Мемуарный очерк Анны Шмаиной-Великановой из книги «Дар и крест. Памяти Натальи Трауберг»
Эти слова принадлежат ей — так она когда-то представилась. В них есть нечто удивительное, потому что когда мы говорим «некий», допустим — житель Иерихона, — понятно, что речь идет о притче. «Некий» — о себе вообще-то человек не может сказать. «Некий» — это переменная. Это означает, что человек «некий» — тайна не для других только, но и для себя тоже, что он не будет разгадан. Даже тогда, когда про него скажут всё, он останется неким.
Ощущение тайны, прежде всего, создается впечатлением исключительности явления Натальи Леонидовны, как мне кажется, общим у всех ее знавших: что-нибудь другое прекрасное, значительное, умное мы еще найдем, ее — никогда, ни в чем, нигде. Все, конечно, помнят эссе Честертона о пойманном гноме, кончающееся словами о том, что его заперли в работный дом, и о том, что единственное утешение — что бы с ним ни делали, работать он не станет. Прежде чем прийти к этому успокоительному заключению, он называет целый ряд существ. Поймали, например, кентавра. Куда его — в гостиную или на конюшню? Поймали ангела — в голубятню или в сумасшедший дом? Среди прочего он задает вопрос: вот мы поймали ундину — куда ее, в приют или в аквариум? С тех пор как Наталья Леонидовна прочла это эссе вслух у нас дома, мне никогда не случалось посмотреть на нее без этого вопроса. Все-таки куда — в приют или в аквариум? И как сделать — и можно ли сделать? — чтобы ее куда-нибудь не заперли?
Наталья Леонидовна была необычна в той степени, которая делает человека символом или персонажем. Она учила нас сочетанию милости и ума, что в повседневности означает готовность принять чужое. А поскольку наиболее чужое для меня — это Набоков, мне уже по дороге на кладбище <когда хоронили Н. Л. Трауберг. — Ред.> пришло в голову, что именно его призыв в «Даре» портретирует ее:
Люби лишь то, что редкостно и мнимо,
Что крадется окраинами сна,
Что злит глупцов, что смердами казнимо;
Как родине, будь вымыслу верна.
Она, как это ни странно, была на самом деле, прожила долгую жизнь. Многим из нас выпало счастье знать ее всю жизнь, и, тем не менее, это было нечто из области мнимого и вымышленного. То, что остается удивительным и после того, как ты убеждаешься, что оно есть.
У меня нет ярких воспоминаний о нашем знакомстве, потому что я себя без нее не помню. При этом виделись редко — и так это было не только в раннем детстве, но и потом. Однажды мы встретились в храме Ильи Обыденного, она испугалась, что я ее не узнаю — вот тогда и сказала: «Я — некая Наташа», и приняла за меня мою, тоже покойную уже, младшую сестру. В начале
Один раз я даже осмелилась, да простится мне это нескромное воспоминание, сказать на семидесятилетнем Наташином юбилее в цветаевском музее в ее присутствии — чтo я думаю о ней. Я решилась произнести тост о том, что встречается реже всего и в ней было наиболее очевидно: предложила тогда выпить за то, что она такая, какой кажется. Молодежь не удивилась, студенты радостно за это выпили, они хорошо знали, что она такая, какой кажется. Но этому предшествовали десятилетия, и всюду клевета сопутствовала ей, и люди находили особую радость в том, чтобы говорить, что она совершенно не такая, какой кажется, — уж слишком хорошей она казалась, слишком красивой. Протоиерей Александр Борисов на панихиде сорокового дня завершил проповедь о Наталье Леонидовне словами: «Она была очень красивая женщина!» Это редко можно услышать на панихиде по человеку, который все-таки оставил нас в восемьдесят, а не в двадцать лет. Мне подумалось тогда, что он, словно от лица всех присутствующих, подтверждает — да, она была такой, какой казалась: казалась неземной красавицей, ею и была, казалась ни на кого не похожей — и была ни на кого не похожа.
