Кларисса Диксон Райт, Джонни Скотт. Обед на всю компанию (фрагмент)

Два рецепта из книги

О книге Клариссы Диксон Райт, Джонни Скотта «Обед на всю компанию»

Говядина со специями

Это блюдо традиционно готовят на Рождество в Уэльсе. Его обычно делают из грудинки или огузка (задняя
часть говядины, верх ноги), но если хотите сэкономить, можете взять и более дешевые отрубы ссека.
Такая говядина хороша как в горячем, так и в холодном виде. Селитру можете достать в аптеке (мне ее
заказывает мой эдинбургский фармацевт), но можно
обойтись и без нее. На самом деле она нужна только
для сохранения цвета.

На 6 порций:

  • 1,3 кг грудинки или огузка
  • 200 г крупной соли
  • 1 мелко нарезанная крупная луковица
  • 1 морковь, нарезанная кружочками
  • Для маринада из специй:
  • 50 г коричневого сахара
  • по чайной ложки молотой гвоздики, мускатного ореха
    и душистого перца
  • по одной щепотке сушеного тимьяна и свежемолотого
    черного перца
  • 1 толченый лавровый лист
  • 1 столовая ложка селитры
  • 50 г подогретой темной патоки

Аккуратно снимите с костей все мясо, но поначалу не
скатывайте его в рулет, а хорошенько натрите солью
со всех сторон и оставьте на ночь. Наутро удалите лишнюю соль и высушите мясо бумажным полотенцем.

Чтобы приготовить маринад, смешайте сахар, гвоздику, мускатный орех, тимьян, душистый и черный перец, лавровый лист и селитру. Натрите мясо со всех
сторон этой смесью из специй и оставьте под гнетом
на два дня в прохладном месте (отделение для овощей
в холодильнике вполне подойдет). Затем каждый день
в течение целой недели сбрызгивайте мясо теплой патокой и натирайте оставшимися специями.

Скатайте мясо в тугой рулет и перевяжите шпагатом.
Опустите его в кастрюлю с кипящей водой, в которой
уже варятся лук и морковь. Снова доведите до кипения, снимите пену и на слабом огне оставьте вариться
часа на 3. Подождите, пока мясо и бульон остынут.

Затем достаньте мясо из кастрюли, переложите на
плоскую тарелку и сверху накройте другой. Положите сверху гнет и, прежде чем подавать его на стол, поставьте
в холодильник примерно на сутки.

Фазан с инжиром

Как выбирать и готовить фазана

Есть районы в Великобритании, в которых в определенное время года фазанов раздают просто даром. Вам
только придется самим ощипать их или найти друзей,
которые это сделают за вас. Но фазан так хорош на
вкус (конечно, если его правильно выдерживали), что
любителям нежирной птицы, выращенной на воле,
лучшего и не найти.

Любое мясо или птицу надо выдерживать, чтобы оно
стало мягким и ароматным, а фазана это касается в наибольшей степени. Только что застреленного фазана
можно съесть, но он будет безвкусным. На следующий
день он станет не просто безвкусным, но еще и жестким вдобавок. Именно поэтому фазаны редко попадаются в супермаркетах: у их владельцев и поставщиков
обычно нет возможности выдерживать дичь.

Выдерживать мясо фазана нужно от трех до десяти
дней в зависимости от погоды. Не слушайте страшные истории про червивых фазанов: для того чтобы
это несчастье произошло, времени потребуется гораздо больше. Кроме того, у червивого фазана сразу
появляется привкус перезрелого сыра. Я-то предпочитаю, чтобы мой cтилтон (знаменитый английский сыр с сине-зеленой плесенью.) и мой фазан не доходили до
такой стадии, но есть людей, которым это нравится.
Фазанов вывешивают за шею, прикрыв от мух. Чтобы
проверить готовность птицы, надо выдернуть перо
из хвоста: если оно выходит легко, тушка созрела и ее
можно отправлять на кухню.

Это рецепт с юга Франции, где свежедобытый фазан и
свежесобранный инжир появляются одновременно. У
нас найти инжир труднее, поэтому я обычно беру консервированный. Бывало, приходилось использовать
и сушеный инжир, тогда я замачивала его на ночь или
в бренди, или холодном чае — в зависимости от моих
взаимоотношений с алкоголем на тот момент.

На 2 порции:

  • 1 фазан
  • 100 г сливочного масла и еще немного для смазывания
  • соль и свежемолотый черный перец
  • 8 очищенных свежих ягод инжира (можно заменить
    консервированным или замоченным сушеным
    инжиром)
  • 200 мл бульона из дичи
  • 450 мл жирных сливок

Смажьте фазана сливочным маслом и положите птицу
в небольшую тесную кастрюльку. Если хотите, можно
добавить немного жидкости от инжира (в которой
он хранился или замачивался). Томите на малом огне
45 минут, затем посолите и поперчите.

В отдельной кастрюльке потушите в сливочном масле консервированный или сушеный инжир 10 минут
(свежий — не больше 3 минут). Добавьте 2 столовые
ложки бульона и сливки, прогрейте и снимите с огня.

Положите фазана на блюдо. Выньте инжир из сливочного соуса и разложите вокруг птицы. Влейте в кастрюльку из-под фазана оставшийся бульон и соскоблите со дна все, что к нему прижарилось, доведите эту
жидкость до кипения, а затем добавьте в сливочный
соус. Прогрейте соус еще раз и полейте им фазана.

Айзек Марион. Тепло наших тел

Отрывок из романа

О книге Айзека Мариона «Тепло наших тел»

Мертвым быть не так уж плохо. Я сжился со смертью. Извините, представиться не могу. У меня больше нет имени.
У нас их почти не осталось. Мы теряем
имена, как ключи, забываем, как годовщины. Кажется, мое начиналось с «Р». Не помню. Смешно, а ведь
когда я был жив, то забывал чужие имена. Мой друг
М говорит, что, когда ты зомби, все смешно. Вот
только не улыбнуться. Ведь твои губы давно сгнили и отвалились.

Красавчиков среди нас не водится, хотя время
пощадило меня гораздо больше, чем некоторых. Не
знаю, как давно я умер, но разложение все еще на
ранней стадии. Серая кожа, трупный запах, запавшие глаза — и все. Я мог бы сойти за живого, которому пора в отпуск. Даже одет прилично. При
жизни я был бизнесменом, банкиром или брокером.
Как минимум — офисным мальчиком на побегушках и с амбициями. Одет я очень неплохо. Черный
костюм, серая рубашка, красный галстук. М иногда
над ним насмехается. Тычет пальцем в мой галстук
и где-то в животе производит глубокий, рокочущий,
полупридушенный смех. Сам он ходит в дырявых
джинсах и простой белой футболке. На эту его футболку страшно взглянуть. Ему стоило бы выбрать не
такой маркий цвет.

Одежда — наша любимая тема для взаимных
подначек, ведь только она и связывает нас с теми,
кем мы были раньше, прежде чем стать никем.
Некоторым не повезло, они одеты безлико. Шорты и толстовка. Юбка с блузкой. Тогда мы просто гадаем.

Ты была официанткой. Ты — студентом. Ни$
чего не припоминается?

Нет, ничего и никогда.

Настоящих воспоминаний не осталось ни у
кого из моих знакомых. Только смутные образы,
нутряное чувство чего-то давно утраченного. Тусклые контуры былого мира, привязчивые, как
фантомные боли. Мы узнаем плоды цивилизации:
дома, машины, общий пейзаж, но нам самим среди всего этого нет места. У нас нет истории. Мы
здесь и сейчас. Год за годом мы — то, что мы есть.
Никто не жалуется. Не задает вопросов. Как я сказал, не так уж это и плохо. Мы только кажемся
безмозглыми. Но это не так. Ржавые поршни разума все еще крутятся и приводят в движение шестерни — такие истертые, что снаружи практически ничего и не заметно. Мы мычим и хмыкаем,
пожимаем плечами, киваем, а иногда даже удается что-нибудь произнести. Не так уж это отличается от жизни.

Все-таки очень жаль, что мы позабыли имена.
Из всех наших потерь эта самая печальная. Моего
мне просто недостает. Имена остальных я оплакиваю. Я бы очень хотел полюбить их, но мы даже не
знакомы.

* * *

Мы живем в аэропорту на окраине большого города. Здесь наш дом, и нас тут сотни. Не знаю, когда
и как мы сюда пришли. Нам, конечно, не нужен ни
кров, ни тепло, но иметь крышу над головой приятно. Иначе пришлось бы бродить где-нибудь под
открытым небом, и — почему-то — это было бы чудовищно. Наверное, такая она и есть — окончательная смерть. Когда кругом пустота, не на что посмотреть, не к чему прикоснуться, только ты — и разверстая пасть небес. Безграничное, абсолютное
ничто.

Думаю, мы здесь уже очень давно. Мое тело еще
не разложилось, но среди нас есть и старцы, мало
чем отличающиеся от скелетов, с иссохшими, как
будто вялеными телами. Непонятно как, но они до
сих пор в состоянии передвигаться — мышцы тянутся и сжимаются. Я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь из нас «умер» от старости. Не знаю, может,
мы вечные. Будущее для меня в таком же тумане,
как и прошлое. Я не могу заставить себя беспокоиться ни о чем, кроме настоящего, да и настоящее
меня не очень-то волнует. Видимо, смерть меня расслабила.

* * *

М находит меня на эскалаторе. Я катаюсь на эскалаторах по нескольку раз в день — каждый раз, когда
они включаются. Это своего рода ритуал. Аэропорт
заброшен, но время от времени электричество еще
просыпается. Наверное, где-то глубоко в подвалах
до сих пор трудятся какие-то аварийные генераторы. Загораются лампы, мигают экраны, эскалаторы
начинают свой ход. Я дорожу такими минутами.
Когда все вокруг оживает. Я встаю на ступень и, как
бесплотная душа, возношусь в небеса, в эту приторную мечту нашего детства, обернувшуюся теперь
грубой издевкой.

Тридцать, наверное, поездок спустя я поднимаюсь снова, и наверху меня встречает М. Сотни фунтов жира и мышц, намотанных на двухметровый костяк. Бородатый, лысый, помятый и подгнивший —
моя ступень выползает наверх, и на меня нисходит
этот не слишком-то привлекательный образ. Не он
ли ангел, ждущий у ворот? Из его перекошенного
рта тянется струйка черной слюны.

Он указывает в неопределенном направлении и
выдавливает:

— Город.

Киваю и ковыляю следом.

Мы идем за едой. Плетемся к выходу, и постепенно вокруг нас собирается целый охотничий отряд. Найти спутников для такой вылазки несложно,
даже если никто не голоден. Ясностью мысли мы
блещем нечасто. Стоит тебе ее выказать, все направляются за тобой. Иначе мы только бы и делали, что
стояли на месте и мычали. Мы и без того тратим на
это столько времени, что можно с ума сойти. Годы
и годы. Наша плоть усыхает, а мы стоим и дожидаемся, когда же она наконец облетит с костей. Я часто гадаю, сколько мне на самом деле лет.

* * *

До города живых недалеко, добираться удобно.
К полудню мы уже на месте и принимаемся за поиски живой плоти. Новый голод — очень странное
чувство. Он происходит не из желудка — у некоторых из нас и желудков-то не осталось. Он пронизывает тебя целиком — это тянущее, ноющее чувство, как будто каждая клеточка в твоем теле постепенно усыхает. Прошлой зимой, когда у нас было
большое пополнение, некоторые из моих друзей у
меня на глазах умерли окончательно. Сначала я расстроился, но замечать, когда кто-то из нас умирает, — дурной тон. Так что я отвлекся мычанием.

Наверное, конец света все-таки наступил. Города, по которым мы бродим, такие же прогнившие,
как и мы. Многие здания в руинах. Повсюду ржавые машины. Почти все окна побиты, и ветер завывает в лестничных пролетах, как умирающий зверь.
Я не знаю, что произошло. Чума? Война? Социальный крах? Или просто мы? Мертвые, явившиеся на
смену живым? По-моему, не так уж это и важно.
Если конец света наступил, то не все ли равно как?

Мы приближаемся к полуразрушенному многоквартирному дому, и до нас доносится запах живых.
Не мускусная смесь пота и кожи — кипение жизни,
наподобие озоновой свежести лаванды и грозы. Мы
нюхаем не носами. Этот запах чувствуется глубже,
как васаби, каким-то специальным отделом мозга.
Мы стекаемся ко входу и вламываемся внутрь.

Они прячутся в маленькой студии с заколоченными окнами. Одеты даже хуже нас, в рваные обноски. Небритые. За исключением М, которому до
конца своего телесного существования суждено носить коротенькие белесые усики и куцую бородку,
все мы гладко выбриты. Одно из преимуществ смерти, еще одна мелочь, о которой нам больше не приходится беспокоиться. Бороды, волосы, ногти… Мы
больше не воюем со своими первобытными телами.
Они наконец-то укрощены.

Медленно и неуклюже, но с неизменным упорством, мы надвигаемся на живых. Выстрелы наполняют затхлый воздух порохом и багряной дымкой.
На стенах возникают черные кровавые пятна. Отстреленная рука, нога, вырванный бок — все это не
имеет значения, все это мелочи. Падают лишь те, кому попадают в головы. Видимо, что-то еще теплится там, внутри, в трухлявых серых губках. Стоит лишиться мозга — и ты труп. По обе стороны от меня зомби мягко, глухо падают на пол. Но нас много.
Мы берем числом. Мы хватаем живых, и мы едим.

Еда — дело не из приятных. Я отрываю чью-то
руку, и мне противно. Мерзко. Мне отвратительны
его крики, я не люблю боль и не люблю ее причинять, но так устроен мир. Так устроены мы. Конечно,
если я не съем его целиком, если останется достаточно, то он поднимется и вернется с нами в аэропорт,
отчего, быть может, вечером мне будет не так гадко.
Я всем его представлю, а потом мы, наверное, постоим и помычим. Теперь уже сложно сказать, что
такое «друзья». По-моему, что-то в этом духе. Если
только я удержу себя в руках, если я оставлю достаточно…

Но я, конечно, не оставлю. Не могу. Как всегда, я хватаюсь за самое вкусное, за то, от чего моя
голова озаряется, как нутро проектора. Я съедаю
мозг, и примерно тридцать секунд я помню. Парады, запах духов, музыку… жизнь. Потом все угасает, я поднимаюсь, и мы тащимся прочь из города,
все такого же холодного и серого, как и прежде…
Но чувствуем себя немного лучше. Не сказать чтобы «хорошо», и, конечно, «живыми» нас тоже не назвать… разве чуть менее мертвыми. На большее не
стоит и рассчитывать.

Город исчезает вдали, и я волочусь позади всех.
Мои шаги чуть тяжелее, чем у остальных. М отстает, дожидается меня и хлопает по плечу. Он знает,
как мне противно многое из того, что для всех —
рутина. Знает, что я чувствительнее многих. Вот как
он иногда надо мной шутит: собирает мои спутанные темные волосы в два хвостика и говорит: «Дев…
чонка». Но он чувствует, когда шутить не стоит.
Сейчас М просто смотрит на меня и хлопает по
плечу. Его лицо давно не способно выражать эмоции, но я все понимаю. Киваю в ответ, и мы идем
дальше.

Не знаю, почему мы должны убивать людей. Не
понимаю, какая может быть необходимость впиваться зубами в чью-то шею. Я краду у живого то, чего
не хватает мне. Он исчезает — я остаюсь. Таков нерушимый закон безумного небесного законотворца — простой, но бессмысленный. Но этот закон
определяет мое существование, и я соблюдаю его неукоснительно. Я ем, пока не прекращаю есть, а потом ем снова.

Как все это началось? Как мы стали тем, чем стали? Что это было — какой-то вирус? Гамма-лучи?
Древнее проклятие? Или что-то еще более нелепое?
Мы нечасто об этом говорим. Вот они мы: мы существуем. И все идет, как идет. Мы не жалуемся. Мы
не задаем вопросов. Мы ни во что не вмешиваемся.

Между мной и всем остальным миром — огромная пропасть. Такая широкая, что моим чувствам ее
не пересечь. Крики глохнут, и той стороны достигают лишь стоны и мычание.

* * *

В зале прибытия собралась небольшая толпа — нас
встречают взгляды голодных глаз и глазниц. Мы
бросаем добычу на пол: два почти целых мужчины,
несколько мясистых ног, один расчлененный торс —
все еще теплое. Зовите это объедками, если хотите.
Или доставкой на дом. Наши мертвые товарищи
бросаются на еду, как дикие звери, и устраивают
пиршество прямо на полу. Остаточная жизнь, сохранившаяся в этих мертвых клетках, не даст им умереть окончательно. Но тот, кто не ходит на охоту,
никогда не почувствует настоящей сытости. Ему
всегда будет чего-то не хватать, как ослабшим, обессиленным морякам, лишенным фруктов и овощей.
Наш новый голод — одинокое чудовище. На безрыбье он довольствуется свежим мясом и теплой
кровью, но на самом деле все, что ему нужно, — эта
близость, страшное чувство единения, смыкающее
наши взгляды в предсмертные мгновения, этот негатив любви.

