Открыться Востоку

  • Василий Голованов. Каспийская книга. — М.: Новое литературное обозрение, 2015. — 832 с.

    Бывают такие «сильные места», в которых каждый сантиметр — имеет отдельную историю. Василий Голованов написал книгу об одном из них — Каспийском море и странах вокруг него. Задача масштабная: культура и политика, люди и природа, нефтедобыча и язык, древность и современность, религия и экономика… И все это основано на опыте личного восприятия; своими ногами и своей душой.

    Книга полна знакомств, которыми не устаешь восхищаться. Голованов познает чужие страны через людей: только подружившись с кем-то, открыв свое сердце, он начинает понимать, что происходит вокруг. В странствиях ему обязательно нужен «витамин общения». Кроме того, Голованов знакомит читателя с историями целых народов, вводит в повествование поэзию и философию. Он пользуется не только словами, но и фотографией. Казалось бы, при таком эклектичном подходе к делу может получиться банальный путеводитель, но уж чего-чего, а путеводителя в «Каспийской книге» нет совсем. Хотя бы потому, что повторить путь автора невозможно: это не только путь физический, географический, но и странствия души и ума. Голованов в этом смысле человек не ленивый, наоборот, по-хорошему беспокойный. Он склонен размышлять о жизни в свете последних событий и все проверять на себе.

    Автор ввязывается в дискуссии о религии с мусульманским фундаменталистом. Прославляет древний свод законов Дагестана, противопоставляя его дикую наивность «принципам современной цивилизации, построенной на насилии и роскоши». Рассказывает о нефти и клеймит нефтяную иглу. Познает на собственном опыте азербайджанский деловой этикет (и его отсутствие). Учит иранский. Слышит страшный рассказ о спецоперациях. Пишет СМС-сообщение любимой женщине. Да, Василий Голованов точно не турист, и даже определением «журналист» его не нельзя охарактеризовать в полной мере.

    Это путешественник в старинном смысле слова, странник, который прекрасно понимает, что любой измерительный прибор имеет погрешность измерений. «Вызвать действительность на контакт» непросто, за это она требует солидную плату. Особенно на Востоке. Но Голованов умеет путешествовать, а в путешествии смотреть и слушать, говорить и, что самое главное, просто быть — а на это в наше время решаются немногие, уж очень это долго, хлопотно, «неэффективно», а порой и болезненно. Его метод — процесс, а не цель. Если что-то не получается или автор от чего-то отказывается в силу настроения, ошибки, неразберихи — он и об этом пишет: ведь это значит, что так его ведет путь, и в этом тоже есть некий смысл. Поэтому «увидеть такой-то город» или «записать интервью» — такой же результат, как «не увидеть» или «не записать» по какой-то причине. Последнее даже интереснее.

    Божественная сущность уподоблена Аттаром соляной шахте, в которую проваливается осел. Погибнув и напитываясь солью, осел теряет все свои низменные качества и постепенно сам целиком превращается в божественную соль.

    Принято считать, что сейчас такие тексты не нужны. Мир тонет в информации, никому не интересны рассуждения посторонних, их эмоции, откровения и встречи. Но дело обстоит ровно противоположным образом. Только такая публицистика и имеет значение в наше время. Именно человеку, который может увидеть ценность чужого, другого, которому есть что сказать, но который также умеет и слушать, — только ему стоит вообще куда-то ехать и что-то об этом писать. Это и есть главный вывод «Каспийской книги».

Ксения Букша

Срывая маски

  • Ольга Буренина-Петрова. Цирк в пространстве культуры. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 432 с.

    Когда в город приезжает цирк, то шатер обычно ставится на площади. В пространстве культуры же цирк располагается на перекрестке. Сколько в него вливается улиц и переулков: быт, нравы, телесность, праздники, литература, музыка, театр, фольклор… В детстве Ольга Буренина-Петрова жила с родителями в Кабуле и там имела возможность наблюдать тот самый древний уличный цирк, который сейчас уже мало где остался. Отчасти поэтому она решила написать историю цирка и посвятила этому семь лет.

    Вернее, не только и не совсем историю. Скорее, философию и культурологию. Так как тема цирка необъятна, и рассказать «обо всем» совершенно немыслимо. Поэтому автор выбрал несколько важных нитей и, потянув за них, как из шляпы фокусника вытащил остальное.

    Любой цирковой зритель старше пяти лет понимает, что цирк — это не только развлечение, но и очень серьезная штука. Артист ходит рядом со смертью, он творит чудеса и преодолевает тяготение, цирковые люди — особенные, необыкновенные. В этой книге показано, откуда появился такой цирк. Мы видим все его корни — мистические, космические. Акробат-эквилибрист выступает как инженер Вселенной, установивший у себя на носу иные, новые законы природы. «В каждой цирковой программе непременно присутствует мотив появления культурного героя, вступающего в борьбу с хаотическими природными силами». Новой Вселенной кажется и сам цирковой шатер, в котором все на своих местах и все целесообразно.

    Вместе с автором мы двигаемся дальше и видим древнюю жестокость цирков, сохранившуюся до наших дней: в раннем христианстве мученики гибли на аренах, где устраивались гладиаторские бои, травли животных прекратились только в позапрошлом веке, а коррида существует и сейчас.

    О возрождении «цирка как основы всех искусств», как «искусства затруднения и обнаженного приема» говорится в главе об авангарде. У футуристов был настоящий роман с цирком. В его объятиях они оказались потому, что в отличие от художника слова акробат, да и фокусник, наврать не имеет права. В  свете этого особенно интересно читать о первых советских трюковых картинах («Похождения Октябрины», «Красные дьяволята» и других) и о каскадерах, выполнявших эти трюки, хорошо снимать которые тогда еще не умели. Вообще, литература и кинематограф 1920–1930-х годов были очарованы искусством цирка. На страницах книги Бурениной-Петровой часто цитируются Булгаков, Набоков, Олеша, Маяковский и другие авторы той эпохи. Доходило до того, что цирк с его древними корнями и «обнажением приема» становился в умах людей — одним из универсальных кодов новой эпохи: «В качестве „преувеличенного зрелища“ цирк нового времени должен был сделаться чем-то вроде международного языка — эсперанто, идо или волапюка».

    Совершенно особая тема — звери в цирке: слоны, тигры, лошади — и их интереснейшие взаимоотношения с дрессировщиками-укротителями, а мартышек и медведей — с хозяевами. И речь тут пойдет не только о том, что бедных животных заставляют играть совершенно несвойственные им роли, как бы навязывая им антропоморфизм, но и, наоборот, о том, что зооморфными порой становятся артисты-люди… Поистине, цирк срывает маски.

    Целая глава посвящена фокусникам и магам, граница между которыми очень размыта, а может быть, ее и нет (о чем-то таком мы всегда догадывались). Настоящий фокусник-маг демонстрирует сверхъестественное «мастерство внешнего и внутреннего тела» и вместе с тем вызывает в нас «взаимопроницаемость первобытного и современного мышления», то есть работает проводником между мирами, почти как шаман в племени.

    Одним словом, в книге не забыт никто — ни дрессировщик, ни эксцентрик, ни канатоходец, ни жонглер, ни наездник, ни шпагоглотатель. Ни, конечно же, почтеннейшая публика, без которой ни один трюк не имел бы смысла.

Ксения Букша

Леонид Зорин. Ироническая трилогия

  • Леонид Зорин. Ироническая трилогия: Трезвенник, Кнут, Завещание Гранда. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 432 с.

    Известнейший драматург и прозаик Леонид Зорин, автор пьес «Варшавская мелодия», «Покровские ворота», «Царская охота», а также многих других сочинений, в начале ноября отметил девяностолетие. Такая серьезная дата, по его мнению, должна быть представлена веселой книгой. Он полагает, что это самая верная форма благодарности жизни за то, что она длится так долго. «Ироническую трилогию» составляют произведения: «Трезвенник», «Кнут» и «Завещание Гранта».

    ТРЕЗВЕННИК

    роман

    1

    С шахматным мастером Мельхиоровым судьба свела меня еще в отрочестве — в конце пятидесятых годов. Это была большая удача.
    Наверно, я больше почуял, чем понял, насколько опасен мой нежный возраст. На каждом шагу тебя ждут искушения, а значит, возможны и неприятности. Нужно найти свое укрытие. Мне повезло — я увлекся шахматами.

