемирная Римская империя была тронута гнилью уже в самом начале. Испанская мировая держава не продержалась и столетия. Политика Людовика XIV привела к истощению, которое лишь благодаря цепи непредвиденных случайностей не стало смертельным для Франции. Список можно продолжить.

Нужно еще помнить о том, что история в своем благодушном оптимизме зачастую готова приписывать достижение политического результата выдающемуся уму или даже государственному гению некоего властителя, в то время как в действительности его старания закончились неудачей.

Сказанное не должно помешать нам испытывать удивление перед каждым, кто, видя перед собой трудную политическую задачу, решает ее всеми доступными средствами. Но всё это означает также, что поддержание культуры можно в столь же малой степени доверить политической власти, как и капитану корабля, только из-за того что он показал себя мужественным и решительным.

Здесь, возможно, нам возразит одно мощное течение нашего времени, что культура не соскальзывает в политическое, но возвышается до национального. Невозможно избежать чрезвычайно деликатного вопроса о ценности национального для культуры. Прежде всего — мое личное признание: я считаю высшим благом и высшим счастьем для каждого принадлежать к своему народу и к государству; я признаю высшим долгом верность своему народу и государству, вплоть до смерти, и любовь к духовным богатствам собственного народа я ощущаю как одно из богатейших сокровищ жизни. Тем не менее, на мой взгляд, всё национальное говорит о нашей человеческой ограниченности. Это часть нашей смертной природы.

Судьбой нашей части света стало всё больше и больше выстраиваться и члениться в виде системы наций. Вот уже почти полтораста лет повсеместно ясно осознают неупрощаемый характер национальности и ее высокую ценность. И примерно два десятилетия эту ценность осознают в широких кругах во всех отношениях с такой степенью напряженности, что едва ли можно удержаться от того, чтобы не назвать это гипернационализмом. Виной всему Мировая война. Накал всё еще не снижается и не может снижаться, ибо раны до сих пор не залечены и всё еще продолжают гноиться. Но как бы ни обстояло дело, даже явные противоречия между народами, каждый из которых ощущет себя в высшей степени нацией, сами по себе вполне допускали бы мирную совместную жизнь. Очевидно, здесь требовалась бы лишь совсем малая доза человеческой рассудительности и доброй воли. Отдельный человек, возможно, и мог бы их проявить, но коллектив к этому неспособен. Нетрудно представить себе in abstracto положение, при котором нации вполне осознают свое существенное различие и всё же в добром согласии обмениваются духовными и материальными богатствами и достигают взаимопонимания, вынужденно останавливаясь лишь на границах национальных возможностей выражения и способностей восприятия. Такие границы существуют, и нащупать их всегда интересно. Частично эти границы лежат в сфере аффектов, частично в различии национальных особенностей, то есть в истории, частично в различии общественного устройства и т. д. Особенно примечательны мелкие речевые непреодолимости между нациями. И они затрагивают как раз наиболее общие и основополагающие понятия. Так, например, немецкое Vernunft [разум, здравый рассудок, здравый смысл] не вполне соответствует французскому raison [разум, рассудок, интеллект; рассудительность, здравый смысл; довод, основание, мотив, соображение; причина; право на существование; смысл существования; разумное основание, удовлетворение, отношение; пропорция] и английскому reason [причина, повод, основание; соображение, мотив; довод, аргумент; оправдание, разум, рассудок; благоразумие, здравый ум] (голландское rede [разум, рассудок; речь] оказывается здесь совсем в отдалении). Значение английского evil [зло; вред; бедствие, несчастье; грех, порок; уст. болезнь] не вполне покрывается немецким Bose [зло, вред]; французское salut [спасение, избавление, благо, поклон, приветствие] — немецким Heil [благо, благополучие; спасение; счастье] и французское же redemption [спасение, покаяние, выкуп] — немецким Erlosung [избавление, освобождение, спасение]. Немецкому и голландскому Schuld [долг, обязательство, вина] нет однозначного соответствия ни в английском, ни во французском языках. Будучи правильно поняты, моменты недостаточности языкового и понятийного эквивалента становятся столь же обнадеживающими факторами плодотворного международного духовного общения. И как раз из осознания недостаточности собственного языка и возможности существования инаковости в привычном способе думания наш ум извлекает глубочайшую пользу.