Машу М рукой и отхожу от толпы. Мне хочется подышать. Я давно привык к всепроникающему
запаху мертвечины, но сегодня от моих собратьев
исходит особенно зловонный дух. Забредаю в соседний зал и встаю на конвейер. Стою и смотрю в окно на проползающий мимо пейзаж. Смотреть особо не на что. Давно заросшие травой и кустами, зеленеют взлетные полосы. Самолеты, белые и
величественные, неподвижно лежат на бетоне, как
выбросившиеся на берег киты. Моби Дик наконец-то повержен и убит.

Я ни за что не позволил бы себе такое раньше,
когда был живым. Стоять неподвижно, смотреть,
как мир проплывает мимо, почти ни о чем не думать. Я помню усилия. Помню цели и дедлайны.
Задачи и амбиции. Помню, что почти все и всегда
делал не просто так. Теперь же я катаюсь и катаюсь себе на конвейере, совсем один. Доезжаю до
конца, переступаю на соседнюю ленту и еду обратно. Мой мир чист от посторонних примесей. Быть
мертвым легко.

Несколько часов спустя на соседнем конвейере
я замечаю женщину. В отличие от большинства из
нас, она не мычит и не шатается, и лишь иногда у
нее странно подергивается голова. Мне нравится,
что она не мычит и не шатается. Я ловлю ее взгляд
и так и не отрываю глаз. Мы сближаемся. На долю
секунды оказываемся совсем рядом, всего в нескольких футах. Разъезжаемся, и нас уносит в противоположные концы зала. Там разворачиваемся и смотрим
друг на друга. Снова встаем на конвейер. Снова
проезжаем мимо. Я корчу рожу, она отвечает тем же.
На третьей нашей встрече отключается электричество, и мы замираем друг перед другом. Выдавливаю
«привет», она дергает плечом.

Она мне нравится. Протягиваю руку и касаюсь
ее волос. Как и я, она еще на ранней стадии. Бледная кожа, впалые глаза, никакие кости и внутренние
органы наружу не торчат. Ее радужки чуть светлее
обычного для всех мертвых свинцово-серого цвета.
Она одета в черную юбку и аккуратную белую блузку. Возможно, бывшая секретарша.

К ее груди приколот серебристый бейджик.

У нее есть имя.

Я вглядываюсь — наклоняюсь, пока от моего лица до ее груди не остается всего пара дюймов, но
все без толку. Я не могу удержать буквы в голове,
они вертятся, уворачиваются от моего взгляда. Я вижу лишь череду бессмысленных черточек и линий,
а их смысл, как и всегда, от меня ускользает.

Еще одна шутка от М: на бейджиках, в газетах —
ответы на все наши вопросы написаны прямо у нас
под носом, но мы не умеем читать.

Ткнув в бейджик, говорю:

— Тебя… зовут?

Она смотрит на меня пустым взглядом.

Я указываю на себя и произношу все, что осталось от моего имени: «Эррр». Потом показываю на
нее. Она опускает глаза. Качает головой. Не помнит. У нее нет даже первой буквы, как у меня или
М. Она никто. Но не слишком ли много я хочу?
Я беру ее за руку. Мы сходим с конвейера в разные
стороны, сцепившись пальцами. У нас с этой женщиной любовь. Вернее, то, что от нее осталось.

Я помню, какой любовь была прежде. Мешанина эмоций и биологии. Выдержать все проверки, завести много общего, пройти огонь, воду и медные
трубы — вот чего она требовала. Любовь была пыткой, упражнением в самоистязании, любовь была
живой. Новая любовь проще. Легче. И слабее.

Моя девушка не из болтливых. Мы идем по
гулким коридорам аэропорта, время от времени
минуя кого-нибудь уставившегося в окно или в
стену. Пытаюсь придумать, что сказать, но в голову ничего не приходит. А если бы и пришло, вряд
ли я смог бы это произнести. Речь — мое главное
препятствие, самый большой валун в том завале,
что загромождает мой путь. Пока я молчу, мое
красноречие без труда карабкается по лесам слов и
расписывает высочайшие кафедральные потолки
картинами моих мыслей. Но стоит открыть рот,
как все рушится. Мой рекорд — четыре слога подряд. Потом что-то заст… ре… ва… ет. Вполне возможно, что при этом я самый болтливый зомби в
аэропорту.

Не знаю, почему мы все время молчим. Не могу объяснить ту удушающую тишину, нависшую над
нашим миром, отсекающую нас друг от друга, как
плексиглас на тюремном свидании. Предлоги даются с трудом, артикли утомляют, прилагательные —
прыжки выше головы. Физический ли это недостаток? Или немота — один из многих признаков
смерти? Или нам просто больше нечего сказать?

Я пытаюсь пообщаться со своей девушкой, пробую несколько неловких фраз и пустых вопросов,
пытаюсь добиться хоть какой-то реакции, малейшей
судороги ума. Она лишь смотрит на меня как на ненормального.

Мы бесцельно бродим несколько часов, потом
она куда-то тянет меня за руку. Спотыкаясь, мы минуем подножия эскалаторов и выходим на летное
поле. Я устало вздыхаю.

Мы идем в церковь.

Моника Фагерхольм. Американка (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Моники Фагерхольм «Американка»

Здесь начинается музыка. Это так просто. Конец 60-х
годов, Кони-Айленд, окраина Нью-Йорка. Здесь есть
пляжи и площадки для пикников, маленький парк аттракционов, несколько ресторанов, забавные игровые
автоматы, все такое. Здесь многолюдно. Она не выделяет себя из толпы. Она молода, пятнадцать или шестнадцать, на ней светлое тонкое платье, волосы светлые и немного взлохмаченные, она не мыла их уже несколько дней. Она приехала из Сан-Франциско, а до
того еще откуда-то. Все ее пожитки уместились в сумке у нее на плече. Сумка с длинным ремешком, синяя,
с надписью «Pan Am».

Она бродит без дела, заговаривает с людьми здесь
и там, отвечает, когда к ней обращаются, и, пожалуй,
немного смахивает на девчонку-хиппушку, но на самом деле она не хиппи. Собственно говоря, она никто. Так просто, разъезжает по свету. Живет чем бог
подаст. Встречается с людьми«.

Do you need a place to crash?

Всегда находится тот, кто спросит об этом.

Вполне сносная жизнь, по крайней мере до поры.

В руке у нее зажато несколько долларов, она их
только что получила. Попросила — и дали; она голодна, ей нужно поесть. Просто голодна, и ничего больше. В остальном она счастлива: такой прекрасный денек за городом. Небо высокое, мир огромный.

Она замечает нескольких подростков — стоят и
пялятся на музыкальный автомат, где каждый может записать свою собственную пластинку. Они теперь повсюду, именно в таких вот местах: «Запиши свою песню на пластинку! И подари кому хочешь. Жене, мужу, другу. Или просто самой себе».

Маленькое веселое воспоминание.

Она забавы ради заходит внутрь. И раз уж у нее
есть монетки в кармане, начинает просто так потчевать ими автомат. Можно подобрать музыку для аккомпанемента, но она этого не делает. Просто нажимает
на «запись» и поет.

Посмотри, мама, они испортили мою песню.

Выходит не очень здорово. Так себе. Ну и пусть.
Посмотри, мама, что они сделали с моей песней.

Слова плохо рифмуются с реальностью. Ведь сегодня такой замечательный день.

Она допевает до конца, ждет и наконец получает
свою пластинку. И тут только вспоминает, что у нее
назначена здесь, в парке, одна встреча.

Она спешит к условленному месту.

Ей надо встретиться с родственницей. Дальней.
Седьмая вода на киселе. Есть одно местечко на другом
краю земли.

Это была девочка, Эдди де Вир. Американка, которую
через несколько лет нашли утонувшей в озере Буле, в
Поселке — на другом краю земли.

Все это произошло у озера Буле в 1969–2008 годах

Это произошло в Поселке у озера Буле. Смерть Эдди.
Она лежала на дне озера. Волосы шевелились вокруг
головы тяжелыми длинными прядями, словно щупальцы каракатиц, глаза и рот широко раскрыты. Он заметил ее со скалы Лоре, где стоял и смотрел на воду, он
увидел неслышный крик, который вылетал из ее открытого рта. Посмотрел ей в глаза, они были пусты. Рыбы проплывали сквозь пустые глазницы и другие отверстия в ее теле. Но это позже, когда прошло время.

Эта картина так и осталась стоять у него перед
глазами.

Что ее засосало, как в Бермудский треугольник?

Теперь она лежала там, и ее было не достать, на
глубине в десятки метров, видная только ему, в этой
мутной и темной воде.

Она, Эдвина де Вир, Эдди. Американка. Как ее
называли в Поселке.

А он — Бенгт. В августе 1969, когда все это случилось,
ему было тринадцать. Ей было девятнадцать, Эдди.
Эдвине де Вир. Странно. Потом, когда он увидел ее
имя в газетах, ему показалось, что речь вовсе не о ней.

«Я чужеземная пташка, Бенгт. Ты тоже?»

«Никто в мире не знает моей розы, кроме меня».

Так она говорила, странными фразами. Чужая
здесь, в Поселке.

Она была американкой. И он, он любил ее.

Это произошло утром после той ночи, когда он совсем не спал. В предрассветных сумерках он бежал через лес и поле, по лугу мимо дома кузин, мимо двух
полуразрушенных амбаров и красной сторожки, где
жили его сестры Рита и Сольвейг. Он перепрыгнул
три глубокие канавы и подошел к сараю, стоявшему
на границе с землями Линдстрёмов.

Вошел в сарай. Сперва он увидел ноги. Они болтались в воздухе. Одни ноги, грязные серые ступни.
Безжизненные. Это было тело Бьёрна, оно висело в
воздухе. Кузен Бьёрн. Ему было всего девятнадцать,
когда он наложил на себя руки.

Их было трое: Эдди, Бенку, Бьёрн. Теперь остался
только он, Бенку, он один остался.

Итак: он стоял и кричал посреди буйной роскошной
природы позднего лета, такой тихой, такой зеленой.
Он кричал солнцу, которое только что скрылось за синей тучей. Нерешительно начался вялый тихий летний
дождь. Кап-кап-кап, и ни ветерка. А Бенку все кричал.
Кричал и кричал, но вдруг у него пропал голос.

Потом он еще долго оставался немым. По-настоящему немым: он-то и прежде был не больно болтлив, но тогда вообще замолк. Клиническая немота, согласно диагнозу; вызванная состоянием шока. Как последствие того, что случилось той ночью.

В то же самое время в Поселке не спал еще один ребенок. Она появлялась здесь и там в любое возможное и невозможное время — где угодно. Это была Дорис, дитя болот, Дорис Флинкенберг, в то время у нее
не было настоящего дома, хотя ей было всего восемь
или девять лет.

Дорис сказала, что слышала крик у сарая — на границе с землями Линдстрёмов.

— Словно резаный ягненок или вроде того, так только Бенку кричит, — объяснила она маме кузин на кухне кузин в доме кузин, где Дорис со временем, после
смерти Бьёрна, сама станет дочерью, полноправной.

— Говорят — «поросенок», — поправила ее мама кузин. — Кричит как резанный поросенок.

— А я имела в виду ягненка, — возразила Дорис. — Потому что Бенку именно так кричит. Как ягненок, которого жалко. Как жертвенный агнец.

У Дорис Флинкенберг была особая манера говорить.
Никогда нельзя было сказать — всерьез она или играет. А если играет, то в какую игру?

«Смерть одного — хлеб для другого», — вздохнула
Дорис Флинкенберг на кухне кузин, блаженствуя
оттого, что наконец-то и у нее появился свой дом,
настоящий. «Смерть одного — хлеб для другого»,
только Дорис Флинкенберг могла сказать это так,
чтобы прозвучало не цинично, а вроде почти нормально.

— Ну-ну, — все же пожурила Дорис мама кузин, —
что ты такое говоришь?

Но в голосе ее прозвучала нежность, вроде как покой и облегчение. Потому что именно Дорис после
смерти Бьёрна, дорогого сыночка, пришла в дом кузин и вернула маме кузин жизнь и надежду.

Разве мог кто тогда предположить, что через несколько лет и Дорис тоже будет мертва.

Это произошло в Поселке у озера Буле. Зачарованность смертью в юности. Была суббота, ноябрь, сумерки постепенно сменялись темнотой; Дорис Флинкенберг, шестнадцати лет, шла по знакомой лесной
тропинке к озеру Буле, быстрыми уверенными шагами; надвигающаяся темнота ее не страшила, глаза ее
успели к ней привыкнуть, да и тропинка была знакома, даже очень.

Была ли это Дорис Ночь или Дорис День, Королева Озера или кто-то другой — одна из тех ролей,
которых она столько переиграла за свою жизнь? Неизвестно. Но это, кажется, уже и не важно.

Потому что у Дорис Флинкенберг был в кармане
пистолет. Настоящий кольт, старый, конечно, но действующий. Единственная стоящая вещь, которую Рита и Сольвейг получили в наследство; какой-то предок, по слухам, купил его в 1902 году в магазине в том
городе у моря.

Потом, после смерти Дорис, Рита станет клясться, что знать не знает, как пистолет, спрятанный в ее с
Сольвейг сторожке, попал в руки Дорис Флинкенберг.

Это не будет явной ложью, но и не вполне правдой не будет тоже.

Дорис пришла к озеру Буле, поднялась на скалу Лоре,
остановилась там и досчитала до десяти. Затем — до
одиннадцати, двенадцати и четырнадцати и до шестнадцати и только тогда собралась с духом, чтобы поднять дуло пистолета к виску и нажать курок.

Она уже не думала ни о чем, но чувства кипели
в голове и во всем теле, повсюду.

Дорис Флинкенберг в пуловере с надписью «Одиночество & Страх». Старом и изношенном. Настоящая половая тряпка: таким он теперь стал.

И все же, в перерыве между двумя числами, к Дорис Флинкенберг вернулась решимость. Она подняла
пистолет к виску и — щелк! — спустила курок. Но
сперва зажмурилась и закричала, закричала, чтобы перекричать саму себя, свой страх и заглушить звук выстрела, который она, впрочем, и так бы не услышала,
так что это было глупо.

Выстрел, мне кажется, я слышала выстрел.

Эхо разнеслось по лесу, повсюду.

Первой выстрел услыхала Рита — сестра Сольвейг —
в красной сторожке в полукилометре от озера Буле.
И удивительное дело, как только она услышала выстрел, сразу догадалась, что случилось. Схватила куртку, выскочила на улицу и бросилась бежать через лес
к озеру, а следом за ней и Сольвейг. Но было поздно.

Когда Рита добежала до скалы Лоре, Дорис уже
была мертва как камень. Она лежала ничком, а голова и волосы свешивались над темной водой. В крови.
У Риты на миг помутился рассудок. Она стала трясти мертвое, но еще теплое тело. Рита пыталась поднять Дорис и, хоть это и не имело смысла, отнести
ее прочь от края.

Перенести Дорис через темные воды.

Сольвейг старалась как могла унять сестру. А потом лес вдруг наполнился другими людьми. Врач, полицейские, «скорая помощь».

Но. Дорис Ночь и Сандра День.

Одна из их игр.

Так что их было двое. Сандра и Дорис, двое.

Дорис День и Сандра Ночь. Та другая девушка, у нее
тоже было много имен, они возникли в их играх; играх, в которые играют с лучшим другом, единственным другом, единственным-преединственным, Дорис
Флинкенберг, на дне плавательного бассейна, куда не
налита вода, пока. Сандра несколько недель не вставала с постели после смерти Дорис, лежала в кровати с
балдахином в доме в самой болотистой части леса, где
она жила. Она лежала, отвернувшись к стене, поджав
колени к животу, ее била лихорадка.

Изношенный заляпанный пуловер. «Одиночество & Страх»: второй экземпляр из тех двух единичных, существовавших в мировой истории, под большой подушкой. Сандра сжала его так, что пальцы побелели.

Стоило ей закрыть глаза, и все вокруг заливала
кровь. Она оказывалась в кровавом лесу, блуждала там,
словно слепая.

Сандра и Дорис: их было двое; лучшие подруги:
Сестра Ночь и Сестра День. Про это знала лишь Сандра Вэрн, больше никто. Это была игра, в которую
они играли. Именно в этой игре она была той девушкой, которая утонула в озере Буле много-много
лет назад. Той, которую звали Эдди де Вир. Американкой.

У игры тоже было свое название. Она называлась
«Таинственная история американки».

У нее была своя собственная песня. Песня Эдди.

Посмотри, мама, они испортили мою песню.

Так там пелось.

И все слова, странные фразы, они тоже относились к
игре.

— Я чужеземная пташка, ты тоже?