    Еще важнее — найти наставника. Тем более в этот ломкий сезон. Тут мне повезло еще больше.

    Илларион Козьмич Мельхиоров был старше нас лет на двадцать пять, но выглядел пожилым человеком из-за небритости и плешивости. Его узкое рябое лицо не отличалось благообразием. Над тонкими бледными губами почти угрожающе нависал горбатый клювообразный нос. Зато завораживали глаза, подсвеченные тайной усмешкой и неким знанием, суть которого мы не могли еще разгадать.
    Занятия проходили раскованно. В сущности, это был монолог, витиеватый и патетический. Казалось, что он отводит душу, обрушивая на наши головы свои затейливые периоды. Надо сказать, что мы не сразу привыкли к этой странной манере. Высмеивает? Мистифицирует? Устраивает ежевечерний спектакль? Или естественно существует — просто таков, каков он есть?

    Сразу же, на первом уроке, когда кто-то из нас исказил его отчество, он разразился язвительной речью:

    — Нет, юный сикамбр, не Кузьмич, а Козьмич. Я понимаю, что Кузьмич привычней нетребовательному слуху. Но тут принципиальная разница и неодолимая дистанция. Отец мой — Козьма, отнюдь не Кузьма. Кузьма — это курная изба, гармошка, несвежие портянки и ни единой ассоциации, кроме известного заклинания: «Я покажу вам кузькину мать». Козьма — это другая музыка. Был некогда в отдаленных веках прославленный итальянский мужчина, снискавший общее уважение — некто Козимо Великолепный. Козимо! Именно это имя и соответствует Козьме. Можно еще упомянуть почтенных Косьму и Дамиана. Я уж не говорю о Пруткове, этом писателе божьей милостью, носившем с необычайным достоинством «имя громкое Козьмы». Надеюсь, что больше никто из вас не назовет меня так неряшливо Илларионом Кузьмичом.

    Эта чеканная декларация произвела на нас впечатление. Особенно бурно прореагировали двое — Випер и Богушевич. Они попытались зааплодировать, но Мельхиоров пресек их порыв.

    — Не надо, Випер и Богушевич, воспринимать с такой экзальтацией мое деловое пояснение. Реакция ваша неадекватна, и я могу ее интерпретировать в самом невыгодном для вас свете. Либо как жалкое подхалимство, либо как еще более жалкую и тщетную попытку насмешки. Ни то ни другое вас не украсит. Искательство было бы недостойно будущих шахматных мастеров, а Хамовы ухмылки над Ноем, над вашим наставником и просветителем, могут вас только опозорить.

    Когда Мельхиоров возбуждался, его хрипловатый обычно голос сперва обретал трубную силу, потом походил на рычание льва. Тем не менее суровый отпор не смутил ни Випера, ни Богушевича. Скорее он их воодушевил. Это были весьма живые ребята, закадычные друзья и соседи, вскорости я с ними сошелся. Випер был очень пылкий тинейджер, как выяснилось, писал стихи, а Богушевич был посдержаннее, не торопился раскрываться, задумывался о чем-то своем. Кроме шахмат он увлекался книгами весьма серьезного содержания. При этом он легко отзывался на шутки и острословие Випера, умел их с изяществом поддержать. Они постоянно о чем-то шушукались, никак не могли наговориться. Я не скажу, что мы подружились, третьему тут не было места, но я и не слишком искал их дружбы. Внутренний тенорок мне шепнул, что эта дружба была бы нелегкой. Мы были совсем по-разному скроены.

    Их шуточки были только одежкой, взятой обоими напрокат для того, чтобы соответствовать принятой манере общения. Нет, необязывающее приятельство выглядело намного комфортней. Уже в те годы я ощутил: легче и проще держать дистанцию.

    И все-таки я любил захаживать в свободное время к Богушевичу. Випер, как я, был единственным сыном, Борис был братом своей сестры. Она была старше двумя годами, высоконькая красивая девушка, с пушистыми черными волосами, тонким носиком, аккуратным бюстиком, длинными точеными ножками. Она мне нравилась чрезвычайно.

    Смущало меня различие в возрасте, в ту пору казавшееся громадным, но больше всего — выражение глаз. Эти зеленоватые очи бросали на вас трагический свет. Словно от каждого, кто приближался на расстояние трех шагов, она ждала рокового удара. Когда Рена одаривала меня взглядом, мне становилось не по себе. Чудилось, что-то она прочитывает, неведомое тебе самому.

    В ее присутствии мне хотелось выглядеть взрослей и значительней, я становился совсем лапидарным и замкнутым, как обладатель секрета. Вообще говоря, искусство помалкивать — одно из самых дорогостоящих, но надо, чтобы оно отвечало вашей сути, чтобы в нем не было вызова. Всегда инстинктивно я сторонился людей со вторым и третьим планом и вот оказался одним из них. Я изменял своей основе и потому был зол на себя, а особенно сердился на Рену. Глупо с такими ладными ножками изображать вселенскую скорбь.

    В шахматном кружке Мельхиорова я чувствовал себя много свободней. Во всяком случае, много естественней. Часы занятий мне были в радость. Бесспорно, наш рябой декламатор был педагогом незаурядным.

    Он не боялся, что его речи покажутся мне чрезмерно мудреными, и никогда их не упрощал. Быть может, он даже малость подчеркивал, что не намерен их приспосабливать к скромным возможностям наших мозгов, еще пребывавших в приятной спячке. Он заставлял нас приподниматься над собственным непритязательным уровнем, что наполняло нас тайной гордыней.

    По обыкновению патетически он излагал свой взгляд на игру. Даже рябины его трепетали, в простуженном голосе слышалась страсть.

    Он говорил о мелодии цвета, белого и черного цвета, и о таинственном сопряжении этих различно окрашенных клеток, о том, как они сосуществуют, то в органическом взаимодействии, то в состоянии отторжения. Тут он весьма изящно касался загадки разноцветных слонов, оставшихся в пешечном окружении. Здесь гениально проявляется — так утверждал он, вздымая перст — закон гармонического соответствия противоположных характеристик — разный цвет обеспечивает равный вес. Можно даже одной из сторон недосчитаться иной раз двух пешек, равенство сил не будет нарушено.

    Нежно поглаживая доску, он не упускал повторить, что каждое поле имеет свой голос, собственный, неповторимый голос, надобно только уметь его слышать. Существует сигнальная система позиции, нервная деятельность организма, которую познают партнеры, точнее сказать — стремятся познать. От их успешного проникновения в ее суть зависит течение партии и ее конечный исход. Дальнейшее сопоставление с жизнью было, естественно, неизбежным. Менялся и звуковой регистр. Уже не трубы — рычание льва.

    — Вы скажете мне, — наступал он на нас, хотя мы и не пытались с ним спорить, — вы скажете, что наш организм заботит союзников, а не противников. С чего вы это взяли, придурки? Найдите двух согласных врачей, я уж молчу о научных школах. Чтоб утвердить свою правоту, они готовы нас рвать на части! Сперва калечат мышей и кроликов, потом берутся за нашего брата. Шприцами, скальпелями, ножами они выпускают из нас всю кровь и пьют ее жадно, как комары, эти злокозненные инсекты, хуже которых нет ничего! Нет, вовсе не друзей, а врагов волнует ваша жизнеспособность. Возьмите участь стран и народов. Какой-нибудь царь персидский Дарий и Александр Македонский сначала принюхивались друг к другу, чтобы затем на поле побоища явить глубину своего анализа и правоту в оценке позиции. То же самое случалось и позже, но, как разумно нам советовал Алексей Константинович Толстой, о том, что было близко, мы лучше умолчим.

    Он развивал свои аналогии, говорил о дебюте, поре надежд, с которыми мы вступаем в мир, о самых ответственных решениях — мы принимаем их при переходе от начала игры к ее середине — этот мостик, связывающий два разных периода, важно пройти без особых потерь, хотя бы со скромными приобретениями. Осуществить переход нужно плавно и по возможности незаметно. Миттельшпиль он трактовал как развитие — прежде всего наших потенций и уж потом как преодоление подстерегающей нас враждебности. Но ярче всего говорил он об эндшпиле. Вопреки точному переводу этого немецкого термина, он отказывался его рассматривать как конец игры. Больше того — он рассматривал его как завязку.

