Джорджо Фалетти. Я — Господь Бог

Отрывок из романа

О книге Джорджо Фалетти «Я — Господь Бог»

Потолок сиял белизной, но человек, лежавший на узкой больничной кушетке, видел на нем множество картин и зеркал. Картины эти вот уже несколько месяцев терзали его по ночам. А зеркала отражали реальность и память, и в них он все время видел собственное лицо.

Свое теперешнее и свое прежнее лицо.

Два различных облика, трагическое, волшебное преображение одного в другое, две пешки, обозначающие своим движением начало и конец той длительной общественной игры, которая называется войной. В нее играли большими командами, слишком большими. Кто-то останавливался передохнуть после первого круга, а кто-то — навсегда.

Никто не победил. Никто, ни одна сторона, ни другая.

Тем не менее он вернулся. Живой, дышащий, зрячий, но навечно утративший желание, чтобы на него смотрели. Теперь его мир ограничивался пределами собственной тени, и в наказание ему суждено до конца жизни бежать от чего-то, что приклеено к нему, как плакат на стену.

За спиной у него сидел в кожаном кресле полковник Ленский, военный психиатр, — вроде бы исполнен расположения, но все же следует остерегаться. Месяцы, может быть, годы, а на самом деле уже века встречались они в этой комнате с едва ощутимым, но неистребимым запахом ржавчины, какой держится в любом армейском помещении. Даже если это не казарма, а госпиталь.

Волосы у полковника редкие, каштановые, голос спокойный, и всем своим обликом он больше походит на капеллана, чем на солдата. Иногда носит форму, но чаще — скромную гражданскую одежду неярких тонов. Лицо его ничем не запоминается — таких людей, раз встретив, тут же забываешь.

Таких людей хочется тут же забыть.

С другой стороны, все это время полковник больше слушал его голос, чем смотрел в лицо.

— Итак, завтра уходишь.

Эти слова означали, что пришла пора расстаться, испытать безграничное облегчение и ощутить неумолимое одиночество.

— Да.

— Ты готов?

«Нет! — хотелось заорать ему. — Я не готов, как не готов оказался, когда все это началось. Не готов сейчас и никогда не буду готов. Ни после того, что я видел и что пережил, ни после того, как мое тело и мое лицо…»

— Готов.

Голос прозвучал твердо. Или, по крайней мере, ему казалось, что он твердо произносит слово, обрекающее его на жизнь в этом мире. И даже если он заблуждался, то полковнику Ленскому, конечно, хотелось думать, будто звучит оно именно так. Как человек и как врач он определенно предпочитал верить, что его задача выполнена, а не признавать поражение.

Поэтому он готов был лгать полковнику как лгал и самому себе.

— Очень хорошо. Я уже подписал документы.

Скрипнуло кресло, прошуршали полотняные брюки, когда полковник вставал. Капрал Уэнделл Джонсон поднялся на кушетке и некоторое время сидел не двигаясь. Напротив него за открытым окном виднелись в парке верхушки деревьев, обрамлявшие голубое небо. С кушетки он не видел больше ничего.

А там на скамейках или в инвалидных колясках сидели разные люди, кто-то стоял под деревьями, а кто-то с трудом, осторожно передвигался самостоятельно. И все — такие же, как он.

Когда их отправляли сюда, называли солдатами.

Теперь — ветеранами.

Бесславное слово, которое побуждало молчать, но не привлекало внимания.

Слово, которое означало только одно — они выжили, выкарабкались из адовой ямы Вьетнама, где никто не ведал, за какие расплачивается грехи, хотя все вокруг кричало, какова эта расплата. Они — ветераны, и каждый нес более или менее заметный груз своего личного избавления, которое начиналось и завершалось в пределах военного госпиталя.

Прежде чем подойти, полковник Ленский подождал, пока он поднимется и повернется. Протянул ему руку, глядя прямо в глаза. Капрал Джонсон заметил, как усердно врач старается не смотреть на шрамы, уродовавшие его лицо.

— Удачи, Уэнделл.

Ленский впервые обратился к нему по имени.

Имя не означает человек, подумал он.

Имен столько вокруг — вырезаны на могильных плитах под белыми крестами, выведены ровнехонькой линией, словно часовщик старался. Это ничего не меняло. Ничто не могло вернуть к жизни этих ребят, снять с их бездыханной груди номер, который нанесли на нее, словно медаль по случаю проигранной войны.

Он тоже мог навсегда остаться одним из них. Он знал многих таких же, как он, солдат, которые легко двигались, смеялись, и покуривали травку, и кололи героин, лишь бы забыть, что навечно поместили у себя на груди мишень. Все различие между ними состояло в том, что он еще жив, хотя на самом деле чувствовал себя под одним из этих крестов. Он еще жив, а цена, которую он заплатил за эту несущественную разницу, — чудовищное уродство.

— Спасибо, сэр.

Он повернулся и направился к двери, затылком ощущая взгляд врача. Он уже давно не отдавал честь по-военному. Этого не требуется от тех, чье тело и психику собрали по кусочкам с одной-единственной целью — чтобы они сохранили память о случившемся на всю оставшуюся жизнь. Остальная часть миссии выполнена.

Удачи, Уэнделл.

Что на самом деле означало: «Пошел ты на …, капрал».

Он направился по коридору, стены которого метра на два в высоту были выкрашены светло-зеленой блестящей краской, а выше — краской матовой. При слабом свете, проникавшем из слухового окна, они напомнили ему ливень в лесу, когда листья сверкают, словно зеркальные, а под ними темнота. Темнота, из которой в любую минуту может появиться ружейный ствол.

Он вышел во двор.

Тут сияло солнце и голубело небо, зеленели разные деревья. Нормальные деревья, про которые легко забыть. Тут не росли кустарники, бамбук, не было мангровых зарослей и рисовых полей.

Это не dat-nuoc.

Он будто услышал это слово, произносимое правильно, слегка в нос. В разговорном вьетнамском языке оно означает деревня, хотя буквально переводится как земля-вода и удивительно точно отражает характер местности. Это счастливое место для любого человека, если только он не должен трудиться тут не разгибая спины или перемещаться с рюкзаком и штурмовой винтовкой М-16 на плечах.

Сейчас растительность, которую он видел вокруг, означала дом. Хотя теперь он не знал точно, какое место на земле может назвать своим домом.

Капрал улыбнулся, потому что не нашел другого способа выразить горечь. Улыбнулся потому, что теперь это движение губ уже не вызывало боли. Морфин и капельницы стали почти стершимся воспоминанием. А боль — нет, она желтым пятном вспыхивает в памяти всякий раз, когда он смотрит на себя раздетого в зеркало или проводит рукой по голове, ощущая грубые шрамы от ожогов.

Оставив полковника Ленского и все, что с ним связано, за спиной, он направился по асфальтовой дорожке в парк, где в одном из белых зданий находилась его палата.

Немало иронии было в том, что здесь соединялись начало и конец.

История завершалась там же, где начиналась. В нескольких милях отсюда, в Форт-Полке, располагался учебный полигон, где солдаты проходили обучение перед отправкой во Вьетнам.

Прибывали сюда простые парни, которых кто-то силой вырвал из обычной жизни под предлогом, будто их необходимо превратить в солдат. В большинстве своем эти ребята никогда не покидали штата, в котором жили, а некоторые — даже и округа, где родились.

Не спрашивай себя, что твоя страна может сделать для тебя…

Никто не спрашивал себя об этом, но никто и не готов был к тому, о чем его попросит страна.

На южной окраине Форт-Полка воспроизвели во всех деталях типичную вьетнамскую деревню. Соломенные крыши, древесина, бамбук, раттан. Старинная кухонная утварь, различные приспособления и азиатского облика инструкторы, которые на самом деле были по рождению более американцами, чем он сам.

Он не нашел здесь ни одного знакомого предмета или материала. И все же в этих сооружениях, в этом метафизическом отражении места, находящегося где-то за тысячи миль, ощущались одновременно и некая угроза, и что-то обыденное.

Вот как устроен дом Чарли, — объяснил ему сержант.

Чарли — прозвище, которое американские солдаты дали врагу. На том обучение и заканчивалось. Их обучали всему, что следовало знать, но делали это в спешке и без особой убежденности, потому что почти ни у кого ее тогда и не было.

Каждому предстояло самостоятельно находить выход из любого положения и, главное, самому соображать, кто из окружающих его людей с совершенно одинаковыми лицами вьетконговец, а кто — южновьетнамский друг-крестьянин. Улыбались они, подходя иной раз, одинаково, но принести с собой могли совсем разные вещи.

Ручную гранату, например.

Как в случае с темнокожим человеком, который ехал сейчас ему навстречу, крутя сильными руками колеса инвалидной коляски. Среди ветеранов, находившихся в госпитале на излечении, это оказался единственный человек, с которым подружился Уэнделл.

Джефф Б. Андерсон, из Атланты. Он стал жертвой покушения, когда выходил из сайгонского борделя. В отличие от товарищей выжил, но остался наполовину парализованным. Никакой славы, никаких медалей не получил. Только лечение и проблемы. Но, с другой стороны, слава во Вьетнаме — дело случая, а медали порой не стоили даже металла, из которого отлиты.

Джефф остановил коляску.

— Привет, капрал. Странные вещи говорят про тебя.

— Тут немало болтают такого, что может оказаться правдой.

— Так, значит, это верно. Отправляешься домой?

— Да, отправляюсь домой.

Следующий вопрос прозвучал после секундной — нескончаемой — паузы, потому что Джефф, несомненно, уже не раз и сам задавался им.

— Справишься?

— А ты?

Оба предпочли не отвечать — пусть каждый решает про себя. Повисшее молчание как бы подвело итог всех предыдущих разговоров. Они о многом могли поговорить и многое проклясть, и теперь молчание словно вобрало в себя все это.

— Не знаю даже, завидовать тебе или нет.

— По правде говоря, я и сам не знаю.

Человек в инвалидной коляске стиснул челюсти.

— Разбомбили бы они эти проклятые плотины… — голос его дрожал от запоздалого и бесполезного гнева.

Он не закончил фразу. Его слова вызывали призраков, которых оба тщетно старались изгонять. Капрал Уэнделл Джонсон покачал головой.

Что свершилось, принадлежало истории, а что не сделано, оставалось гипотезой, подтвердить которую невозможно.

Несмотря на массированные бомбардировки, которым подвергался северный Вьетнам, несмотря на то что во время воздушных налетов американцы сбросили втрое больше бомб, чем за всю Вторую мировую войну, никто так и не отдал приказа разрушить плотины на Красной реке.

Многие полагали, что тогда в военных действиях произошел бы решительный перелом. Вода затопила бы равнины, и мир назвал бы военным преступлением то, что, по всей вероятности, стало бы еще одним способом геноцида. Но, возможно, в таком случае конфликт имел бы иной исход.

Возможно.

— Тогда погибли бы сотни тысяч людей, Джефф.

Человек в инвалидной коляске поднял на него глаза. В его взгляде таилось что-то неопределенное. Может, последний призыв к состраданию, может, смятение — ведь он разрывался между сожалением и угрызениями совести из-за одолевавших его мыслей. Потом Джефф повернулся и посмотрел вдаль, поверх деревьев.

— Знаешь, бывает, иногда задумаюсь о чем-то и берусь за ручки кресла — хочу встать. И тут вспоминаю, что не могу, и проклинаю себя.

Он глубоко вздохнул, словно ему не хватало воздуха, чтобы произнести то, что подумал.

— Проклинаю себя за то, что я такой, и, самое главное, за то, что отдал бы миллионы жизней, лишь бы вернуть свои ноги.

И снова посмотрел ему в глаза.

— Что это было, Уэн? И самое главное, почему это было?

— Не знаю. Думаю, никто никогда не узнает этого. Джефф слегка покатал кресло взад и вперед, словно напоминая себе этим движением, что еще жив. А может, возникла минутная рассеянность, и снова захотелось подняться и пройтись. Он что-то обдумывал и не сразу сумел облечь свои мысли в слова. — Когда-то болтали, будто коммунисты едят детей. Он смотрел на капрала невидящим взглядом, как будто и вправду представлял эту картину.

— Мы победили коммунистов, может, поэтому они не съели нас.

Помолчав еще немного, он совсем тихо добавил:

— Только пожевали и выплюнули.

Потом он как бы очнулся и протянул руку. Капрал пожал ее, почувствовав, какая она крепкая и сухая.

— Удачи, Джефф.

— Убирайся к черту, Уэн. И поскорее. Терпеть не могу плакаться белому. На моей коже даже слезы кажутся черными.

Уэнделл отошел с полным ощущением, будто что-то теряет. Будто оба что-то теряют. Помимо уже утраченного. Он сделал всего несколько шагов, когда Джефф окликнул его.

— Эй, Уэн.

Он обернулся и увидел на фоне заката силуэт человека в коляске.

— Трахни там кого-нибудь и за меня.

И сделал недвусмысленный жест.

В ответ Уэн улыбнулся.

— Ладно. Получится — будет от твоего имени. Капрал Уэнделл Джонсон ушел, глядя прямо перед собой, невольно по-солдатски чеканя шаг. По дороге в казарму больше ни с кем не здоровался и не разговаривал.

Дверь в ванную была закрыта. Он всегда закрывал ее, потому что иначе прямо напротив входа оказывалось зеркало, а ему не хотелось встречаться с собственным отражением.

Он заставил себя вспомнить, что уже с завтрашнего дня ему придется привыкать к этому. Ведь не существует милосердных зеркал, все они точно отражают что видят — безжалостно, с невольным садистским равнодушием.

Он снял рубашку и бросил ее на стул, подальше от жестокой правды другого зеркала — в стенном шкафу. Снял ботинки и вытянулся на постели, заложив руки за голову, огрубевшие шрамы на ладонях соприкоснулись с такими же шрамами на голове — к этому ощущению он уже привык.

Из приоткрытого окна, за которым, предвещая сумерки, начинало темнеть синее небо, доносился ритмичный стук скрывавшегося где-то на дереве дятла.

тук-тук-тук-тук… тук-тук-тук-тук…

Память заложила коварный вираж, и стук превратился в глухой кашель автомата Калашникова, воссоздавая голоса и картины.

Купить книгу на Озоне

Александр Кабаков. Дом моделей

Отрывок из книги

А история с Галкой Кононенко вышла удивительная в том смысле, что была очень похожа на какое-нибудь французское или итальянское кино, героиня которого делает карьеру, выбивается из нищеты в богатство.