— Сердце — бессердечный охотник.

— Никто в мире не знает моей розы, кроме меня.

Но тень встречается с тенью. Там, в темноте, пока
Сандра не выходила из своей комнаты, она все же вылезла из постели и стояла у окна, смотрела на улицу.
Смотрела на болотистый пейзаж за окном, на знакомое плоское озеро, на заросли камышей, но прежде
всего на рощицы по берегам. Именно они притягивали ее взгляд. Именно там всегда стоял он.

Он был там теперь и смотрел на нее. А она — за
занавеской в комнате, где потушен свет. Он снаружи.
Они стояли каждый на своем месте.

Это был тот парень, Бенгт. Теперь он был
намного старше. Сандре Вэрн, как и Дорис, было
шестнадцать.

2008 год. Зимний сад. Юханна входит в Зимний сад.
Там все по-прежнему, как много лет назад.

В Зимнем саду Риты, в парке, в замкнутом мире
уединения, развлечений, колдовства.

Замкнутый мир, для игр, в том числе и взрослых.

А также сложная система территорий, официальные и неофициальные территории, запрещенные и
обычные общедоступные.

Потому что в Зимнем саду было и то, о чем не
говорили, что только чувствовалось. Под землей и на
небе. Потайные комнаты, лабиринт.

И туда можно было спуститься и пережить все,
что угодно.

Потому что в Зимнем саду было все минувшее, весь
Поселок и его история, на свой лад. Как рисунки на
стене, имена и слова, музыка.

Перенеси Дорис через темные воды.

Зачарованность смертью в юности.

Никто в мире не знает моей розы, кроме меня.

Я вышел разок на зеленый лужок.

Выстрел, мне кажется, я слышала выстрел.

Посмотри, мама, они испортили мою песню.

Посреди Зимнего сада есть Капу Кай — запретное море.

Одиночество & Страх.

Дорис Ночь. И Сандра День.

2008 год. Зимний сад. Юханна входит в Зимний сад.
Она теперь тут подрабатывает, после занятий в школе и по выходным.

Когда все в округе закрывается, все идут сюда.
Здесь она может побыть одна, ей нравится здесь.

Ей нравится бродить по Зимнему саду и чувствовать, как в уши вливается музыка. Музыка Королевы
Озера.

Ей семнадцать, это ее пленяет.

А еще она ищет здесь нечто особенное. Ту комнату,
ту красную комнату. Это случилось у озера Буле; это
часть Капу Кай, запретного моря.

Все то, что произошло у озера Буле, оно все там.

Как-то раз она забрела туда по ошибке. Потом искала это место, но так и не нашла. И теперь ей надо
снова попасть туда.

…Это было так, давным-давно, Зимний сад торжественно открыли на Новый год в 2000 году. В ту ночь
восемь лет назад они с братом пошли туда, хотя их мама Сольвейг им это запретила.

Но они все равно прошли лесом, вдвоем, ночью,
и пришли в Зимний сад.

Дети пришли в Зимний сад, который открылся в лесу — там, где начинался Второй мыс. Причудливые
старинные буквы над воротам и отсылали воспоминания к старинному саду в какой-то другой стране,
сфинксы по обе стороны от входа и свет, прежде всего свет. Яркий серебристо-металлический свет слепил
глаза детям, вышедшим из темноты.

Все было так красиво, так величественно.

И пробудило чувства, которых дети прежде не
знали.

Они шли на этот ясный резкий свет, к людям и
празднику, ко всему, что там было.

Поселок

Барон фон Б. любил играть в покер. Ему не всегда везло, но он встречал поражение как подобает мужчине.
Иными словами — не подавая виду, так он говорил.

Итак, в самом начале был Поселок. Второй мыс
и Первый мыс, большие леса и еще кое-что. Вначале
была война, война, которую проиграли.

Победившая держава, огромное государство на
востоке, положило глаз на определенные территории,
где решено было устроить военные базы и все такое
прочее; но страна все же сохраняла свою независимость.

Территории отдали победителю, на время. Именно там и был Поселок. Население быстренько эвакуировали, всех заставили переехать, и в последующие
годы территория была отрезана от внешнего мира.

Именно в эти неспокойные годы барон фон Б.,
который оказался владельцем почти всего Второго мыса, большой части леса и всего прочего, уселся за карточный стол. Играл. И проигрывал. Играл. И проигрывал.

Папе кузин и Танцору; они все выиграли.

Весь Второй мыс, большую часть леса и все прочее.

А еще несколько лет спустя оккупированные территории возвратили, и тогда уже не барон, а папа кузин и Танцор с женой и тремя детьми приехали в Поселок. И поселились здесь. Как настоящий клан.

Такими они и были поначалу. Но вскоре Танцор
и его жена погибли в автомобильной катастрофе, и
трое детей остались сиротами.

Эти трое детей — это были Бенгт и близнецы Рита и Сольвейг.

Лаура Рестрепо. Ангел из Галилеи

Отрывок из романа

О книге Лауры Рестрепо «Ангел из Галилеи»

На выходе из пещеры меня уже поджидал
Орландо, который сообщил, что донья
Ара, мама ангела, хочет показать мне
свои тетради.

— Что за тетради?

— Сами увидите.

Я начала спускаться за Орландо к розовому дому, хотя больше всего желала бы сейчас побыть немного одной
и упорядочить роившиеся в голове мысли. Ангел из Галилеи смутил мою душу.

Это было самое ошеломляющее существо, какое я
Когда-либо видела. В окруженном тайной юноше все было необъяснимо — невероятное спокойствие, светоносный облик. И красота… воистину невыносимая красота.
Скажу без колебаний: сверхъестественная красота.

С другой стороны, в его истории было что-то бесчеловечное, жестокое. Что делало подобное создание в темной ледяной пещере, взаперти, практически без одежды,
во власти сумасшедшей Крусифихи? Моим первым желанием было разыскать телефон, позвонить и попросить у
кого-нибудь помощи, не знаю у кого: у врача, у защитников прав человека, у полиции… Хотя нет, у полиции — в
последнюю очередь, они наверняка развернут такую спасательную операцию, которая закончится гибелью ангела.
А может, юноша и сам был участником мистификации?
Может, он по своей воле согласился играть роль в подобном
спектакле? Только вот непонятно, ради чего. Деньгами тут,
похоже, не пахло, по крайней мере, пока я не видела, чтобы
с пришедших собирали деньги, делались только добровольные подношения, но ведь никто не согласится устраивать такой цирк в обмен на старую курицу и пакет инжира. Скорее всего, юноша искренне убежден, что он ангел.

А может, он и вправду ангел… Почему бы и нет?
Увидев его, легко поверить в такое.

Я слышала, что люди вокруг перешептываются, кажется, они были разочарованы, и я удивилась, узнав, почему остальные не разделяют моих приподнятых чувств.

— Кажется, вы вышли из грота разочарованным, — обратилась я к сеньору, одолжившему мне шляпу.

— На этот раз ангел нас подвел, — смиренно ответил он.

— Но почему, он ведь появился и от него шло сияние?

— Да, но он ничего не сделал.

Думаю, я поняла его объяснение. Мужчины всегда
ждут каких-то действий, только они производят на них
впечатление, тогда как женщины довольствуются созерцанием.

Орландо потащил меня за руку, и я покорно последовала за ним. Когда мы пришли в розовый дом, он ввел
меня в маленькую комнатку, там сидела женщина, которая подбрасывала уголь в печь, а отблески пламени освещали ее красивое лицо. Я заметила, что она чуть ли не одного со мной возраста и что чертами лица она напоминала только что виденного нами ангела. Это, вне всякого
сомнения, была его мать: в жизни не встречала двух более похожих друг на друга людей.

На столе лежала раскрытая тетрадь в клеточку фирмы «Норма», исписанная убористым почерком, каждое
слово заканчивалось задранным вверх причудливым мышиным хвостиком.

— Я заношу сюда все, что он мне диктует, — сказала
Ара, мягкими движениями листая страницы. — Это тетрадь номер пятьдесят три. А вон там я храню остальные
пятьдесят две. — Она указала на большой жестяной
ящик, запертый на висячий замок.

— Вы только поглядите, Монита, там пятьдесят две тетради! Пятьдесят три вместе с этой… — подхватил Орландо, но донья Ара продолжила, не обратив на него внимания:

— Я уже девять лет записываю. Мой сын начал диктовать мне их еще до того, как вернулся.

Хотя я и не просила ее об этом, она начала объяснять. Она потеряла сына, едва успев родить, а вновь обрела только два года назад, спустя семнадцать лет. Я ни о
чем ее не спрашивала, она сама рассказывала, словно ее
преследовало болезненное желание вновь, в тысячный
раз, пережить ту историю, так собака исступленно лижет
рану, которая все никак не заживает.

«Отец моего ребенка был лишь тенью, — сказала
она. — Однажды ночью он явился из темноты, без лица
и без имени, повалил меня на землю, а потом опять испарился. Я только смогла заметить перстень на правой руке
и запомнила запах камфорного масла, исходящий от его
одежды.

Он был со мной недолго — ровно столько, сколько
надо, чтобы сделать ребенка. Мне тогда едва исполнилось
тринадцать, и мой отец уже сговорился отдать меня замуж за богатого человека, немолодого, у которого был
собственный грузовик. А потому отцу совершенно не
понравилась эта новость.

Сначала он захотел, чтобы ребенка не было вовсе, и
отвел меня к женщине, которая дала мне выпить какую-то
горькую настойку, а потом колола мое нутро вязальными
спицами. Меня вырвало, потекла кровь, но ребенок не захотел выходить и продолжал расти, вопреки злобным
угрозам моего отца.

Ребенок рос, это уже становилось заметно, и мой
отец совсем озверел от бешенства. Однажды он, ни слова
не говоря, отвез меня в деревню и оставил там, спрятал,
чтобы я не попалась на глаза жениху. Кто знает, что он
наплел ему, может, что я заболела или что он вернет меня
только в день свадьбы.

Когда ребенок родился, я толком не успела его рассмотреть. Как не рассмотрела его отца. Сын оставался со
мной лишь считаные минуты. У меня тотчас отняли младенца, но я успела заметить его необыкновенную красоту, светящуюся изнутри кожу. И еще у него был глубокий взгляд, проникающий прямо в душу, ибо с самого
начала он много чего знал.

Мне хотелось проверить, не исходит ли от него запах
камфорного масла, потому что, думала я, он должен быть
пропитан им, как и его родитель. Но я чуяла лишь себя,
запах своей крови и свой собственный запах.

Итак, новорожденного сразу же унесли, но мне удалось повесить ему на шею золотой медальон с изображением Пречистой Девы из Виенто, с которым не расставалась всю жизнь. С тех пор я больше не видела своего сына, но каждый день и каждый час спрашивала о нем, пока
наконец моя мать, сжалившись надо мной, не призналась
в том, что произошло.

Она сказала, что отец продал младенца цыганам,
проезжавшим мимо с бродячим цирком, и так началась
его жизнь: лишенный тепла материнских рук, он вынужден был колесить по миру и в одиночку познавать его тяготы. Я много плакала, а мать утешала меня, говоря: «Хватить причитать, если ты не прекратишь, не сможешь выйти замуж».

Но от этого я только сильнее рыдала, потому что мне
не нравился суженый, я лишь хотела видеть своего ребенка и мечтала о доброй цыганке, которая дает ему пососать
свой палец, окунув его в сахар, и заботится, чтобы цирковые животные не напугали его.

Молоко ушло из моей груди, и настал час отдать меня
в руки тому сеньору. Но что случилось, то случилось, а жених, хоть и был старым, мог догадаться, что я потеряла
свою девственность. А он желал взять в жены девушку, которая еще не знала греха, — такое у него было условие. Так
что отец вновь отвел меня к той женщине, и она за полчаса сотворила чудо — я стала девой, хоть и была матерью.

Из паутины и яичного белка она слепила нечто вроде пленки — я вышла от нее вновь невинной. Меня обрядили в белые кружева, и я пошла к алтарю с заплаткой
между ног. Но старик оказался не дураком, едва очутившись со мной в постели, он раскрыл обман и в ту же ночь
вернул меня обратно.

«Так оставайся же ты старой девой!» — кричал отец,
уже в некоторой степени смирившийся с тем, что не станет свекром богача. Моя мать швырнула ему в лицо обвинения, решившись сказать: «У нас, по крайней мере, мог
бы быть внук, а ты его продал, ослепленный мечтами о
грузовике».

Разуверившись в моем будущем, родители отвели
меня к тогдашнему священнику и отдали ему, чтобы я помогала в домашних делах и в церкви. Этот сеньор был
очень старым, и у меня нет причин на него жаловаться,
он хорошо со мной обращался до самой своей смерти,
учил меня читать, петь псалмы и отпускал пораньше, ведь
он знал о моей причуде. Я каждый день покидала квартал
и бродила по городу в поисках сына.

Я останавливалась перед каждым маленьким побирушкой, стараясь распознать в нем своего ребенка, не доверяя
глазам, ведь мой сын мог измениться внешне, а я полагалась на свой нос. Я обнюхивала детей, словно ищейка, уверенная в том, что своего узнаю по запаху. Я прочесывала
сиротские приюты, ярмарочные балаганы, рынки, с каждым днем удаляясь все дальше и дальше, пока не попала на
окраины, где царила полная нищета. С каждым вечером
мои скитания заканчивались все позднее, я видела детей,
которые продают свое тело, и тех, кто встречает рассвет на
мостовой, укрывшись газетами. Перед моими глазами проходили уродливые дети, обгоревшие дети и дети с лицами
стариков. Среди них были чистильщики ботинок, уличные
паяцы и хулиганы. Другие таскали тележки, торговали игрушками вертушками, продавали газеты или пели ранчеры у выхода из кинотеатра. И каждого из них я тщательно
обнюхивала, но ни в одном не узнавала своего запаха.

И как тут не поверить в судьбу, если я нашла его через
семнадцать лет после рождения, стоя на пороге собственного дома. Ни на один день я не переставала искать его,
исключая этот, когда, сломленная усталостью и отчаянием,
я прислонилась к косяку, чтобы перевести дух. Я была там,
когда он медленно подошел ко мне, взрослый юноша с уже
начавшей пробиваться бородкой на детском лице, и у него
были те же глаза, смотрящие в душу, что и в первый день
его жизни. Он был по-прежнему красив, нет, он стал еще
красивее, так что на него было невозможно смотреть, не
лишившись чувств.

Он был кроток и как-то по-особому мягок, подобно
тихим водам огромного озера. Только вот он все время
молчал. Не сказал ни слова ни тогда, ни после. Вернее, он
произносил какие-то слова, но они не складывались в
связную речь, а скорее походили на воркование голубя
или отрывки молитв, выученных, возможно, в дальних
странах. Поэтому он не мог рассказать, где был и что видел, как выжил и нашел меня.

Но это был он, я узнала его по запаху, и он тоже не
сомневался в том, что я — это я, он был рядом и в конце
своего пути пришел туда, куда должен был прийти.

Я не жалела о том, что он не говорит со мной, его
молчание было таким глубоким, а облик таким светлым,
что я поняла: слова здесь излишни, а о тяготах долгой
разлуки лучше не рассказывать. Все случилось так, как и
должно было случиться. И он сполна вознаградил меня
за терпение и со временем дал мне знание.

Cудьбе было угодно, чтобы в последние семь лет перед его возвращением каждую ночь, не пропуская ни одной, я впадала в транс, впрочем, иногда это происходило
утром или вечером. В такие моменты в моей голове вспыхивал яркий луч, и не важно, сколько было времени и чем
я занималась, даже если спала или отдыхала, я должна была хватать тетрадку и начинать писать.

Слова, выходившие из-под моего пера, были голосами ангела, так это определила сестра Мария Крусифиха,
впервые прочитав тетради. Не одного ангела, но многих:
во время каждой вспышки через меня говорили разные
ангелы. И так я исписывала тетради, не зная, кто же мне
на самом деле диктует,

С возвращением моего сына это не прекратилось, даже наоборот, я слышала голоса еще чаще, так что даже начала худеть — столько мне приходилось писать. А дальше
нужно было просто свести концы с концами, сложить два
и два, чтобы понять: в сумме они дают четыре. Сестра
Мария Крусифиха открыла мне глаза на правду, ведь
именно она первой догадалась: те слова, что мой сын не
может произнести вслух, он выводит моей рукой. Он и
был ангелом, диктовавшим мне«.

Меня не было еще вчера, а завтра уже не будет, я есть только в сей бесконечный миг, я — ангел Орифиэль, Престол
Господень, на мне восседает Он, мне даровано вечное счастье терпеть вес Его могучих и непомерных ягодиц. Меня
именуют Престол, потому что на мне надежно и покойно
почивает Всевышний. Меня зовут Колесом и меня зовут
Колесницей, ибо я возница, впряженный в престол Яхве.