    — Да! — восклицал он. — В этом все дело. Партия начинается заново. Естественно, в этом щенячьем возрасте не в ваших возможностях понять, что старость — это только начало самого важного сражения. Для вас весь век ограничен прыщами вашего долгого созревания, которое вы называете юностью. Те, кто ее перешагнул, — обломки, обмылки, осколки посуды. Тридцатилетний — для вас старик, а я — сорокалетний мужчина, что называется, в самом соку, в расцвете своего интеллекта, — я вообще ихтиозавр, неведомо по какой причине забивающий галиматьей ваши головы, вместо того чтоб лежать в музее. Или же — в ящике, вместе с фигурами, уже исчезнувшими с доски. И тем не менее, слезьте с высот вашего чванства и — наоборот — привстаньте над собственной недоразвитостью.

    — Я утверждаю, что эндшпиль — начало решающего периода схватки и важно войти в него бодрым и свежим. Это, возможно, труднее всего, ибо за бурную жизнь партии часто теряется вкус к борьбе — тогда вы без сопротивления гибнете. Банальный ум не в силах постичь, что все тут идет по второму кругу — причем на более сложном этапе. Готовиться к нему нужно загодя, закалять себя, начиная с дебюта, вам предстоит ваш главный бой, в него вы бросаете все, что нажили, все, что скопили за длинный путь, все свои маленькие преимущества и все свои большие достоинства. Вот тут-то вы себя реализуете в полной мере и — шаг за шагом! Длительный и неспешный процесс, даром что поверхностный ум считает, что в юности время тянется, а в старости оно мчится вскачь. Все обстоит как раз по-другому. Тем и отличны от всех чемпионы, что они это хорошо понимают. Взгляните на их произведения — как часто эндшпиль в них составляет иной раз даже две трети всей партии, а уж половину — как правило! Начнется на сороковом ходу, а кончится, дай бог, к восьмидесятому. Эндшпиль определяет класс. Не только партии, но и автора. Его способность к любым испытаниям, выносливость его мысли и духа, его уменье терпеть и ждать. То есть — его человеческий уровень.

    — Вот почему назначение шахмат не только в том, что они сублимируют агрессию наших тайных страстей и темную направленность мозга, переводя их в иное русло, в условные образы конфронтации. Суть шахмат в том, что каждая партия — это попытка самовыразиться и больше того — реализоваться. Они воспитывают достоинство. Но этого вам понять не дано, поскольку об этом вы и не задумывались.

    Ах, этот мельхиоровский рык! Он долго звучал в моих ушах. Среди бумаг, сохраненных мною, остались конспекты его уроков. Я перечитывал их с благодарностью. Охота же была ему тратить столько жара! Никак не скажешь, что он надеялся на отдачу. «Недомерки» было ласкательным словом, прочие звучали похлеще. Однако никто не обижался. Мы понимали, что он нас заводит, что уж таков мельхиоровский стиль, и даже получали свой кайф.

    Он уверял, что отсутствие качеств горше наличия пороков. Прежде всего самостояние. А без него ты — не человек. Лишний повод сказать о роли шахмат.

    — Именно шахматам я обязан и достоинством, и твердостью духа. Меня не выведешь из равновесия, держать себя в руках я умею. Да, да, можете не сомневаться. А вам, Випер и Богушевич, стоило бы стереть с ваших губ улыбки проснувшихся гуманоидов. Вам не мешало бы уразуметь, что наглый вид — примитивная форма вашего жалкого самоутверждения, пустая амбиция юнцов, уставших от собственной неполноценности. Возразите мне, если вы не согласны. Найдите достойные контрдоводы. Безмолвствуете? Так я и знал. Испытанный путь людей и народов. И все-таки, Випер и Богушевич, не надо изображать овечек, которые кротко сносят гонения. Меня этим, знаете, не проймешь. Равно как вашими перемигиваниями. Меня уже ничем не проймешь. Один человек без стыда и совести однажды стремился меня уязвить на редкость циничным оскорблением. Он думал, что я потеряю лицо, а я в ответ не повел и бровью. Шахматы меня воспитали. Богушевич и Випер, довольно шептаться, я ведь отлично понимаю, что вы предлагаете друг другу возможные версии этой брани. Но с вашим ли серым веществом вам догадаться, какой беспардонной была она, нечего и пытаться! Самое большее, на что вы способны, так это с усилием изобрести несколько пошлых упражнений по поводу яминок и впадин на моей физиономии — ваш потолок! Да и о них ничего не придумаете выходящего из обычного ряда. Меж тем я о своих рябинах мог бы говорить столь же ярко, нестандартно и вдохновенно, как поэт Сирано де Бержерак о своем громадных размеров носе. Чему бы я их не уподобил! Всему. Начиная от следа бури, следа от солнечного луча и, наконец, от поцелуя не в меру воспламенившейся дамы. Мне бы, в отличие от вас, хватило фантазии, недомерки! Да, Випер и Богушевич, вы оба малы для полета воображения. Поэтому не стать вам гроссмейстерами. Напрасно вбиваю я в ваши головы, что угол зрения все решает! Даже и честными мастерами вы не будете — с вашим-то верхоглядством! Будете скучными подмастерьями, начетчиками и талмудистами. Ремесленниками, а не творцами! И то — неизвестно. Больно думать, что я на вас трачу богатство личности.

    Как обычно, Випер и Богушевич не чувствовали себя ни развенчанными, ни униженными такими речами. Совсем напротив, они признавались, что сами никак не разберутся, почему они так спешат к Мельхиорову — из-за шахмат или из-за его монологов.

    Да и я все отчетливей понимал, что пик моей шахматной лихорадки уже позади, что сам Учитель становится интересней предмета. Больше двух лет я ходил на занятия и получил высокий разряд, однако мне уже стало ясно: трезвость — незаменимое качество, но для того, чтоб достичь вершин, необходима доля безумия. Можно назвать ее одержимостью. Ее-то мне и недоставало. Впрочем, совсем не только в шахматах.

    Мельхиоров это давно приметил. Он относился ко мне с симпатией и однажды, когда я его провожал, спросил, отчего я так расточительно разбрасываюсь бесценным временем? Тем более в рубежные дни? Настала пора определяться.

    Учитель добавил:

    — Обдумай свой выбор. Не загоняй себя в цейтнот, но суетиться еще опасней. Суть в том, что стремительные движения замедляют приближение к цели.

    Я сказал, что он совершенно прав. Я понял, что шахматы надо оставить, я не готов посвятить им жизнь. Учитель кивнул — обычное дело, так бывает с большинством его птенчиков.

    То ли весенний бархатный вечер настраивал на лирический лад, то ли какие-то воспоминания, расположились ли звезды в небе особым образом — кто его знает? — но был он сам на себя не похож — мягок, задумчив, меланхоличен.

    — Я мысленно спрашивал себя, — неожиданно сказал Мельхиоров, — с какой это стати Вадик Белан ежевечерне торчит в этом клубе, вместо того чтобы клеить девочек?

    Признаться, не находил ответа.

    Четкая прямота вопроса была вполне в мельхиоровском духе, но голос, в котором всегда рокотали раскаты близящегося грома, на сей раз был комнатным и домашним. Его ирония нынче звучала не в патетическом регистре, к которому мы успели привыкнуть, в ней появились иные ноты.

    Я вежливо обозначил смущение. Но был польщен. В своих отступлениях, до коих он был такой охотник, Учитель амурных тем не касался. Я понял, что этой игривой сентенцией он подчеркнул мой переход в другую возрастную среду.

    Я ответил, что совсем не жалею о том, что ходил к нему на занятия. Мне кажется, кое-чему научился и, очень возможно, не только игре. В частности, шахматы мне помогли почувствовать себя независимей. В том числе от существ женского рода. Стоит им ощутить внимание, они начинают тебя топтать.

    Мастер заметил, что такое бывает. Как правило, слабый пол звереет от теплого к нему отношения. Женщины в законченной форме являют наше несовершенство, заключающееся, с одной стороны, в пренебрежении к тем, кто нам служит, с другой стороны — в любви к подчинению.

    — Впрочем, — ободрил меня Мельхиоров, — тебя угнетать они не должны. Ты юноша видный, с отменными статями и вроде не склонный к самозабвению. Партии твои подтверждают, что ты, как правило, предпочитаешь накопление маленьких преимуществ. Проще сказать — синицу в руках. Стало быть, тут им не поживиться.

    Я подтвердил, что именно это имел в виду, говоря о шахматах. Они дают тебе понимание твоих слабостей и сильных сторон. А самое важное — ты устанавливаешь пределы отпущенных Богом возможностей.