Она приехала из дальнего райцентра с совершенно определенной целью — стать именно манекенщицей. На обложке «Огонька» увидела фотографию симпатичной девушки, прочитала в журнале про ее жизнь, долго стояла перед облезлым зеркалом — и решила твердо. Лютая ее ненависть к тому месту, где родилась, к пыльным улицам, по которым бродят грязные куры, к тоскливым танцам в клубе под дырявым церковным куполом, к весенней посадке и к осенней копке картошки, к предстоящей после школы работе на ферме — ненависть эта мучила ее лет с пятнадцати. Получив аттестат, твердо сказала онемевшей матери, что уезжает в Москву учиться на манекенщицу, соврала сознательно, чтобы мать смирилась с отъездом в недостижимую даль. Но ехать в Москву не решилась, да и на билет не было, поехала в область, узнав от бывавшей в городе подружки, что и там есть свой дом моделей, устраивают иногда демонстрации мод — следовательно, есть и манекенщицы. Утром вылезла из автобуса, умолила тетку из горсправки и уже через час стояла у дверей дома моделей. Уборщица, на Галкино счастье, уволилась накануне…

Ночевала, как положено, под лестницей, вместе со швабрами. Истомин такими вещами не интересовался, а завхозшу упросила, пообещав, что каждый третий день будет ходить в баню, благо заведение это рядом, на той же Ворошиловской. Швеи и закройщицы, тетки раздражительные и склочные, постепенно привыкли и не шпыняли — уж больно старательно прибирала…

Месяца через два я стал свидетелем ее сказочного возвышения.

В кабинете Юрки мы отмечали мой грандиозный успех: «Советское фото» в разделе работ читателей опубликовало снимок — манекенщица стоит перед зеркалом, закройщица ползает на коленях, подкалывая подол. Ленка Надточий, самая красивая из наших манекенщиц, студентка филфака, снята со спины, лицо ее отражается смутно, но выражение усталости вполне просматривается сквозь зеркальные блики. Назвал я снимок, закидывая удочку на задуманную серию, просто: «Дом моделей». Городские коллеги при встрече поздравляли, особенно напирая на смелость. Старик, ты молоток, с такой работой пробился, девка-то усталая, это ж видно, как там пропустили, талант всегда пробьется, правильно, старик? Я принимал поздравления, дурея от счастья и совершенно не придавая значения тому, что в отделе иллюстраций газеты задания давать почти перестали, а в гонорарной ведомости против моей фамилии торчали какие-то постыдные копейки…

Юрка разлил молдавский, кроме которого он ничего не пил, и мы собрались чокнуться, когда дверь распахнулась, наподдав мне сзади, я расплескал коньяк и едва не слетел с табуретки. Обернувшись, я увидел именно Ленку Надточий, влетевшую к начальству прямо в том виде, в котором манекенщицы часами, раскинув руки крестом, стоят во время примерок — в одних трусиках и туфлях на высоченной шпильке. В этом, собственно, и заключается их основная работа: часами выстаивать примерки, почти голыми, чтобы лучше сидело платье, и на каблуках. К наготе при этом все, и сами девушки, и прочий народ в доме моделей, совершенно привыкают и не замечают ее. Мне же, как не совсем, но все же постороннему, бывало не по себе… Но в этот раз я опешил не от вида скромных Ленкиных прелестей, манекенщицам большие не положены, чтобы, опять же, одежда лучше сидела, а от совершенного бешенства, которым Ленка исходила.

— Юрий Петрович, — сквозь рыдания провизжала красавица и грохнула кулаком по столу так, что бутылка подпрыгнула и еле устояла, — либо я, либо эта сука! Она специально, специально… У меня бронхит! Я раздетая! А она форточку… Сука! Либо я…

Тогда девушки — во всяком случае, при мужчинах — еще не матерились, да и голыми в служебных помещениях без нужды не появлялись. Юрка покраснел не то от смущения, не то от начальственного гнева.

— Надточий, ты… это… прекрати немедленно! — он тоже стукнул кулаком по столу, но осторожно, и тут же убрал со столешницы бутылку, поставил ее на пол. — В чем дело? Какая еще… кто она? Ты же… прикрылась бы хотя бы! Человек из газеты…

— Да знаю я! — Ленка пренебрежительно махнула рукой, совершенно не собираясь прикрываться перед человеком из газеты. — Я вам говорю, Юрий Петрович, она меня специально простужает! И булавками колет нарочно! Я заявление подам!..

Тут она совершила ошибку. Даже я, за время сравнительно недолгого знакомства с Истоминым, усвоил, что он совершенно не переносит всякого рода напоминаний о его административных функциях. Однажды на моих глазах изодрал в клочки важную бумагу от исполкомовского начальства только потому, что в ней был назван не художественным руководителем, а директором. Потом вытаскивал из корзины обрывки и складывал, но сначала изодрал… И теперь он взорвался.

— Заявление?! — неожиданно оглушительным, флотским старшинским голосом гаркнул он. — Я тебе покажу заявление! Может, профсоюзное собрание устроим?! Пошла вон отсюда!!

Я посмотрел Ленке в лицо и отвернулся. Если она вцепится ему в волосы, придется оттаскивать, подумал я, а как оттаскивать голую женщину? В те годы все мы были склонны видеть только смешное в любой ситуации.

Но она не вцепилась. Вместо этого, секунду подумав, она изо всех сил пнула носком туфли стоявшую на полу бутылку, так, что та взлетела и разбилась об стену, залив все жидкостью цвета мочи. После этого Лена Надточий, первая красавица области, густо плюнула себе под ноги, повернулась и вышла, хлопнув дверью так, что с притолоки зашуршала осыпающаяся во внезапной тишине штукатурка.

И выпить уже нечего, подумал я все в том же ироническом духе.

— Это они с мастером… с закройщицей собачатся, — пояснил мне Юрка, с отвращениям косясь на желтые потеки. — Обычная история… Заявление она напишет, засранка…

Тут дверь беззвучно приоткрылась, и Юрка умолк.

Однако ничего страшного не произошло. В щель проникло нечто в старых синих трениках, зеленой вязаной кофте и розовой косынке до глаз, с тряпкой, совком и ведром в руках — словом, уборщица, больше ничего разглядеть в этом существе было нельзя.

— Я приберусь? — спросило существо и, не дожидаясь ответа, начало собирать осколки и стирать коньячные ручьи со стены.

Юрка сдвинулся вместе с креслом, чтобы не мешать. Смотреть больше было некуда, и мы оба смотрели на уборщицу. Я с нетерпением ждал, когда она уйдет, чтобы решить вместе с Юркой, сгонять ли мне за новой бутылкой или вдвоем покинуть учреждение и пойти на проспект в кафе «Южное», чтобы там продолжить неудачно начавшееся торжество. Деньги у меня от последнего новобрачного заработка еще оставались…

Видимо, я упустил на какую-то минуту Юрку из поля зрения. Во всяком случае, его вопрос удивил меня.

— Какой размер, сорок шестой? — спросил он, и было понятно, что это адресовано не мне.

Уборщица выпрямилась и молча кивнула. Только теперь я рассмотрел ее лицо.

— Лет сколько? — продолжал Истомин.

— Семнадцать с половиной, — она сдвинула косынку запястьем мокрой руки, и я подумал, что Ленка Надточий уже точно потеряла работу.

— Зовут как?

— Хала, — ответила она с местным произношением.

Через неделю она сняла угол в частном секторе, в левобережном окраинном районе, и стала ездить на примерки трамваем — час в один конец.

…Не знаю, что меня подталкивало, но под дождем, промокший и окоченевший, я зачем-то дошлепал по Ворошиловской до знакомого особняка. Как и следовало предполагать, все окна в нем были темны, только под резной дверью светилась щель — сторож маялся бессонницей. Какого черта, подумал я, надо ловить машину и ехать домой, спать, простужусь еще…

Но тут я заметил, что за углом на мокрый асфальт падает пятно света. Туда, в неогороженный двор, как раз выходило окно Юркиного кабинета. Вполне может быть, что художник засиделся за эскизами и бутылка молдавского стоит на его столе… Повернув за угол, я отошел подальше и, чтобы убедиться, что свет действительно горит у Юрки, влез на вечно валявшуюся здесь пустую катушку от кабеля.

Соображение, что подглядывать неприлично, мне в голову не пришло. Все мы были бесцеремонны, потому что простодушны, и никакой, даже весьма разнообразный опыт, которым многие из нас располагали, не делал нас взрослыми. Это была страна нашего вечного детства.

Юрка сидел за столом, и бутылка коньяку действительно стояла перед ним. Но никаких эскизов на столе не было, зато я разглядел две рюмки. Сидя к окну спиной, Истомин явно разговаривал с кем-то, кто стоял либо в дверях, либо в углу у самой двери и кого мне не было видно. Впрочем, мне и не требовалось видеть Юркиного собеседника, это мог быть только один человек. Она может не успеть на последний трамвай, подумал я. И как они остаются там при стороже? И о чем говорить европейскому художнику и девчонке «с райцентра»? Вероятно, он объясняет, как правильно ходить по подиуму и вообще что к чему…

В какую-то секунду мне ужасно захотелось постучать в окно. В конце концов, мы не совсем уж чужие люди, подумаешь, страшная тайна… В конце концов, он холост, она совершеннолетняя… Ну, в конце концов, просто посидим втроем, выпьем…

Не столько хотелось мне коньяку выпить, сколько проникнуть в эту жизнь, это счастье, эти проблемы, в это тепло и желтый свет за слезящимся окном.

Но я все же опомнился. Не тот Истомин человек, чтобы порадоваться такому гостю. Я слез на землю и, вдруг засуетившись, испугавшись, что меня все-таки застанут за подглядываньем, выскочил на улицу. Словно дожидавшееся меня, выехало из дождя такси с зеленым тусклым огнем. Через двадцать минут я уже беззвучно открывал замок, на цыпочках пробирался в свою комнату, проверял, не промокла ли аппаратура в кофре, и раскладывал по стульям мокрую одежду. Тяжелый хмель от портвейна сменился головной болью, надо было бы согреть чаю, но не хотелось идти на кухню, будить стариков. На улице все лупил дождь. Я покурил в форточку, лег и промучился всю ночь без сна и без мыслей.

Может, мне все же стоило тогда постучать.

О книге Александра Кабакова «Дом моделей»

Джона Лерер. Как мы принимаем решения

Вступление к книге

Я вел свой «Боинг-737» на посадку в токийский международный аэропорт «Нарита», когда загорелся левый двигатель. Мы находились на высоте семь тысяч футов, посадочная полоса была прямо впереди, вдали мерцали огни небоскребов. Уже через несколько секунд в кабине все зазвенело и загудело, предупреждая пилота об отказе сразу нескольких систем. Повсюду вспыхнули красные лампочки. Я постарался подавить панику, сосредоточившись на инструкции, которой нужно следовать при возгорании двигателя, и отключил подачу топлива и электропитания в поврежденные зоны. Самолет резко накренился. Вечернее небо легло на бок. Я изо всех сил старался выровнять самолет.

Но не мог. Он потерял управление. Самолет кренился на один бок, я пытался выпрямить его, однако он тут же заваливался на другой. Казалось, я борюсь с самой атмосферой. Неожиданно я почувствовал, как самолет, сотрясаясь, начинает терять скорость: движение воздуха над крыльями замедлилось. Металлический каркас заскрипел и заскрежетал— ужасный звук стали, сдающейся под напором физического воздействия. Нужно было срочно найти способ увеличить скорость, иначе сила тяжести заставит самолет спикировать прямо на раскинувшийся внизу город.

Я не знал, что делать. Прибавь я газу, мне, возможно, удалось бы набрать высоту и скорость — тогда я мог бы сделать круг над посадочной полосой и выровнять самолет. Но сможет ли оставшийся двигатель в одиночку справиться с подъемом? Или он не выдержит напряжения?

Второй вариант — сделать траекторию спуска более крутой в отчаянной попытке набрать скорость: я как бы спикирую, чтобы не войти в пике по-настоящему. Резкое снижение даст мне шанс избежать остановки двигателя и вернуть самолет на нужный курс. Конечно, вместо этого я могу лишь приблизить катастрофу. Если я не сумею вернуть себе контроль над самолетом, он войдет в то, что пилоты называют смертельной спиралью. Перегрузка станет такой сильной, что машина развалится на куски, еще не достигнув земли.

Я никак не мог решиться. Нервный пот щипал мне глаза. Руки тряслись от страха. Я чувствовал, как в висках пульсирует кровь. Я пытался понять, что же мне делать дальше, но на это не было времени. Скорость продолжала снижаться. Если бы я не начал действовать немедленно, самолет упал бы на землю. И тогда я принял решение: я сохраню самолет, направив его вниз. Я сдвинул рычаг вперед и про себя взмолился, чтобы скорость увеличилась. И она в самом деле начала расти! Проблема заключалась в том, что я снижался прямо над пригородом Токио. Стрелка альтиметра двигалась в направлении нуля, однако внезапно возникло ускорение, позволившее мне вновь контролировать самолет. Впервые с того момента, как загорелся двигатель, я мог придерживаться устойчивого курса. Я все еще падал камнем вниз, но, по крайней мере, делал это по прямой. Я подождал, пока самолет опустится ниже двух тысяч футов, а потом оттянул штурвал на себя и увеличил подачу газа. Полет был ужасно неровным, но я двигался к намеченной цели. Завидев прямо перед собой огни посадочной полосы, я выпустил шасси и сосредоточился на том, чтобы не потерять контроль над самолетом. В это время второй пилот выкрикивал: «Сто футов! Пятьдесят! Двадцать!» Прямо перед приземлением я сделал последнюю попытку выровнять самолет и стал ждать удара о твердую почву. Это была жесткая посадка — мне пришлось резко затормозить и на большой скорости увести самолет в сторону, — и все же мы вернулись на землю целыми и невредимыми.

Только подогнав самолет к зданию аэропорта, я заметил пиксели. Передо мной был панорамный телевизионный экран, а не лобовое стекло кабины пилота. Пейзаж внизу был просто лоскутным одеялом из картинок, полученных со спутника. И хотя руки у меня все еще тряслись, на самом деле я ничем не рисковал. Пассажиров в салоне самолета не было: «Боинг-737» представлял собой не более чем виртуальную реальность, созданную летным тренажером «Tropos-500» стоимостью 16 миллионов долларов. Тренажер этот, принадлежащий компании Canadian Aviation Electronics, располагался в похожем на пещеру промышленном ангаре под Монреалем. Мой инструктор нажал на кнопку и вызвал пожар в двигателе (он же усложнил мою жизнь, добавив сильный боковой ветер). Но полет казался настоящим. К тому времени как он закончился, меня буквально распирало от адреналина. А какая-то часть моего мозга по-прежнему верила, что я едва не упал на Токио.