Богатое разнообразие национального было бы таким образом чистым благословением. Опасность для культуры возникает только там, где в раскрытии национальной самобытности практическая политика проявляет чрезмерное рвение. Ибо тогда, с помощью средств современной пропаганды и цензуры, начинается намеренное национализирование культурного достояния, что может привести к весьма печальным последствиям. Националистическое восприятие очень скоро изолирует себя от всего, присущего Западу вообще, в особенности если процесс изоляции ускоряют враждебные настроения времени. Всего за несколько лет формируется система идей и соответствующий словарь, непонятный для иностранца, даже если он и владеет языком данной страны. Диссоциации национальных средств выражения, без сомнения, всё еще противостоит тенденция к всеобщему нивелированию, но эта последняя — в том, что касается общественных связей, — сглаживает острые углы лишь поверхностно, тогда как само положение культуры, в которое национальная пропаганда стремится проникнуть, таким нивелированием не затрагивается. Сравнивая статьи в различных журналах, вполне возможно установить, до какой степени и с каким нарастанием проходило размежевание национальных культур на Западе — например, с 1900 года. В важных областях уже сейчас для одного народа является решенным делом и святой истиной то, что другой воспринимает как фальшь и бессмыслицу. Существуют силы, которые намеренно и всерьез углубляют культурный раскол. Если мнения, которые теперь публично и громогласно оглашают и предлагают Европе, а то и навязывают силой, будут надолго закреплены в качестве национальной культуры, то можно представить себе довольно близкое будущее, в котором западная культура разделится на многие разновидности, из которых каждая будет понимать другие лишь отчасти, не говоря уже о том, чтобы ценить их.

Продолжение

О книге Йохана Хёйзинги «Тени завтрашнего дня. Человек и культура. Затемненный мир»

Человек и культура

Эссе из книги Йохана Хёйзинги «Тени завтрашнего дня. Человек и культура. Затемненный мир». Продолжение

Начало

Здесь можно заметить, что некогда уже имел место подобный раскол европейской культуры, а именно в эпоху конфессионального противостояния. Однако тогда раскол на католическую и протестантскую части собственно культуру на самом деле затронул гораздо меньше, чем теперешнее противопоставление мировоззрений. Религиозные противоречия сами по себе не влияли на общий фундамент убеждений обеих сторон. К тому же границы между странами совпадали с конфессиональными границами лишь частично. Политически согласованные действия католических и протестантских держав всегда были в порядке вещей. Оживленное, действительно международное общение в сферах искусства, науки, философии поддерживалось и в военное время. Намеренное подчеркивание моментов раздора было гораздо менее острым, чем в наше время.

Действительно ли нас ожидает в ближайшем будущем принципиальный распад культуры на некое число ее национальных разновидностей? Я всё-таки не хотел бы этому верить. Прежде всего потому, что нынешняя культурная схизма в значительной мере есть не что иное, как политически обусловленная уловка. Новые овцы и козлища обоюдно схожи друг с другом. Шум политических трений, которые в основе суть явления поверхностные и преходящие, мешает во многих случаях наблюдать вековой культурный процесс, который протекает в глубинах. И всё же не исключено, что опасный перевес политического, если он к тому же приводит к взрывам насилия, может в короткое время погубить культуру или во всяком случае на сотни лет похоронить ее под развалинами Европы. Если же это удастся предотвратить, то в отношении дальнейшего развития западной культуры мы можем рассчитывать на вероятность процесса сменяющих друг друга течений, следующее из которых уже может оказаться реакцией на нынешние события.

И тогда возникает вопрос: как могло бы выглядеть ожидаемое течение, противостоящее доминантному направлению нынешнего периода? Чтобы сделать какие-либо предположения, нам следовало бы более внимательно вникнуть в относящиеся к нашей жизни знамения времени.

Для обозначения характерных признаков нашего духовного состояния на ум сразу же приходит ряд мало обнадеживающих определений. Сами собой напрашиваются такие характеристики, как ощущение кризиса, растерянность, одичание, смятение, слепые иллюзии, лицемерие, бегство от отчаяния в самообман. Колоссальное применение силы и власти в нынешнем мире, кроме, быть может, чисто технической сферы, почти никогда не приводит к заранее намеченной цели. В результате всегда получается совершенно не то, что хотелось: наиболее убедительный пример — советское государство в его противоречии коммунистическому идеалу. Отвлеченные системы явно заходят в тупик. Наука и философия не находят опоры в простом человеческом понимании. Для нефилософа картина мира, как ее видит современная философия, кажется подчас чуть ли не карикатурой. Настроение философского мышления порой напоминает о мрачных образах позднего Средневековья. Так же, как и тогда, внушаемый смертью ужас и зияние преисподней подстерегают человека на каждом шагу, и неизменным исходным пунктом всякой психологии и всякого мировоззрения является страх. Контуры основных вопросов бытия как будто теряются в безнадежной пустоте.

Такой, по крайней мере, предстает картина настроений нашего времени, если судить по книгам или, лучше сказать, по определенному роду философской и социологической литературы. Но стоит спросить отдельного конкретного человека, созвучно ли его жизненное настроение этому мрачному тону, ответ во многих случаях будет решительно отрицательным. Состояние культуры может во многих отношениях выглядеть угрожающим, политическое положение — казаться опасней, чем когда-либо раньше, но человек, при обычных обстоятельствах, чувствует себя в этом свихнувшемся мире вполне бодрым и жизнерадостным. Это справедливо не только для людей полуобразованных, которые так легко обманываются относительно подлинной картины собственного существования, но и для духовной элиты, которая вполне отдает себе отчет в серьезности культурного кризиса. Другими словами, настроения заката и отчаяния преобладают, на самом деле, главным образом в литературе, а не в жизни. Вместе с тем примем к сведению, что европейцы на континенте, как правило, не слишком замечают, что англосаксонская половина мира лишь в малой степени затронута нашим культурпессимизмом и нашей культурной скорбью и всё так же беззаботно продолжает свой путь.