    Мельхиоров уважительно свистнул.

    — Речь мужа. К этому люди приходят обычно уже на исходе дней. Они заблуждаются с энтузиазмом. В особенности — на собственный счет. Меж тем, осознав свои изъяны, ты перестаешь их бояться. Не нужно их прятать — это бессмысленно. Наоборот — обсуждай их со всеми. С обезоруживающей искренностью и подкупающей откровенностью. Посмеиваясь. Ты им придашь обаяние и упредишь чужие ухмылки.

    Он оглядел меня вновь и добавил с важностью, вызывавшей симпатию:

    — Да, шахматы — великая школа. Они превосходно ставят на место. Я скоро понял, что мне не светит войти в элиту. Но я не расстроился.

    Набравшись смелости, я сказал, что, может быть, он достиг бы большего в иной профессии, его преданность шахматам порою казалась мне необъяснимой. Минуты три мы шагали молча. Мысленно я себя уже выбранил за то, что переступил черту. Должно быть, в его глазах я выгляжу развязным и бестактным мальчишкой. И он себя тоже, наверно, костит — напрасно он так сократил дистанцию между учеником и учителем. Я подбирал слова извинения, когда Мельхиоров заговорил:

    — Если нельзя иметь то, что любишь, то надо любить то, что имеешь. Я повторяю: я не жалею. Шахматы дали мне самое главное — чувство убежища и безопасности. Это немало. Совсем немало. Когда-нибудь ты это поймешь. Пока же, дружок, запомни вот что: лучше уж быть коровой в Индии, чем быком в Испании. В этом вся суть.
    Больше он ничего не сказал, но и того мне было достаточно. Эти слова запали мне в душу и — как я скорей ощутил, чем понял — попали на взрыхленную почву.

Ирина Врубель-Голубкина. Разговоры в зеркале

  • Ирина Врубель-Голубкина. Разговоры в зеркале. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 576 с.

    В издательстве «НЛО» вышли «Разговоры в зеркале» — беседы, проведенные в течение почти двадцати лет главным редактором русскоязычного израильского журнала «Зеркало» Ириной Врубель-Голубкиной, а также записи дискуссий, проходивших во время редакционных «круглых столов». В итоге получилась книга о русском авангарде. Собеседники рассказывают о своем видении искусства, делятся мыслями о прошлом и настоящем культуры, о проблемах современности.

    «Я ВСЮ ЖИЗНЬ ВЫБИРАЮ ЛУЧШЕЕ. ЧАЩЕ
    ВСЕГО БЕССОЗНАТЕЛЬНО…»

    Беседа с Сашей Соколовым

    Ирина Врубель-Голубкина: Я хочу говорить о том, как
    ты создал свой новый язык, свои тексты, которые изменили всю русскую литературу. Ты родился в другой
    стране, в окружении чужого языка. Как ты начинал?

    Саша Соколов: Я молчал лет до трех. Наверное, оттого что в Оттаве вокруг меня говорили на разных наречиях — по-французски,
    по-английски и по-русски. И вообще, был необщительным, хотя
    любил слушать взрослые разговоры. В нашей московской квартире после войны люди были нервные, часто скандалили. Однако
    в каком-то возвышенном, театральном духе, вульгарные выражения
    не использовались. Отец — из дворян, мать — из простых, но зато
    фанатичка изящной словесности, и язык улицы был мне чужд, как
    и улица в целом. Воспитывала меня в основном тетка, сестра матери,
    женщина старорежимная, строгая. Она закончила классическую
    гимназию в Новониколаевске и точно знала, как должны вести себя
    хорошие господа. Прекрасно читала вслух, рассказывала чудные
    истории и пела сибирские песни. Книг в доме хватало. Главным
    писателем в семье был Гоголь.

    И.В.-Г.: Что для тебя было важнее — литература или
    жизнь?

    С.С.: Увлекало и то и другое. Я очень рано решил, что буду сочинять, лет в девять. У меня была явная тяга к письму.

    И.В.-Г.: А сейчас ты пишешь на компьютере или от руки?

    С.С.: Серьезное — только от руки. Что до первых опытов, то они
    были довольно беспомощными.

    И.В.-Г.: Они у тебя не сохранились?

    С.С.: Мне было бы весьма неудобно увидеть эти вещи напечатанными. Увы, я не Блок, чье первое стихотворение удивляет своим
    совершенством:

    Жил-был маленький котенок,

    Был совсем еще ребенок.

    Ну и этот котя милый

    Постоянно был унылый.

    Почему — никто не знал,

    Котя это не сказал.

    Такой техникой я не владел, но вдохновение посещало нередко,
    особенно за городом. Природа настраивает на тонкий лад, сообщает
    мелодию, интонацию.

    И.В.-Г.: А литература?

    С.С.: Естественно, если мне нравился какой-то текст, это влияло,
    но очень многое — от натуры.

    И.В.-Г.: И каким был твой набор чтения, когда ты уже
    начал писать серьезно? Почему ты начал писать? Что
    явилось импульсом — протест против банальности
    советской жизни? Презрение? Преодоление текста?
    Многие говорят, что, когда они прочли Платонова, это
    было началом. Вот ты что-то читаешь и понимаешь,
    что за этим стоишь ты? Для многих из современных
    русских писателей это был Платонов, а ты говоришь
    о Бунине?

    С.С.: Нет, Бунин был уже позже, его не печатали, а старых изданий не было. У нас дома имелись собрания сочинений русской
    и западной классики, потом появилась современная западная литература. И, конечно, влияла семейная атмосфера.

    И.В.-Г.: Но, ты знаешь, твои мама и тетушка, если бы
    не происходили все эти ужасы, они писали бы стихи
    в альбомы и вели бы себя так, как полагалось девочкам
    их эпохи. А в этой атмосфере хранения культуры был
    невероятный протест против действительности.

    С.С.: Они были хранительницами языка. Иногда мне кажется, что
    язык — это наше все, то есть едва ли не бесспорная национальная
    драгоценность.

    И.В.-Г.: Ты уже тогда прочел много западной литературы; из чего ты вышел — из русской литературы или из
    западной?

    С.С.: Видимо, из их комбинации. В отрочестве, скажем, Куприн,
    с одной стороны…

    И.В.-Г.: Но то, чего ты достиг, не имеет истоков ни
    у Куприна, ни у Бунина?

    С.С.: Но даже Сэлинджер и Фолкнер — это не модернисты, у них
    не было формальных новаций, которых я искал.

    И.В.-Г.: А у кого они были?

    С.С.: У Джойса. У Эдгара По. Имена, которые нельзя не учитывать.

    И.В.-Г.: Мне кажется, Эдгар По оказал фантастическое
    влияние на русскую литературу, я уже не говорю о мировой вообще.

    С.С.: У некоторых молодых людей есть склонность к размышлениям о смерти, а По пронизан этим, и когда ты читаешь его
    замечательные о ней фэнтези, то начинаешь развиваться в этом
    направлении. Чем больше ты готов к приятию небытия, тем ты
    свободнее. Я думаю, самураи правы: человек всегда должен быть
    готов к исчезновению. В союзе летальная тематика в искусствах
    не поощрялась, и публикация По стала своего рода прорывом. Его
    мистика вдохновляет. Ведь жизнь без смерти ничего не значит, она
    одна из форм нашей вечности.

    И.В.-Г.: И то, что пишешь, — это преодоление смерти?

    С.С.: Это преодоление маленькой личной смерти, многими перьями движет эта надежда. И — клавиатурами.

    И.В.-Г.: Но как ты начинал? Вокруг была пустыня официальной литературы. Каков твой первый литературный круг, что значил для тебя СМОГ? Ты пришел туда
    уже сложившимся человеком?

    С.С.: Когда я познакомился со смогистами, они еще не были
    СМОГом — это была группа, которая только намечала путь. Судьба
    направила меня в тот вечер на Маяковку, где было очередное чтение, там мы все и познакомились. Я только что убежал из армии
    через сумасшедший дом, выписался, еще донашивал шинель, ходил
    пижоном. Я был счастлив, потому что кончилась моя неволя, в кармане — «белый билет», и, как перст указующий: ты свободен и иди
    туда. Года с 60-го мы с приятелями ездили по субботам на площадь
    Маяковского, слушали неофициальных поэтов, и я уже знал кое-кого
    из других завсегдатаев. Там появлялся Буковский, один из заводил,
    Галансков — в будущем значительные фигуры диссидентства. Окуджава не появлялся, но о нем уже говорили.