Я не признаю материи и не выношу формы, я — чистый взрыв, выброс энергии, ослепительная вспышка
света. У меня нет тела, но есть сотни ног: проворных, как
у молодого бычка, сверкающих, словно отполированная
бронза, искрящихся, словно железо под ударами молота.
Я — огонь, и мое пламя живое, я — колесница и пожираю пространство, я — молния и грохочу на гребне времени. Я швыряю звезды из пропасти в пропасть и несу
сквозь пространство божественного Всадника в его перемещениях по небесным сферам. Сам Бог скачет на моей
спине, вонзает шпоры в мои послушные бока, оставляя
позади раскаленные потоки моей янтарной крови, покорной его священным капризам.

У меня одна-единственная голова, но у нее четыре
лика, один обращен на север, другой на юг, третий на
восток, четвертый на запад, и каждый из них устремлен
вперед. Четыре пары глаз, но я вижу лишь Господа, четыре носа, чтобы вдыхать Его сущность, восемь ушей, чтобы слышать отзвуки Его голоса, четыре рта, которые возносят хвалы имени Его без отдыха и передышки, ночью и
днем до неизмеримого изнеможения: Свят, Свят, Свят!

Свят Господь. Его присутствие сокрушает, всепоглощающий океан Его Любви ошеломляет, захватывает, раздирает, опустошает невыносимым всплеском света.
Слишком много света! Все остальное бледнеет и исчезает. Перед моими глазами, ослепленными Им, мир людей
едва проглядывается за пеленою струящегося стекла.

Слово «Бог» слишком велико для меня. Кто такой я,
Орифиэль, чтобы произносить его? Я ничто, растворенное в ничто, преданный пес, изумленный прислужник,
павший ниц и уткнувшийся в землю всеми своими четырьмя лицами.

Создатель допустил меня ко всем своим благам и райским кущам, ко всей своей благодати и сиянию, мне не
доступно лишь одно, но это основа основ: я не способен
постичь Его. Его тайна так далека от моего понимания,
что любые попытки познать Его без единой надежды на
спасение увлекут меня в грех тщеславия. Мне достаточно — и много более того — видеть Его отражения, нести
на себе Его могучий вес, слышать доносящиеся из Его уст
повеления, которые я раболепно выполняю, до того как
Он успеет досчитать до двух: Возьми в руку раскаленные
угли, Орифиэль, и обрушь на тот город! Или: Ты будешь
называться Меркаба, Орифиэль, и Я взойду на твою колесницу. Или: Принеси мне кусок хлеба, Орифиэль, мне захотелось испытать голод! (Согласно прихоти великого создателя миров и изобретателя имен, сегодня меня зовут
Орифиэль, завтра будут звать Меркаба, вчера звали Метатрон или звали любым другим из моих семидесяти шести
прозвищ.)

Я лишен цельности, как и личности: я не один, меня
легион, меня и нас больше тысячи, одно колесо заключено в другом, и внутри этого еще и другое, и другое внутри следующего — и так насчитывается десять воинств,
которые формируют концентрическую армию Колес и
Тронов. И пусть не пробуют нас удержать, мы неуловимы. Мы горим в лихорадке головокружительной спирали
многоликости, и из наших рук исходят столбы дыма.

Мы так велики, что можем объять галактики, но одновременно мы так малы, что помещаемся в булавочной
головке. Как страшно, как ужасно то немыслимое количество нас, ангелов, помещающихся в булавочной головке!

Наше имя Орифиэль, Трон Господень, отдохновение в Его непомерных трудах. Наше имя Орифиэль, Колесо Господне, помощь в Его бесконечных странствиях.
Наше имя Орифиэль, и благословенны мы среди всех ангелов, потому что лишь нам даровано задыхаться от счастья под розовыми ягодицами Бога.

Купить книгу на Озоне

Джонатан Троппер. Книга Джо (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Джонатана Троппера «Книга Джо»

Спустя всего несколько месяцев после самоубийства моей матери я как-то заглянул в гараж в поисках бейсбольной перчатки и наткнулся на Синди Познер, которая, стоя на коленях, самозабвенно делала минет моему старшему брату Брэду. Он опирался об отцовскую стойку для инструментов, и молотки с отвертками мелодично позвякивали на своих крючках в такт его раскачиваниям, словно рождественские бубенцы, Брэд же при этом глядел в потолок — почему-то со скучающим видом. Джинсы и трусы его были спущены до колен, рука рассеянно покоилась на прыгающей голове Синди, пока та обслуживала его под такой необычный аккомпанемент. Я стоял как прикованный до тех пор, пока Брэд не почувствовал мое присутствие и не перевел взгляд с потолка на меня. В глазах его не отразилось ни тревоги, ни смущения от того, что я застал его в таком компрометирующем виде, а только все та же отрешенная скука, которая, кажется, охватывала его всякий раз, когда дело касалось меня: «Ну да. У меня сосут в гараже. Могу поспорить, с тобой такого никогда не случится». У Синди же, которая находилась ко мне спиной и поэтому заметила меня на пару секунд позже, случилась форменная истерика, она ругалась и вопила на меня до тех пор, пока я не бросился в поспешное, хоть и несколько запоздалое отступление. Мне было тогда тринадцать лет.

Вполне возможно, что Синди справилась бы со своими чувствами получше, знай она, что через несколько лет это происшествие будет увековечено в первой главе моего автобиографического бестселлера, по которому, как по большинству успешных книг, вскоре неизбежно снимут фильм. К тому моменту она будет уже не Синди Познер, а Синди Гофман, на четвертом курсе она выйдет замуж за моего брата, и включение в книгу этого эпизода не будет, скажем так, способствовать укреплению наших и без того достаточно шатких отношений. Книга будет называться «Буш-Фолс», по имени маленького городка в Коннектикуте, где я вырос — ну, это я так выражаюсь, хотя пока нет единого мнения о том, вырос ли я вообще.

Теперь-то, конечно, вы уже слышали про «Буш-Фолс» и, разумеется, видели фильм — с Леонардо Ди Каприо и Кирстен Данст — сборы были весьма и весьма неплохие. Наверняка вы читали о том, какой шум он наделал в моем родном городе, где люди дошли до того, что подали против меня коллективный иск — совершенно, надо сказать, безрезультатно. Так или иначе, два с половиной года назад книжка очень здорово продавалась, и я стал на какое-то время большой знаменитостью.

Любой зануда может почувствовать себя несчастным, когда дела идут плохо, но нужно быть занудой особой пробы, проявлять чудеса изобретательности, чтобы умудряться быть несчастным, когда дела идут так хорошо, как у меня. В свои тридцать четыре я богат, успешен, веду вполне регулярную сексуальную жизнь и при этом обитаю на Манхэттене в шикарной пятикомнатной квартире на севере Вест-Сайда. Всего этого более чем достаточно, чтобы держать, как говорится, мир за одно место, однако в последнее время у меня стало закрадываться подозрение, что под всей этой мишурой скрывается на самом деле глубоко несчастный и никому не нужный персонаж.

За два с половиной года, прошедшие с выхода «Буш-Фолс», у меня не было недостатка в женщинах, однако каждая связь укладывалась ровно в восемь недель, и сценарий развития отношений от раза к разу не менялся. В первую неделю я выступаю по полной — дорогие рестораны, концерты, шоу на Бродвее, модные ночные клубы. Тонким комментариям из области литературы я скромно предпочитаю актуальные темы, сплетни из мира кино и жизни знаменитостей, а это, кто бы что ни говорил, в нью-йоркских ухажерах ценится более всего. То, что ты известный писатель, само по себе, конечно, неплохо, но рассказы о вечеринках студии «Мирамакс» или о том, как ты тусовался на съемочной площадке с Лео и Кирстен, куда скорее доведут дело до постели, да и рассчитывать можно на даму калибром повыше. Вторая и третья недели обычно самые лучшие, как раз их хотелось бы заспиртовать на память, в основном за всплеск эндорфинов от свежих постельных утех. В какой-то точке четвертой недели я влюбляюсь, ненадолго начинаю думать, что, может, это оно, то самое, а затем все как-то само собой катится под откос. Я начинаю сомневаться, колебаться, бояться, слишком сильно привязываюсь. Провожу всякие психологические эксперименты над собой и над ней. В общем, картина ясна. Так продолжается еще пару неприятных недель, а всю седьмую неделю мы оба отчаянно надеемся, что роман волшебным образом исчезнет сам собой — от какого-нибудь природного катаклизма или случайного возгорания, как угодно, лишь бы избежать опасного и изматывающего пути к полному разрыву отношений. Последнюю неделю мы проводим, «взяв паузу», и завершает ее формальный телефонный звонок, который подводит черту под отношениями и определяет какие-то последние оставшиеся телодвижения. Я завезу консьержке сумку и забытый тобою свитер от Донны Каран, книжки можешь оставить себе, спасибо за приятные воспоминания, никто ни на кого не в обиде, давай останемся друзьями, и так далее до посинения.

Я знаю, что обвинять других в собственных проблемах — признак малодушия, но я абсолютно убежден в том, что во всем виновата Карли. С Карли Даймонд я встречался в школе, это первая и единственная девушка, которую я по-настоящему любил. Мы были вместе весь выпускной год и любили друг друга со всей страстью и безапелляционностью юности. Это было в тот же год, когда произошли все ужасные события, описанные в моем романе, и наши отношения были единственным светлым пятном в моей зловеще разрастающейся вселенной.

Строго говоря, мы никогда не разрывали отношений. После школы мы поступили в разные колледжи — Карли на север, в Гарвард, а я на юг — в Нью-Йоркский университет. Мы пытались поддерживать роман на расстоянии, но мое твердое нежелание приезжать на совместные каникулы в Буш-Фолс усложняли дело, и в конце концов мы просто отдалились друг от друга, хотя формального разрыва не было. После колледжа Карли приехала в Нью-Йорк учиться журналистике, и с этого момента нас засосала долгая, запутанная дружба старшекурсников ровно с тем объемом сексуальных отношений, который совершенно сбивает обоих с толку. В конце концов, после череды несвоевременных поступков и вмешательств третьих лиц, мы полностью похерили самое светлое и чистое, что бывает на свете.

Мы по-прежнему любили друг друга, уж это-то было очевидно, но в то время, как Карли была готова вернуться к прежним отношениям, я постоянно находил поводы не связывать себя обязательствами. Несмотря на всю свою любовь к ней (а я действительно ее любил), я все время сверял наши отношения с той первозданной красотой, с теми чувствами первооткрывателей, которые обуревали нами каждую минуту, когда нам было по семнадцать лет. К тому моменту, как я наконец осознал всю глубину своей ошибки, Карли уже ушла. Потерять ее один раз — это было обидно, но вполне объяснимо. Для того чтобы бездумно упустить второй шанс, данный мне судьбой, требовалась такая гремучая смесь самонадеянности и тупости, что я, очевидно, сознательно взращивал ее в себе, потому что я глубоко убежден, что не всегда был таким законченным козлом.

Никогда не прощу себе тех психологических игр, в которые я ее втягивал на протяжении всей ее жизни в Нью-Йорке: бросался ухаживать, как только мне начинало казаться, что она ускользает, а потом, когда опять чувствовал себя уверенно, отматывал назад. Я позволял ее стойкой вере в наши отношения поддерживать меня в те минуты, когда и сам в них не верил, заманивал ее высказанными и невысказанными обещаниями, которых не выполнял. К тому моменту, как я наконец начал понимать, как бессовестно использовал ее, пользоваться было уже нечем. Она уехала из Нью-Йорка совершенно раздавленная и разочарованная, вернулась в Буш-Фолс и стала главным редактором местной газеты «Минитмен». Всякий раз, как мне начинает казаться, что я уже забыл ее, я вдруг вскакиваю посреди ночи и чувствую такую отчаянную тягу к ней, как будто она ушла не десять лет назад, а вчера.

С тех пор не проходит и дня, чтобы меня не посетило смутное, но невероятно сильное чувство сожаления, и каждая женщина, за которой я ухаживаю, напоминает мне о том, что я когда-то не сберег. Поэтому в каком-то смысле именно Карли виновна в том, что посреди ночи я находился в своей постели один, когда тишину квартиры, как звуком строительной дрели, разорвало телефонным звонком. Звонок телефона в два часа ночи редко предвещает что-то хорошее. Первое, что приходит мне в голову, когда я продираюсь сквозь тяжелый алкогольный дурман, — это звонит Натали, моя бывшая, находящаяся на грани психоза. Звонит, чтобы наорать. Не знаю, какой уж там вред я сумел нанести ее, очевидно, довольно хрупкой психике за восемь недель, но ее последний психотерапевт убедил ее, что у нее по-прежнему остался ко мне ряд неразрешенных вопросов и ей надлежит звонить мне с медицинской целью, когда вздумается, хоть днем, хоть ночью, чтобы напоминать, какой я бесчувственный чурбан. Звонки начались четыре месяца назад и теперь происходят довольно регулярно, и на домашний и на мобильный, — тридцатисекундные потоки пошлой брани, не требующие никакого участия с моей стороны. Если я не беру трубку, Натали вполне удовлетворяется тем, что наговаривает свои сокрушительные тирады на автоответчик. Ее всегда привлекали радикальные методы терапии, точно так же как меня, похоже, в последнее время привлекают женщины, которые в ней нуждаются.

Телефон продолжает звонить. Не могу сказать, сколько было гудков, два или десять, знаю только, что гудки не прерывались. Я перекатываюсь на бок и начинаю энергично тереть лицо, пытаясь вытрясти сон из головы. Я чувствую, какая дряблая кожа у меня на щеках, словно излишества предыдущего вечера неимоверно состарили меня. Вчера мы гуляли с Оуэном и, как всегда, упились в стельку. Оуэн Хобс, мой непревзойденный агент, является моим эмиссаром не только в литературном мире, но и во всех мыслимых областях хаоса и дебоша. Я никогда не пью — только с ним, но с ним я пью так же, как пьет он сам — жадно и с размахом. Он сделал меня богатым и получает с этого пятнадцать процентов, что оказалось лучшим фундаментом для дружбы, чем можно было бы подумать, и обычно эта дружба стоит тех тяжелых похмелий, которые следуют за нашими, как он выражается, «празднествами». Вечер в компании Оуэна неминуемо принимает форму затягивающей воронки, и впоследствии, возвращая свое стонущее тело к реальности, в которой грубо смыкаются угрызения совести и трезвость, из всего нашего коловращения я могу смутно вспомнить только пару безумных витков. А пока я все еще нахожусь в объятиях того зыбкого лучезарного состояния, когда опьянение уже ушло, а похмелье еще может и не наступить, однако меня все же слегка подташнивает и качает.

Телефон. Не поднимая впечатавшейся в подушку головы, я протягиваю руку в сторону тумбочки, сшибаю на ходу несколько журналов, открытый пузырек напроксена и кружку, наполовину заполненную водой, которая беззвучно выплескивается на пушистый бежевый ковер. Трубка, оказывается, с самого начала была на полу, и когда я наконец ее обнаруживаю и подношу к прикованной к подушке голове, холодные капли пролитой воды слизняками заползают мне в ухо.

— Алло? — Голос женский. — Джо?

— Кто это? — отвечаю я, слегка приподнимая голову, чтобы переместить микрофон хотя бы примерно в окрестность моего рта. Это не Натали, значит, может возникнуть необходимость что-то сказать.

— Это Синди.

— Синди, — осторожно повторяю я.

— Твоя невестка.

— А.

Эта Синди.

— У твоего отца был инсульт. — Жена моего брата сразу выпаливает концовку. В большинстве семей такие серьезные сообщения тщательно продумываются, чтобы аккуратно подготовить слушателя и максимально смягчить удар. Столь трагичную новость наверняка сообщал бы кровный родственник, в данном случае мой старший брат Брэд. Но я являюсь родственником и Брэду и отцу только в юридическом смысле. В тех редких случаях, когда они признают факт моего существования, это происходит исключительно в рамках выполнения общественного долга, вроде уплаты налогов или заседания в суде присяжных.

— Где Брэд? — говорю я, старательно приглушая голос без всякой необходимости, как это делают одиноко живущие люди.

— Он в больнице, — отвечает Синди. Она меня никогда не любила, но в этом не только ее вина. Я никогда не давал ей повода себя любить.

— Что произошло?

— Твой отец в коме, — отвечает она как ни в чем не бывало, как если бы я спросил ее, который час. — Ситуация серьезная. Не понятно, выживет ли он.

— Спасибо, что так тактично подготовила меня к этой новости, — бормочу я, поднимаясь на кровати, отчего триллионы нервных клеток в моем левом виске, подобно футбольным болельщикам, выплескивают наружу огромный запас агрессии.

Пауза.

— Что? — спрашивает Синди. Я вспоминаю, что мои шутки обычно до нее не доходят. Я провожу краткую инвентаризацию своих чувств, пытаясь обнаружить какую-нибудь реакцию на сообщение о том, что мой отец при смерти: скорбь, шок, злость, неприятие. Хоть что-то.