Эта длинная жизнь, как всякое настоящее предприятие, все время была крахом. Как известно, в Библии слова «тоху ва воху» встречаются всего два раза — первый раз в первой фразе книги Бытия, когда это говорится о том, что представлял собой мир до того, как он был сотворен, структурирован. Он был хаос — тоху ва воху, звукоподражательное, ничего не значащее словосочетание. А второй раз это говорит Исайя, когда он упрекает Бога: «Для чего все, что я делаю для тебя, ты обращаешь в тоху ва воху?» — в хаос, в ничто. Однако постоянный крах всего затеваемого ею, как и пророком Исайей, — всего затеваемого с нею, вокруг нее, — сочетался с постоянной радостью, победой, потому что поражение без измены и есть единственная в нашем мире победа. А сочетание краха и победы в ее личности и судьбе заставляет вспомнить заповеди блаженства. Они ведь не говорят: «блаженны собранные, блаженны деловые, блаженны настоящие мужчины, немногословные, не передающие, что они слышали о другом человеке, не растрачивающие попусту драгоценное время в болтовне» — ничего этого там нет. Там сказано совсем другое: «Блаженны плачущие. Блаженны кроткие. Блаженны чистые сердцем» — и мне кажется, каждая и все вместе, они удивительно подходят к Наталье Леонидовне. Ведь заповеди блаженства — это не правила поведения, а инструкция по достижению настоящего счастья, и это счастье постоянно излучала Наташа.
Оно сообщается нам и через ее сочинения, а, как мне кажется, переводы Натальи Леонидовны Трауберг были в гораздо большей степени ее творческими созданиями, чем это обычно бывает с переводами. Переводчица «Томасины» и сказок Нарнии зачем-то строила на наших суровых просторах сказочный мир, иноземный рай: Честертон, Льюис, потом еще Вудхауз, — нечто, что людям, живущим очень трудно, могло показаться не самым нужным. Зачем нам христианство для джентльменов? Кто у нас джентльмен? Как может в нашем «отчаянье, славе и ужасе мира», в христианстве того масштаба, которое есть в России, — как может утешить здравомыслие и чудачество старой Англии? Это трудно понять; долгое время мне казалось, что — не может. А сейчас какой-то ключ открывается в словах Целана: «Свет, который не хочет утешать». Работа Натальи Леонидовны, ее смиренный труд и дерзкий дар не служили утешению. Это была попытка произрастить рай детства в этом мире. Наташа часто цитировала честертоновские стихи в переводе В. С. Муравьева: «…когда молчали колокола, звенели кубки у нас». В России, когда замолкают колокола и звенят кубки, не происходит ничего кроме гибели, и Наташа это хорошо знала, лучше других, в частности, потому, что была близко знакома с Веничкой Ерофеевым и его кругом. И, тем не менее, и вопреки этому, она хотела насадить такой сад, создать общество, Круглый стол, где рыцари, а не гибнущие юродивые поднимают заздравные кубки.
Я думаю, что это предприятие было безуспешным, как все настоящие предприятия. Наталья Леонидовна ясно видела это, замечала, что урок счастья, преподанный ею, оказался усвоен у нас очень поверхностно. Поэтому, может быть, в ее поздних эссе и интервью имя Пушкина стало звучать в открытую. «За что Вы любите Пушкина? — За райскость».
В октябре 1993 года, призывая к милости к падшим, которая неотделима от чести, она вслух вспоминала Пушкина. Однако я думаю, что пушкинская задача воодушевляла Наталью Леонидовну в течение всей жизни. Первое честертоновское эссе, которое Наташа перевела в начале шестидесятых годов, — «Кусочек мела», говорит о том, что всё — земля, например, на которой мы живем, почва Южной Англии, — состоит из мела, то есть из творческой возможности, дарованной каждому, кто готов это увидеть. То, что все состоит из мела, это, наверное, поэзия. А другое, тоже давно ею переведенное честертоновское эссе «Хор», особенно любимое в нашей семье, утверждает, что человечество поет хором «а я буду верен любимой моей, если не бросит меня» в то время, как герои приходят к выводу, что в нашу эпоху самое разумное — покончить с собой. «Хор» — это, наверное, дружба. И то, что великан нас непременно убьет, а мы ему сделаем маленькую ранку в пятке, от которой он потом сдохнет, это, как сказано в эссе «Великан» — самом известном, вероятно, из переведенных ею честертоновских эссе, — это свобода. Нужно ли напоминать, что свобода и милость, поэзия и дружба, детство и мудрость, и даже такая не необходимая счастливая особенность русской культуры, как ее любовь к английской, — все это собирается в Пушкине? Он знает, зачем насаждать у нас этот иноземный рай. Сад перестает быть иноземным, его можно одомашнить; Пушкин учит нас, как это сделать, и мне кажется, что именно о Пушкине напоминает сочетание дома и свободы в стихах, которые Наташа так часто вспоминала:
Но голос зовет сквозь годы: «Кто еще хочет свободы?
Кто еще хочет победы? Идите домой!»