    И.В.-Г.: Но это уже другое.

    С.С.: Конечно, но на тот момент он был заметным элементом
    культуры. Необычный.

    И.В.-Г.: А что ты читал на Маяковке?

    С.С.: Вирши собственного сочинения. Так себе тексты. Сейчас их
    разыскивают филологи, я слышал. В тот вечер ко мне после чтения
    подошел некто, румяный и юный, и сказал: «Мы, группа литераторов
    и художников, идем писать манифест, в котором объявим себя независимой организацией. Ты — наш, идем с нами». Это был Володя
    Батшев.

    И.В.-Г.: Это уже был СМОГ?

    С.С.: СМОГ возник где-то через месяц. 19 февраля 1965 года
    состоялось наше первое выступление: улица Беговая, читальный
    зал библиотеки им. Фурманова. Если не ошибаюсь, нас было тогда
    семнадцать.

    И.В.-Г.: Но ты знал что-то о Красовицком, о Холине,
    о Сапгире?

    С.С.: Конкретно немного, но имена в воздухе носились.

    И.В.-Г.: А с кем ты был знаком? С Аксеновым?

    С.С.: Первое, что у него мне понравилось, была «Бочкотара». Он
    подражал западным образцам, модернистам, Дос Пассосу, к примеру, Доктороу.

    И.В.-Г.: А что ты читал тогда из западной
    литературы?

    С.С.: Кроме Джойса, кое-каких американских прозаиков, у них
    меня интересовала техника: Шервуда Андерсона, Эрскина Колдуэлла, Гертруды Стайн. Кого-то из скандинавов. Из французов — Мопассана, Флобера, хотя они реалисты. Из поэтов — Уитмена, Аполлинера. Я долго не мог решить, что писать — прозу или поэзию,
    хотел найти что-то среднее, тянуло к верлибру, к стихопрозе. Я,
    надо сказать, достаточно однозначен, в смысле однолюб. Вот Миша
    Гробман — ему хорошо: он и поэт, и художник, и теоретик, и вообще
    «Левиафан». Такая многоликость для него органична, а для меня
    была бы просто обременительна психологически. Говоря еще о влияниях: часто узнаешь писателей опосредованно, через тех, которые
    в себя их вобрали, усвоили и использовали их опыт. Например, после
    Лимонова читать Генри Миллера было уже не слишком любопытно.
    Мне кажется, кстати, самая его важная вещь — «Колосс Марусский»,
    мемуары о предвоенной Греции. Дивный стиль. Года с 59-го я ходил
    к математику Аполлону Шухту. В той квартире, возле литинститута,
    сходились молодые свободомыслы, читали и обсуждали неподцензурное, недозволенное, скажем Кафку, Рильке, Ницше, французских символистов. Те собрания давали ощущение причастности к чему-то значительному.

    И.В.-Г.: Ты прочитал уже Артема Веселого, Платонова,
    Пильняка, футуристов. Что это для тебя было — новое слово в новой литературе?

    С.С.: Я читал Пильняка, Платонова; они были очень популярны
    в той среде.

    И.В.-Г.: А для тебя?

    С.С.: Важны, но не особенно. Все относились к Платонову с придыханием, я — спокойно. Его язык казался корявым. Я знал, что буду писать по-другому. Хотя можно сказать, что в «Между собакой и волком» слог тоже местами негладкий, но тут уж я не виноват — так на волге объясняются, а я это сконденсировал.
    Джойс и компания для меня важнее Платонова.

    И.В.-Г.: А обэриуты, футуристы?

    С.С.: Обэриуты мне никогда не нравились. Какие-то отдельные
    кусочки, детали, может быть. Впечатлял Хлебников, конечно, его
    формальные находки прекрасны. Однако большие поэмы излишне
    сумбурны, смутны. А Маяковский — самый близкий.

    И.В.-Г.: Саша, писать — это игра или серьезно? Существует понимание литературы как игры интеллектуальных ситуаций. А ты, когда пишешь, это реально?

    С.С.: Это серьезно. Ведь это мое, личное. Я связал с этим всю
    жизнь.

    И.В.-Г.: Толстой говорил, что важно что, как и с какой
    страстью написано. Важно — с какой страстью! Для
    чего ты хотел сказать что-то?

    С.С.: О, понятно, страсть необходима, но мне еще нужна музыка,
    звук: вещь должна звучать, как симфония. Задача мастера — показать
    возможности языка. Что дальше? СМОГ был для меня слишком угарным, богемным, через год я отошел. Резко изменилась среда. Я написал
    «Школу для дураков» уже после университета, после «Литературной
    России». Этот еженедельник многому научил: прежде всего —
    работе над стилем. Там служили люди грамотные, творческие. Как
    и в толстых журналах, имели хождение тексты и авангардные,
    и антисоветские, велись довольно смелые разговоры. Авторы,
    в большинстве своем члены союза писателей, писали неважно, их
    материалы приходилось переделывать. В соответствии с установкой,
    конечно.

    И.В.-Г.: Значит, ты редактировал себя?

    С.С.: Да, я знал планку, знал, что требуется, но не в смысле
    цензуры.

    И.В.-Г.: Да, мы были в этом смысле абсолютно свободны! Ты хотел печататься?

    С.С.: в пору СМОГА. Потом понял, что то, что я хочу и умею делать,
    в той системе не опубликуют.

    И.В.-Г.: То есть понял сразу?

    С.С.: Понял довольно рано, решил, что пора сочинять только
    то, что мне самому интересно. И ориентировался на западные возможности.

    И.В.-Г.: А когда установились первые связи? Кто из западных издателей первым прочитал, кто вообще первым прочитал?

    С.С.: Первый, кто прочитал, — моя первая жена.

    И.В.-Г.: Кто она?

    С.С.: Это была Тая Суворова. Коллега. Мы вместе учились на
    факультете журналистики, исключительно талантливая, с потрясающим чувством языка. В 90-е издавала два гламурных журнала: «Он»
    и «Она». Сейчас работает в Калифорнии. У нас были друзья, ставшие
    цветом журналистики. А кое-кто и в прозе преуспел. Скажем, Игорь
    Штокман, лауреат всяких премий.

    И.В.-Г.: А почему вы с Таей разошлись?

    С.С.: Ну, рядом ведь были и другие коллеги.
    Если не считать дурдомов, факультет журналистики был самым
    Свободным учреждением. Благодаря Ясену Николаевичу Засурскому,
    который, единственный из всех деканов страны, не состоял в партии,
    разрешалось на занятиях обсуждать все что угодно. Самиздат ходил
    по рукам без утайки. Меня те тексты художественными достоинствами не удивляли, удивляла смелость авторов.

    И.В.-Г.: Ты писал тогда? Что?

    С.С.: В годы студенчества и позже — этюды, новеллы, работал
    над формой. Идея «Школы» уже в голове клубилась, но я выматывался на литературных галерах, в редакциях, работать приходилось
    часов по двенадцать в день, на то, чтобы писать свое, большое
    и честное, сил не оставалось.

    И.В.-Г.: Ты ушел в егеря, потому что почувствовал, что
    больше не можешь в этой напряженной обстановке?

    С.С.: Нужна была свобода, чтобы спокойно думать. Я понял, что
    больше не смогу ходить в присутствие. Но на что жить?

    И.В.-Г.: А родители?

    С.С.: У нас к тому времени отношения совсем испортились.

    И.В.-Г.: А детство было все-таки прекрасным?

    С.С.: Отнюдь, оно было полно неприятностей. Считалось, что у нас
    гениальная семья, все родственники по отцовской линии — великие
    математики, ученые, а я получился мальчиком правого полушария,
    в теоремах не смыслил — не вписывался, словом, в традицию. Но
    мать все же надеялась, что из меня что-нибудь да выйдет. Она часто
    говорила: «Учеба кажется тебе сейчас бесполезной и скучной, но
    все, что ты узнаешь, когда-нибудь пригодится».

    И.В.-Г.: Все пригодилось, когда ты начал писать?

    С.С.: Абсолютно. Мне нужно было найти место, где жить и думать. Я вспомнил о прекрасной местности к северу от Москвы, за
    волгой. Там была дача моего школьного друга, то есть его семьи,
    рядом охотничье хозяйство, небольшая деревня. Мы с ним ездили
    туда с давних пор и зимой, и летом. Я снял там избушку за 10 рублей
    в месяц. Хозяин устроил егерем: в охоте я уже немного разбирался.
    служба особенно не обременяла, появилось свободное время.