Но что если этот путь приводит лишь к плоскому и бездушному усредненному знанию, которое, как мы с каждым днем убеждаемся, надвигается отовсюду? От одной бодрости и энергии мало проку культуре, даже если эти старые добродетели кичливо именовать героизмом. Чтобы строить культуру, общая энергия должна быть направлена на некую высокую цель. Если же сама цель зовется культурой, civilitas humana, — воспользуемся этим, собственно, так и не превзойденным именем, которое дал ей Данте в своей Монархии, — то есть представляет собой нечто большее, чем временное благо определенной, замкнутой на самоё себя национальности, — тогда нужно задать себе серьезный вопрос, как именно использовать эту накапливаемую энергию.

Осознанию нашим временем неслыханно сильной коллективной динамики, которую человек может привести в действие по своему усмотрению и в соответствии со своими намерениями, препятствует ход мысли, который скорее приближается к фатализму, но, несмотря на это, принимается также и сторонниками социально активных действий. Мы убеждены, что живем в эпоху необычайного культурного перелома, который неудержимо и вопреки всему свершается и будет свершаться. «Переустройство общества», «перелом», «обновление культуры» почти повсюду давно уже стали ключевыми словечками и превратились в общее место. Чувство глубокого обновления окружающего мира было знакомо и предшествующим эпохам. Ожидание грядущих изменений тогда чаще всего далеко превосходило исторический результат действительно наступивших перемен, как становилось ясно впоследствии. В 1815 г. мир выглядел иначе, чем в 1788-м, в 1555 г. — иначе, чем в 1520-м, но в обоих случаях различия были гораздо меньше, чем того ожидал энтузиазм молодых революционеров или молодых реформаторов и гуманистов. Подобное может произойти и теперь. В России в определенном смысле уже можно видеть, как после 1917 г. неповоротливая масса от изобилия грубых преобразований постепенно переваливается на старую проторенную колею. Грохот машин и словесный шум порой обманывают нас относительно размеров и значимости действительно совершающихся изменений.

Сомнения в реальности грандиозного поворота в культурной жизни ни в коем случае не должны открывать дорогу мрачному фатализму. Мы вовсе не хотим, чтобы всё застыло и оставалось по-старому. Напротив: всё должно измениться. Мы только хотим предостеречь от поспешного детерминизма, который воспринимает всё как свершающуюся катастрофу. Западный мир не должен и не может удовлетвориться нынешним состоянием культуры. Мы все хотели бы видеть ее излечившейся, эту нашу культуру, — излечившейся от ущерба, нанесенного механизацией и технизацией жизни, излечившейся от всё более охватывающего ее страшного одичания. И мы знаем: если культуре суждено выздороветь, то принести ей выздоровление должны мы, люди. И чтобы суметь сделать это, мы должны прежде всего излечиться сами.

Человек и культура, — вопрос в том, что можно сделать, чтобы среду, в которой живет человек вместе со своими высшими функциями и способностями, уберечь от гибели и сохранить в чистоте? Разумеется, здесь всё зависит от того, что именно считать гибелью. Предварительно поставим вопрос в самом общем виде.

Процесс выздоровления культуры не обязательно должен стать обновлением в том смысле, как современное искусство врачевания обновляет наши носы или зубы. Иногда об обновлении говорят с такой уверенностью потому, что смешивают узкий — и широкий смысл этого слова. В широком смысле всякая вещь — новая в каждое следующее мгновение. В узком смысле немногие вещи в мире являются действительно новыми. Только близорукому взору, который видит не дальше поверхности, кажутся они таковыми. Так же точно и оздоровление культуры само по себе вроде бы может означать восстановление прежнего состояния. Но на практике, в потоке мировой истории и при постоянном расширении осуществленных возможностей, простое возобновление прежнего состояния культуры немыслимо даже в ничтожных деталях. Нынешний человек может, пожалуй, вообразить на мгновение, что в мире около 1750 г. он чувствовал бы себя вполне приятно: без быстрого сообщения и комфорта, но в безмятежной иллюзии благосклонного, рационально действующего Провидения и в идиллической красоте еще не механизированной и не меркантилизированной Европы. Однако он не пожелал бы довести эту грезу до серьезного пожелания. Путь назад в истории возможен в столь же малой степени, как и в жизни отдельного человека.

Но наряду с обновлением и восстановлением, возможен еще и третий вид оздоровления культуры, который обладает столь же динамичной природой, как и два вышеназванных, то есть означает не остановку и окостенение в данности, но, так сказать, объединяя понятия обновления и восстановления, возводит их в нечто третье. Для обозначения этого третьего вида не найти лучшего имени, нежели ограничение.

Многое указывает на то, что на деле в сознательном и добровольном отбрасывании излишнего и вредного в культуре заключается единственная возможность ее спасения и оздоровления.