— Ничего, — отвечаю я.

Снова тяжелая пауза.

— В общем, Брэд велел передать, что сегодня приезжать не нужно, но завтра он встретит тебя в больнице.

— Завтра, — тупо повторяю я, снова глядя на часы. Завтра уже наступило.

— Можешь остановиться у нас либо у отца. На самом деле от его дома до больницы даже ближе.

— Хорошо.

В самой глубине своего рассеивающегося ступора я отмечаю, что где-то требуется мое присутствие. Более того, оно вроде даже само собой подразумевается. И то, и другое крайне необычно.

— Ну так что? Ты у нас остановишься или у отца?

Более чуткий человек подождал бы, пока у слушателя пройдет первый шок, прежде чем обсуждать технические вопросы, но по отношению ко мне никакого запаса чуткости у Синди нет.

— Все равно, — говорю я. — Как вам удобнее.

— Ну, у нас такой сумасшедший дом — дети и все такое, — отвечает она. — Тебе, наверное, будет лучше в вашем старом доме.

— Хорошо.

— Твой отец лежит в больнице Мерси. Рассказать, как проехать?

Похоже, этим она хочет подчеркнуть, что я почти семнадцать лет не был в Буш-Фолс.

— Она что, переехала?

— Нет.

— Тогда я, думаю, найду.

Я слышу ее приглушенное дыхание, пока в трубке, подобно опухоли, растет новая пауза. Синди старше меня на три года, и в Буш-Фолс она была типичной школьной звездой. Блестящие черные волосы и исключительное тело, натренированное на репетициях группы поддержки баскетбольной команды, — все это делало ее самой популярной героиней эротических сновидений многих бушфолсцев. Да я и сам не раз и с большим удовольствием представлял ее в фантазиях, в немалой степени основанных на воспоминаниях о сцене в гараже. Но теперь ей тридцать семь, у нее трое детей, и даже по телефону чувствуется варикозное расширение вен.

— Тогда ладно, — произносит наконец Синди. — Ну что, увидимся завтра?

— Ага, — говорю я.

Как будто такое происходит каждый день.

Мэтт Хэйг. Семья Рэдли (фргамент)

Отрывок из романа

О книге Мэтта Хэйга «Семья Рэдли»

Орчард-лейн, семнадцать

Тут тихо, особенно по ночам.

Даже слишком тихо, подумаете вы, не могут на такой милой тенистой улочке жить никакие чудовища.

И действительно — в три часа ночи в деревеньке Бишопторп трудно усомниться в том, что ее мирные обитатели ведут исключительно добропорядочный образ жизни. Они и сами в это наивно верят.

В три часа ночи здесь можно услышать лишь звуки самой природы. Уханье совы, собачий лай вдалеке или неразборчивый шепот ветра в ветвях платанов. Даже если вы выйдете на улицу рядом с пабом, аптекой или кулинарией «Обжора», вряд ли услышите шум проезжающей машины или разглядите неприличные граффити на стене бывшей почтовой конторы. (Разве что слово «упырь» удастся кое-как разобрать, если посильнее напрячь зрение.)

А если вы совершите ночную прогулку где-нибудь вдалеке от главной улицы, например, по Орчард-лейн, и пройдетесь мимо особняков, в которых проживают работающие в городе адвокаты, врачи и бухгалтеры, вы увидите, что повсюду выключен свет, шторы задернуты — все спят. Точнее, повсюду, кроме дома номер семнадцать: дойдя до него, вы заметите, что в зашторенном окне наверху горит свет.

И если вы на миг остановитесь и вдохнете свежего деревенского воздуха, такого прохладного и умиротворяющего, вам поначалу покажется, что за исключением этого светящегося окна семнадцатый номер совершенно ничем не выделяется среди окружающих его домов. Ну, возможно, он не такой роскошный, как номер девятнадцать, его ближайший сосед (выстроенный в элегантном стиле эпохи Регентства, с широкой подъездной дорожкой), но все равно стоит на своем месте.

По виду и по всем ощущениям именно таким и должен быть деревенский дом. Не слишком большой, но достаточно велик, в нем нет ничего неуместного, ничто не бросается в глаза. Любой агент по недвижимости скажет вам, что во многом такой дом — предел мечтаний, и уж точно он идеально подходит для того, чтобы растить детей.

И тем не менее через секунду-другую вы заметите, что что-то с ним все же не так. Хотя «заметите», наверное, не то слово. Может быть, вы даже не осознаете, что вокруг этого дома сама природа кажется тише, что вы не слышите ни птиц, ни каких-либо других звуков. Но вероятно, какое-то инстинктивное ощущение заставит вас задать себе вопрос, почему же там горит свет, — и по коже побегут мурашки, вызванные отнюдь не ночной прохладой.

Если дать этому чувству волю, оно могло бы перейти в страх, который заставил бы вас поскорее убежать оттуда, но этого, скорее всего, не произойдет. Приглядевшись к этому милому домику и припаркованному рядом автомобилю, вы все же сочтете, что тут живут самые что ни на есть обыкновенные люди, не представляющие никакой угрозы для окружающих.

И это будет ошибкой. Потому что в доме номер семнадцать по Орчард-лейн проживает семья Рэдли, и как они ни стараются, они далеко не обычные люди.

Пустая спальня

— Надо поспать, — говорит он себе.

Не помогает.

В эту пятницу в три часа ночи свет горит в комнате Роуэна, старшего из двух детей Рэдли. Он не спит, хотя и выпил шесть доз «Ночной сиделки», но в этом нет ничего необычного.

Он в такое время никогда не спит. Если ему везет, он засыпает часа в четыре и снова просыпается в шесть или чуть позже. Два часа беспокойного мучительного сна, полного непонятных кошмаров. Но сегодня мальчику не везет: ветер как будто ломится в окно, зуд по всему телу — и он понимает, что в школу, скорее всего, придется идти, совсем не поспав.

Он откладывает книгу. Избранные сочинения Байрона. Слышит, как по лестнице спускается его мать, не в туалет, а в незанятую комнату. Открывается дверь сушильного шкафа, мама принимается что-то искать. Тихонько роется в шкафу, потом несколько секунд тишины — и она выходит из комнаты. Опять же, это не так уж и необычно. Роуэн часто слышит, что мама встает среди ночи, но он никогда не спрашивал ее, с какой такой тайной целью она ходит в пустую спальню.

Потом мама возвращается в постель. За стеной раздаются приглушенные голоса —родители о чем-то переговариваются, но слов не разобрать.

Мне снился сон

Хелен ложится в постель, от странного напряжения у нее ломит все тело. Муж вздыхает — протяжно и как-то тоскливо — и прижимается к ней.

— Это еще что такое?

— Пытаюсь тебя поцеловать, — отвечает он.

— Питер, перестань, — просит она. Невыносимая боль пульсирует в висках. — Четвертый час ночи!

— А в какое время суток ты предпочитаешь целоваться с собственным мужем?

— Я думала, ты спишь.

— А я и спал. Мне даже снился сон, весьма увлекательный. Ностальгический, я бы сказал.

— Питер, мы разбудим детей, — говорит она, хотя и знает, что у Роуэна до сих пор горит свет.

— Да ладно тебе, всего один поцелуй. Такой хороший был сон…

— Неправда. Я же знаю, к чему ты клонишь. Ты хочешь…

— Ну да, а что тебя беспокоит? Простыни?

— Я просто хочу спать.

— А куда ты ходила?

— В туалет, — машинально произносит она привычную ложь.

— Эх, стареем. Мочевой пузырь слабеет…

— Спокойной ночи.

— А помнишь ту библиотекаршу, мы еще домой ее привели?

По голосу слышно, что он улыбается.

— Господи, Питер. Это же было в Лондоне. Никаких разговоров о Лондоне.

— Но когда ты вспоминаешь ночи вроде той, разве тебе не…

— Нет. Это из другой жизни. Я ее не вспоминаю. Совсем.

Легкий укол боли

Проснувшись утром, Хелен первым делом выпивает воды и открывает баночку ибупрофена. Она кладет таблетку на язык так аккуратно, будто это причастная облатка.

Ровно в тот момент, когда она глотает лекарство, ее муж — он бреется в ванной — чувствует легкий укол боли.

Отнимает лезвие от подбородка и видит, как быстро появляется капля крови — прекрасно-красная. Вытирает ее, смотрит на красное пятно на пальце и замечает, что сердце забилось быстрее.

Питер подносит палец все ближе и ближе ко рту, но какой-то звук останавливает его. Кто-то быстро бежит к ванной и пытается открыть дверь.

— Пап, впусти меня… пожалуйста! — просит Клара, его дочь, колотя по толстой деревянной двери.

Он выполняет ее просьбу, девочка врывается и склоняется над унитазом.

— Клара, — говорит он, видя, что ее рвет. — Клара, ты в порядке?

Она выпрямляется. Ее бледное лицо обращено к нему, девочка уже одета в школьную форму. В глазах даже сквозь очки видно отчаяние.

— Боже, — стонет она и снова нагибается к унитазу. Ее снова рвет. Питер чувствует неприятный запах и видит рвоту, он вздрагивает, но брезгливость тут ни при чем. Он-то понимает, отчего ей так плохо.

Через несколько секунд в ванной собирается вся семья. Хелен садится на корточки рядом с дочерью, гладит ее по спине и приговаривает, что все в порядке. Роуэн стоит в дверях с банкой самого сильного солнцезащитного крема, которым еще не успел намазаться.

— Что это с ней? — спрашивает он.

— Все нормально, — говорит Клара, ей неприятно такое внимание. — Честно, все уже хорошо. Я в порядке.

Ее слова зависают в воздухе, пропитывая атмосферу тошнотворным запахом лжи.

Притворство

Все утро Клара изо всех сил притворяется здоровой, она готовится к школе, как будто ничего не произошло, невзирая на противные ощущения в желудке.

Видите ли, в прошлую субботу Клара приняла очень важное решение. Она давно придерживается вегетарианской диеты, но теперь станет стопроцентной вегетарианкой. Вдруг это поможет ей хоть как-то наладить отношения с животным миром.

А то ведь утки в пруду не едят хлеб, который она им предлагает, и ни одна кошка не дает ей себя погладить, и лошади, пасущиеся у дороги на Тёрск, с отчаянным ржанием бросаются на дальний конец поля, стоит ей пройти мимо. Никогда Клара не забудет школьной экскурсии в заповедник фламинго: не успела она дойти до озера, как все птицы испуганно разлетелись. Не забудет своих злополучных золотых рыбок, Ретта и Скарлетт, единственную домашнюю живность, какую родители разрешили ей завести. Клара пришла в неописуемый ужас, когда, проснувшись на следующее же утро, обнаружила, что и Ретт и Скарлетт плавают на поверхности брюхом кверху, совсем бесцветные.

Сейчас, доставая соевое молоко из холодильника, она чувствует на спине взгляд матери.

— Тебе станет намного лучше, если ты перейдешь на нормальное молоко. Хотя бы обезжиренное.

Кларе непонятно, как процесс обезжиривания молока может сделать его более подходящим для вегетарианцев, но она выдавливает из себя улыбку.

— Я отлично себя чувствую. Не волнуйся, пожалуйста.

Теперь в кухне собрались все. Отец пьет ароматный кофе, а брат объедается мясными нарезками из гастронома.

— Скажи ей, Питер. Она себе же хуже делает.

Слова жены переплывают, чуть не захлебнувшись, багровый поток его мыслей и с трудом выползают на узкий бережок отцовского долга.

— Мама права. Ты себе хуже делаешь.

Клара наливает так нервирующее их соевое молоко в мюсли с орехами и семечками. Тошнота опять подступает. Девочке хочется попросить сделать радио потише, но она понимает, что это лишний раз подчеркнет, как плохо она себя чувствует.

Только Роуэн ее защищает, хотя и вяло.

— Мам, это же соя, — бормочет он с набитым ртом, — а не героин.

— Ей надо есть мясо.

— Я в порядке, — повторяет Клара.

— Послушай, — говорит Хелен, — думаю, тебе сегодня не стоит ходить в школу. Если хочешь, я позвоню.

Клара качает головой. Она пообещала Еве, что пойдет сегодня на вечеринку Джеми Сазерна, а туда ее точно не пустят, если она пропустит уроки. К тому же, если она будет весь день слушать проповеди о пользе мяса, лучше ей от этого не станет.

— Мне правда намного лучше. Больше рвать не будет.

Отец с матерью по своему обыкновению переглядываются, обмениваясь какими-то загадочными безмолвными репликами, которые Клара не в силах расшифровать.

Питер пожимает плечами. («Папина основная черта, — сказал однажды Роуэн, — состоит в том, что ему абсолютно все по фигу».)

Хелен сдается, так же, как несколько дней назад в супермаркете, когда ей пришлось положить в тележку соевое молоко — иначе Клара грозилась устроить голодную забастовку.

— Ладно, тогда иди, — наконец говорит она. — Но прошу тебя, будь осторожна.

Сорок шесть

Достигнув определенного возраста — для кого-то это пятнадцать лет, для кого-то сорок шесть, — человек начинает осознавать, что не вписывается в рамки, которые сам для себя очертил. Вот о чем размышляет Питер Рэдли, пока жует бутерброд с маслом, уставившись на остатки хлеба, неаккуратно завернутые в прозрачную пленку.

Благоразумный законопослушный обыватель: жена, дети, машина, взносы в благотворительные организации.

Вчера ночью он имел в виду просто секс. Безобидный, человеческий. А что такое секс? Да ничего. Обнимушки в движении. Бескровное соприкосновение тел. Ладно, допустим, ему хотелось, чтобы дело зашло дальше, но ведь он мог бы и сдержаться. Он, черт побери, сдерживался целых семнадцать лет.

«Да ну его к хренам собачьим», — думает Питер.

Ругаться приятно, пусть даже и про себя. Недавно он прочел в медицинском журнале о новых данных, позволяющих предполагать, что брань облегчает боль.

— На хрен, — бормочет он шепотом, чтобы Хелен не услышала. — На. Хрен.

Будь реалистом

— Меня беспокоит Клара, — говорит Хелен, подавая мужу коробку с обедом. — Она отказалась от животной пищи всего неделю назад, а ей уже явно становится хуже. Вдруг будут… последствия?

Питер ее, похоже, даже не услышал. Он поглощен вдумчивым созерцанием бардака в своем портфеле.

— Сколько же у меня тут барахла накопилось.

— Питер, я беспокоюсь за Клару.

Питер выбрасывает в ведро две ручки.

— Я тоже. Я тоже очень за нее беспокоюсь. Но разве мне дадут хоть заикнуться о возможном решении проблемы?

Хелен качает головой:

— Не начинай, Питер. Не сейчас. Это серьезный вопрос. Я хочу, чтобы мы решили его как взрослые. И я хочу знать, что мы, по-твоему, должны делать.

— Я думаю, надо сказать ей правду, — вздыхает он.

— Что?

Питер набирает в грудь побольше спертого кухонного воздуха.

— По-моему, время пришло. Дети должны знать.

— Питер, мы обязаны оградить их от этого. Ради их же безопасности. Будь реалистом, прошу.

Он застегивает портфель.

— О, реализм. Совсем не наш стиль, а?

Его взгляд падает на календарь. Картинка с балериной Дега, клеточки с датами, заполненные почерком Хелен. Собрание литературного кружка, поход в театр, игра в бадминтон, занятия в художественной школе. Бесконечный список дел. Вот и сегодня тоже: «Хеслингтоны — обед у нас — 7.30 — Лорна готовит закуску».

Питер представляет себя сидящим напротив хорошенькой соседки.

— Слушай, извини, — говорит он. — Просто настроение ни к черту. Я иногда так устаю от всей этой лжи, понимаешь?

Хелен кивает. Она понимает это даже лучше, чем он. Питер смотрит на часы и поспешно направляется с портфелем в прихожую.

— Сегодня вывозят мусор, — напоминает она. — Вынеси стекло, пожалуйста.

Ну да, стекло. Питер со вздохом подхватывает ведро, полное банок и бутылок. Пустые сосуды в ожидании новой жизни.

— Я просто боюсь, — продолжает Хелен, — что чем дольше она будет отказываться от необходимой ей пищи, тем вероятнее, что ей захочется…

— Знаю, знаю. Что-нибудь придумаем. Мне уже действительно пора — и так опаздываю.

Питер открывает дверь и видит перед собой угрожающе безоблачное небо, голубое и яркое, словно предупредительный знак.

— Ибупрофен у нас почти кончился? — спрашивает он ни с того ни с сего.

— Да, кажется.

— На обратном пути зайду в аптеку. Голова трещит.

— У меня тоже.

Питер целует ее в щеку и с мимолетной нежностью гладит по руке. Это на миг напоминает ей о том, как у них все было раньше. Но за ним уже закрылась дверь.