    И.В.-Г.: Ты сидел и писал?

    С.С.: Серьезные тексты я больше трех-четырех часов кряду писать
    не могу, надо отдыхать, отвлекаться.

    И.В.-Г.: А потом ты выдаешь продукцию?

    С.С.: Да, но для выдачи добротного текста требуется совершенно
    свежая башка. Тверской пленэр очень даже способствовал. Сельчане
    при всей своей необразованности — народ толковый. Пьянь, конечно, но какие характеры. Философы, эксцентрики, знатоки библии.
    Короче, деревенская жизнь скучной не показалась.

    И.В.-Г.: Ты в ней участвовал?

    С.С.: Положение обязывало. Егерь должен вникать, входить
    в обстоятельства, а то ведь уважения не будет. Но связь с Москвой
    не прерывалась, коллеги наезжали нередко.

    И.В.-Г.: Ты приблизился к религии, читал Евангелие?

    С.С.: Да. Это было откровение. И формально Писание важно.
    Многие не понимают, даже верующие. Неинтересно, мол, там все
    время все повторяется. Так ведь это и есть то самое.
    Литературная среда 50-х была рассеянная, в 60-е сгустилась —
    добавился Солженицын, самиздат, веяния с Запада. В 70-е уже для
    меня начался пик — я писал «Школу для дураков».

    И.В.-Г.: Ты понимал, что создал новое, совершенно новое?

    С.С.: Я понимал, что это хорошо, что это надо печатать. Так получилось, что возникла женщина из Австрии — в будущем моя вторая жена, славистка. Она предложила переправить рукопись за границу.
    Отправили по австрийской диппочте, потом рукопись почему-то оказалась в Египте, а потом в Америке — кто-то пошутил, что рукопись
    пришла туда с египетской маркой.

Александр Рожков. В кругу сверстников

  • Александр Рожков. В кругу сверстников: Жизненный мир молодого человека в Советской России 1920-х годов. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 640 с.

    В серии «Культура повседневности» издательства «НЛО» вышла книга «В кругу сверстников» доктора исторических наук Александра Рожкова о жизни молодых людей в Советской России 1920-х годов. На большом фактическом материале, включающем недавно рассекреченные документы, исследованы повседневные практики школьников, студентов и красноармейцев, проблемы и опыт их инкорпорирования в мир взрослых. Эта книга о том, каким молодой человек 1920-х годов видел себя и каким он видится сегодня.

    ГЛАВА 3

    «Не хотим жить по-старому!»

    Студенческие коммуны

    В советской историографии, особенно созданной в послевоенные годы,
    нередко можно встретить восторженные отзывы о молодежных коммунах
    1920-х годов. При этом сам факт образования этих отнюдь не новых социальных «общностей»
    обычно преподносился в идеологическом свете — как осознанная и целенаправленная попытка перехода к новым формам общественной
    жизнедеятельности, как практический шаг к построению коммунизма из этих
    «ростков нового». Возможно, в этом и была некая доля правды, хотя налицо
    явная идеализация социальной реальности. Изученные нами источники и
    синхронные издания тех лет
    свидетельствуют о другой, более прозаической
    причине появления всевозможных форм студенческой кооперации в вузах —
    естественной потребности выжить. Как метко выразился один из корреспондентов студенческого журнала, именно «ужин зачал коммуну». Столкнувшись с непомерной нуждой, видя слабую поддержку со стороны государства,
    студенты были вынуждены решать свои бытовые проблемы самостоятельно.
    Феномен студенческих коммун заслуживает детального рассмотрения, поскольку дает любопытнейшие примеры повседневных практик корпоративного выживания и общественного обихода этой высшей формы самоуправления студенческим бытом.

    Всплеск создания студенческих коммун пришелся на 1923/24 учебный
    год. Во многих вузах страны стали стихийно организовываться очаги коммунистического быта. Коммуны были разные по количеству членов в них — от
    нескольких человек до нескольких десятков и даже сотен. «Не хотим жить
    по-старому!» — основной лозунг студенческой молодежи тех дней. Однако
    совместный быт очень быстро приходил в противоречие с эгоистическими
    устремлениями отдельных членов, и коммуны так же быстро распадались,
    как и образовывались. Как правило, выживали те коммуны, где социальным
    поведением студентов двигала вполне прагматичная цель — объединить свои
    скудные бюджеты, чтобы не умереть с голоду.

    «Когда мы приступили к организации нашей коммуны, то большинство из нас
    мечтало о совместной товарищеской жизни, рисуя ее, как гладкий путь коллективного самоусовершенствования и коммунистического самовоспитания. Тут
    были мечты об общей одежде, коллективном заработке, коллективных занятиях.
    <…> Если при создании коммуны некоторые идеалистически подходили к ее
    задачам, то руководители организации все время твердили: „меньше идеализма.
    Давайте подойдем с грубым расчетом, расчетом жратвы, экономии времени и
    самоусовершенствования“».

    Если эта цель артикулировалась изначально и ни у кого из студентов не
    было иллюзий насчет ускоренного приближения через коммуну к «светлому
    будущему», то у коммуны появлялся шанс выжить. Но это было только начальным условием долголетия новой формы общежития.

    Коммуна оказалась такой социальной конструкцией, где человек добровольно шел на практически полное ограничение личной свободы, на полное
    подавление своего «я». Там было очень строгое, жесткое нормирование повседневности, но эти правила принимались по общей договоренности. Создается
    впечатление, что в этом микрокосме могли выжить только люди с ограниченным чувством собственного достоинства, самозабвенные альтруисты и неунывающие оптимисты. Коммуна становилась вожделенной гаванью только для
    тех студентов, кто был готов ради незначительной экономической выгоды пожертвовать собственной свободой, либо для тех, кому жизнь сообща, на виду
    у всех была желаннее медленного истощения в одиночном плавании по бушующему океану нэпа. Следует также учитывать, что в основном коммуны состояли из коммунистов, комсомольцев и других лояльных к власти категорий
    студентов, имевших право на получение жилплощади в общежитии и госстипендию. Это обстоятельство теоретически создавало благоприятные условия
    для нормального общежития. Однако и в этой социально гомогенной группе
    повседневные интерактивные практики вовсе не зависели от партийной принадлежности или коммунистической идеологии. Рассмотрим некоторые наиболее важные аспекты повседневного коммунарского обихода.

    Обобществление быта. Оно начиналось с обобществления пространства. Несмотря на то что многие коммунары жили в отдельных комнатах, социальных перегородок между ними не было. Все члены коммуны именовались
    братьями и сестрами. Дружить с кем-то отдельно не полагалось — признавалась только любовь к коллективу в целом. В любую комнату (за исключением,
    пожалуй, комнат девушек и женатых коммунаров) можно было входить без
    стука. Во время учебных занятий комнаты закрывались, но каждый член коммуны мог взять ключи от любой комнаты. Внутри коммуны запирание дверей
    на ключ было недопустимым явлением. Замками коммуна отгораживалась
    «чужих», но не от «своих». Между тем порой происходили и непредвиденные
    казусы. В коммуне Ленинградского электротехнического института (ЛЭТИ) на
    двери одной из комнат однажды появилось такое объявление:

    «Настоящим доводим до сведения правления коммуны, что вследствие пропажи
    из шкафа и из столов книг, взятых без отметки на вывешенном в комнате листе
    фамилий взявших, вследствие самовольных исправлений стенгазет редколлегии
    ЭТИ (газета изготовлялась в этой комнате. — А.Р.), похищения карточек со стен и
    вообще неаккуратного отношения со стороны посетителей к украшениям комнаты, а также вследствие засорения комнаты в момент нашего отсутствия неведомо
    кем, мы с такого-то числа при уходе в институт свою учебную комнату будем
    запирать и держать ее запертой на время нашего пребывания в институте. Староста комнаты № 1».

    С точки зрения логики коммунарского движения реакция правления
    коммуны была вполне предсказуемой и закономерной. Сторонникам вынужденного сепаратизма было отказано в запирании дверей. Мотивировка отказа
    состояла в том, что если каждый коммунар будет отгораживаться в своем углу,
    замыкаться в рамках микрогруппы на том лишь основании, что кто-то недостаточно воспитан коммуной, то коммуна будет не вправе считать свой быт поистине коммунальным. Конкретным членам коммуны предлагалось смириться и
    терпеть материальные и моральные неудобства общежития во имя торжества
    самой идеи общежития.