Достоинство летного тренажера в том, что с его помощью можно изучать собственные решения. Правильно ли я поступил, продолжив снижаться? Или стоило попробовать набрать высоту? Позволило бы мне это совершить более мягкую и безопасную посадку? Чтобы это узнать, я попросил инструктора дать мне еще одну попытку — я решил заново пройти тот же искусственный сценарий и опять попытаться сесть на одном двигателе. Он пощелкал переключателями, и не успел мой пульс прийти в норму, как «Боинг» снова оказался на взлетной полосе. Услышав в наушниках потрескивающий голос авиадиспетчера, разрешавшего взлет, я увеличил подачу газа и помчался по площадке перед ангаром. Мир вокруг продолжал ускоряться, и вот самолет уже оторвался от земли, и я оказался в тишине вечернего синего неба.

Мы поднялись на десять тысяч футов. Я едва начал наслаждаться умиротворяющим видом Токийского залива, как диспетчер велел мне готовиться к посадке. Сценарий повторился, как в уже знакомом фильме ужасов. Я видел те же небоскребы вдалеке и летел через те же низкие облака, я двигался по тому же маршруту над тем же пригородом. Я спустился до девяти тысяч футов, потом до восьми, потом до семи. А потом это случилось. Левый двигатель исчез в языках пламени. И снова я попытался удержать самолет ровно. Снова возникла вибрация, предупреждающая о потере скорости. Правда, на этот раз я устремился к небесам. Увеличив подачу газа и задрав нос самолета, я внимательно следил за индикаторами работы оставшегося двигателя. Скоро стало ясно, что набрать высоту мне не удастся. Для этого просто не хватало мощности. Вибрация сотрясала весь корпус самолета. Я услышал ужасный звук — крылья не справлялись с нагрузкой, низкий гул заполнил кабину пилота. Самолет нырнул влево. Женский голос спокойно описывал катастрофу, рассказывая мне о том, что я и так прекрасно знал: я падал. Последним, что я увидел, было мерцание городских огней прямо над горизонтом. Изображение на экране застыло, когда я ударился о землю.

В конечном счете разница между благополучной посадкой и смертью в огненном смерче свелась к одному-единственному решению, принятому в состоянии паники после возгорания двигателя. Все происходило невероятно быстро, и единственное, о чем я мог думать, — это человеческие жизни, которые были бы поставлены на карту, будь этот полет настоящим. Одно решение привело к безопасной посадке, другое — к фатальной потере скорости.

Эта книга о том, как мы принимаем решения. О том, что происходило в моей голове после возгорания двигателя. О том, как человеческий мозг — самый сложный объект в известной нам вселенной — решает, что предпринять. Она о пилотах самолетов, о квотербеках Национальной футбольной лиги, о телережиссерах, об игроках в покер, о профессиональных инвесторах и серийных убийцах, а также о тех решениях, которые они принимают каждый день. С точки зрения мозга линия, отделяющая хорошее решение от плохого, а попытку снизиться — от попытки набрать высоту, очень тонка. Эта книга как раз о такой линии.

С тех самых пор, как люди начали принимать решения, они размышляли о том, как же они это делают. Веками они создавали сложные теории принятия решений, наблюдая за человеческим поведением со стороны. Так как сознание было недоступно — мозг являлся просто черным ящиком, — этим мыслителям приходилось опираться на непроверяемые предположения о том, что на самом деле происходит в голове человека.

Еще со времен древних греков все гипотезы вертелись вокруг одной темы — люди рациональны. Когда мы принимаем решения, предполагается, что мы сознательно анализируем все возможные варианты и внимательно взвешиваем все «за» и «против». Другими словами, мы думающие и логично поступающие существа. Это простая идея лежит в основе философии Платона и Декарта, она формирует фундамент современной экономики, на протяжении десятилетий она служила двигателем когнитивной науки. Со временем наша рациональность стала определять нас. Проще говоря, именно она сделала нас людьми.

У этой гипотезы есть только один недостаток — она не верна. Мозг работает не так. Посмотрите, к примеру, на мои решения в кабине пилота. Они были приняты сгоряча, это была интуитивная реакция на сложные обстоятельства. Я не размышлял о наилучшем способе действий и не обдумывал аэродинамику пожара в двигателе. Я не мог тщательно аргументировать свой путь к спасению.

Так как же я принял решение? Какие факторы повлияли на мой выбор после возгорания двигателя? Впервые в истории человечества на эти вопросы можно получить ответы. Мы можем заглянуть в человеческий мозг и увидеть, как люди думают: черный ящик вскрыт. Оказывается, от природы мы вовсе не рациональны. Наш мозг состоит из беспорядочной сети разных областей, многие из которых отвечают за эмоции. Когда бы человек ни принимал решение, его мозг обуревают чувства, он подчиняется их необъяснимым страстям. Даже когда человек пытается быть благоразумным и сдержанным, эмоциональные импульсы подспудно влияют на его решение. Когда в кабине пилота я отчаянно пытался понять, как же спасти свою жизнь — и жизни тысяч жителей токийского пригорода, — эти эмоции активировали шаблоны ментальной деятельности, один из которых привел меня к катастрофе, а другой — помог приземлиться.

Однако это не значит, что наши мозги заранее запрограммированы на принятие правильных решений. Вопреки утверждениям, содержащимся во многих книгах с практическими рекомендациями, интуиция вовсе не панацея. Иногда чувства могут сбивать нас с пути и заставлять совершать всевозможные, вполне предсказуемые ошибки. У человеческого мозга не случайно такая толстая кора.

Истина состоит в том, что для принятия правильных решений нам требуются обе стороны нашего сознания. Слишком долго мы относились к человеческой природе как к ситуации «либо—либо»: мы либо рациональны, либо иррациональны. Мы можем либо опираться на статистические данные, либо доверять собственной интуиции. Логика разума противопоставлена спонтанности чувств, личность против эго, рептильный мозг против лобных доль.

Эти противопоставления не только ложны, они еще и деструктивны. Не существует универсального ответа на вопрос, как мы принимаем решения. Реальный мир слишком сложен. В результате естественный отбор наделил нас в высшей степени плюралистичным мозгом. Иногда нам необходимо взвесить все варианты и тщательно проанализировать возможности. А иногда лучше отдаться на волю эмоций. Секрет заключается в том, чтобы знать, когда и какой тип мышления применять. Нам постоянно следует думать о том, как мы думаем.

Именно этому обучаются пилоты с помощью летного тренажера. Польза от того, что они переживают за штурвалом различные ситуации — такие как возгорание двигателя над Токио или снежная буря в Топике, штат Канзас, — состоит в том, что пилоты начинают лучше понимать, к какому из способов мышления стоит обратиться в тех или иных ситуациях. «Мы не хотим, чтобы пилоты действовали не думая, — говорит Джефф Робертс, руководитель гражданских тренировок в компании Canadian Aviation Electronics, крупнейшем производителе летных тренажеров. — Пилоты не роботы, и это хорошо. Однако мы хотим, чтобы они принимали решения, основываясь на накопленном опыте. Человек должен думать всегда, однако иногда чувства могут в этом помочь. Хороший пилот знает, как использовать свою голову».

Идея исследования процесса принятия решений через внутреннее устройство мозга может сперва показаться несколько странной. Мы не привыкли рассуждать о выборе в терминах конкурирующих участков мозга или КПД нейронной сети. И тем не менее этот новый способ изучения нас самих — попытка понять человеческое поведение изнутри — открывает немало удивительного. Из этой книги вы узнаете, как три фунта плоти, заключенные внутри черепной коробки, определяют все наши решения от обычного выбора товара в магазине до важных моральных дилемм. Мозг породил множество мифов — таких как выдумка о чистой рациональности, — но на самом деле это лишь мощный биологический механизм со своими ограничениями и недостатками. Понимание того, как этот механизм работает, полезно, поскольку с его помощью мы можем выяснить, как выжать из него максимум возможного.

Однако мозг существует не в вакууме, все решения принимаются в контексте реального мира. Герберт Саймон, психолог, лауреат Нобелевской премии, придумал отличное сравнение — он уподобил человеческий мозг ножницам: одно лезвие — это мозг, а второе — конкретная обстановка, в которой он функционирует.

Чтобы понять, как работают ножницы, нам придется смотреть на оба лезвия сразу. Для этого мы отважимся покинуть лабораторию, выйдем в реальный мир и понаблюдаем за ножницами в действии. Я покажу, как колебания нескольких дофаминовых нейронов спасли линкор во время войны в Персидском заливе и как лихорадочная деятельность одного мозгового участка привела к образованию пузыря на ипотечном рынке. Мы узнаем, как пожарные справляются с опасными пожарами, и увидим, что происходит за карточными столами во время мировой серии турниров по покеру. Мы встретимся с учеными, которые с помощью нейровизуализации пытаются понять, как люди выбирают, во что вкладывать деньги и за кого голосовать на выборах. Я продемонстрирую, как некоторые люди используют эти новые знания для того, чтобы сделать телевизионные передачи более интересными,

О книге Джоны Лерера «Как мы принимаем решения»

Купить книгу на Озоне

Бутоны

Первая глава из книги Сесилии Ахерн «Волшебный дневник»

Говорят, с каждым пересказом моя история становится все менее и менее занимательной. Если это так, то ничего страшного, ведь здесь я рассказала ее в первый раз.

Моим читателям придется поверить мне на слово. Правда, если бы все то, что случилось со мной, случилось не со мной, я бы не поверила.

Надеюсь, не всем придет в голову усомниться в моей правдивости, по крайней мере, это не придет в голову тем, чей разум открыт для всего необычного, отперт ключом, отворившим его для веры. Такие люди или свободны от рождения, или еще в детстве, когда их ум был как бутон, его холили и лелеяли, чтобы лепестки потихоньку раскрылись и он отдал себя на волю природы. Идет дождь, светит солнце, а он растет, растет, растет. Такой ум всегда готов к чему-то необычному, он видит свет в темноте, находит выход из тупика, празднует победу, тогда как другие оплакивают поражение, задается вопросами, тогда как другие принимают все в жизни как должное. Он немного менее пресыщен и немного менее циничен. Он не желает сдаваться. Иногда люди становятся такими под влиянием трагедии или триумфа. Любое событие может стать ключом от запертого ящика в голове все-обо-всем-знающего человека, чтобы он с любопытством воспринял неведомое и распрощался с практицизмом и прямолинейностью.

Однако есть и такие, у которых в голове постепенно собирается целый букет из бутонов — по одному за каждое открытие, — которые никогда не раскрывают лепестки и навсегда остаются бутонами. Такие люди воспринимают только заглавные буквы и точки, и для них не существует знаков вопроса и эллипсов…

Точь-в-точь мои родители. Уж чего-чего, а упертости им не занимать. Мол, если этого нет в книгах или никто об этом официально не сообщал, не глупи и не пори чепуху. У них в голове полный порядок и множество прелестных, разноцветных ароматных бутонов идеальной формы, которые так и не распустились, не ощутили себя достаточно легкими и нежными, чтобы пуститься в пляс на свежем ветерке. Стебли, как положено, прямые и крепкие, и бутоны остаются бутонами, несмотря ни на что, до самого конца.

Впрочем, мама еще не умерла.

Пока еще не умерла. Но не в медицинском смысле, потому что, если она не умерла, это еще не значит, что она жива. Мама похожа на ходячий труп, хотя время от времени что-то напевает, словно проверяя, жива она еще или ее уже нет. Если не особенно присматриваться, то можно считать, что с ней все в порядке. Но стоит оказаться рядом, сразу заметишь неровную линию ярко-розовой губной помады, потухшие глаза, в которых не светится душа, словно она студийный дом из телешоу — один фасад, и за ним ничего. В халате с широкими, развевающимися рукавами она бродит по дому, переходя из комнаты в комнату, словно южная красотка в роскошном особняке из «Унесенных ветром», откладывающая на завтра мысли о неприятностях. Несмотря на по-лебединому грациозные переходы из комнаты в комнату, она в ярости, она изо всех сил колотится, чтобы высоко держать голову, она одаривает нас испуганными улыбками, чтобы мы знали: она все еще тут, хотя это не очень-то убеждает.

Ох, я не виню ее. Какое счастье было бы исчезнуть, как исчезла она, заставив других убирать обломки и спасать остатки нашей жизни.

Но я все еще ни о чем не рассказала, и вы, наверное, в замешательстве.

Меня зовут Тамара Гудвин. «Настоящая победа ». Терпеть не могу такие ужасные слова. Победа или есть, или ее нет. Как «тяжелая потеря», «горячее солнце» или «совсем мертвый». Два слова соединяются волей случая, хотя все, что нужно сказать, уже сказано одним. Иногда, представляясь, я проглатываю второй слог, и получается: Тамара Гуд — что само по себе звучит смешно, ведь я никогда не была «хорошей». А иногда я проглатываю первый слог, и получается Тамара Вин. Вот это настоящая насмешка, потому что победа, удача — не моя стихия.

Мне шестнадцать лет, по крайней мере, так говорят. И это странно, потому что мне кажется, будто я в два раза старше. В четырнадцать лет мне по моим ощущениям было четырнадцать лет. Я вела себя как одиннадцатилетний ребенок и мечтала о том времени, когда мне исполнится восемнадцать. Но за последние несколько месяцев я повзрослела на несколько лет. Скажете, такое невозможно? Соглашаясь с вами, бутончики отрицательно покачали бы головой, зато свободный разум ответил бы: а почему, собственно, и нет? Говорят, всякое бывает. Но кое-чего не бывает.

Нельзя вернуть папу к жизни. Я попыталась, когда нашла его на полу в кабинете — совсем мертвым, — с посиневшим лицом, а рядом валялся пустой пузырек из-под лекарства, и бутылка виски стояла на столе. Сама не знаю зачем, но я прижала губы к его губам и стала делать ему искусственное дыхание. Безрезультатно.

И потом, когда на кладбище мама, с воем царапая деревянную крышку, бросилась на его гроб, опускавшийся в землю — кстати, чтобы особенно не травмировать нас, покрытую искусственной зеленой травой, словно это и не была настоящая земля с червяками, — гроб все-таки опустили в яму на веки вечные. Если сказать честно, я с восторгом приняла мамину попытку, но она не вернула нам папу.

И бесчисленные истории об отце из серии «кто лучше знал Джорджа», которые родственники и друзья наперебой рассказывали на поминках, словно держа палец на сигнале и стремясь вставить свое слово. «Думаете это смешно? Нет, вы послушайте меня…» «Один раз Джордж и я…» «Никогда не забуду слов Джорджа…» В итоге гости настолько перевозбудились, что заговорили все разом, перебивая друг друга, выплескивая страсть и вино на мамин новый персидский ковер. Считаете, они хотели как лучше? Что ж, папа и в самом деле как будто был в комнате, но и эти истории не вернули его нам.