Полет в ночном небе

Глава из романа Лизы Си «Девушки из Шанхая»

О книге Лизы Си «Девушки из Шанхая»

На следующее утро хозяйка кипятит нам воду для
умывания. Она готовит чай и вновь предлагает нам
джук. Втирает нам в ступни новую порцию своей мази и дает ветхие, но чистые бинты, чтобы перевязать
волдыри. Потом она провожает нас во двор и помогает маме забраться в повозку. Мама предлагает ей деньги, но она оскорблено отмахивается и отворачивается.

Все утро мы идем вперед. Над полями колышется
туман. Порой из деревень до нас долетает запах горящего сена и вареного риса. Моя шляпка с перьями и зеленая шляпка Мэй, уцелевшие в погроме, устроенном
Старым Лу, теперь заботливо упакованы, и солнце начинает поджаривать наши лица.

Иногда мы с Мэй подсаживаемся к маме в повозку. Наш возчик не жалуется, не угрожает нас бросить
и не торгуется — он героически продолжает шагать
вперед.

Ближе к вечеру, как и накануне, он поворачивает
на тропинку, ведущую к ферме — еще более неказистой, чем вчерашняя. Женщина с привязанным за спиной ребенком разбирает семена, мужчина оценивающе смотрит на нас, прикидывая, сколько с нас можно
взять. Видя мамины ноги, он беззубо ухмыляется. За
сухие подстилки из колосьев мы платим гораздо больше, чем они того стоят.

Мама с Мэй почти сразу же засыпают. Я лежу и
разглядываю потолок, слушаю, как бегают вдоль стен
крысы, останавливатся, что-то грызут. Всю жизнь я
была очень избалована по части еды, путешествий и
комфорта. Теперь же я размышляю о том, как легко
мы трое и подобные нам баловни судьбы можем погибнуть в пути. Мы не умеем жить впроголодь, сражаться за каждый новый день. Но живущая здесь семья и женщина, приютившая нас вчера, прекрасно
знают, каково это. Если за душой ничего нет, не так
страшно чего-то лишиться.

На следующее утро мы проходим по спаленной
дотла деревне. По дороге видим тех, кто безуспешно
пытался сбежать: расстрелянные и заколотые мужчины, брошенные дети и женщины в одних рубахах —
их тела обнажены ниже пояса, окровавленные ноги
неестественно раскинуты. После полудня мы проходим мимо трупов китайских солдат, разлагающихся
под палящим солнцем. Один из них свернулся калачиком, закусив тыльную сторону ладони, как будто перед
смертью пытался заглушить страшную боль.

Как далеко мы ушли? Этого я не знаю. Возможно,
мы проходим около двадцати километров в день.
Сколько нам еще идти? Этого мы тоже не знаем. Но
мы должны двигаться вперед, уповая на то, что доберемся до Великого канала, не наткнувшись на японцев.

Тем вечером рикша вновь сворачивает к какой-то
лачуге, на этот раз пустой: видимо, хозяева недавно
покинули ее. Все вещи на месте, включая цыплят и
уток. Возчик, порывшись в шкафах, находит засоленную репу. Мы беспомощно наблюдаем, как он готовит рис. Как могло так случиться, что прошло три
дня, а мы все еще не знаем, как его зовут? Он старше
нас с Мэй, но моложе, чем мама. Однако мы зовем
его «бой», а он отвечает нам с почтением. После еды
он находит в комнате благовония, отгоняющие насекомых, зажигает их и уходит спать на улицу. Мы уходим в другую комнату, где стоит самодельная кровать: три доски, положенные на козлы для пилки
дров. Мэй вытягивается поперек досок. В ногах у нее
лежит подбитый ватой плед — сейчас слишком жарко, чтобы укрываться, и мы стелем его на доски, чтобы иметь хоть какую-то прослойку между ними и нашими телами.

Ночью приходят японцы. Мы слышим их топот,
хриплые гортанные голоса и крики возчика, умоляющего о пощаде. Хотел он того или нет, его страдания и
смерть дают нам время спрятаться. Но мы в двухкомнатной лачуге — где здесь укрыться? Мама велит нам
снять доски с козел и прислонить к стене.

— Прячьтесь за них! — приказывает она. Мы с Мэй
переглядываемся. — Быстро! — шепчет она. — Прячьтесь!

Когда мы с Мэй забираемся за доски, мама наклоняется к нам. В руках у нее мешочек с приданым и наши документы, завернутые в шелк.

— Возьмите.

— Мама…

— Тихо!

Она хватает меня за руку и вкладывает в нее мешочек и бумаги. Мы слышим, как она с трудом переставляет козлы, прижимая ими доски так, что мы с Мэй вынуждены прижаться щеками к стене — так мало места
она нам оставила. Но наше убежище вряд ли можно
назвать надежным, рано или поздно солдаты все равно
нас обнаружат.

— Сидите здесь, — шепчет нам мама. — Не выходите, что бы вы ни услышали.

Она берет меня за руку, сжимает ее и переходит на
сэйяп, чтобы Мэй не понимала ее:

— Перл, ты меня поняла? Сидите здесь! Не позволяй
сестре выходить!

Мы слышим, как мама выходит из комнаты, хлопнув дверью. Мэй прерывисто дышит рядом со мной, и
я чувствую, как ее дыхание жарко и влажно касается
моего лица. Сердце колотится у меня в груди.

Мы слышим, как в другой комнате распахивается
дверь, слышим топот сапог и громкие голоса солдат.
Вскоре мы слышим, как мама умоляет их и пытается
торговаться. Вдруг дверь в нашу комнату открывается,
и свет фонарика пляшет по стенам и нашему укрытию.
Мать кричит — коротко и пронзительно, — дверь захлопывается и свет исчезает.

— Мама, — хнычет Мэй.

— Тихо! — шепчу я.

Мы слышим голоса и смех, но мама молчит. Они
уже убили ее? Если да, значит, сейчас они придут сюда. Я должна сделать что-нибудь, чтобы спасти сестру.

Я роняю отданные мне мамой вещи и начинаю выбираться из-за досок.

— Нет!

— Тихо!

Несмотря на тесноту, Мэй тянется ко мне и хватает меня за руку.

— Не выходи, Перл, — умоляет она. — Не бросай
меня.

Я стряхиваю ее руку и, стараясь двигаться как
можно тише, вылезаю наружу. Не медля ни секунды, я
подхожу к двери, открываю ее, вхожу в комнату и закрываю дверь за собой.

Мама лежит на полу. Ее насилует какой-то мужчина. Я потрясена тем, какие тонкие у нее щиколотки —
видимо, из-за того, что она всю жизнь ходила — или
же пыталась ходить — с перебинтованными ступнями.
Около дюжины солдат в желтых униформах, кожаных
ботинках и с ружьями на плечах стоят вокруг, наблюдают и ждут своей очереди.

Увидев меня, мама стонет.

— Ты обещала, что не выйдешь. — Она еле говорит
от боли и ужаса. — Я должна была защитить тебя.

Недомерок бьет ее по лицу. Чьи-то сильные руки
хватают меня и тянут во все стороны. Кому из них я
достанусь первому? Самому сильному? Мужчина, насилующий мою мать, внезапно останавливается, натягивает штаны и проталкивается ко мне, чтобы попробовать захватить и меня.

— Я сказала, что я одна, — в отчаянии бормочет мама. Она пытается подняться, но все, что ей удается, —
это встать на колени.

Несмотря на царящий вокруг кошмар, мне удается сохранять спокойствие.

— Они тебя не понимают, — говорю я спокойно и
невозмутимо.

— Я хотела спасти вас с Мэй, — плачет мама.

Кто-то толкает меня. Пара солдат возвращаются к
матери и бьют ее по голове и плечам. Они кричат на
нас. Может быть, они не хотят, чтобы мы разговаривали, но как знать? Я не понимаю их языка. Наконец
один из солдат переходит на английский.

— Что говорит старуха? Кого вы прячете?

Я вижу жадность в его глазах. Здесь столько солдат, а женщин всего две, и одна из них — мать.

— Мама расстроена, что я не осталась в укрытии, —
отвечаю я по-английски. — Я ее единственная дочь.

Мне не приходится притворяться, что я плачу. Я всхлипываю от ужаса, понимая, что будет
дальше.

Время от времени я куда-то улетаю, покидая свое
тело, это комнату и саму землю. Я парю в ночном небе в поисках любимых людей и мест. Я думаю о З.Ч.
Счел бы он мой поступок высшим актом дочерней
благодарности? Я думаю о Бетси. Даже вспоминаю
своего японского ученика. Если капитан Ямасаки где-то рядом, знает ли он, что это я, надеется ли, что сможет найти Мэй? Вспоминает ли он о том, как хотел
взять ее в жены, думает ли, что теперь она достанется
ему в качестве военного трофея?

Моя мать совершенно истерзана, но ее крики и
кровь не останавливают солдат. Они разбинтовывают
ее ступни, и бинты разлетаются, словно гимнастические ленты. Я никогда раньше не видела ее ступни обнаженными: иссиня-белые, цвета окоченевшего трупа,
с лилово-зелеными пятнами на тех местах, где бинты
годами сдавливали плоть. Солдаты тянут ее за ноги и
тычут в них пальцами. Потом они прыгают на них,
чтобы вернуть ступням «нормальную» форму. Она
кричит, но не так, как кричат при родах или во время
перебинтовывания ног. Ее крик похож на вой зверя в
агонии.

Я закрываю глаза, стараясь отключиться от происходящего, но меня так и тянет укусить мужчину, лежащего на мне. Перед моими глазами стоят валявшиеся
утром на дороге женские тела — я не хочу видеть свои
ноги разбросанными под таким неестественным, нечеловеческим углом. Я чувствую, как что-то рвется у
меня внутри — не так, как в брачную ночь, гораздо хуже: я чувствую такую жгучую боль, словно мои внутренности разрывают на куски. Тяжелый, липкий воздух заполнен удушающим запахом крови, благовоний
от насекомых и маминых обнаженных ступней.

Несколько раз — когда мамины крики становятся
особенно жуткими — я открываю глаза и вижу, что
они с ней делают. Мне хочется кричать: «Мама, мама,
мама!», но я молчу. Я не доставлю этим обезьянам радости видеть мой ужас. Я тянусь к ней и беру ее за руки. Как описать тот взгляд, которым мы обмениваемся? Мы — мать и дочь, нас долго и жестоко насилуют,
и мы знаем, что умрем. Я вижу в ее глазах свое рождение, вечную трагедию материнской любви, отсутствие
всякой надежды и где-то в самой глубине — ярость,
которой никогда раньше не видела.

Все это время я молча молюсь, чтобы Мэй оставалась в укрытии, не издавала ни звука, чтобы она не заглядывала в комнату, чтобы не делала никаких глупостей, потому что чего я точно не смогу вынести, так это
если она окажется здесь с этими… людьми. Вскоре я
уже не слышу маминых криков. Я перестаю понимать,
где я и что происходит. Все, что я чувствую, — это
боль.

Со скрипом открывается входная дверь, и я слышу
новые шаги по утоптанной земле. Как бы ужасно ни
было все, что произошло раньше, этот момент хуже
всего — я понимаю, что все еще впереди. Но я не права. Сердитый, властный, скрипучий, как железо, голос
кричит на солдат. Они встают и поправляют штаны.
Они приглаживают волосы и вытирают рты тыльной
стороной руки. Вытягиваются по струнке и отдают
честь. Я стараюсь не шевелиться в надежде, что они сочтут меня мертвой. Новый голос выкрикивает приказы — или упреки? Солдаты шумят.

Моей щеки касается холодная грань не то штыка,
не то сабли. Я не реагирую. Меня пинают. Я не хочу
реагировать — будь мертвой, мертвой, и все может закончиться, но мое тело сворачивается, подобно раненой гусенице. В этот раз никто не смеется. Стоит ужасающая тишина. Я жду удара штыком.

Я чувствую дуновение холодного воздуха и мягкое прикосновение ткани к моему обнаженному телу. Хриплый солдат стоит прямо рядом со мной — я
слышу, как он отдает приказы и как шаркают и покидают дом все остальные. Он наклоняется, поправляет на мне одежду, накрывает тканью мои бедра и
уходит.

Комнату надолго заполняет черная тишина. Потом я слышу, как мама двигается и стонет. Я шепчу, все
еще в страхе:

— Не шевелись. Они могут вернуться.

Наверное, мне только кажется, что я произношу эти слова, потому что мама не обращает на них
никакого внимания. Я слышу, как она ползет ко
мне, и чувствую ее руку на своей щеке. Я всегда думала, что физически мама очень слаба, но она втаскивает меня к себе на колени и прислоняется к стене лачуги.

— Твой отец назвал тебя Драконовой Жемчужиной, — говорит мама, гладя меня по голове, — потому
что ты родилась в год Дракона, а Дракон любит играть
с жемчугом. Но мне это имя понравилось по другой
причине. Жемчужина появляется на свет, когда в раковину попадает песчинка. Мне было всего четырнадцать лет, когда мой отец выдал меня замуж. Мне пришлось заниматься постельными делами — это был мой
долг. То, что твой отец оставил во мне, было неприятным, как песок. Но случилось чудо — на свет появилась моя Перл.

Она тихо стонет. Я не могу пошевелиться, у меня
болит все тело. Где Мэй?

— В день, когда ты родилась, случился тайфун, —
внезапно продолжает мама, переходя на сэйяп, язык
моего детства, недоступный для Мэй. — Говорят, что
Дракона, родившегося в непогоду, ждет особенно бурная жизнь. Ты всегда уверена в своей правоте и из-за
этого ошибаешься.

— Мама…

— Послушай меня сейчас, а потом попробуй забыть… все это.

Она наклоняется ко мне и шепчет:

— Ты — Дракон, а Дракон, единственный из всех
знаков может укротить свою судьбу. Только Дракону
достаются рога судьбы, долга и силы. Твоя сестра —
всего лишь Овца.

Я шевелюсь, но мама крепко держит меня.

— Не спорь со мной сейчас. У нас нет времени.

Ее голос кажется мне музыкой. Никогда раньше я
не чувствовала так остро ее любовь. Я обмякаю в ее руках, медленно соскальзывая в темноту.

— Ты должна заботиться о сестре, — говорит мама. — Обещай мне, Перл. Обещай прямо сейчас.

Я обещаю. А затем — спустя дни, недели и месяцы — меня накрывает темнота.

Купить книгу на Озоне

Ларс Кеплер. Гипнотизер (фрагмент)

Первая глава романа

О книге Ларса Кеплера «Гипнотизер»

Эрика Марию Барка вырвал из сна телефонный звонок. За секунду до пробуждения он услышал собственный голос, жизнерадостно произносящий:

— Шарики и серпантин.

От внезапного пробуждения тяжело колотилось сердце. Эрик не знал, что означают слова про шарики и серпантин, и понятия не имел, что ему приснилось.

Чтобы не разбудить Симоне, он выскользнул из спальни, закрыл за собой дверь и лишь после этого сказал в трубку:

— Эрик Мария Барк.

Комиссар криминальной полиции по имени Йона Линна спросил, достаточно ли он проснулся, чтобы выслушать важную информацию. Эрик стал слушать комиссара. Мысли все еще падали в темное пустое пространство, оставшееся после сна.

— Я слышал, что вы прекрасно разбираетесь в тяжелых травмах, — сказал Йона Линна.

— Верно, — коротко ответил Эрик.

Слушая комиссара, он принял болеутоляющее. Полицейский объяснил, что ему нужно допросить свидетеля. Пятнадцатилетний мальчик стал свидетелем двойного убийства. Проблема в том, что мальчик тяжело ранен. Его состояние нестабильно, он в шоке и без сознания. Ночью его перевели из неврологического отделения в Худдинге в нейрохирургию Каролинской университетской больницы, что в Сольне.

— Кто лечащий врач? — спросил Эрик.

— Даниэлла Рикардс.

— Очень компетентный специалист, я уверен, что она справится…

— Это она захотела, чтобы я вам позвонил, — перебил его комиссар. — Ей нужна ваша помощь, и как можно скорее.

Эрик вернулся в спальню за одеждой. Через жалюзи пробивались полоски света от уличных фонарей. Симоне лежала на спине; она посмотрела на мужа странным пустым взглядом.

— Я не хотел тебя будить, — сказал он вполголоса.

— Кто звонил? — спросила она.

— Какой-то полицейский… комиссар, я не расслышал, как его зовут.

— Что случилось?

— Мне нужно поехать в Каролинскую больницу. Надо помочь им с одним мальчиком.

— А сколько времени?

Симоне посмотрела на будильник и закрыла глаза. На ее веснушчатых плечах отпечатались складки простыни.

— Спи, Сиксан, — прошептал Эрик.

Эрик унес одежду в прихожую, включил свет и торопливо оделся. Какие-то лезвия металлически блеснули за спиной. Эрик обернулся и увидел, что сын повесил коньки на ручку входной двери, чтобы не забыть их. Хоть Эрик и спешил, он подошел к шкафу с одеждой, вытащил сундучок и стал искать чехлы для коньков. Надел чехлы на острые лезвия, положил коньки на коврик в прихожей и вышел из квартиры.