    При вступлении студента в коммуну обычно проводилась полная «национализация» его имущества. «Все общее: и пальто, и стакан, и даже нижнее
    белье, — делился опытом обобществления один коммунар. — Если ты носил
    только свое пальто или белье, то на языке коммунаров это называлось „отрыжкой капиталистического строя“, или „предрассудками мелкобуржуазной
    идеологии“». В Уставе другой коммуны было прописано: «Коммунары вносят в
    общий котел все до единой копейки, все вещи, белье, платье и все последующие
    заработки». Неслучайно в одном из общежитий, где только намечалось создание коммуны, было замечено, что каждый студент заранее стал потихоньку
    прятать свои вещи, а на корзинах и сундучках появлялись замки.

    Максималистская «национализация» имущества в любой, даже самой
    дружной, коммуне не могла не привести к внутренним конфликтам. Личный интерес подсознательно все-таки преобладал над коллективной необходимостью,
    и нередко в коммуне звучали возгласы: «Отдавайте, черти, мои кальсоны! На
    них синяя метка, и одной пуговицы не хватает!» «Национализация» сферы
    личной гигиены в одной из коммун была осуществлена также в форме обобществления стирки белья путем образования коммунального прачечного
    фонда. В результате юноши увидели в этом ущемление своих мужских «прав»:
    «У девчат слишком много белья, и они меняют его слишком часто, этак все
    на стирку проедим». В конечном счете, рациональное мнение о том, что каждый коммунар имеет право на стирку белья в неограниченном количестве
    за счет общего бюджета коммуны, возобладало. Вместе с тем была создана
    комиссия под названием «бельевой трест», в функции которой входили учет
    белья и постановка меток с именем владельца. Регулирование этого вопроса
    временно сняло напряжение, но такая ситуация не могла продолжаться долго.
    В коммуне всегда находились студенты, предпочитавшие иметь личные предметы обихода. Симптоматичным в этой связи выглядит следующее заявление
    коммунара:

    Ввиду того, что я, начиная с января 1926 года, не стираю белья за счет коммунальных средств, прошу принять это в расчет и засчитать сумму, которая была на
    меня истрачена, за мной.

    Краткий расчет еженедельно:

    одна пара нижнего белья 14 к.

    одна наволочка 5 к.

    одна простыня 7 к.

    носки 5 к.

    одно полотенце 5 к.

    один платок 5 к.

    итого в неделю 41 к.

    Краткий расчет ежемесячно:

    две верхних рубашки и одни брюки 50 к.

    итого в месяц 91 к.

    всего за 54 недели 33 р.

    Разумеется, единоличнику было отказано. Ему объяснили, что коммуна —
    не гостиница, где учитывается, кто и сколько выпил чаю и съел хлеба, и что
    принципы коммуны строятся в интересах подавляющего большинства, но не
    одиночек, пытавшихся переводить на деньги всякую «любезность», оказанную
    ими коммуне. Ему дали понять, что в коммуне не позволялось репрезентировать свою избранность. Положено тебе стирать белье и мыться в бане за счет
    коммунальных средств — мойся и стирай, как это делают все, не «высовывайся» и не пытайся быть чище других или иметь более свежее белье.

    Борьба с личной собственностью затронула и сферу учебной литературы.
    Многие коммунары приносили в коммуну свои собственные учебники или же
    покупали их на свои деньги во время пребывания в коммуне. Не меньшая часть
    студентов-коммунаров между тем оставалась без учебников. На первых порах
    возникало много мелких инцидентов, потому что по коммунарскому принципу: «все вокруг общее», любой член коммуны мог зайти в комнату к владельцу
    учебника и без спроса взять его, оставив записку: «Такую-то книгу взял такой-
    то, для занятий. Книга находится в такой-то комнате». Для борьбы с подобными конфликтами между личностью и коллективом было решено подвергать
    обязательной регистрации все приобретенные «для себя» коммунарами книги,
    чтобы каждый знал о «библиотечном» фонде. Однако этот шаг был предварительным. Вскоре, когда все смирились с этим правилом, была осуществлена
    полная «национализация» всех личных учебников, которые были объявлены
    собственностью коммуны. С единственной оговоркой — на время пребывания
    студента в коммуне. В одной коммуне 128 студентов пединститута таким способом собрали библиотеку, состоявшую из 2000 томов.

    Поскольку нормально прожить на студенческие стипендии, даже объединенные в единый коммунарский бюджет, было очень трудно, в коммунах
    нередко происходило обобществление всех продуктов, присылаемых коммунарам из дома. В коммуне ЛЭТИ с этой целью была даже создана специальная «таможенная комиссия». При направлении студентов на каникулы, этой
    комиссией давалось поручение каждому из них привезти из дома какие-либо
    продукты, которыми богат данный регион. Коммунарам из Саратовской губернии поручалось привезти сало, из Астраханской губернии — селедку, из
    Ташкента — яблоки и т.д. К моменту возвращения студентов с каникул «таможенники» занимали комнату, выходившую в коридор, и пройти мимо них
    без «досмотра» багажа и «экспертизы» пищевых продуктов было невозможно.
    Иногда после такой проверки качества привезенной продукции варенья в
    банке оставалось наполовину меньше. Любопытно, что к новичкам в коммуне
    «таможенники» относились очень деликатно, чтобы грубостью не развеять у
    них иллюзию о коммунарском братстве. Если при обнаружении у старожила
    коммуны домашнего пирога в посылке продукт безоговорочно изымался в
    пользу общего стола, то новичку в подобной ситуации предлагалась видимость
    выбора: «Белье — на вот, бери, а с пирогом — как хочешь. Хочешь, ешь сам,
    хочешь — поможем». Разумеется, новичок не хотел получить ярлык жадного
    индивидуалиста, и пирог перекочевывал на общий стол.

    Самым главным и сложным вопросом было обобществление бюджета.
    Как правило, единственным источником его наполнения были индивидуальные стипендии, которые при образовании коммуны становились коллективными. Обычно из состава коммунаров выбирался казначей, который по
    коллективной доверенности получал все стипендии студентов. Проблема была
    в том, что не все студенты были стипендиатами, и размеры стипендий были неодинаковые. «Стипендии разные: у кого 75 руб., у кого 50, а у кого и 30, — сообщал один корреспондент. — Никаких затруднений на этой почве не возникает.
    „Все до единой копейки“ — и это уже вошло в кровь и в плоть. Это перестало
    удивлять. Товарищ, не получающий стипендии, работает и отдает весь свой
    заработок в общий котел». Этот оптимистичный тон был нужен для пропаганды нового быта в прессе. На деле зачастую не все получалось так гладко.

Евгений Шкловский. Точка Омега

  • Евгений Шкловский. Точка Омега.— М.: Новое литературное обозрение, 2015. — 400 с.

    В издательстве «НЛО» вышел новый сборник прозы писателя и литературного критика Евгения Шкловского. В центре внимания автора человек, ищущий себя в бытии, во времени, в самом себе, человек на грани чего-то иного даже в простых житейских ситуациях… Реалистичность и фантасмагория, драматизм и ирония создают в «Точке Омега» причудливую атмосферу полусна-полуяви, где ясность и четкость картинки лишь подчеркивают непредсказуемость жизни.

    Поющая душа

    1

    Я вижу, как она плачет.

    Плачет, вытирает глаза то платочком, то тыльной стороной ладони, низко наклоняет голову, стесняясь своего
    плача. Интересно все-таки устроен человек. Кто бы мог
    подумать, что завяжется такая ниточка, протянется через годы и страны, через… Даже трудно сказать, через
    что… Впрочем, если угодно, то и через смерть, и через
    пустоту…

    Мне видится тьма, изредка разрываемая звездными
    сполохами, туманная млечность, и внезапно — круг ослепительного света, как на сцене, когда тебя выхватывает
    из темноты мощный луч юпитера и ты один на один
    с замершим залом, пока еще почти не различимым. Уже
    прозвучали первые аккорды, уже родилась мелодия, ты
    с волнением готовишься взять первую ноту, разорвать эту
    набухшую тишину… Связки напряглись, откуда-то из глубины на двигается, нарастает первый, самый важный, самый
    главный звук, которому назначено отдернуть завесу, опрокинуть плотину немоты, осенить, покорить пытающуюся
    жить самостоятельно музыку. Слиться с ней, чтобы вместе
    сотворить чудо гармонии.