Даже когда мама узнала, что финансовое положение папы было не из лучших, это тоже не помогло. Папа оказался банкротом, и банк уже постановил отобрать у нас дом со всем принадлежавшим ему имуществом, так что маме пришлось продать все остальное — все до последнего, — чтобы заплатить долги. Но и тогда папа не вернулся и не помог нам. Я же окончательно поняла, что его больше нет и не будет. Даже подумала: если он хотел, чтобы мы прошли через всё одни — искусственное дыхание, мамину истерику у всех на глазах на кладбище, наше безденежье, — то и хорошо, что он ушел.

Без всего этого вспоминать о нем было бы приятнее. Обстоятельства нашей жизни оказались настолько ужасными и унизительными, насколько, не сомневаюсь, он и предвидел.

Если бы бутоны в голове моих родителей раскрыли лепестки, тогда, может быть, всего лишь может быть, им удалось бы избежать всего этого ужаса. Однако бутоны остались бутонами. В конце туннеля не было света, но даже если бы он был, его закрыл бы надвигающийся поезд. Других возможностей, другого способа вести дела не нашлось. Мои родители были практичными людьми, но и для них не существовало подходящего случаю решения. Вера, надежда и своего рода убеждения могли бы спасти моего отца. Но у него не было ни первого, ни второго, ни третьего, так что он практически утащил нас за собой, сделав то, что он сделал.

Удивительно, как смерть проливает свет на характер человека. В течение нескольких недель мне пришлось выслушать множество трогательных и даже красивых историй о папе. Они утешали меня, и мне нравилось их слушать, но, признаюсь честно, очень сомнительно, что в них была правда и одна только правда. Папа не был приятным человеком. Конечно же я любила его, и всетаки хорошим, насколько я понимаю, он не был. Мы редко разговаривали друг с другом, да и когда разговаривали, то, как правило, о чем-нибудь спорили; или он молча давал мне деньги, чтобы я не приставала. Очень часто он был раздражительным, нетерпимым, мгновенно вспыхивал, вечно настаивал на своем и проявлял откровенную бесцеремонность. В его присутствии люди терялись, он подавлял их и наслаждался этим. В ресторане отец по три-четыре раза возвращал на кухню стейк, всего лишь из желания помучить официанта. Заказывая дорогое вино, он, чтобы досадить ресторатору, заявлял, будто оно пахнет пробкой. Если нас не приглашали на вечеринку, он жаловался полицейским на шум, хотя на самом деле шум ему не мешал, и добивался, чтобы вечеринку остановили.

На похоронах и потом, на поминках у нас дома, я ничего такого не сказала. Выпила одна бутылку красного вина, после чего меня вырвало на пол возле отцовского стола, на то самое место, где он умер. Мама нашла меня и залепила мне пощечину. Она сказала, что я все испортила. Не знаю, имела она в виду ковер или память об отце, но в любом случае он сам все испортил и я ни при чем.

Нет, я вовсе не собираюсь валить все зло на отца. Сама я тоже была не лучше. Наверное, хуже дочери даже придумать трудно. Родители давали мне все, а я постоянно забывала говорить спасибо. Если же говорила, то будто мимоходом, думая о чем-то другом. Мне кажется, я не понимала, что значит это слово. А ведь спасибо — это знак благодарности. Мама с папой постоянно твердили об умирающих от голода африканских младенцах, словно это могло внушить мне благодарность к ним. Оглядываясь назад, я понимаю, что родителям лучше всего было бы оставить меня без подарков, и тогда, наверное, они заставили бы меня задуматься.

Мы жили в Киллини, в графстве Дублин в Ирландии, на семи тысячах квадратных футов, в современном доме с шестью спальнями, бассейном, теннисным кортом и собственным местом на пляже. Моя комната находилась в противоположной стороне дома, далеко от родительской, и с балкона открывался вид на море, но на балкон я почему-то не любила выходить. У нас имелись душ и джакузи и плазменный телевизор — точнее, стеновизор — в стене над ванной. Шкаф в моей комнате был набит дизайнерскими пакетами, а еще у меня имелись компьютер, игровая приставка и кровать с пологом на четырех столбиках. Мне повезло.

И вот вам настоящая правда: я была кошмарной дочерью. Во-первых, я была грубиянкой, которая не лезла за словом в карман, но, что гораздо хуже, я считала, будто заслужила все эти блага просто потому, что они были и у моих приятелей. Ни на секунду мне не приходила в голову мысль, что они тоже ничего не заслужили.

Потом я придумала, как исчезать из дома по ночам. Выйдя на балкон, я спускалась по трубе на крышу бассейна, а оттуда не составляло труда спрыгнуть на землю, и вот я уже в компании друзей. На нашем частном пляже имелся уголок, где мы обычно выпивали. Девочки пили так называемую «Смесь Долли», то есть слитые в пластиковую бутылку остатки всего, что имелось в винных шкафах у родителей. Брали по нескольку дюймов из каждой бутылки — и родители ни о чем не подозревали. Мальчики же пили все, что только повезло достать. И хватались за любую девчонку, которая им не отказывала. Как правило, это была я. А мальчика Фиакру я украла у моей лучшей подружки Зои, потому что его отец был знаменитым актером. Если честно, то только по этой причине я позволяла ему каждую ночь на полчасика залезать мне под юбку. Я мечтала о встрече с его папой. Но чего не случилось, того не случилось.

Родители считали, что мне необходимо увидеть мир, посмотреть, как живут другие люди. И все время напоминали, мол, мне очень повезло, что я живу в большом доме на берегу моря, и, чтобы я оценила другой мир, мы проводили лето на нашей вилле в Марбейе, Рождество — в нашем шале в Вербьере, а на Пасху ездили в Нью-Йорк за покупками и останавливались в отеле «Риц». Розовый «мини-купер» с откидывающимся верхом и моим именем ждал моего семнадцатилетия, а приятель отца, у которого была своя записывающая студия, хотел прослушать меня и, не исключено, записать. Хотя я терпеливо снесла его руку у себя на заду, у меня не возникло ни малейшего желания остаться с ним наедине даже на мгновение. И ради будущей славы тоже.

Мама и папа постоянно посещали благотворительные мероприятия. Как правило, мама больше денег тратила на платье, чем на пригласительный билет, и, кроме того, дважды в год делала незапланированные покупки, чтобы потом отослать ненадеванные платья своей невестке Розалин, которая жила в деревне, — на случай если Розалин захочется подоить корову в сарафанчике от Эмилио Пуччи.

Теперь я знаю — когда нас выбросили из мира, в котором мы жили прежде, — что ни один из нас не был хорошим человеком. Наверное, где-то в глубине души, несмотря на всю свою безответственность, мама тоже это знает. Мы не были плохими, но и хорошими не были. Ничего никому не давая, мы очень много брали себе.

Не по заслугам много.

Прежде я никогда не задумывалась о том, что будет завтра. Жила одним днем. Жаль, теперь это невозможно, очень жаль. В последний раз, когда я видела папу живым, то раскричалась на него, заявила, что ненавижу его, и ушла, хлопнув дверью прямо у него перед носом. Мне не пришло в голову вернуться. Моего маленького мирка мне хватало, и я не желала думать о том, как мои слова и дела сказываются на других людях. Папе я крикнула, что не желаю его больше видеть, и больше я не видела его живым. Зачем мне было думать о завтрашнем дне или о том, что это были мои последние слова, сказанные отцу, да и вообще последний разговор с ним? Тогда меня занимало другое. За многое мне еще предстоит себя простить. И на это потребуется время.

А сейчас из-за папиной смерти и всего того, чем я хочу поделиться с вами, мне ничего не остается, как думать о завтрашнем дне и обо всех тех людях, которые будут завтра. Сейчас, просыпаясь утром, я радуюсь новому дню.

Папу я потеряла. У него больше не будет завтра, и у нас с ним тоже больше не будет завтра. Вам, верно, понятно, что теперь я ценю каждый новый день. И я хочу, чтобы каждый из них стал лучше предыдущего.

О книге Сесилии Ахерн «Волшебный дневник»

Дмитрий Добродеев. Большая svoboda Ивана Д.

Отрывок из романа

Восточный Берлин, октябрь 1988-го

«Куда вы идете, русские? Куда идет Советский Союз? Мне кажется, вы обезумели! Эта перестройка сведет нас всех в могилу».

Голос Германа почти беззвучен от отчаяния. Еще пять лет назад это был цветущий немец: он приезжал из братской ГДР в Москву на блины. Трахал всех критикесс, режиссерш, актрис. Сидел, улыбаясь, со стаканом кубинского рома, курил сигариллы. Все говорили: «Герман — хорошенький: у него мягкий контур носа и глаза с поволокой. Поставленный бархатный голос, как и полагается секретарю партячейки на ДЕФА».

Сегодня он инвалид: удалена опухоль в мозгу, два инфаркта.

Когда у Германа нашли опухоль, операцию проводили в Западном Берлине. Организовал поездку лично Миша Вольф, шеф внешней разведки ГДР.

Герман выжил и остался парторгом на ДЕФА. Герман дружил с Конни (Конрадом Вольфом), братом Миши Вольфа. История гэдээровских интеллигентов удивительна: они любят старый немецкий социализм — социализм Бебеля и Маркса. Любят открытую сексуальность, пиво, сигары и рабочий класс. Отец Миши Вольфа — Фридрих, писатель-коммунист, один из основателей нудистского движения Германии — ФКК. Это цивилизованные коммунисты, и вместе с тем они как цепные псы верны Москве. Даже когда Москва топчет их. Но на этот раз…

«Вы предали нас! ЦК СЕПГ издал постановление: дистанцироваться от политики перестройки. То, что вы делаете, это катастрофа. Вы уничтожаете соцлагерь! Мы не можем идти вместе с вами».

«Недавно в Берлине был Александр Яковлев. Он напрямую заявил Герману Аксену, что тот ни черта не понимает в марксизме, и потребовал перестроиться идеологически… Он оскорбил нашего товарища!»

— Вот твои бусы! Я не смог их обменять на марки ГДР, так и передай своим друзьям! — Герман медленно поднимается с кресла и идет к ящику стола. Высунув язык, за ним плетется покорный пес Вики. Пес, как и сама квартира, принадлежал до 1982 года другу Германа Манфреду, бежавшему на Запад. Решением властей все имущество Манфреда перешло к Герману.

Иван понимает, что Герман просто не хочет помогать предавшим его республику русским. Не хочет доставать для них марки ГДР. Он больше не хочет менять для них все эти коралловые, янтарные и гранатовые бусы, которые неплохо идут на черном рынке.

Сумерки над Димитроффштрассе. Герман зажигает лампу, закутывается в плед. Он говорит Ивану: «Я должен долго жить, я еще нужен коллективу, я секретарь партячейки на ДЕФА. Вот уже больше года как бросил курить, сбросил вес. Я чувствую себя совсем здоровым, только много сплю».

Герман хочет жить, даже после опухоли и двух инфарктов. Однако он не доживет до падения Берлинской стены и умрет еще летом 1989-го.

Восточный Берлин. Давящая тишина. Запах бурого угля. Главный всепронизывающий запах ГДР. Тусклый фонарь на Димитроффштрассе. Германия, мало изменившаяся с войны. И печальный пес у ног Германа.

Мировая история состоит из малых кадров. В фокусе зрения Ивана: пес, лежащий на ковре, Герман, закутавшийся в плед, и телевизор, где главный пропагандист ГДР Карл-Эдуард фон Шницлер ведет свой «Черный канал».

Плохо ей, собаке. Вспоминает первого хозяина. Нету его, бежал на Запад. Продает елки в Мюнхене.

На столе — бутылка восточногерманской витаколы.

Иван и сам не любит перестройку, затеянную Горбачевым. Ему тридцать восемь лет, он переводчик, приехал в Берлин с профсоюзной делегацией. Как все ребята его возраста, уважает водку, секс и рок-н-ролл. Но он не читает «прорабов перестройки» — всех этих Нуйкиных, Карякиных, Поповых. Он хочет расширения свободы, но никак не хочет развала СССР. Впрочем, кому интересно его мнение?

Он оставляет Германа с его гэдээровскими проблемами, выходит на улицу. Доезжает на у-бане до центра. В киоске на Фридрихштрассе покупает фляжку «Корна», идет в направлении КПП «Чарли». Светится небо над разделенным Берлином, ходят по нему полосы прожекторов.

Сколько еще просуществует ГДР, сколько просуществуют СССР и весь соцлагерь? В воздухе — предчувствие катастрофы.

Иван достает фляжку, делает большой глоток. Он не знает, как действовать дальше, как ему плыть в этом ломающемся мире.

Он знает по эзотерике и по марксизму, что наступают перерывы постепенности, когда в железобетонных коридорах времени-пространства, в судьбах людей, народов и государств возникают прорывы, точки бифуркации, периоды разноса. И тогда надо сигать в образовавшуюся брешь. Потому что там — свобода. Кому-то гибель, а кому-то и свобода. Если СССР обречен, то надо бежать.

И мысль о побеге закрадывается в его сердце.

Когда он приезжает на эс-бане в Потсдам, уже глубокая ночь. Домики бюргеров темны: они ложатся рано в Германии, а особенно в ГДР. Его поражает фиолетовая подсветка окон. Как гэдээровцы умудряются завозить все эти светильники с Запада?

Жалко. Не продал Герману бусы, не получил пятисот гэдээровских марок. На них он мог бы купить в обувном две пары «Саламандер». Потом зайти в кнайпу, выпить пива «Радебергер» с тюрингской колбаской. Может быть, даже слопать «айсбайн» или на Александерплаце попробовать любимый Ульбрихтом «айнтопф» — гороховый суп с сосисками.

В ГДР хорошо. Отсюда везут в Совок чайники со свистульками, махровые халаты и вокмэны. Из России можно привезти на продажу маленький телевизор «Юность», водку, коньяк, икру, а также золотые украшения и камушки — если не застукает таможня. Плохо одно — отсюда трудно смыться на Запад.

На профсоюзной вилле в Потсдаме темно, но где-то в нижнем баре раздаются взрывы смеха. Советские и гэдээровские профсоюзники гуляют.

Закрывшись в номере, Иван включает телевизор: в Потсдаме отлично ловятся западные каналы. По ARD показывают последнее интервью Борхеса. Старик сидит, положив руки на посох, устремив слепой взгляд в бесконечность. И рассуждает. Метафизические лабиринты Борхеса. Но что они в сравнении с безумными лабиринтами эпохи перестройки?