Часы показывали три часа ночи, был четверг, 8 декабря. Эрик Мария Барк сел в машину. Снег тихо падал с темного неба. Было абсолютно безветренно, и тяжелые снежинки сонно ложились на пустые улицы. Эрик повернул ключ в зажигании, и мягкой волной потекла музыка — Майлз Дэвис, «Kind of Blue».

Город спал. Эрик быстро выехал с Лунтмакаргатан и поехал по Свеавеген, к Норртуллу. За снегопадом Бруннсвикен казался огромной темной щелью. Эрик медленно подъехал к больничному комплексу, покатил между больницей Астрид Линдгрен (там не хватает персонала) и родильным домом, мимо онкологической клиники и психиатрии, остановился на своем обычном месте перед нейрохирургической клиникой и вышел из машины. В окнах высокого здания отражался свет уличных фонарей. На парковке для посетителей — несколько машин. Дрозды возились в темных деревьях, хлопая крыльями. Эрик заметил, что шум с автострады в это время не слышен.

Он сунул магнитный пропуск в считывающее устройство, набрал шестизначный код и вошел в холл, поднялся на лифте на пятый этаж и пошел по коридору. Свет люминесцентных ламп блестел на синем линолеуме, как лед в канаве. Лишь теперь Эрик ощутил усталость после внезапного выброса адреналина. Сон был прекрасным, от него до сих пор осталось ощущение счастья. Эрик прошел мимо операционной, мимо дверей огромной барокамеры, поздоровался с медсестрой, и в его памяти снова всплыло то, что рассказал по телефону комиссар: мальчик весь изранен и истекает кровью, потеет, не хочет лежать, мечется и постоянно просит пить. С ним пытаются поговорить, но его состояние быстро ухудшается. Его сознание уплывает, пульс учащается, и лечащий врач Даниэлла Рикардс приняла твердое решение не пускать полицейских к пациенту.

У дверей отделения № 18 стояли двое полицейских в форме. Эрик подошел к ним; ему показалось, что на их лицах проступает беспокойство. Может быть, они просто устали, подумал он, останавливаясь перед ними и представляясь. Один из полицейских бросил взгляд на удостоверение личности и нажал на кнопку. Дверь с шипением открылась.

Эрик вошел и пожал руку Даниэлле Рикардс. Заметил напряженно сжатый рот, подавляемую нервозность в движениях.

— Налей себе кофе, — предложила она.

— У нас есть время? — спросил Эрик.

— С кровоизлиянием в печень я справилась.

Какой-то мужчина лет сорока пяти, в джинсах и черном пиджаке, постукивал по корпусу кофейного автомата. Взъерошенные светлые волосы, губы серьезно сжаты. Наверное, это муж Даниэллы, Магнус, подумал Эрик. Он его никогда не встречал, только видел фотографию у нее в кабинете.

— Это твой муж? — спросил Эрик, указывая на мужчину.

— Что? — Даниэлла как будто слегка удивилась.

— Я подумал — может, Магнус приехал с тобой.

— Нет, — усмехнулась она.

— Точно? Я могу у него спросить, — пошутил Эрик и направился к мужчине.

У Даниэллы зазвонил мобильный, и она, досмеиваясь, открыла крышку.

— Эрик, перестань, — сказала она, поднося телефон к уху. — Даниэлла.

Послушала, но ничего не услышала.

— Алло?

Даниэлла подождала несколько секунд, потом иронически произнесла гавайское «алоха», нажала «отбой» и повернулась к Эрику.

Он уже подошел к светловолосому. Кофейный автомат шумел и шипел.

— Выпейте кофе, — предложил мужчина, пытаясь сунуть стаканчик Эрику в руки.

— Нет, спасибо.

Мужчина попробовал кофе и улыбнулся. На его щеках появились ямочки.

— Вкусный, — сказал он и снова попытался дать стаканчик Эрику.

— Я не хочу.

Мужчина отпил еще, глядя на Эрика.

— Можно одолжить у вас телефон? — вдруг спросил он. — Если это удобно. Я забыл свой в машине.

— И теперь вы хотите взять мой телефон? — сдержанно поинтересовался Эрик.

Светловолосый кивнул и посмотрел на него. Глаза у него были светлые, серые, словно полированный гранит.

— Можете взять мой еще раз, — предложила Даниэлла.

— Спасибо.

— Не за что.

Светловолосый взял телефон, посмотрел на него, потом поднял глаза на Даниэллу:

— Обещаю вернуть.

— Все равно только вы по нему и звоните, — пошутила она.

Мужчина рассмеялся и отошел в сторону.

— Нет, это все-таки твой муж, — сказал Эрик.

Даниэлла с улыбкой помотала головой, потом устало огляделась. Потерла глаза, размазывая по щекам серебристо-серый карандаш.

— Я взгляну на пациента? — спросил Эрик.

— Конечно, — кивнула она.

— Раз уж я все равно здесь, — торопливо добавил он.

— Эрик, я с удовольствием выслушаю твое мнение, а то я себя чувствую не очень уверенно.

Даниэлла открыла тяжелую дверь, и Эрик следом за ней вошел в теплую палату по соседству с операционной. На койке лежал худенький мальчик. Две медсестры перевязывали ему раны. Сотни резаных и колотых ран, буквально по всему телу. На подошвах, на груди и животе, на шее, в самом темени, на лице, на руках.

Пульс был слабый, но очень быстрый. Губы серые, как алюминий, мальчик весь в поту, глаза закрыты. Нос как будто сломан. Кровоподтек расползался темным пятном от шеи и ниже, по всей груди.

Эрик заметил, что у мальчика, несмотря на раны, красивое лицо.

Даниэлла стала было тихо рассказывать о состоянии мальчика и вдруг замолчала — в дверь постучали. Опять этот светловолосый. Он помахал им через стеклянное окошко в двери.

Эрик и Даниэлла переглянулись и вышли из послеоперационной. Светловолосый снова стоял возле шипящего кофейного автомата.

— Большая чашка капучино, — сказал он Эрику. — Вот что вам нужно, прежде чем поговорить с полицейским, который нашел мальчика.

Только теперь Эрик сообразил, что светловолосый — комиссар полиции, разбудивший его меньше часа назад. Его финский выговор был не так слышен по телефону, или же Эрик так устал, что не заметил его. Он спросил:

— С какой стати мне встречаться с полицейским, который нашел мальчика?

— Чтобы понять, о чем я буду его спрашивать…

Йона умолк: зазвонил телефон Даниэллы. Он вытащил его из кармана и, не обращая внимания на ее протянутую руку, бросил торопливый взгляд на дисплей.

— Это меня, — сказал Йона и ответил: — Да… Нет, он мне нужен здесь. Ладно, но мне на это наплевать.

Комиссар, улыбаясь, послушал, как протестует коллега, и добавил:

— Хотя я кое-что заметил.

На том конце что-то завопили.

— Делаю, как считаю нужным, — спокойно ответил Йона и закончил разговор.

С тихим «спасибо» он вернул телефон Даниэлле.

— Мне нужно побеседовать с пациентом, — серьезно объяснил он.

— Увы, — сказал Эрик. — Я согласен с заключением доктора Рикардс.

— Когда он сможет поговорить со мной? — спросил Йона.

— Пока он в состоянии шока, ничего не выйдет.

— Я знал, что вы так ответите, — очень тихо сказал Йона.

— Состояние все еще критическое, — пояснила Даниэлла. — Легочная плевра повреждена, тонкая кишка, печень и…

Вошел человек в запачканной полицейской форме. Тревожный взгляд. Йона помахал ему, пошел навстречу и пожал руку. Он что-то вполголоса сказал; полицейский прижал ладонь ко рту и посмотрел на врачей. Комиссар повторил полицейскому, что все в порядке, врачам надо знать обстоятельства, им это очень поможет.

— Да, ну, значит… — произнес полицейский и тихо откашлялся. — Нам по рации сообщили, что уборщик нашел мертвого мужика в туалете, в спортклубе в Тумбе. Ну, мы сразу на Худдингевеген садимся в машину, там надо свернуть на Дальвеген и прямо к озеру. Янне, мой напарник, — он вошел, когда я допрашивал уборщика. Сначала мы решили, что это передоз, но я скоро понял, что тут другое. Янне вышел из раздевалки, у него все лицо было белое, и он как будто не хотел меня туда пускать. Раза три сказал: «Ну и кровищи», сел прямо на лестницу и…

Полицейский умолк, сел на стул и уставился перед собой, полуоткрыв рот.

— Не хотите продолжить? — спросил Йона.

— Да… «Скорая» приехала к клубу, мертвеца опознали, а мне велели известить родственников. У нас народу не хватает, ну и мне пришлось ехать одному. Потому что моя начальница, она сказала, что типа не хочет отправлять туда Янне в таком состоянии и что это понятно.

Эрик взглянул на часы.

— У вас есть время его послушать, — произнес Йона со своим протяжным финским акцентом.

— Этот, который умер, — продолжал полицейский, опустив глаза. — Он учитель из гимназии в Тумбе, живет в новом районе, на горе. Никто не открыл дверь. Я позвонил несколько раз. Ну и… я не знаю, что меня толкнуло обойти весь дом и посветить фонариком в окно на задней стороне.

Полицейский замолчал. У него задрожали губы, он начал колупать подлокотник.

— Пожалуйста, продолжайте, — попросил Йона.

— Мне обязательно дальше? Потому что я… я…

— Вы нашли мальчика, маму и пятилетнюю девочку. Мальчик — единственный, кто до сих пор жив.

— Хотя я думал… я…

Он умолк, лицо у него было совершенно белое.

— Спасибо, что пришли, Эрланд, — поблагодарил Йона.

Полицейский коротко кивнул и поднялся, растерянно провел руками по испачканной куртке и ушел.

— Все было залито кровью, — заговорил Йона. — Чистое безумие, все израненные, их били, увечили, рубили, а девочка… ее разрубили надвое. Нижняя часть тела и ноги лежали в кресле перед телевизором, а…

Он замолчал и, прежде чем продолжить, цепко взглянул на Эрика.

— Такое ощущение, что преступник знал, что отец в спортклубе, — пояснил комиссар. — Проходит футбольный матч, а он — судья. Преступник дождался, пока он останется один, прежде чем убить его, начать разделывать, яростно разделывать, потом поехал к нему домой и убил остальных.

— Именно в таком порядке? — уточнил Эрик.

— Это мое предположение, — ответил комиссар.

Эрик провел ладонью по губам, чувствуя, что у него дрожат руки. Папа, мама, сын, дочка, медленно подумал он и встретился взглядом с Йоной.

— Преступник хотел вырезать всю семью, — констатировал Эрик слабым голосом.

Йона сделал неопределенный жест.

— Именно так… Есть еще один ребенок — старшая сестра. Мы не можем ее найти. Ее нет ни в ее квартире в Сундбюберге, ни у приятеля. Не исключено, что преступник ищет и ее. Вот почему мы хотим допросить свидетеля, как только будет можно.

— Пойду обследую его повнимательнее, — сказал Эрик.

— Спасибо, — кивнул Йона.

— Но мы не можем рисковать жизнью пациента, чтобы…

— Я понимаю, — перебил Йона. — Но чем дольше мы будем тянуть, тем больше времени будет у преступника, чтобы найти старшую сестру.

— Может, вам осмотреть место убийства? — сказала Даниэлла.

— Сейчас как раз осматривают.

— Тогда поезжайте туда и поторопите полицейских.

— Все равно это ничего не даст, — ответил комиссар.

— Что вы хотите сказать?

— Мы найдем там ДНК сотен, а может быть, тысяч человек.

Эрик вернулся к пациенту и встал возле койки, всматриваясь в бледное, израненное лицо. Тяжелое дыхание. Застывшие губы. Эрик произнес его имя, и в лице мальчика что-то болезненно сжалось.

— Юсеф, — тихо повторил он. — Меня зовут Эрик Мария Барк, я врач, я обследую тебя. Можешь кивнуть, если понимаешь, что я говорю.

Мальчик лежал совершенно неподвижно, живот поднимался и опускался неровными толчками. Эрик был совершенно уверен, что мальчик понял его слова, но снова впал в забытье, и контакт был потерян.

Когда Эрик через полчаса вышел из комнаты, Даниэлла и комиссар разом взглянули на него.

— Он выберется? — спросил Йона.

— Слишком рано говорить наверняка, но он…

— Мальчик — наш единственный свидетель, — перебил комиссар. — Кто-то убил его отца, мать, младшую сестру, и тот же самый человек, весьма вероятно, сейчас как раз направляется к его старшей сестре.

— Вы уже говорили, — напомнила Даниэлла. — Но, по-моему, полиции следовало бы заняться ее поисками, вместо того чтобы мешать нам.

— Разумеется, мы ищем ее, но поиски идут слишком медленно. Нам надо поговорить с мальчиком — он наверняка видел лицо преступника.

— Может пройти не одна неделя, прежде чем мальчика можно будет допросить, — проговорил Эрик. — Я хочу сказать, нельзя же невероятными усилиями вернуть его к жизни — и тут же сообщить, что вся его семья мертва.

— А под гипнозом? — спросил Йона.

В помещении стало тихо. Эрик вспомнил, как снег падал на Бруннсвикен, когда он ехал сюда. Как он кружился между деревьями над темной водой.

— Нет, — еле слышно прошептал он.

— Гипноз не поможет?

— Я не могу, — ответил Эрик.

— У меня отличная память на лица, — сказал Йона с широкой улыбкой. — Вы известный гипнотизер, вы могли бы…

— Я обманщик, шарлатан, — перебил Эрик.

— Не верю, — ответил Йона. — К тому же сейчас гипноз необходим.

Даниэлла покраснела и улыбалась, уставившись в пол.

— Я не могу, — выговорил Эрик.

— Вообще-то сейчас я отвечаю за пациента, — громко сказала Даниэлла. — И мысль о гипнозе меня не слишком привлекает.

— А если вы сочтете, что для пациента это не опасно? — спросил Йона.

Эрик понял: комиссар с самого начала решил для себя, что гипноз — кратчайший путь, идея с гипнозом не только что пришла ему в голову. Йона Линна просил его приехать в клинику лишь для того, чтобы попытаться уговорить его загипнотизировать пациента, а вовсе не как эксперта по шоковым состояниям и тяжелым травмам.

— Я обещал себе, что никогда больше не буду заниматься гипнозом, — произнес Эрик.

— Ладно, я понимаю, — сказал Йона. — Я слышал, что вы были лучшим. Но, черт возьми, я обязан уважать ваш выбор.

— Мне очень жаль.

Эрик посмотрел в окошко на пациента и повернулся к Даниэлле.

— Ему дали десмопрессин?

— Нет. Я решила погодить с этим.

— Почему?

— Риск тромбоэмболических осложнений.

— Я следил за обсуждением, но не думаю, что риск действительно есть. Я все время даю десмопрессин своему сыну, — сказал Эрик.

Йона тяжело поднялся со стула.

— Я был бы вам благодарен, если бы вы порекомендовали другого гипнотизера, — сказал он.

— Но ведь мы не знаем, придет ли пациент в сознание, — ответила Даниэлла.

— Но я рассчитываю, что…

— А чтобы его можно было погрузить в гипноз, он должен быть в сознании, — закончила она, усмехнувшись краем рта.

— Когда Эрик обратился к нему, он услышал, — заметил Йона.

— Не думаю, — пробормотала Даниэлла.

— Да нет, он меня услышал, — подтвердил Эрик.

— Мы должны спасти его сестру, — настаивал Йона.

— Я уезжаю домой, — тихо сказал Эрик. — Дайте пациенту десмопрессин и подумайте о барокамере.

Он вышел. Идя по коридору и потом спускаясь в лифте, снял халат. В холле было несколько человек. Двери открыты, небо чуть-чуть прояснилось. Выворачивая с парковки, Эрик потянулся за деревянной коробочкой, лежавшей в бардачке. Не отрывая взгляда от дороги, подцепил пальцем крышку с пестрым попугаем и дикарем, выудил три таблетки и торопливо проглотил их. Утром ему надо поспать пару часов, прежде чем разбудить Беньямина и сделать ему укол.

Хербьёрг Вассму. Сто лет

Отрывок из книги

О книге Хербьёрг Вассму «Сто лет»

Знак

Позор. Его я боюсь больше всего. Мне всегда хочется его
скрыть, стереть или каким-нибудь другим образом избавиться от него. Писать книги — позор, который скрыть
трудно, книга сама по себе документ, и от этого никуда
не деться. Позор, так сказать, приобретает масштаб.