По всей видимости, наша западная культура почти во всех отношениях подошла к пределам своего воплощения и раскрытия. Хотя это суждение может быть ошибочным и грядущие поколения будут оспаривать мнение о придании нашей эпохе характера предельной разработанности возможностей, наш кругозор не позволяет нам видеть это иначе. Нам кажется, что наука уже достигла границ постижимого мира. Ее старые прочные понятия словно бы улетучиваются. Во всех ее дисциплинах некогда надежная почва становится всё более шаткой. Прежняя математика стала всего лишь одной из многих возможных. Логика утратила свою действенность, разум — престиж. История — под именем мифа — подсовывает в качестве непреложных истин пустые фантазии. Техника каждый день творит всё более совершенные чудеса, но никто более не чувствует к ней доверия, ибо она уже показала, что в гораздо большей степени способна разрушить, нежели уберечь. Поэзия продолжает отдаляться от мысли, искусство — от природы. За каждой достигнутой степенью духовной напряженности или сверхнапряженности зияют пустота или хаос, и Ничто выступает паролем доступа к мудрости. Многие вместе с моралью отреклись от неизменных основ права и некогда обязательной человечности.

Возникает вопрос, возможно ли, чтобы человеческий дух в нашем надменном мире научился ограничиваться всеобщим и действительно ценным, захотел бы отказаться от излишнего, бесполезного, лишенного смысла и вкуса. Совершенно очевидно, что готовность добровольно отказаться от всевозможных достижений беспорядочно разросшейся цивилизации означает нечто другое, нежели безрассудное стремление к восстановлению идеализированного прошлого. Но можно ли всерьез представить себе этот процесс, не говоря уже о том, вероятен ли он вообще? Прежде всего можно было бы принять к сведению, что в некоем будущем определенные компоненты сегодняшней культурной жизни могут выйти из моды просто из-за того, что они всем надоели. Кажется почти неизбежным, что когда-нибудь человечество пресытится пустопорожней поверхностностью нынешней машинерии публичности. В конце концов даже полуобразованные массы устанут от ежедневного сверхизобилия продукции кино и радио. Чудовищное порождение нашего технического века — реклама, будь то коммерческая или политическая, должна будет, наконец, утратить свое воздействие из-за отвращения пресытившейся публики.

Но эти негативные эстетические реакции смогли бы всего лишь сдуть пену с поверхности культуры. Бесконечно труднее помыслить ее восстановление через добровольное ограничение в сфере интеллектуальной жизни. Допустим на мгновенье, что человеческому духу — или, беря менее абстрактно, — мыслящему человечеству, удалось прийти к выводу о безусловной необходимости упрощения сложившегося мира идей. Неразрешимость конечных основ бытия осознана была бы тогда столь болезненно, бесплодность всё углубляющейся проницательности понята была бы столь окончательно, что человечество, со всем своим мышлением, захотело бы вернуться на твердую почву. Но возможно ли это? Может ли дух отказаться от того, что он однажды познал, даже если он познал лишь незнание? Смогло ли бы наше столетие отступить за линию Кьеркегор — Достоевский — Ницше и затем начать всё сначала? Разумеется, нет.

И всё же задача нашего времени по спасению культуры имеет некоторое подобие с таким радикальным методом. Речь определенно идет о том, чтобы смиренно довольствоваться незнанием, чтобы воздерживаться от внедрения и копания в залежах по ту сторону разума. Что нам жизненно необходимо, так это аскеза мысли во имя жизненной мудрости.

Будет ли это реставрация рационализма или, быть может, принятие философии жизни? Ни то, ни другое. Это не возврат к clare et distincte [ясно и отчетливо], которые так дороги были Декарту. Впрочем, легкий поворот континентально-германского и славянского духа к ясности латинского и к практическому реализму англосаксонского мог бы оказаться полезным. Во всяком случае обновление подхода к интеллектуальной сфере кажется неизбежным, ибо без признания ее ценности мы не сможем достаточно долго жить в этом мире рядом друг с другом.

Дурно понятый иррационализм угрожает в наше время стать в руках полуобразованных масс смертельным оружием против всех видов культуры. За отказом от господства интеллекта во имя жизни в биологическом смысле слова всегда стоит колоссальное недоразумение. Снова и снова разум устраняет себя своими собственными средствами, reason reasoned away. Иррациональный Мюнхгаузен снова и снова за собственную косицу вытаскивает себя из болота. Полемику против разума можно вести лишь по правилам логики. Мы давно уже знаем, насколько он недостаточен, наш разум, но ведь это — все наши ресурсы. Разум нам дан как мера вещей и заслон от безумия и хаоса. Разум, наконец, самый надежный инструмент духа, который есть в нашем распоряжении.