За окном — гудок: по озеру, мигая огнями, проплывает пароходик. Пароходик на западной стороне — всего в пятидесяти метрах от профсоюзной виллы. Граница проходит по тоненькой песчаной отмели. Заливисто лает овчарка: завернувшись в плащ-палатки, по берегу проходят пограничники.

— Отсюда возможен побег с шестом, — думает Иван. — Так прыгнуть, чтобы вынесло за разделительную полосу. Плюхнуться в озеро и поплыть.

А можно просто спуститься в бар и трахнуть немку-переводчицу. Однако усталость сковывает тело. Иван ложится в постель и засыпает. За окном лает овчарка: пограничный патруль возвращается.

Ему снится сон: зимний лес, скрипит снежок. Он идет в хороших сапогах с отворотами. Длинный суконный плащ, в кармане фляжка «Корна», на душе легко. Яркая луна освещает дорогу, ему нужно пересечь эту лесную просеку и выйти к небольшой деревне, где в последнем доме горит огонь и его ждет ночлег. Только вот дойдет ли он, мы не знаем. Стоп-кадр.

Будапешт

Декабрь 1988-го. Ивана направляют в Будапешт. Издавать бюллетень МОПа — международного профсоюза транспортников. Его вызывает в кабинет сам Янаев, секретарь ВЦСПС. Геннадий Иванович свеж, молод, доволен собой: кажется, ему удалось подружиться с Горбачевым. Его ждет большое партийное будущее. Он говорит Ивану: «Налаживайте прессу в Будапеште и не забывайте про линию перестройки!»

МОП транспортников в Будапеште — один из международных профсоюзов, подконтрольных Москве. Транспортники — боевой отряд рабочего класса. Французские, австралийские, бразильские моряки могут легко заблокировать порты. Их боятся судовладельцы. ЦК КПСС умело их использует. Но сейчас даже они выходят из-под контроля. Перестройка…

Ивана с семьей поселяют в блочном доме на Вираг-уца. Это спальный район Уй-Пешта, на самой окраине венгерской столицы. В том же подъезде живут другие иностранные сотрудники МОПа.

Начинается унылая работа. С утра венгерский шофер Иштван подъезжает на «Жигулях», забирает начальство. Ивану это не положено: он целует жену и дочь, едет в МОП на автобусе. Весь день он с коллегами пьет в офисе кофе и долбает на машинке скучный бюллетень. В обеденный перерыв всем коллективом идут в профсоюзную столовую офисного небоскреба на Ваци-ут. Привычное блюдо — гуляш и капуста по-венгерски.

По вечерам он возвращается усталый в Уй-Пешт, садится ужинать с семьей, считает в уме, сколько заработал за время командировки. В кассе торгпредст ва СССР он получает каждый месяц зар плату — десять тысяч форинтов и сто долларов «командировочных». За год можно купить телевизор «Грюндик» и «литую» дубленку.

После ужина жена говорит: «Пойди, погуляй с ребенком!» Он берет транзистор, коляску, идет с ребенком во двор. Пока дочка лепит в песочнице куличи, Иван слушает радио «Свобода». Особенно завораживающе на него действуют репортажи Анатолия Стреляного. Тот с малороссийским акцентом вещает из поездов и колхозов, говорит о надвигающемся тревожном лете 1989 года. На душе у Ивана скребут кошки: что там еще впереди? После Стреляного новое испытание: Юлиан Панич читает повесть «Щепка». Расстрелы, расстрелы, подвалы Чека, проклятый коммунизм! Ужас в душе нарастает. Вокруг — блочные дома спального района Будапешта. Чуть лучше советской реальности, но все же — социализм. Из открытых окон доносится песня Go West. Подходит дочка, дарит ему кулич из песка. Иван растроган, слезы навертываются на глаза. Как ему податься на Запад с женой и ребенком? Втроем границу трудно перейти. По радио сообщают об успехах «Солидарности» в Польше. И тут же — бахвальский голос Горбачева. Такое впечатление, что у отца перестройки башка идет вразнос.

Дома с отвисшей челюстью Иван смотрит телевизор: в Москве собрался Первый съезд народных депутатов СССР. Горбачев развивает демократию, Сахаров призывает к демонтажу системы, Запад рукоплещет. В прессе множатся статьи «прорабов перестройки»: Ципко, Шмелева, Селюнина.

И снова мысль: «Каких придурков навыпускал Горби со своей перестройкой! Как прост и хорош для масс был пролетарский интернационализм, как привлекательна была международная солидарность трудящихся. СССР — это же, блин, империя жрецов КПСС, и на хрен им перестройка и гласность»?

Будни МОПа

Май 1989-го. Он сидит на заседании МОПа. Выступающие говорят об акциях протеста, о профсоюзной учебе, о наступающей глобализации. Иван зевает, ему очень скучно. Новости транспорта его совсем не волнуют. На компьютеры советские дебилы не расщедрились, он печатает на электрической машинке. Все опечатки приходится долго и мучительно замазывать белилами.

Рядом с ним — Бобби. Это милый, ужасно ленивый англичанин. Он приходит в МОП на пару часов, скорректировать подготовленный материал. Его взяли на работу за то, что в 70-х он участвовал в митингах у американских баз в Англии. После этого ему трудно было найти работу на родине. Но даже Бобби подшучивает над советскими порядками и перестройкой. Обычно за полчаса до конца рабочего дня Бобби собирает свою сумку и уходит со словами: «Enough is enough!»

Глава МОП — старый индийский коммунист Чондра. В 50-х ему на родине повесили убийство полицейского, он отсидел десяток лет. За длительную службу компартии Международный отдел ЦК выбил ему эту синекуру. Чондра смугл до черноты, улыбается пожелтевшими зубами, курит сигареты, и от него за версту разит карри.

Чондра заводит странные разговоры о маге Шри Раджнеше, который был его хорошим знакомым в Индии и затем рехнулся на почве секса. Раджнеш вводил в заблуждение невинных искателей правды. Заставлял совокупляться, а сам курил кальян под баньяновым деревом. Так в Индии не полагается!

— Откуда коммунист мог знать философа и мага Шри Раджнеша? — недоумевает Иван. Впрочем, бывало и такое, только ленивый не говорит о связи Сталина с Гурджиевым.

Втайне Чондра преклоняется перед англосаксами и презирает советских варваров. На днях упрекнул Ивана, что тот не знает, где находится Британская Колумбия. Иван действительно не знал, что это — провинция Канады. Он слышал только про вашингтонский округ Колумбия. А Чондра добавил с усмешкой: «Неважное у вас образование в Совет ском Союзе!» — «И эти люди служат нашей сверхдер жаве!» — скрипит зубами Иван. Геноссе Вернер Кнабе. Пузатый гэдээровец на корявых ножках, все время истерически взвизгивает, обличает недостатки в работе МОПа. Бесконечно предан своей партии СДПГ и лично шефу гэдээровских профсоюзов Харри Тишу. В конце войны его забрали в гитлерюгенд, он чуть не попал под русские танки, однако его спасла мамаша — заперла в подвале и держала там, пока линия фронта не покатила к Берлину.

Геноссе Кнабе пишет в Берлин и Москву бесконечные кляузы, он недоволен происходящим, он чувствует, что истинный социализм кончается. Его бесят ухмылки советских товарищей, их внутренний цинизм.

Венгерский секретарь Шандор Киш. Один из редких друзей СССР: его, сироту, в 1945 усыновили советские солдаты. Он предан социализму и профсоюзам, но такие, как он, в прошлом: в Венгрии наступают новые времена. Время наивных придурков прошло.

Уругвайский компаньеро Гомес: ковыляет с глуповатой улыбкой на плоском лице, засучивает рукав, показывая изуродованную корявую лапу: «Тортура-пытка!» Он был всего лишь шофером Арисменди, и тот, генсек компартии Уругвая, попросил Москву пристроить верного товарища. Любимая фраза Гомеса — «Аста маньяна», он торжественно произносит ее в шесть вечера и растворяется в сумерках Будапешта. «В неизвестном направлении», — подмечает Иван.

И русский секретарь — Чувалов. Юркий, самолюбивый мужичок, который приставлен от Москвы следить за партдисциплиной. Однако и у него уходит почва из-под ног. Он спивается.

Работа носит странный характер: Иван составляет бюллетени, где рапортуют транспортники всех стран. Отчеты однообразны: забастовки, акции протеста и митинги солидарности. Секретариат МОПа заседает, принимает решения, но вся эта деятельность оторвана от реальности. А реальность совсем другая: перестройка вступает в критическую фазу. Сателлиты перестают слушаться Москву. И даже сам товарищ Чондра говорит, что в странах соцлагеря цены на авиабилеты и городской транспорт надо устанавливать рыночные, необходимы элементы свободной торговли.

— И это называется мировое рабочее движение! — усмехается Иван.

Чувалов в кабинете матерится и первые сто грамм принимает уже перед началом рабочего дня. Через час выходит на улицу добавить пивка. К обеду он полностью в кондиции, спокойно смотрит на мир.

На днях Чувалов вызвал Ивана и показал статью Нуйкина. Чувалов был пьян сильнее обычного, глаза воспалены — от слез и алкоголя: «Это ни в какие ворота не лезет, это же никуда не лезет! Этих перестройщиков будут сажать, их будут вешать!»

Иван поддакивает, но ему кажется, что никого вешать не будут. Разрушительные процессы идут повсюду в соцлагере, и в Венгрии тоже. Дьюла Хорн открыл границу с Австрией, в Польше разрешили «Солидарность». В России бесятся прорабы перестройки: Травкин, Нуйкин, Карякин, Адамович, Попов. Пена революции, не больше и не меньше. Но им дали слово, значит, это кому-то нужно.

В тот день Чувалов сидит в кабинете не один. Литровая бутылка «Джим Бима» из тэкс-фри-шопа опорожнена наполовину. Рядом с ним — одутловатый мужчина двухметрового роста, некто Висловский. Сотрудник международного отдела ВЦСПС, полковник КГБ. Он что-то обсуждает с Чуваловым. Потом тот объясняет: «У Висловского — серьезная болезнь. Но если узнают в КГБ, его уволят: там больных не держат».

Чувалов еще сказал, что тайно помог товарищу обследоваться и лечиться. Теперь Висловский его должник. Если закроют МОП, поможет ему открыть кооператив. Сейчас все открывают кооперативы. Чувалов думает наладить поставки колбасы из Австрии в Москву.

Выздоровевший Висловский сидит и говорит, говорит, говорит. Жена Чувалова стонет: «Он задолбал мозги своей непрерывной болтовней».

Проходит пара лет, и Иван случайно узнает, что в 1990 году Висловский стал важным звеном комбинации по вывозу денег КПСС. Он доставлял их в Швейцарию и там размещал на специальных депозитах. Операция была технически несложной. Курьер привозил чемоданчик денег, а в банке открывали счет на подставную фирму. Главная проблема была — не ошибиться с курьером, чтоб не остался на Западе с деньгами. Курьеров было много, они без устали мотали — на Кипр, в Австрию, Швейцарию и Лихтенштейн, в Израиль и ЮАР. Иван не знает, что стало с Висловским впоследствии: умер ли он своей смертью, сбежал, был ликвидирован или получил за службу заводик под Москвой по производству кваса и «Тархуна».

О книге Дмитрия Добродеева «Большая svoboda Ивана Д.»

Хуан Мадрид. Прощай, принцесса

Отрывок из романа

В ночь, когда умерла Лидия, Исаак Бабель впервые появился в моем ночном кошмаре. Мне приснился 1941 год и величайший русский писатель XX века, стоящий перед расстрельной командой.

— Теперь твоя очередь, — сказал он.

Я проснулся, прежде чем прозвучали звуки выстрелов. Подскочил на постели, весь покрывшись липким потом. В голове, словно только что услышанное наяву, билось «Теперь твоя очередь». Со дня смерти Лидии я сплю один. Лола больше не делит со мной ложе. У меня появился соблазн немедленно позвонить ей и рассказать о своем сне. Но я сдержался.

Сон повторялся несколько ночей подряд. Правда, события в нем всегда происходили немного по-разному. Несколько раз я оказывался вместе с Бабелем в камере смертников в ожидании исполнения приговора. Однажды я спросил его:

— Учитель, вы уже создали свое самое великое произведение?

И он ответил:

— Теперь твоя очередь.

Но я так и не смог понять, предвещал ли он мою скорую смерть или приказывал написать наконец ту книгу, которую сам так и не смог закончить. Но спрашивать было бесполезно. Больше он ничего не сказал. Сон повторялся из раза в раз, и я тщетно искал разгадку его слов.

По рассказам вдовы Бабеля А.Н. Пирожковой и его дочери Наталии, майским утром 1939 года за Исааком Бабелем пришли три чекиста. Писатель был арестован как враг народа и агент империализма. Это подтверждается материалами из архивов Лубянки, а также исследователем творчества Бабеля Виталием Шенталинским (в его книге «Преступление без наказания», изданной в Москве в 2007 году).

Но забрали не только самого писателя, вынесли все рукописи, незавершенные рассказы, театральные пьесы, киносценарии, тетради с записями и прежде всего роман, который он снова и снова перерабатывал. Вместе с бумагами конфисковали и основной рабочий инструмент — немецкую пишущую машинку Singer, купленную в Париже в 1935 году, когда Бабель принимал участие в Международном конгрессе писателей.

Арестовали не только Бабеля. Меньше чем за двадцать лет — с 1936 по 1953 год — были репрессированы тысячи представителей советской интеллигенции, среди них много писателей, которых заставили замолчать, бросив в тюрьмы и концентрационные лагеря. Из них две тысячи человек были расстреляны или покончили с собой, не выдержав заключения. Жуткие рассказы Варлама Шаламова, современника Исаака Бабеля, которому удалось выжить в лагере, с ужасающей правдивостью описывают этот мир.

Никто никогда больше не видел Бабеля. В конце 1941 года, когда войска фашистской Германии уже вторглись в Советский Союз, семье пришло немногословное уведомление о том, что состоялся суд — разумеется, закрытый — и писателю вынесли смертный приговор, который тут же был приведен в исполнение. В тот год ему исполнилось бы сорок семь лет. Родственникам не выдали тело и не сообщили о месте захоронения. Предполагается, что после ареста Бабель попал в печально известные подвалы Лубянки, где его допрашивали и, возможно, пытали. После этого его, вероятно, отправили в один из лагерей, расположенных в окрестностях Москвы, где он дожидался неизбежного конца.