В детстве и в ранней юности, в Вестеролене, я пишу дневник, и меня пугает его содержание. В нем есть
что-то позорное, и я не могу допустить, чтобы кто-нибудь узнал об этом позоре. У меня много тайников, но
главный — в подполе пустого хлева. Под крышкой люка, куда выбрасывают навоз. Этот хлев — место моего
добровольного изгнания. Он пустой. Если не считать
кур. А кормить их — моя обязанность.

Я сижу в пустом стойле на пыльной скамейке для
дойки коров под еще более пыльным окном и пишу желтым шестигранным карандашом. У меня есть финский
нож, которым я затачиваю карандаш. Блокнот тоже желтый. Маленький. Чуть больше моей раскрытой ладони.
Я купила его в лавке Ренё в Смедвике на собственные
деньги и точно знаю, для чего он мне нужен.

Здесь, в хлеву, я чувствую себя в безопасности. Но
лишь до того дня, когда он обнаружит мое убежище. Насколько опасным мог оказаться мой дневник, я поняла
лишь много лет спустя. Однако тревожное предчувствие
зародилось во мне именно там, на скамейке. Поэтому я
молчу и прячу дневник. Складываю свои блокнотики в
клеенчатый мешок для спортивного костюма, затягиваю
шнурок и вешаю мешок на гвоздь под полом хлева. Это
надежно и необходимо, в хлеву сильно дует из подпола.

Однажды в воскресенье он около полудня приходит
в хлев. Я пытаюсь убежать, однако он загораживает дверь.
Я успеваю спасти дневник, незаметно сунув его в сапог.
Но дневник его не интересует, ведь он еще не знает, что
мне может прийти в голову там написать.

После того как он обнаруживает мое убежище, я вынуждена найти другое. Под нависшей скалой недалеко
от дома. Оно не такое надежное, во всяком случае — когда идет снег. Следы. Я кладу свои блокнотики в жестяную коробку и прячу ее среди камней. Зима. Я пишу в
варежках. Иногда земля покрывается снежным настом.
Это хорошо, только если наст не присыпан свежим снегом. Дневник лучше, чем вечерняя молитва. Молитва
слишком короткая, и я произношу ее быстро, мне нечего просить у Бога.

В одиннадцать лет я уже понимаю, какими опасными могут быть слова. Прямо по Юнгу, которого я тогда еще не читала, я сжигаю вещи. Вещи, к которым он
прикасался. Втыкаю иголки в его шерстяные носки. Связываю шнурки на его башмаках так крепко, что их приходится разрезать. Осмеливаюсь положить финский нож
на мисочку для бритья. Вырезаю длинный лоскут из его
анорака. Но последнее оказывается бесполезно. Маме
приходится ставить на анорак заплату. Странно, что он
этого не понимает. Не про анорак, конечно. А про все
остальное.

Он много говорит, но ничего путного в его словах
нет. Бранит нас, но мы напуганы и без того. Йордис, моя
мама, ставит заплату на анорак. Она тоже ничего не понимает. Йордис вообще говорит мало, лишь когда ей
есть что сказать.

Только когда его пароход отходит далеко от берега,
я чувствую себя в безопасности.

«Не грозит опасность детям, Бог хранит их всех на
свете».

В этой книге я пишу о своей бабушке, прабабушке и их
мужьях. У нас многочисленный род, и каждый хочет,
чтобы о нем узнали. О некоторых я даже не вспомню, о
других упомяну мимоходом. Он больше других требует,
чтобы о нем написали. Он все разрушает, сеет хаос и
мрак. И обладает властью портить хрупкую радость или
прогонять приятные мысли. Только после его смерти у
меня возникла потребность понять его как человека. Не
для того чтобы простить, но чтобы спасти самое себя.
Прощать, к счастью, не моя обязанность, этим займутся
высшие силы.

Мне помогает, когда я вижу единство нашего рода.
Не скрытность, не позор и не ненависть, а все остальное. Помогает, когда я вижу людей там, где они находились в определенное время, а не такими, какими стали
потом. Он тоже был когда-то ребенком. В этом и спасение мое, и боль.

Можно ли постичь всю правду о человеке?

С другой стороны, как могут люди, принадлежащие
одному роду, быть такими разными, такими не способными понять жизнь друг друга? Люди — это загадка, и
все-таки я пишу о них, словно эту загадку можно разгадать.

Я собираю знаки. Иногда они бывают расплывчатые, ничего не говорящие, совсем как люди, встреченные мимоходом. А иногда становятся близкими и требовательными, точно вызов, который необходимо принять. В молодости я познакомилась с одной религиозной или
метафизической теорией, согласно которой человек сам
выбирает своих родителей. Тогда эта мысль испугала меня. Но теперь я именно это и делаю. То есть выбираю себе прабабушку с материнской стороны. И руководствуюсь при этом критериями, которые не одобрил бы ни
один специалист по генеалогии. Однако я верю своей
истории.

Интерес к тому, чего я никогда не смогу узнать точно, дает мне необходимые силы. Словно дорога через неизвестную местность — единственная и другой не существует. Мне приходится полагаться только на себя. Кроме того, на меня, конечно, влияют гены и семейные предания.

Мысль написать историю моей бабушки и прабабушки пришла мне в голову много лет назад, когда моя дочь
прислала мне брошюру о Лофотенском соборе в Кабельвоге. В ней была цветная фотография запрестольного образа. Сюжет — моление о чаше Иисуса Христа в Гефсиманском саду. В брошюре сообщалось, что пастор и художник Фредрик Николай (Фриц) Йенсен закончил этот
образ в 1869 или 1870 году и что ангела, протягивающего Христу чашу, он писал с реальной женщины.

Эта реальная женщина — Сара Сусанне Крог, урожденная Бинг Линд, родилась 19 января 1842 года в Кьопсвике в Нурланде. Дочь пишет, что, очевидно, это моя
прабабушка!

Больше всего меня поразило, что она родилась в тот
же день, что и мой сын, и была ровно на сто лет старше меня самой
.

Читая брошюру, я вижу перед собой мою бабушку
Элиду, она рассказывает о моей прабабушке — Саре Сусанне. И я понимаю, что ангел и в самом деле очень похож на моих бабушку, маму и тетю. Если черты лица могут повторяться из поколения в поколение, наверное, так
же могут повторяться и мысли? Как прилив, бьющий о
скалы, повторяется из поколения в поколение, хотя нас
это ничему и не учит.

То, что эту брошюру прислала мне дочь, — тоже
знак. Но еще много воды утечет, прежде чем я по-настоящему пойду по этому следу. Я сопротивляюсь как могу. Словно моя собственная история — яд, который может все отравить. Моя жизнь не может быть литературой. Ее нельзя сочинить и рассказать, как правду. Так мне
кажется. Но потом я понимаю, что должна рассказать ее
так же, как я рассказываю другие истории. Ибо что есть
истинная правда? Разве человеческая мысль, неподвластная контролю, — это неправда? А наши поступки, они
что, более правдивы только потому, что их можно контролировать? Ведь они могут быть насквозь фальшивы
по сравнению с нашими чувствами и мыслями. Насколько мы можем узнать человека, которого встречаем в жизни?

Постепенно я понимаю, что жизнь постоянно меняется, и в плохом и в хорошем. Все только вопрос времени.

Я нигде не нашла письменных свидетельств о том, что
заставило меня взяться за эту историю, — свидетельств
о встрече Сары Сусанне с художником и пастором Йенсеном. Даже если бы они у меня и были, я не могла бы
утверждать, что это истинная правда об этих двух людях. Тот, кто рассказывает историю, подчиняется своим
законам. Род может хранить в тайне что-то неблаговидное, и каждому приходится все начинать заново. Что же
касается моей истории, я слишком мало знаю и помню
из всего того, что сформировало меня как личность. Может быть, потому, что не хочу помнить. Я тратила и трачу много усилий, продвигаясь вперед. Словно будущее
можно построить, не оглядываясь назад.

Фру Линд

Фру Линд овдовела в 1848 году, но раздел имущества в
семье состоялся только в 1851-м.

Это говорит о том, что между наследниками Иакова Линда от двух браков — шестью детьми от первого
брака и девятью от брака с Анне Софией Дрейер — были вполне мирные отношения. Чтобы разделить на всех
имущество и лавку, их пришлось продать, и каждому досталось не так уж и много. Вдова распоряжалась своей
долей в торговле и домами в ожидании, когда ее старший
сын, пятнадцатилетний Арнольдус, станет взрослым. Другой сын, Иаков, был на шесть лет моложе. О дочерях же,
благослови их всех Бог, тоже следовало позаботиться, так
или иначе.

Рыжеволосая Сара Сусанне была шестым ребенком,
ей тогда было шесть лет.

Никто не скажет, что Арнольдус не пытался по мере
сил облегчить участь матери. У него был один недостаток, а может, достоинство, это как посмотреть. В тех краях этим свойством обладали лишь немногие порядочные
мужчины. А именно, ему была присуща бесстрашная привычка выкладывать без обиняков все, что было у него в
мыслях или лежало на сердце. Обольстительная откровенность и мягкое внимание. Можно назвать и шармом, если кому-то больше нравится это слово. Это свойство привлекало всех женщин, независимо от возраста. Сестры Арнольдуса, начиная от годовалой и до тринадцатилетней,
доверчиво вручили ему свои жизни. За исключением старшей сестры, Марен Марии. После смерти отца она неожиданно обнаружила, что перестала быть в семье главной.
Главным вдруг стал Арнольдус. Ей же пришлось трудиться не покладая рук. На нее был возложен уход за младшей
сестрой, Анне Софией. К тому же она должна была выслушивать бесконечные рассуждения матери о любви и
страданиях. Как будто фру Линд была единственная, на
чью долю выпали эти испытания. А все остальные, в том
числе и ее собственные дети, были бессловесными животными, не понимавшими, что такое страдание.

Однако напрасно кто-нибудь ждал от Марен проявления своенравия или упрямства. Она была наблюдательна и не теряла зря времени. Своих младших братьев и
сестер она воспитывала одним взглядом, не прибегая ни
к подзатыльникам, ни к похвалам. Марен была надежна
и тверда, как каменная ступенька перед дверью в дом. Хотя известно, что камень, на который никогда не попадает солнце, не может быть теплым.

Но Марен Мария Линд и не ждала солнца. Она
только искала возможности избежать тени. Каждого
мужчину, который приходил в лавку или в дом к Линдам или встречался ей по воскресеньям на пригорке у
церкви, Марен Мария взвешивала на своих собственных
весах. Эти весы были естественной частью ее самой и
находились у нее в голове. Скрытые от посторонних
глаз. Она пользовалась гирями, которые по необходимости меняла. Сначала гири были слишком тяжелые и отправляли всех мужчин прямо в космос. Но после конфирмации Марен Мария мало-помалу постигла тайны
жизни. Она поняла, что человека нельзя взвешивать на
обычных грузовых весах, его надо делить на части и каждую часть класть на чашу весов по отдельности. Чтобы
потом оценить полученные результаты. Главное — необходимо понять, что этому человеку нужно. Так, по мере
надобности, можно было заменять гири, оказавшиеся
слишком тяжелыми. Несколько раз при более близком
знакомстве ей приходилось признать, что товар, показавшийся ей первосортным, годится разве на то, чтобы один
раз попить с ним кофе на церковном празднике.

Но поскольку Марен никогда никому не доверялась,
то, допустив ошибку, не теряла лица. Инстинктивно она
отстранялась от бесконечной болтовни матери о чувствах, от ее завораживающей обходительности и, не в последнюю очередь, от ее заботы об Арнольдусе и младшем
брате Иакове. Как будто братья уже по определению были существами высшего сорта. Марен знала, что каждый,
кого мать угощала кофе и кто отнимал у матери время,
лишал времени и ее самое и укорачивал ее ночи.

В пятнадцать лет она понимала, что хорошо сложена, но уже давно чувствовала себя старой. Она видела,
какими красивыми становятся ее сестры. Особенно Сара Сусанне. К тому же они были более веселого нрава,
чем она. Прежде всего, Амалия и Эллен Маргрете, между которыми был всего год разницы. Они вели себя так,
словно мир вращался вокруг них. Словом, будущее и
танцы принадлежали сестрам. Марен оставалось только
быть их поверенной, помощницей и утешительницей, а
когда начинались танцы, у нее уже не было сил танцевать.

В 1855 году, который люди называли «богатым на события», газета «Трумсё-Тиденде» писала, что условия для заготовки сена были благоприятны, но все остальное не
уродилось. А ведь именно в тот год люди, имевшие землю, в основном посадили картофель и посеяли хлеб.
Нужда в картофеле была велика. К счастью, это был последний год, когда Крымская война мешала торговле зерном с северной Россией. В январе следующего года было заключено перемирие, а 30 марта подписан мирный
договор. Однако боги погоды требовали своего. Мало
того, что люди не получили даров Божьих от земли, но
и у торговцев в кассах было пусто.

Фру Линд и двадцатидвухлетний Арнольдус испытали это на себе. В семье было слишком много голодных
ртов. Правда, сын Иаков уже обеспечивал себя сам, он
еще не был женат и ходил шкипером на шхуне. Зато дочери доставляли матери много бессонных ночей. Внешне эти огорчения никак не проявлялись, однако старшие
дочери чувствовали тревогу матери и воспринимали ее
как упрек. Провести всю жизнь в услужении в чужом доме — разве об этом они мечтали?

В один прекрасный день в Кьопсвик приехал молодой Юхан Лагерфельд, уроженец Трондхейма. Марен как
раз нужны были сильные мужские руки, чтобы вынести
из поварни котел с супом. Юхан не стал тратить время
на приветствия и обеими руками взялся за котел. Пар
окутал его морковного цвета шевелюру, и шея покраснела от напряжения. Жесткие густые усы тихо шевелились
от его дыхания.

Это было начало. Спустя некоторое время, после регулярных и частых визитов, он, улыбаясь, как обычно, и
без малейшего смущения, посватался к Марен.

— Ты никак не шла у меня из головы. Так уж, пожалуйста, выходи за меня замуж. Что скажешь?

Марен стояла в саду возле стола, который накрывала на воздухе по случаю хорошей погоды. Юхан выпрямился и подошел к ней. Они были одни, и она забыла
взвесить его на своих весах. Должно быть, она все знала
заранее. Как будто это был давно решенный вопрос, как
будто все было записано и скреплено печатью.

После свадьбы, на которой Юханнес Крог с Офферсёя был шафером, молодые переехали на остров Хундхолмен.

Но еще до этого события зима 1855–56 года выдалась
на севере тяжелой и для людей и для скота. Лед в Гисундете был крепкий, как железо, и сошел только к концу мая.
За ценами было не угнаться, и голод заглядывал в разрисованные морозом окна, особенно в домах бедных арендаторов и рыбаков. Власти наняли разъездного агронома,
но люди как будто не понимали, что им с ним делать. Они
просили о помощи и Господа Бога, и светские власти. Но,
как всегда, помочь им должно было время, даже если для
кого-то эта помощь и пришла слишком поздно.

Однако те, кто выстояли, быстро обо всем забыли.
В 1859 году все опять было в порядке. Честь этого Сельскохозяйственное общество целиком приписало себе, даже не подумав поделиться ею с Господом. Агроном, как
проповедник, пробуждающий души, ездил по всему краю
и призывал людей следовать новой моде и рыть на своей
земле оросительные канавы. Мол, именно в этом и кроется тайна успешного земледелия.

На Хундхолмене у Юхана и Марен со временем появились два работника, две служанки и семья квартирантов из шести человек, правда, хозяйство квартиранты вели отдельно. Кроме того, у Юхана с Марен было четыре
коровы, двенадцать овец, поросенок и несколько кур. Они
сеяли бочонок ячменя и сажали восемь бочонков картофеля. Благодаря своему замужеству Марен чудесным образом вырвалась из-под господства матери. Дом у нее был
не такой богатый, как у ее родительницы, и она унаследовала не так много мебели и вещей, чтобы с них трудно
было смахнуть пыль или стоило показывать их гостям, но
она не нуждалась и была полной хозяйкой в своем доме.
К тому же избавилась от детского крика. Тогда она еще
не знала, что природа отказала ей в даре материнства.

Но, как известно, и душа человека, и его судьба непостижимы и со временем он становится одержимым
тем, чего не смог получить.

Михаил Идов — писатель года по версии журнала GQ

16 сентября состоялась седьмая церемония вручения премии «Люди года GQ».
Она присуждается по итогам читательского голосования в США, Великобритании,
Германии и России.

В России писателем года стал Михаил Идов, известный журналист, автор романа «Кофемолка»,
вышедшего в издательстве Corpus в октябре 2009 года. Роман был написан по-английски
и увидел свет в одном из самых знаменитых американских издательств Farrar, Straus & Giroux.
На русский язык «Кофемолку» перевел сам автор при участии свое жены Лили Идовой.
Еще до того, как аудитория журнала GQ приняла это бесспорно справедливое решение,
книгу успели оценить российские читатели — уже третий тираж романа вот-вот появится в книжных магазинах.

Читать отрывок из первой главы романа Михаила Идова «Кофемолка»