Человек образованный может даже в шумном и обезображенном мире выгородить для себя пространство гармоничной жизни. Но так не спасти культуру. Проблема — в воспитании масс. В эстетической сфере нам это кажется возможным из-за пресыщенности и скуки. В конце концов массы перестанут смотреть и слушать всё то, что коммерциализированное производство подсовывает им под видом культуры. В интеллектуальной сфере новое воспитание масс ради оздоровления культуры было бы легче из-за того, что благодаря современной технологии культуры массы вообще отучились думать. Но, с другой стороны, логическое устройство культуры гораздо глубже обосновано и прочнее укоренено, чем эстетическое, и поэтому сильнее сопротивляется тенденции устранять лишнее. Предположим всё-таки, что в обеих областях — эстетического и логического — такое добровольное ограничение и опрощение, которое кажется нам единственным выходом из хаоса упадка культуры, само по себе будет возможно. Спасет ли это культуру? Ни в коем случае. Ибо важнейшая часть дела, а именно моральное оздоровление культуры, останется незатронутой.

В конце концов, именно от моральной позиции общества зависит, осуществило ли оно со своей стороны civilitas humana. Вопрос не только в том, живет ли там или здесь большинство людей благочестиво и благонравно. Люди вообще живут, вероятно, в данное время и в данном уголке земли не более нравственно, чем везде и всегда. Гораздо более важно, если всеми признанное стремление к лучшему и высшему пронизывает и воодушевляет всё общество. Только нравственная опора на summum bonum [высшее благо] может сделать массы носителями культуры. Здесь снова встает вопрос о пребывании культуры в плену у политики. Во многих местах Государство берет на себя создание обстановки, которая обусловливает культуру. Я, говорит Государство, — или, по сути, та группа, которая говорит от имени Государства, — я наделяю всех вас стремлением к высшему, которое придает смысл вашей жизни, я даю вам именно ту более простую культуру, которая вам нужна, я даю вам собранность сил для достижения цели, моральную опору, которая облагораживает всю вашу жизнь. Но Государство могло бы претендовать на это только в том случае, если бы оно указывало на нечто высшее, чем оно само, на то, где осуществляются все эти требования; и если бы само Государство следовало тому нравственному идеалу, служения которому оно требует от своих подданных. От последнего же отказываются самым решительным образом именно те государства, которые наиболее властно берут на себя роль хранителей коллективной морали и выступают воспитателями своих народов. Именно они требуют для себя нравственной, скорее безнравственной, автономии.

Теория аморального государства — довольно старая песня. Макиавелли и Гоббс полагали, что заимствовали эту теорию из действительности и что большинство политиков поступали в согласии с ней, хотя и не признавались себе в этом открыто. Ей еще долго противостояли христианские представления, а также и то, что практически определенно не было никакой необходимости следовать ей во всех случаях. Однако чем сильнее и шире становились средства принуждения и сфера действия государства, тем опаснее делалось это учение. Государство, возвышающее себя до меры всех вещей и одновременно прокламирующее свой аморальный характер, менее всего призвано быть нравственным руководителем своего народа. Претендуя быть выше морали, государство обращает область своей деятельности в пристанище зла и форменным образом вбирает в себя извечную людскую злобу. Мое глубокое убеждение, что учение об аморальном государстве — гноящаяся рана на теле нашей культуры, отравляющая весь ее организм.

Но если морального оздоровления культуры нельзя ожидать от государства как такового, то откуда оно могло бы прийти? Поколение, оторванное от всех моральных корней, еще могло тешиться пустыми словами о героическом жизненном идеале и верить, что черпает в нем свою силу. Это оказалось возможным потому, что люди утратили связь со священным. Возобладание подлинной, глубокой, чистой и живой веры, разумеется, стало бы основанием оздоровления культуры. Подлинная вера могла бы положить начало необходимому ограничению и опрощению культуры, и тем самым — возвращению к основам нашей духовной жизни. И такой верой для Запада могло бы быть лишь христианство. Наша культура, несмотря на все измены и отречения, это культура христианская. Христианское восприятие существующего мира остается жизненной атмосферой всех народов Запада. Сколь многие из тех, кто вне конфессиональной принадлежности или философски формулируемого ими мировоззрения прошли долгий путь по одной из многих дорог мышления, в конце своих рассуждений, осознав образный характер всех наших представлений, нашли наиболее адекватное выражение отношения человека к бытию в христианской этике и в религиозных принципах милосердия и спасения! И даже если для них это было всего лишь предчувствием и надеждой, это придавало твердость их позиции в жизни.

Горячее стремление к миру, свободе и человечности заметно повсюду. Мы знаем, есть немало мест, где эти настроения сегодня еще вынужденно затемнены, потому что непосредственные политические или социальные цели там еще не достигнуты, потому что люди испытывают там чувство, что они в конце концов должны с боем пробиться к высокому порогу некоего земного, всегда неустойчивого, равновесия. Но благородный стимул боевого долга, направленного на частные цели, слишком легко может побуждать к безумным затеям ради достижения почета и власти. Если этого не происходит, тогда всё еще идеалом наших стремлений, хотя его никогда так и не удавалось достигнуть, предстает всечеловеческое культурное состояние — я намеренно не говорю: вечного мира, но — сivilitas humana, идеал Данте. Итальянскому языку можно позавидовать, ибо вместо неопределенного слова культура у него есть ясное: сiviltа. Civilitas — всеобщее состояние упорядоченной государственности в сочетании с личным поведением каждого человека, который предстает как цивилизованный, свободный и ответственный сivis, [гражданин]. Так, в конечном счете, была бы вновь признана политическая составляющая: государство как среда, в которой существует культура. Но только в том смысле, что сivilitas [цивилизация] действительно была бы humana [человечной, гуманной], что она охватывала бы humanitas [человечество], включала бы его в себя и жила им, что в civilitas humana воплотились бы мирное общежительство и благожелательное взаимопонимание людей, многих и разных.