Власти оставались глухи к мольбам обходящей различные инстанции супруги писателя, которая всеми способами пыталась выяснить, где находится ее муж и какова его судьба. На жизненный путь Бабеля словно легла непроницаемая завеса лжи и молчания. Его имя было вычеркнуто из списка членов Союза писателей, а также из энциклопедий, запрещалось даже упоминать о нем или цитировать в журналах, книгах или лекциях. Исаак Бабель по указанию сверху исчез как личность и как писатель.

На самом деле трения Бабеля с советской властью начались в 1924 году, когда он опубликовал свою лучшую книгу — цикл рассказов «Конармия». Он написал ее, опираясь на личный опыт, так как служил в качестве военного корреспондента в Первой конной армии, которой командовал Буденный. Книга включала в себя тридцать шесть рассказов и произвела потрясающее впечатление благодаря своей оригинальности и стилистическому мастерству автора. Константин Федин писал: «Бабель — новейшая московская сенсация… он поразил всех». Ю.А. Вронский, редактор известного журнала «Красная новь», сказал, что Бабель — это новый этап в советской постреволюционной литературе, важный и в высшей степени обнадеживающий.

Однако зазвучали и недовольные голоса, прежде всего свое негативное отношение к рассказам выразили некоторые высокие военные чины, в первую очередь сам Буденный, который усмотрел в книге клевету на Первую конную армию. Он заявил, что произведение написано «с точки зрения бойца белой гвардии или контрреволюционера». Горький, наоборот, выступил в защиту Бабеля: «Товарищ Буденный охаял «Конармию Бабеля, — писал он в „Правде“. — Мне кажется, что это сделано напрасно: сам товарищ Буденный любит извне украшать не только своих бойцов, но и лошадей. Бабель украсил бойцов его изнутри и, на мой взгляд, лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев». Позднее Горький еще раз подчеркнул, что в книге Бабеля нет ничего «карикатурно-пасквильного», что она скорее возвышает, чем унижает доблестных бойцов Конной армии.

Но все было бесполезно, над Бабелем сгущались тучи. Его замалчивали, кольцо сжималось, лишая его воздуха. Современники перестали упоминать его имя и его рассказы, ставшие «нежелательными». Арест Бабеля стал вопросом времени.

Бабель начал свою писательскую карьеру в родной Одессе в 1910 году, когда ему исполнилось шестнадцать лет. В то время он учился в Институте финансов и предпринимательства. Юноша происходил из довольно обеспеченной семьи еврейских торговцев, которая смогла дать ему отличное образование.

Он изучал музыку и французский, язык, которым овладел в совершенстве. Предполагалось, что Бабель продолжит семейное дело. Но он не оправдал надежд родителей. Он стал коммунистом и решил, что будет писателем.

В то время Одесса была третьим по важности городом империи после Санкт-Петербурга и Москвы. В ее порт приходили корабли из самых разных стран, в городе обитало множество иностранцев. «Одесса очень скверный город… — пишет Бабель в одном из своих рассказов, который так и называется „Одесса“. — Мне же кажется, что можно много сказать хорошего об этом значительном и очаровательнейшем городе в Российской империи. Подумайте — город, в котором легко жить, в котором ясно жить. Половину населения его составляют евреи, а евреи — это народ, который несколько очень простых вещей очень хорошо затвердил. Они женятся для того, чтобы не быть одинокими, любят для того, чтобы жить в веках, копят деньги для того, чтобы иметь дома и дарить женам каракулевые жакеты…»

Как мне дотянуться до твоих высот, Исаак? Ведь у тебя по крайней мере был великий учитель, у меня такого не было. В 1915 году ты принес свои рассказы Максиму Горькому и тот дал совет: «С очевидностью выяснено, что ничего вы, сударь, толком не знаете, но догадываетесь о многом… Ступайте посему в люди…» И именно так ты и поступил, а кроме того, стал наведываться в кабаки, бордели, тонущие в табачном дыму бильярдные, посещать казармы и тюрьмы. Ты смешался с простыми людьми и многому научился у них. Я тоже пытался так поступить. Ты был одержим желанием отразить в своих книгах саму суть жизни, это стало и моей целью.

Но фраза «Теперь твоя очередь» ставит меня в тупик. Должен ли я понимать ее так, что меня скоро убьют, как убили тебя? В таком случае я обязан рассказать правду о смерти Лидии, хотя времени у меня в обрез. Когда пишешь, зная, что надо спешить, это скверно. У тебя месяцы уходили на то, чтобы отшлифовать рассказ в пять-шесть страниц. Ты был почти маниакальным перфекционистом.

В книге «Искусство войны», написанной в V веке до Рождества Христова китайским полководцем Сунь Цзы, говорится: «Прежде чем начинать бой, ловкий и умелый военачальник должен понять намеренья противника». О, я отлично их знаю! Я всю жизнь старался изобличать коррупцию в рядах полицейских и секретных служб, они не знают, что такое совесть, и целиком и полностью зависят от интересов тех групп, которые контролируют жизнь в стране. Я один из тех немногих людей, кто знает обстоятельства последних месяцев жизни Лидии и кто знает, какие выдумки наверняка появятся после ее смерти.

Я должен торопиться — кто знает, когда за мной придут.

О книге Хуана Мадрида «Прощай, принцесса»

Всеволод Емелин. Gоetterdаemmerung

Несколько стихотворений из сборника

Смерть бригадира

Из цикла «Смерти героев»

На дальнем московском объекте,

Где краны, забор да сортир,

Средь бела дня, верьте-не верьте,

Однажды пропал бригадир.

Случиться такому ведь надо.

Он был полон сил и здоров.

Угрюмо молчала бригада.

Мелькали фуражки ментов.

Вполголоса шли разговоры.

С утра еще был он живой.

Растерянный доктор со «скорой»

Седою качал головой.

Фундамент огромного зданья,

Железные бабки копров.

Сбирал лейтенант показанья,

На стройке искал фраеров.

Володька, с КамАЗа водитель,

Сказал: «Здесь концов не найдешь…»

И масляной ветошью вытер

Блестящий бульдозера нож.

Слезами глаза мои пухнут.

Он был как отец нам и брат,

Ходил в лакированных туфлях,

Под мышкой носил дипломат.

Отправил однажды бульдозер

Халтурить, подделав наряд,

Налил всей бригаде по дозе,

А деньги сложил в дипломат.

И вот получил он награду,

Не знаю, как вышло уж так —

Зачем не делился с бригадой?

Почто обижал работяг?

Солдаты для следственной группы

Лопатили тонны земли,

Искали останки от трупа

Да так ничего не нашли.

Нашли они следственной группе,

Где сваи из грунта торчат,

Один лакированный туфель

Да черный портфель-дипломат.

А Леха, Володькин брательник,

Прошедший Сургут, Самотлор,

Он ватник накинул на тельник,

Сказал, закурив «Беломор»:

«Начальник, молчи об народе.

Тебе ль за народ говорить?

Народ, как в семнадцатом годе,

Сумеет себя защитить!»

…На дальнем московском объекте,

Где ямы, бетон да тоска,

На память безвременной смерти

Заделана в цоколь доска.

Götterdämmerung

Из цикла «Смерти героев»

А.О. Шеннону

Канонады раскаты,

На передний наш край

Сорок пятый — проклятый

Надвигается май.

Окружили наш бункер,

Сыплют мины на нас…

Что ж, разлейте по рюмкам

Остающийся шнапс.

Застегните свой китель,

Штурмбанфюрер СС,

Фрау Шульц отпустите,

Ее муж уже здесь.

Выдать фауст-патроны,

Пьем под «Гибель богов»

За витые погоны,

За штандарты полков.

За двойные зиг руны,

За здоровье коллег.

Не грусти, Кальтенбруннер,

Выше нос, Шелленберг.

До свиданья, мой фюрер,

Мой рейхсфюрер, прощай

Видерзейн, фатер Мюллер,

Майн геноссе партай.

За последний пьем выстрел,

За неведомый страх,

За дубовые листья

На железных крестах,

За Париж и Варшаву,

За оружия звон,

За бессмертную славу

Всех германских племен.

Может, через минуту

Наш окончится бой.

Ах, Германия муттер,

Что же станет с тобой?

Твои нивы измяты,

Твои вдовы в слезах,

Тебя топчет пархатый

Большевистский казак.

И заносит заразу

Твоим девушкам гунн,

И киргиз косоглазый

Гонит в кирху табун.

Смерть стоит на пороге,

И, вошедший в кураж,

Маршал их кривоногий

Тычет пальцем в Ла-Манш.

И, как ужас Европы,

На горящий Рейхстаг

Забрался черножопый

И воткнул красный флаг.

И в холодное утро,

Хохоча и грубя,

В комиссарскую юрту

Приведут и тебя.

Тебя встретит лежащий

На кошме замполит,

Пучеглазый, как ящер,

Толстогубый семит.

Он в предчувствии ласки

Ухмыльнется сквозь сон

И распустит завязки

Своих ватных кальсон…

Им не взять меня целым

Пока шнапс на столе,

Пока есть парабеллум

С одной пулей в стволе.

Для немецкого воина

Лучше гибель, чем плен.

На секундочку, фройляйн,

С моих встаньте колен.

Упирается дуло

В поседевший висок,

Сердце сладко кольнуло,

Палец жмет на курок.

Пусть забрызгал я скатерть,

И пропала еда,

Но меня не достать им

Никогда, никогда…

Новогоднее депрессивное

Возле магазина круглосуточного

Там, где лузеры встречают Новый год,

Целовала меня пьяная Снегурочка,

Проникая языком мне прямо в рот.

«Русь, ты вся поцелуй на морозе» —

Вспомнил я слоган антифашистов,

Затем вспомнил Дмитрия Олеговича Рогозина,

Обещавшего Москву от мусора очистить.

Очень странные ряды ассоциаций,

Голова моя совсем не Дом Советов,

Ох, как грустно на морозе целоваться

С пьяницей, в Снегурочку переодетой.

Вспоминаются итоги года трудовые:

Русские и нерусские по столице марши,

Пара переломов рук, один тяжелый вывих,

Михаил Борисович Ходорковский на параше.

Русь, ты вся — стакан на морозе.

Хорошо сейчас бы дернуть двести грамм бы.

Но во рту моем чужой язык елозит,

Доставая аж по самые по гланды.

Проигравшим в жизни-лохотроне

Есть хороший повод, чтоб напиться.

Наступает Новый год, он будет годом Кони.

Лабрадора Кони — не юриста.

Русь, ты вся — минет на морозе,

А вот этого совсем не хочется.

При бросающемся в глаза парадонтозе

У наряженной Снегурочкой уборщице.

Все, довольно, Снегурочка, не удалось.

Я устал и пуст, словно сдутый мячик.

Не хватало, чтобы подъехал обкуренный Дед Мороз

И меня хрустальным посохом офигачил.

Отпусти меня, Снегурочка, отпусти,

Никакая ты не Снежная королева.

Мишура твоя облезлая не блестит,

И та водка, что мы пили с тобой, абсолютно левая.

Герда, сестренка, оторвись от теплой печки,

Приезжай скорей за поседевшим братцем Каем.

А не то он сложит из льдинок слово «вечность»,

И окажется, что это банька с пауками.

О книге Всеволода Емелина «Gоetterdаemmerung»

Кафа Аль-зооби. Лейла, снег и Людмила

Отрывок из романа

Мокрые предметы кажутся темнее, а непрерывный шум дождя похож на мелодию… Она словно проникает в глубь этих предметов, заставляя их замереть и погрузиться в унылую тишину.

— Мне тоже надоел этот город. Непросыхающее болото… — сказал таксист.

«Тоже»… Лейле было непонятно, что имел в виду таксист. Неужели ее лицо выдавало скуку, которую мужчина с ней разделял, или таксист причислял себя к каким-то другим, не известным ей людям?..

Как бы там ни было, это «тоже» показалось ей забавным: таксист, не дожидаясь ничьих признаний, решил, что город надоел не ему одному.

Лейла продолжала молча смотреть в окно, не зная, опровергнуть его предположение, если он имел в виду ее, или подтвердить.

В то дождливое пятничное утро начала мая Петербург, погруженный в какой-то темно-серый круг, где все было мокро и мрачно, и вода непрерывным потоком лилась по улицам, в самом деле казался как бы затонувшим в никогда не просыхающем болоте.

Неожиданно из радиоприемника зазвучала песня: красивый женский голос упрашивал мужчину взять ее с собой в далекий край. Мужчина вежливо, но упорно отказывался… Лейла улыбнулась: песня тотчас напомнила ей Людмилу.

— «Миленький ты мой, возьми меня с собой. Там, в краю далеком, буду тебе женой», — пела женщина.

Мужчина отвечал:

— «Милая моя, взял бы я тебя. Но там, в краю далеком, есть у меня жена»…

Женщина продолжала:

— «Миленький ты мой, возьми меня с собой. Там, в краю далеком…»

Мужской голос вновь отвечал:

— «Милая моя, взял бы я тебя. Но там, в краю далеком…» Впервые Лейла услышала эту песню от Людмилы. В тот день она сидела в своей комнате, обложенная кучей учебников, когда до ее слуха донесся нежный голос Людмилы. Он разливался по квартире, весело растворяя царившую в пространстве тишину.

Лейла не смогла продолжить чтение и, отложив книгу, стала слушать. И вот теперь, спустя четыре года, выяснилось, что конец песни, заинтересовавший ее, был придуман самой Людой: когда мужчина отказался взять с собой женщину даже в качестве чужой, она гордо ответила:

— «Миленький ты мой, знай же ты, родной, что у меня и дома есть мужик другой…»

Этот финал рассмешил Лейлу. Она пошла на кухню, где Людмила, напевая, готовила обед. Лейла остановилась в дверях и спросила:

— Скажи, пожалуйста, зачем она просит взять ее с собой, раз у нее есть другой мужчина?

— А тот был про запас, — смеясь, ответила Людмила.

— Наверное, этот «запасной» — ее муж? — насмешливо спросила Лейла.

— Он самый! — воскликнула Людмила. Казалось, она, наконец, нашла точное определение понятию «муж» в системе своего мировоззрения.

Тогда и началась дружба Лейлы с Людмилой, которая, по сути, строилась на иронии и шутках, так как никаких общих интересов у них не было.

Они были знакомы всего две недели: Лейла пришла в квартиру, чтобы посмотреть сдававшуюся здесь комнату. Лейла перешла на последний курс медицинского факультета. Условия в общежитии были плохие, и она решила снять небольшую дешевую квартиру, где могла бы лучше подготовиться к выпускным экзаменам, вдали от шума и суеты общежития. После недолгих поисков ей повезло: она нашла комнату в коммуналке. Учитывая плату, площадь комнаты и обстановку, Лейла сочла ее наилучшим вариантом. Кроме того, комната имела красивый вид на Неву. Всего здесь было четыре комнаты. В первой жила Людмила со своим мужем Иваном, во второй — женщина лет сорока с небольшим. Она представилась Лейле Натальей Михайловной и добавила:

— Можешь звать меня Наташей, я не люблю церемоний…

Третья комната, закрытая, принадлежала, по словам Натальи, мужчине по имени Максим Николаевич, который жил в ней вместе с собакой.

Этот жилец был единственным неудобством квартиры: Лейлу не очень устраивало жить по соседству с чужим холостым мужчиной. Однако вслух она объявила иную причину, сказав, что боится собак.

Наталья тут же вмешалась и пояснила, что это очень смирная собака и никогда никому не причинила зла, и, несмотря на свои внушительные размеры — почти с мула — это сама доброта.

Так и оказалось. Пока Лейла осматривала квартиру, огромный черный пес по кличке Маркиз оставался сидеть неподвижно у двери хозяина. Глаза у него были красные и покорные, он то и дело поднимал голову и бросал грустные взгляды, затем вновь опускал глаза и сидел, уставившись в одну точку, словно отрешенный от мира старик.

Чтобы как-то уговорить Лейлу, Люда подошла и шепнула ей на ухо: «А ее хозяин — интеллигент».

Она сказала это насмешливым тоном, так, будто «интеллигент» означало скорее порок, чем достоинство. Лейла тотчас поняла, что этим сообщением — «интеллигент» — Люда хотела успокоить ее, намекнув на то, что мужчина, как и его собака, безобиден.

Лейла решила снять эту комнату в коммуналке. Помимо достоинств квартиры, сыграли свою роль уговоры Людмилы и Натальи. Поскольку третьего соседа было не избежать, то Лейла, незамужняя и без детей, оказалась для них идеальным претендентом. Тесноты на кухне не прибавится, и она не мужчина, который может оказаться пьяницей или бабником и превратить квартиру в притон.

Окончив институт, Лейла съехала с квартиры и впоследствии лишь изредка навещала прежних соседей.

Как только Лейла доехала до больницы, она сразу оставила мысли о коммуналке. Однако ей предстояло вернуться к ним в тот же день.

Было два часа пополудни. Рабочий день закончился, и она уже собралась уходить, когда зазвонил телефон и медсестра позвала:

— Лейла! Тебя к телефону.

Приложив трубку к уху, Лейла воскликнула:

— Люда! Вот совпадение!

— Только не сочиняй и не говори, будто думала обо мне.

— Нет, правда! Ты с утра не выходишь у меня из головы, — сказала Лейла и стала рассказывать про песню и воспоминания о квартире.

— А я-то подумала, что ты вспомнила, что завтра мой день рождения, — сказала Люда укоризненно и добавила: — Ладно, неважно. Главное — чтоб ты завтра пришла меня поздравить.

— Ты как всегда собираешься устроить грандиозный пир?

— Нет, в этот раз будем справлять на даче. Чистый девичник, на природе. Пожарим шашлыки, погуляем, выпьем, повеселимся на свежем воздухе. Но, — добавила с ироническим вздохом, — без мужиков. Надоели все.

— А ты не боишься, что выйдет скучно?

— Да что я слышу! И это говоришь ты? Ну ладно, если захочешь привести кого-нибудь, я готова сделать для тебя исключение.

— Я шучу. Тебе не придется делать никаких исключений ради меня.

— И ты говоришь это без сожаления?

— А ты слышишь в моем голосе сожаление?

— Не верю. Ты просто притворяешься.

Лейла не ответила. Взглянув на часы, она увидела, что уже почти четверть третьего, а ей надо успеть на свою вторую работу. Она попрощалась с Людой, быстро натянула пальто и поспешила к выходу, намереваясь бегом добраться до автобусной остановки. Но, открыв дверь, Лейла замерла в невольном изумлении: утренний дождь прекратился, тучи рассеялись, и на небе заблистало солнце, освещая все вокруг ярким голубоватым светом. Сквер напротив больницы, голый и темный еще неделю назад, переливался лучистой зеленью. Лейле показалось, будто она распахнула дверь не на улицу, а в саму весну.

На протяжении десяти лет жизни в Петербурге Лейла не переставала удивляться этому чуду. Весна здесь наступала внезапно, и достаточно было нескольких дней, чтобы в одно мгновение какое-то внешнее обстоятельство вырвало ее из будничных забот, требовательно постучавшись в ее чувства и воскликнув: «Весна, долго стоявшая за дверью, уже вошла!» Каждый раз Лейла удивленно спрашивала себя: «Когда это случилось? В какой день? Или ночь?..» И понимала, что и в этом году волшебный момент был упущен.

Весенний Петербург неописуемо прекрасен. Внезапно все расцветает яркими красками, вечно запертые окна домов неожиданно распахиваются, солнце, забыв о своей величавости, спускается на улицы и переулки и начинает шумно бегать по ним, словно задорный ребенок. Все это напоминало детство жизни… нет, даже не детство, а бесшабашное чудесное отрочество.

Обычно Лейла быстро добиралась до остановки. Помимо того, что она сама отличалась пунктуальностью, ей не хотелось раздражать Владимира Петровича, который контролировал работников с военной выправкой офицера, тридцать лет прослужившего в Советской армии. Опоздание сотрудников на работу он воспринимал как личное оскорбление.

Но Лейлу вдруг охватило странное равнодушие, и она перешла на медленный шаг, отправив работу и Владимира Петровича к чертям… Ведь не каждый день случается весна!

Она шла медленно, вся наполненная шумным, искрящимся, хрустальным светом, ни о чем не думая, глубоко погрузившись в собственные ощущения. Она расстегнула пальто, сняла его и пошла легко, точно скинув одним движением тяжесть долгих зимних холодов.

Но этот безоблачный свет не просочился внутрь нее. Она почувствовала, что он скрывает в себе бушующий ураган, который взрывал в ее душе бесконечную заряженную пустоту.

Она сознавала — возможно, к своему несчастью — что ничто не заполнит эту пустоту, кроме любви. Существует какая-то мистическая связь между весной и любовью!

Лейла, девушка-арабка, живущая в Петербурге и ведущая почти запрограммированный образ жизни, утверждала, что на любовь у нее нет времени. Особенно сейчас, когда ей в первую очередь необходимо закончить учебу, получить диплом врача.

Кроме того, возможность подработать в косметическом центре разрешала финансовую проблему и избавляла родителей от необходимости содержать ее на время учебы. Где тут думать о личной жизни! А тратить на это учебное или рабочее время совсем глупо.

После такого расклада Лейла чувствовала облегчение. Подобное объяснение не только оправдывало ее одиночество в глазах окружающих, но и служило ей самой веским доводом, при помощи которого она заглушала любой душевный трепет.

Но… В самом ли деле эти доводы помогали заглушить желания? — спрашивала она себя. И, самое главное, верно ли, что именно учеба и работа стояли истинным препятствием на пути к любви? Или они не более чем щит, за которым она скрывала неминуемые неудачи в любви — прошлые и настоящие?

Лейла не столько задумывалась над этими вопросами, сколько ощущала их парящими в пустоте, и эта пустота непрерывно расширялась и поедала ее изнутри. Люда, наделенная врожденным чувством истины, никогда не воспринимала ее доводы всерьез. Всякий раз, когда они встречались, она твердила одно и то же:

— Дорогая! Жизнь человека, вообще-то, короче, чем нам кажется. А у нас, женщин, дела еще хуже. Мы имеем определенный срок годности, который истекает так быстро, что и оглянуться не успеешь.

Она говорила это шутя, но, отбросив иронию, тут же продолжала:

— Я, честно говоря, не понимаю, как можно растрачивать молодость вот так, без любви… Почему ты цепляешься за свое одиночество? Послушай, почему бы тебе не влюбиться в кого-нибудь и не жить с ним? Не обязательно выходить замуж и исполнять семейные обязанности. Я понимаю, что учеба важнее, но ты просто живи с ним, и будет не так одиноко.

Однако та огромная разница в воспитании и культуре, которая их разделяла, мешала Люде понять причины несогласия Лейлы. И когда Лейла однажды объяснила ей, насколько строги законы в том обществе, где она выросла, Люда в ответ повела плечами и удивленно сказала:

— Я слышала об этом, но мне трудно понять и представить себе такой образ жизни. Как не могу понять многих страшных и загадочных вещей. Вот смерть, например…

«Как смерть, например» — это сравнение молотом звучало в мозгу, пока Лейла шла по улице. И — то ли в весне было дело? — ее положение вдруг показалось ей самой странным и неестественным, каким казалось и Люде. Более того, она вдруг удивилась сама себе, как человек, живущий в ледяном мире и однажды поймавший себя на том, что дрожит от холода. Она помнила, что ей оставалось жить в Петербурге всего несколько месяцев, после чего она вернется домой и представит отцу все законные основания гордиться ею: диплом врача-специалиста и десять лет жизни в чужой стране, в течение которых отец не услышал о ней ни одного худого слова.

Ей было двадцать восемь лет, и Лейла подумала о том, что если за все прошедшие годы ей не довелось встретить своего мужчину, то теперь этого не случится никогда. До чего же мрачна эта правда! Даже весна вдруг потеряла свое очарование, и мир потускнел в ее глазах. В этот момент Лейла прибавила шагу, словно убегая, да, именно убегая! Она взглянула на часы и увидела, что осталось совсем мало времени, чтобы добраться до центра, и теперь придется ловить такси. Ей лучше поторопиться, чем терять время на бесполезные созерцания. Таким образом она прогнала свои мысли и торопливо выскользнула из этого размытого, непонятного и неизвестного мира в мир реальный, из которого никуда нельзя убежать.

Дойдя до проспекта, она собралась перейти его, чтобы, встав на противоположном тротуаре, остановить такси. Но когда она поспешно переходила дорогу, случилось то, что она впоследствии считала иронией судьбы. Ей показалось, будто она увидела знакомое лицо, и на мгновение Лейла застыла на месте, застыл и мужчина, и этого мгновения хватило обоим, чтобы взглянуть друг на друга. Она помчалась дальше, хотя любопытство побуждало ее остановиться вновь. Едва она добралась до тротуара, как заметила, что мужчина повернул в ее сторону и направляется к ней. И тут она его узнала.

— Лейла! Какая неожиданность! — воскликнул мужчина с нескрываемой радостью.

— Андрей! Неужели ты?!

О книге Кафы Аль-зооби «Лейла, снег и Людмила»

Алексей Варламов. Повесть сердца

Отрывок из повести

У моей бабушки было очень красивое имя — Мария Анемподистовна. Правда, отчества своего она не любила и просила называть ее Марией Борисовной. Кем был ее родной отец, сибирский золотопромышленник с загадочным прозванием Анемподист, бабушка никогда не рассказывала — но, судя по всему, человек этот отличался суровым нравом и дочь свою недолюбливал, либо любил такой скрытной любовью, что за строгостью нельзя было разглядеть истинного чувства. О матери своей бабушка тоже при нас не вспоминала, мы долго не знали ни ее имени, ни к какому сословию она принадлежала, когда и по какой причине умерла и где упокоено ее тело, никогда не видели ее фотографий, и оттого сутулая худощавая бабушка с ее морщинистым лицом, тонкими губами и глубоко посаженными глазами представлялась нам прародительницей Евой, до появления на свет которой на земле не было ни одного человека. История начиналась с нее, и вещий смысл имели лишь те события, которые случились на ее веку.

Когда мы подросли и стали соотносить вехи человеческой жизни с более длительным ходом времен, установилось, что Мария Анемподистовна Посельская родилась в первом году нескончаемого двадцатого века в Томске. Родители ее рано разошлись, и бабушкина мама Александра Алексеевна с двумя детьми вернулась в Тверь, откуда была родом и покинула отчий дом ради неудачного замужества. Причина, по которой не задалась семейная жизнь нашей прабабки, никому из ныне живущих доподлинно неизвестна и вряд ли когда-нибудь известна станет. Тот доисторический, добабушкин период времени так и остался в сознании ее потомков легендарным, мифическим; бабушка о Сибири не помнила и почитала своею родиной Тверь, но мысль о том, что во мне есть частица сибирских корней, грела и греет мою душу, и фигура Анемподиста Георгиевича Посельского, чье имя в переводе с греческого означает «не встречающий препятствий», а отчество ему я дал сам на том единственном и, признаюсь, довольно шатком основании, что Георгием и возможно в честь своего отца он назвал первенца — личность этого человека странным образом волнует мою родовую память.

Впоследствии один из бабушкиных сыновей Николай Алексеевич на все мои расспросы отвечал, что Анемподист был пьяницей, а другой сын Борис Алексеевич сухо заметил, что тот был вовсе никаким не золотопромышленником, а банковским служащим, который заболел дурной болезнью. Однако романическому, завороженному таинственным именем воображению всегда казалось или же хотелось, чтобы дело обстояло как-то иначе. Стремясь угадать образ своего темного предка, я всякий раз приходил к убеждению, что то был человек, изо всех сил пытавшийся удержать в повиновении семейство в роковую пору, когда из повиновения выходила огромная страна. Дети отца боялись и втайне желали бы, чтобы он куда-нибудь делся. Он это видел и был бы рад исчезнуть, когда б его исчезновение могло что-то решить или кого-то уберечь; от сознания своего бессилия он становился еще раздраженнее: любовь порождала страх за будущее семьи и, несовместимая со страхом, уходила как вода из треснувшего сосуда.

Я не могу утверждать этого наверняка, но иного ключа к последующим событиям и судьбам у меня нет. Бабушкин отец не был сумасбродом, но его мучали предчувствия, как мучает головная боль людей чувствительных к перемене погоды. Жена его не понимала и не могла взять в толк, как она, отнюдь не бесприданница, а дочь тверского купца первой гильдии, уступила, поддалась и вопреки воле собственного отца стала женой угрюмого, нелюдимого чалдона, как мог он ее провести, что за наваждение на нее нашло, ведь совсем другим он был, когда сватался к ней. Она жила с ощущением загубленной судьбы и желала лишь, чтоб дети ее избежали той же участи.

В конце концов совместное проживание супругов себя исчерпало, следы Анемподиста Посельского окончательно затерялись, а Александра Алексеевна с двумя детьми вернулась в родительский дом, совершив путешествие вспять потоку, что волею Столыпина переносил людей из европейской части России в Сибирь и на Дальний Восток.