Так два понятия, бывшие темой нашего рассмотрения — человека и культуру в их сложном переплетении, — в конце концов мы объединили в их неразрывной связи друг с другом.

О книге Йохана Хёйзинги «Тени завтрашнего дня. Человек и культура. Затемненный мир»

Джорджо Бассани. В стенах города. Пять феррарских историй

Отрывок из книги

I

Возвращаясь мыслями в годы далекой молодости, всегда, всю жизнь Лида Мантовани с волнением вспоминала день родов и особенно несколько предшествующих дней. Всякий раз, думая об этом, она испытывала волнение.

Долгое время, более месяца, провела она тогда, лежа в постели, в глубине коридора; и все эти дни только и делала, что смотрела в окно напротив, обычно распахнутое настежь, на листья большой столетней магнолии, возвышавшейся прямо посреди сада. Потом, ближе к концу, за несколько дней перед тем, как начались схватки, она вдруг резко потеряла интерес и к этим черным и блестящим, словно смазанным маслом, листьям магнолии. Она перестала даже есть. Бессловесная вещь, вот во что она превратилась: надутый и бесчувственный предмет (было уже жарко, хотя стоял только апрель), оставленный там, в глубине больничной палаты.

Она почти ничего не ела. Но профессор Барджеллези, в то время главный врач родильного отделения, повторял, что это к лучшему.

Он стоял в ногах кровати и наблюдал за ней.

— Действительно, жарко, — говорил он, поглаживая своими хрупкими красноватыми паль- цами белую бороду с пятнами от табака вокруг рта. — Если хочешь дышать как нужно, лучше не перегружать себя. А кроме того, — добавлял он с улыбкой, — кроме того, мне кажется, что ты уже и так достаточно толстая…

II

После родов время снова пошло вперед.

Сначала, думая о Давиде (скучающий, недовольный, он с ней почти никогда не разговаривал: целыми днями лежал в постели, пряча лицо за книгой, или спал), Лида Мантовани рассчитывала прожить самостоятельно в меблированной комнате дома на улице Мортара, где вместе с ним она жила последние полгода. Но позднее, через несколько недель, поняв, что Давид уже не даст о себе знать, заметив к тому же, что несколько сотен лир, которые он ей оставил, вот-вот кончатся, и так как, помимо всего прочего, у нее стало не хватать молока, она решила вернуться домой к матери. И вот таким образом, летом того же года, Лида вновь появилась на улице Салингуэрра и опять стала жить в маленькой комнатушке с пыльным деревянным полом и двумя составленными вместе железными кроватями, где провела детство, отрочество и раннюю юность.

Хотя это был подвальный этаж, когда-то использовавшийся для хранения дров, проникнуть туда было нелегко.

Войдя в подворотню, служившую прихожей, большую и темную, как сеновал, нужно было вскарабкаться по лесенке, поднимавшейся вдоль левой стены. Лесенка вела к низенькой двери вполроста: пройдя в нее, Лида упиралась головой в балки потолка, нависающие над дырой, напоминавшей лестничную шахту. «Боже, какая тоска! — сказала себе Лида в вечер своего возвращения, задержавшись наверху и глядя вниз. — Однако и какое чувство защищенности, спокойствия…» С ребенком на руках она медленно спустилась по внутренней лестнице и пошла навстречу матери, поднявшей голову от своего шитья, наклонилась, чтобы поцеловать ее в щеку. Та ответила поцелуем, спокойным, без единого слова приветствия или обсуждения.

Почти сразу встал вопрос о крещении ребенка.

Едва осознав положение, мать перекрестилась.

— Ты что, с ума сошла? — воскликнула она.

Пока мать в волнении провозглашала, что нельзя терять ни минуты, Лида чувствовала, как в ней ослабевает всякая способность к сопротивлению. Когда в родильном отделении, принимая у нее ребенка, к ней обращались с радостными вопросами, как она хочет назвать малыша, из желания не делать ничего против Давида она не отвечала, говорила, что хочет подумать еще немного. Но теперь, размышляла она, с чего бы ей продолжать проявлять принципиальность? Чего теперь ей дожидаться? В тот же вечер ребенка отнесли в церковь Санта-Мария-ин-Вадо. Мать все устроила; именно она, в память о своем умершем брате, о существовании которого Лида даже не подозревала, решила назвать внука Иренео… Направляясь в церковь, мать и дочь шли поспешно, будто их кто- то преследовал. А на обратном пути они медленно, словно вмиг утратив всякую энергию, поднимались по улице Борго-ди-Сотто, где городской фонарщик зажигал один за другим уличные фонари.

На следующее утро они вновь принялись за работу.

Сидя, как когда-то, как всегда, под квадратным окном, выходившим на улицу вровень с тротуаром, склонив головы к шитью, они предпочитали говорить, если уж случалось, не о том горьком для них обеих времени, которое они только что пережили, а об отвлеченных вещах. Они чувствовали сейчас гораздо большую теплоту, привязанность друг к другу. Обе они, впрочем, понимали, что согласие между ними могло сохраняться только так: при условии, что они будут избегать всякого упоминания о той единственной вещи, на которой оно основывалось.

Порой, однако, не в силах сдержаться, Мария Мантовани бросала какую-нибудь шутку, скрытый намек.

Со вздохом она произносила:

— Эх, все они, мужчины, одинаковы!

Или даже:

— Мужчина — охотник, известное дело.

О книге Джорджо Бассани «В стенах города. Пять феррарских историй»

Дитмар Дат. Погода массового поражения

Отрывок из книги

Предисловие автора к русскому изданию

Мои русские читатели разбираются в некоторых вещах, ключевых для «Погоды массового поражения», лучше меня. Например, книга поднимает вопрос о том, могут ли люди самостоятельно управлять собой, или есть высшие силы и высшие проявления разума, которым они должны подчиняться. Советский Союз, утверждают книги по истории, был государством, идея которого основывалась на том, что жить следует без Бога, без традиции благословенных династий, без — якобы соответствующего законам природы — настоящего имущественного строя. Среди моих русских читателей найдется немало тех, кто еще помнит об этой жизни без Бога; я знаю о ней только по книгам. Роман пытается превратить мое знание об этой попытке жить без Бога вкупе с другими известными мне вещами — в историю, рассказывающую о старости и юности, о любви и гневе, об отваге и страхе. Мои знания о Советском Союзе носят теоретический характер и потому вынужденно остаются yже и беднее, чем практическое знание русских читателей, еще помнящих былую жизнь. Но писать роман — это не теоретическое занятие, а практическое задание, чувственное и коммуникативное, поскольку автор хочет заставить читателей заинтересоваться людьми, о которых рассказывает, — Клавдией и Константином, разделить их надежды, встать на их сторону. Это некая форма обольщения, связанная не только со знаниями, но и с умениями. Ты что-то создаешь — так же, как низвергнутое государство хотело создать новых людей.

Роман играет с мыслью о том, что системе, которой удалось бы создать нового человека — в данном случае новую девушку, — пришлось бы, вероятно, к собственному ужасу осознать, что это новое существо не нуждается в самой системе, потому что было придумано и создано еще старыми людьми. Когда старое творит новое, оно вместе с тем порождает и нечто, приближающее его собственный конец.

Вопрос, самостоятен ли человек или должен повиноваться, так и не находит в романе однозначного, прямого и пошлого ответа.

Однако тем, кто верит, что было бы правильней положиться на высшую власть, роман напомнит о том, что было известно наиболее мудрым религиям: даже наивысшая сверхъестественная сила, если таковая имеется, не в состоянии заставить мыслящее существо перестать действовать подобающим образом.

В Библии говорится о гневе Божьем на людей и о том, что Он хотел их уничтожить. Но один человек был Ему мил, потому что верил в Бога и хотел повиноваться Ему. Это был Ной. Если же полагать, будто поступки людей не играют никакой роли, поскольку верховная власть над миром находится в руце Божией, то следовало бы признать, что в библейской истории Творец спасает Ноя от уничтожения сверхъестественными средствами. Однако Он этого не делает. Он говорит Ною: «Построй ковчег». Поэтому вопрос, следует ли человеку самому управлять собой или же повиноваться Богу, поставлен неверно, и мне не по душе основные ответы, какие до сих пор на него давались. Ною пришлось самому управлять собой, самому действовать, чтобы повиноваться Богу.

Противоречие — лишь в теории.

На практике, если люди поступают правильно, оно исчезает.

О том, как это получается — или не получается, — и рассказывает роман «Погода массового поражения».

Дитмар Дат

I

 

013506

потому что по эту сторону, где берет начало река, в тени гор без имен, у тихого края белых холодных земель нет ни мечей пламенных, ни херувимов, чтобы преграждать нам путь

подожгли травяной ковер, тогда как войско

у акулы сводит скулы

вставай, когда услышишь ритм, вставай, потому что зовут, войди в музыку, которую нам играет величайшее высокочастотноантенное решето мира, иначе ты просто никто и живешь нигде. спускайся к реке, бояться нечего, все экзамены позади. здесь нет судей; судей здесь нет

003294

у каждого есть проблемы, но моя мне меньше всего нравится.