В Твери жизнь была куда более устроенной и сносной. Бабушкин дед, почетный гражданин города, коммерции советник Алексей Коняев на паях с родным братом Николаем владел паровой каменной мельницей на берегу Волги, разрешение на строительство которой дал Государь-освободитель незадолго до мученической кончины. Братья были людьми строгих нравов, не выносили пьянства и оттого на мельнице у них работали татары (что после революции Николаю Коняеву припомнили, хотя с фабрики не прогнали, и бывший хозяин продолжал до 1928 года работать на ней директором), зерно они покупали самых лучших сортов на Алтае и были крупнейшими поставщиками хлеба в Санкт-Петербург и за границу. Алексей Андреевич занимался благотворительностью, много жертвовал на храм, заботился о дальних и о ближних: летом его семья отправлялась в Европу, на взморье или проводила благословенные месяцы середины года в тех местах, где Вазуза сливается с Волгой в местечке с чудным названием Подъелышево, и тем не менее свое верхневолжское отрочество бабушка вспоминать не любила так же, как и сибирское детство. Ей было нехорошо в этом богатом, гостеприимном доме.

Хозяин его, человек во всех отношениях замечательный и по сю пору в Твери почитаемый, имевший от двух жен двадцать одного ребенка и невообразимое количество внуков, одну из своих внучек так и не полюбил. Она была почему-то не мила, чужда ему, то ли потому, что слишком походила на своего пьяницу отца, о которым он слышать не хотел, то ли наоборот старик не был доволен тем, что его дочь ушла от мужа, и тень ее позора легла на его репутацию и как следствие на его отношение к дочкиным детям, младшая из которых не умела ласкаться, не нашла лазейки к его сердцу или была недостаточно женственна, весела и хитра, хотя с единственной сохранившейся от тех лет фотографии на меня смотрит пышноволосая, спокойная дева с полными губами и очень красивыми, глубокими глазами. Но тогда умели делать фотографии…

Впрочем, все это отчасти лишь мои догадки. Один только достоверный случай рассказывала нам бабуля из той таинственной старинной жизни. Однажды в Тверь приехал Шаляпин. Бабушка давно копила деньги на билет, достать который обычным образом было невозможно, и купила пропуск в рай у барышников по безумной цене; но когда с замирающим сердцем отыскала и заняла заветное место в партере, устремив отуманенный взор на сцену, где вот-вот должен был раздвинуться занавес и появиться ее божество в одеждах царя Бориса, пришли служивые люди в позументах и велели ей убираться — оказалось, что бабушкин билет был выкраден у солидной дамы, стоявшей за спиною у капельдинеров и гневно смотревшей на юную воровку, которая не смела сказать ни слова в свое оправдание. Так, как она плакала тогда, бабушка не плакала больше в жизни никогда.

Несправедливое изгнание из театрального Эдема, должно быть, сильно запало ей в душу, и хотя у наследницы хлебозаводчика были все основания предъявить счет революции, поправшей благополучие ее дома в семнадцатом году (личный капитал, положенный на ее имя, составлял к той поре сорок три тысячи золотых рублей), молодая гимназистка падение династии приветствовала, ожидая, что вместе с венценосцем сгинет семейная деспотия и общественная несправедливость; она навсегда, бесповоротно и безвозвратно простилась с тем, что отравило ее детство и первую юность — насильственным почитанием царя, церкви, начальства и страхом перед родительским и Божием наказанием.

Эта революция, совпавшая с ее семнадцатой весной, была ее революцией. В Твери она проходила еще более жестоко, чем в Петрограде; при известии об отречении императора толпа взяла штурмом дом губернатора, самого его растерзали; перед смертью несчастный правитель успел исповедаться по телефону правящему архиерею, который позднее писал в мемуарах о том, что это был единственный на его памяти случай подобной исповеди. Едва ли бабушка об этом эпизоде из истории родного города знала; никогда в своих рассказах революцию она не ругала, но радовалась ей, как радуется обновлению юное сердце и, что бы позднее ни думали про случившееся в роковом феврале семнадцатого ее внуки и правнуки, у меня никогда не поднималась рука за эту живую и неподдельную радость ее осудить.

К большевистскому перевороту и советской власти она отнеслась как к неизбежности и только боялась оказаться лишенкой. Избирательное право у нее, однако, не отняли и впоследствии всю жизнь, где бы она ни была, бабуля моя ходила голосовать, неодобрительно отзываясь о тех своих знакомых и родне — а их было немало, — кто выражал тайное неудовольствие общественным строем. Купеческая дочь не была поклонницей нового режима, но точно знала, что все могло оказаться хуже, гораздо хуже, чем даже было на самом деле.

Она вообще многое видела, знала и понимала, но немногое успела нам рассказать. Отчасти тому виной был ее единственный зять, наш отец, которого бабушка очень уважала и по молчаливой договоренности с ним не забивала голову детям рассказами о том, как было в истории их страны и семьи на самом деле и откуда происходил наш род по материнской линии — вот почему мне приходится теперь по крупицам, по рассказам и воспоминаниям восстанавливать фрагменты бабушкиной судьбы, неизбежно домысливая и угадывая недостающие части, невольно искажая подлинную картину событий и превращая ее в сад разбегающихся тропок — но что поделать, если многих свидетелей тех лет уж нет в живых, никаких писем, дневников и мемуаров они не оставили, а сюжет этот меня влечет и не отпускает много лет.

Отдельные периоды бабушкиной жизни так и остались совершенно неясными. Как долго жила она в родительском доме после революции, где работала, как переживала голод и гражданскую войну, на чьей стороне была, когда увидала своими глазами, куда привела страну любезная ее сердцу освободительная смута, как ощущала себя в новом мире — ничего этого мы не знали, если не считать глухого упоминания о возвратном тифе в двадцатом году, о прекрасных рыжих волосах девятнадцатилетней девушки, которые та пожалела остричь и после болезни волосы потеряли былую красоту, о разлуке с родным братом Юрием, о тяжелой болезни матери, которую надо было лечить стрихнином, но в минимальных дозах, и бабушка страшно боялась ошибиться. Представляя ту далекую пору лишь умозрительно, я тем не менее могу почти наверняка утверждать, что как бы тяжко бабушке ни приходилось, одного она не желала — возвращения старых времен, и не только потому, что они были душевно тяжелы и унизительны для нее, но и потому, что в устремленности вперед таилась какая-то очень важная и спасительная черта ее характера.

Случалось, она как будто забывала о данном нашему отцу обещании и вдруг говорила о том, что февральская революция была правильная, а октябрьская нет, хвалила нэп, рассказывала, как сразу все появилось в магазинах. В начале 20-х она поступила в Твери в институт землеустройства, но гораздо больше ее влекла литература, и вместе с фольклористами братьями Соколовыми она ездила записывать старинные песни и предания, водила знакомство с почтенным крестьянским поэтом Спиридоном Дрожжиным, переводила на английский некрасовских «Русских женщин» и начала писать стихи сама. Она получила диплом землемера, но приобретенная профессия большой роли в ее жизни не сыграла — в том месте, где каждому отмеривают не землю, но судьбу, строптивой и страстной рабе Божьей Марии было уготовано поприще матери и жены, хотя замуж она вышла, когда ей было под тридцать, и позднее с пугающей откровенностью рассказывала не внукам — тех это не коснулось, но трем своим внучкам и не иначе как в поучение и назидание, что была немолода, не слишком красива — особенно большие руки у нее были нехороши и она из-за них сильно переживала и смущалась, — так вот своему мужу бабушка была благодарна за одно то, что он подарил ей счастье, которого она уже не ждала.

О книге Алексея Варламова «Повесть сердца»

Юрек Бекер. Дети Бронштейна

Отрывок из романа

Год тому назад с моим отцом случилась худшая из мыслимых бед: он умер. Это событие (или, скажем так, несчастье) произошло 4 августа 1973 года, в субботу. Я это знал наперед.

С тех пор я живу у Лепшицев, у Хуго и Рахели, и еще у их дочери Марты. Они понятия не имеют о ходе событий в той истории, которая достигла кульминации со смертью моего отца, для них он просто умер от инфаркта. Хуго Лепшиц сказал тогда, что сын лучшего друга ему дорог как родной, и они забрали меня к себе. Притом виделись они с отцом за всю жизнь раз десять, не больше, и даже если хоть что-то испытывали друг к другу, то скрывали это, как клад в тайнике.

Тогда со мной можно было сделать что угодно — поселить к себе, прогнать, уложить в постель, только спрашивать нельзя было ни о чем. К тому времени, как я мало-мальски пришел в себя, наша с отцом квартира уже не существовала, а я лежал на диване семейства Лепшиц, обласканный Мартой и при включенном телевизоре.

Уже сколько дней непогода, ну и май выдался! Я чувствую, как ко мне возвращается жизнь, в голове зудит, клетки серого вещества оживляются, еще немного, и я опять смогу думать. Год траура подходит к концу. Вот призвали бы меня к золотому трону да спросили про заветное желание, так я бы долго не размышлял: о, дайте мне каменное сердце… Пусть другие испытывают свои чувства, а мне хватит и рассудка — вот что я бы сказал. Пусть хоть кто потом умирает, но второго такого года я переживать не хочу.

Мой переезд могла устроить только Марта. С отцовских похорон привела меня вместе с какими-то еврейскими мальчиками домой, а как посмотрела на меня одного в пустой комнате, так сердце у нее, должно быть, стало разрываться от жалости. Тогда мы до жути любили друг друга. Конечно, намерения у нее были наилучшие, хотя теперь все кончено. Теперь она заходит в комнату, а я сразу начинаю соображать, нет ли у меня какого-нибудь дела за дверью. С тех пор как я тут поселился, всякая искренность в наших отношениях пропала, и надо обладать поистине зорким взглядом, чтобы разглядеть ее остаток.

У меня не хватает мужества подыскать себе новую подружку. Воображаю, как оно будет, если я однажды тут появлюсь с какой-нибудь Юттой или Гертрудой. Как Рахель Лепшиц станет закрывать лицо ладонями, как Хуго Лепшиц начнет качать головой из-за эдакой неблагодарности, а Марта с застывшим взглядом попытается сделать вид, будто дело это самое обычное на свете.

Откровенно говоря, я стою перед выбором: то ли выкинуть из головы времяпрепровождение определенного рода, то ли съехать отсюда. Если только отношения с Мартой снова не наладятся, но это, я считаю, исключено. Тогда мне и дела не было, что она на полтора года старше и что иные удивляются, как это столь зрелая и взрослая особа может возиться с мелюзгой вроде меня. А теперь она мне кажется просто старухой.

Год назад я бы голову дал на отсечение, что у нас впереди огромное счастье и трое детей. Год назад меня пробирала дрожь, стоило ей только выйти из-за угла.

За всякое поручение, данное мне, я благодарен: в первое время мне не разрешали даже уголь принести из подвала, будто именно безделье может вылечить такого пациента, как я. Если я собирался полежать в ванне, то Хуго Лепшиц собственными руками служащего, непривычными к труду, таскал наверх уголь для печки в ванной комнате. Из сочувствия я почти и не купался. Постепенно положение дел изменилось в мою пользу, мне разрешается даже готовить ужин и накрывать на стол.

Я накрываю на стол. Они смотрят телевизор, как всегда по вечерам, и нет для них лучшего занятия, чем искать сходство между лицами на экране и теми, кого они знают лично. Можно только удивляться, до чего же широк круг их знакомых: всякий раз им везет на совпадения. Однажды нашелся кто-то похожий на моего отца, но я не стал отрываться от книжки, которую как раз читал.

Они рассаживаются за столом так, чтобы телевизор был в поле зрения. Лепшиц спрашивает жену, где же Марта, но та не знает. И он так рьяно вгрызается в лист мацы, что крошки дождем сыплются на полметра вокруг. Где-то в городе есть магазин, торгующий венгерской мацой. Отец ходил туда раз или два в году, а вот Лепшиц каждый день требует к столу эти крошливые листы. Мне тот магазин всегда казался чудны2м: ни апельсинов, ни говядины, ни помидоров, зато — маца для Хуго Лепшица.

— Я хотел тебя спросить… — произносит Хуго Лепшиц с набитым ртом.

Впервые мне так неуютно в этой квартире, хотя ровно ничего не случилось. Просто время прошло, слишком много времени, и у меня в голове трещит. Не то что я ненавижу этих двоих, Боже упаси, но и не сказать, что люблю, и хотел бы прочь, да не знаю как.

— Ты ничего не ешь, — замечает Рахель Лепшиц.

Телепередача посвящена повреждениям межпозвонковых дисков: рыжий дядька разъясняет, как можно облегчить боль путем укрепления спинных мышц. Девушка в тренировочном костюме демонстрирует соответствующие упражнения, по мнению Рахель Лепшиц — сплошное надувательство. Муж интересуется:

— В чем же ты видишь надувательство?

— Такие упражнения можно выполнить, только если спина не болит, — отвечает она. — Точно так же можно посоветовать человеку, у которого ампутировали ногу, каждый день бегать по десять километров.

Кто живет, как я, а я живу, как комнатная муха, тот разве найдет новую подружку? Я ничего не предпринимаю, вот ничего и не происходит — не разлаживается, не налаживается, но, Боже правый, мне ведь и двадцати еще нет. Отец, сам-то не из шустрых, сроду такого бы не допустил. Он заставлял меня пошевеливаться, хоть раз в день выходить из дома, все время погонял. До какого возраста человек считается круглым сиротой? Когда ему шестьдесят и у него нет родителей, никто удивляться не станет, но где же проходит граница?

— Хотел тебя спросить… — произносит Лепшиц. — Вот уже сколько месяцев мы замечаем, что у вас с Мартой дело не клеится. Можно это наладить?

— Не надо, пожалуйста, — перебивает его жена.

— Наладить нельзя, — отвечаю я.

Судя по вопросу, Марта с ними не делится, чего и следовало ожидать. Тогда они, наверно, думали, что принимают в свой дом великую любовь Марты, единственного и неповторимого, а тут вдруг у них оказался жилец на шее, занудливый жилец, которому не хватает чувства такта, чтобы отчалить вслед за угасшей любовью. Гимнастка в телевизоре похожа на соседку из флигеля во дворе, вот удивительно, как они не заметили.

— Ты пойми, — вступает Рахель Лепшиц, — мы ведь беспокоимся.

— Ну да.

Со дня на день я жду извещения от университета. Скорее всего, меня примут, я почти не сомневаюсь: аттестат у меня хороший, да еще я прямой родственник двух жертв нацистского режима, как же это я не пройду? Я подал документы на философский.

Будь на то отцовская воля, я бы учился на медицинском, он всегда хотел, чтобы его сын стал врачом-терапевтом. Но нет, отцовской воле наперекор я буду изучать философию, хотя и знать не знаю, что это такое.

О книге Юрека Бекера «Дети Бронштейна»