все константин со своей настырной манерой доказывать себе и всем остальным, что он еще вовсе не пень трухлявый — с другой стороны клево, что он себе сразу компьютер купил, тогда еще, что он был первым из местных, у кого такая штука появилась, и что он сразу качает себе новейший софт, книги в основном по интер нету заказывает, да и диски — с тех пор, как обзавелся плеером, «вся медиатека современности, из англии, франции и америки»

and the day he listens

and the night she whispers

тонкие руки с длинными красивыми пальцами, прозрачная белая кожа, как с легкостью бьющийся фарфор. за столом во время ужина: гармония между этими руками и тонким хрусталем, из которого он пьет, единственного признака богатства в доме; кроме техники

меня только-только отдали в школу, когда он комп купил, играть мне на нем давал; потому я и была, как пошла в гимназию, продвинутее всех.

он и правда с ним постоянно возится, и у него там не только пара старых большевиков в круговой поруке — меня больше всего радуют прикольные графические узоры и электронные открытки папе и маме, томасу и мне. а каждое двенадцатое апреля любимая внученька, которая, как и он, без ума от космоса, получает на день гагарина нечто вроде слайдшоу-полета по галактике.

существование фотошопа «приветствуется всеми разумными людьми» (константин старик).

для меня же прогресс в доме константина часто влечет за собой самые напряженные

все эти социалистические фильмы с их допматериалами: когда до него дошло, как из дисков выуживать больше, чем один только фильм — поначалу он их просто вставлял и ждал, пока эта штуковина сама не запустится, — бог ты мой сплошное мучение: две серии дефавского карла либкнехта на три часа, а потом еще и биографии всех участников проекта текстовыми файлами по нескольку страниц; сидеть полагалось благоговейно, иначе ты нацист. а если какое-нибудь завоевание прогресса вдруг не фурычит, то сразу:

«клавдия, мне сегодня нужна твоя помощь», день насмарку.

так в принципе возникла и история с аляской: он-то упорно думает, это подарок к окончанию школы, и я конечно очень рада, новый мир ура-ура

возможно, я — нечто, ищущее себе проблем; иначе откуда у меня любовник, о котором никому знать нельзя?

я даже константину об этом ни гугу.

может, скажу на аляске. а пока лавирую, всё от всех скрываю и лезу на стенку, когда слышу: «клавдия, мне сегодня нужна твоя помощь».

могла бы я сказать нет, забить на аляску, хотя бы раз чего-то не починить, не отвезти его? не-а, не могла бы.

ведь тачку-то он мне подарил. всегда так прикольно, когда он складывает свои длинные стариканские ноги в «гольф» и при этом успевает меня воспитывать: «да собери же ты свои волосы, это неаппетитно, не понимаешь, что ли, вынь их изо рта, клавдия, ну на что это похоже?», «сейчас середина января, можно и потеплее прикид выбрать!»

кто бы говорил, сам старпёр, а весь год в одних джинсах таскается, к счастью еще не застиранных вусмерть, вполне себе такой гэдээровец.

но хотя бы не называет меня никогда «клашей», как штефани. это было бы уже извращением, или как говорят: слишком интимно. почти что инцест.

ну ладно, я его тоже константином зову, поэтому все нормально — такая надежная официальность, имя можно, прозвище нельзя, ну в крайнем случае, нечто поэтичное из его допотопной юности, когда он называет меня «непоседой» или «сорвиголовой».

в этом скорее присутствует некая галантность, которая особым образом сохраняет дистанцию — ту, что нужно, и даже устанавливает новую, а-ля секретное имя у заговорщиков или «обиходные обращения, принятые у товарищей». главное, никакого «дитя мое», или «юная леди», или подобной фигни. думаю, если назову его когда-нибудь «дедушкой», у меня язык отвалится, шлепнется на пол и поскачет от меня прочь ыыы как противно

вопросы — тяжкое бремя, а ответы — тюрьмы для

резкое падение температуры, и рулоны облаков на конспиративной стыковке в ярости таранят друг друга, когда он говорит: «и опять все те же ожидаемые меры: звукоизолируйте получше свои квартиры и держите рот на замке, не ездите на машинах, не летайте на самолетах, ешьте не мясо, а только соевую бурду, подыхайте дешевле, больше денег с ваших налогов получат преступники с атомной бомбой, ты ничто, гайа всё — вместо самоочевидного: поменьше бы людей, в первую очередь в богатых странах, потому что они потребляют больше всех остальных. это шаг, о котором нельзя говорить, потому что чем меньше людей, тем сильнее схуднут кошельки спекулянтов: меньше зависящих от зарплат — выше зарплаты, меньше арендаторов — ниже аренды», ветер подхватывает газетенку и пытается ее растрясти, не выходит, она слишком тонкая, слишком потертая, слишком рас

«клавдия, мне сегодня нужна твоя помощь», и показывает мне бумажку, от таможенников, в которой нет ничего конкретного, ни содержания посылки, ни почтовых сборов, ни таможенных расходов, лишь то, что взятие посылки и/или разъяснение положения дел подлежат благословению отречению, ненужное отыметь, по адресу улица кауля 8, в течение семи рабочих дней, в противном случае уплатится уплата налога за истечение срока оплаты или возьмется штраф взимаемых пошлин.

О книге Дитмара Дата «Погода массового поражения»