    Музыка — не от мира, а человеческий голос — прорыв
    туда, в запредельное, полет в стратосферу, в неизведанные пространства, которые вдруг оказываются близкими
    и одушевленными.

    Да, голос в согласии с музыкой способен творить чудеса.
    Я видел это, еще когда пел в нашей маленькой синагоге
    в Черновцах. Лица прихожан буквально преображались —
    столько в них появлялось нового, трогательного, возвышенного, печаль перемежалась с надеждой, радость
    с грустью, глаза загорались любовью… Люди становились
    нежными и кроткими, как ягнята, а то вдруг в их лицах
    возникали алые отблески пламени — не того ли самого,
    каким вспыхнул перед Моисеем терновый куст, сполохи
    огненного столпа, что вел ночью народ Израилев через
    пустыню из египетского плена?

    Добро бы еще она слышала мое пение в реальном исполнении — без шорохов, потрескиваний и прочих изъянов
    старой записи. Только в живом голосе первозданная чистота и глубина, только в нем можно расслышать душевную самость, которая доверчиво и страстно открывается миру.

    Увы, время нанесло на звук свою окалину. Но эта женщина слышит. Душа слышит душу даже через время и не-бытие, не это ли и есть прообраз вечной жизни, ее отсвет
    для тех, кто еще влачит земное существование?

    Впрочем, не так. Не влачит — живет! В этом слове кроется великая и сладчайшая тайна. Жизнь, какая ни есть,
    так ненадолго дарованная человеку, — прекрасна. Я это
    понял, впервые услышав музыку и ощутив прилив звука
    к горлу, звука, который должен был стать и стал песней.
    Только жизнь, только явь и свет! Даже когда музыка печальна и исторгает слезы, а песнь вторит ей тоскующими,
    безысходными словами, этот свет все равно пробивается,
    окрыляет душу, уносит ее в те волшебные сферы, где над
    всем торжествуют великое «есмь» и великое «да».

    Не знаю, что уж произошло у этой женщины, но в том
    крохотном зальце в гигантском незнакомом городе, где
    мне не привелось побывать, среди немногих собравшихся послушать записи моих выступлений она выглядела
    растерянной. Судя по всему, она оказалась здесь впервые.
    Видимо, ей нужно было куда-то выйти из своего одиночества, оторваться от семейных или каких-то других неурядиц, просто побыть среди людей.

    Возможно, она уже кое-что слышала про эти музыкальные лекции, да и не столь важно. Ну что ей до моей так
    и несложившейся жизни, до всех моих удач и поражений,
    которых было гораздо больше и которые, покатившись
    снежной лавиной, в конце концов слились в одну-единственную, все обрушившую катастрофу? Что ей до нее?

    Впрочем, это я так, пустое брюзжание. На самом
    деле тут-то, возможно, и кроется загадка человеческой
    души — в способности раскрываться и откликаться навстречу далекому, принимать его в себя поверх всяких
    барьеров. Конечно, музыка — великая вещь, в основном
    это ее заслуга. Ну и, не буду скромничать, мой голос тоже
    чего-то стоил, им восхищались многие, с нетерпением
    ждавшие моих выступлений, готовые за любые деньги
    покупать билеты на концерты, даже не раз смотревшие
    жалкие (сам это понимаю) фильмы с моим участием.

    Воистину неисповедимы пути. Робко ступает она на порог Еврейского общинного дома. Что делает здесь эта крещеная православная русская? Она поднимается по широкой
    лестнице на третий этаж в читальный зал библиотеки, она
    спрашивает у худощавой приветливой библиотекарши
    материалы не о ком-нибудь, а обо мне.

    Ей мало слушать записи. Ей хочется побольше узнать:
    каким я был, как жил, чему отдавал предпочтение? Про все,
    что сопровождает нас в земных странствиях. Голос трудно
    отделить от человека. Не значит ли это, что и в самом певце,
    в глубинах его существа кроется первоисточник? Вроде как
    и сама личность должна быть какой-то необыкновенной.

    Еще одна иллюзия.

    Но ведь откуда-то же берется в этом голосе, в его
    тембре, в его поразительных модуляциях, в его объемности, силе и свободе нечто, к физиологии не имеющее
    отношения?

    А может, она хочет ближе узнать мою религию, почувствовать мою веру, где, помимо природной одаренности, как
    она предполагает, таятся ключи к моей певческой уникальности. Она хочет узнать ближе нашего Б-га, хотя разве Он
    только наш?

    А был ли я таким уж верующим? Не знаю. Моей верой
    была музыка, в самые лучшие, самые вдохновенные минуты, когда душа вся растворялась в пении (тоже своего
    рода транс), когда буквально сгораешь в охватившем тебя
    пламени и вправду ощущаешь себя в единении с чем-то
    великим и непостижимым.

    Незабываемое, неповторимое переживание, которое
    хочется длить и длить сколько хватит сил! И откуда-то эти
    силы берутся, словно их черпаешь из какого-то поистине
    чудесного кладезя.

    Наверно, это состояние может передаваться, заражать
    других. Женщины вообще эмоциональней, чувствительней,
    восприимчивей к такого рода вещам. Она же способна слушать мое пение бесконечно — возясь на кухне, пришивая
    оторвавшуюся пуговицу, занимаясь привычными обыденными делами. Или, наоборот, замерев и закрыв глаза,
    словно что-то видит там, в облаках своих чувств и мыслей.
    Лица ее в эти минуты будто касается луч солнца.

    Кто-то скажет: типичный фанатизм, кто-то усомнится
    в правильности такого слушания — ведь музыка требует
    определенного настроя, внутреннего сосредоточения.

    И тем не менее.

    2

    Голосом природа действительно одарила меня редкостным. Знатоки сравнивали с самыми великими певцами,
    но, увы, при этом я был лишен прочих далеко не лишних
    качеств. Маленький рост и вообще невзрачность отняли
    у меня возможность петь в опере — несколько спектаклей,
    и всё, а ведь я обожал оперу, восхищался знаменитыми
    певцами, мечтал петь на сцене…

    Не сложилось.

    Продюсеры и режиссеры, отдавая должное моим уникальным вокальным данным, так и не смогли преодолеть
    диктата зрелищности. Не подходил я им. Утешением стали
    сольные концерты и, конечно, радио, при, увы, тогдашнем
    акустическом несовершенстве.

    И все-таки я познал вкус славы, хотя, честно говоря, не
    очень к этому стремился. Конечно, любой артист жаждет
    признания, настоящего, безраздельного. А чего больше
    всего мог хотеть низкорослый некрасивый еврей из провинциального захолустья? Еврей, запуганный историей
    своего богоизбранного народа, народа-изгоя, постоянно
    опасающийся очередного унижения или даже зверства.
    Тошнотный, тлетворный дух кровавых кишиневских погромов еще носился в воздухе — об этом помнили и те, кто
    слушал мое пение в черновицкой синагоге, где все начиналось, помнили и забывали, молились и черпали забвение.
    Голос уводил их в другой, чудный мир. Страх и отчаянье
    отступали.

    А мне, мне тоже хотелось, может, даже и не признания…
    просто — любви. Да, именно любви, большой, безраздельной, самопожертвенной. Такой, какую может дать, наверно,
    только женщина. Или любовь Б-га, но не суровая ветхо-
    заветная, а кроткая и всепрощающая. Такая, для которой
    несть ни эллина, ни иудея.

    Влекло и другое — мысль, что мой голос, этот бесценный и, увы, преходящий, как все смертное, дар, принадлежит не только мне, что он нужен другим, жаждущим
    преображения, причащения чему-то высшему.

    В какое-то мгновение помстилось, а, впрочем, возможно, именно так и было: вся Германия, родина великой
    музыки и великих музыкантов, утонченная ценительница
    искусств, у моих ног. Взыскательный Берлин, где я появился незваный-непрошеный, сдался, уступил. Музыка
    сама по себе страсть, а с голосом она больше, чем страсть,
    она — молитва.

    Да, был миг, когда так и показалось: мой голос, мое пение зажгли пламя в душах слушателей, в нем должны были
    расплавиться все различия между людьми — здоровыми,
    больными, немцами, евреями, поляками, русскими… Одна
    общая человеческая душа — возвышенная, прекрасная,
    какая только и могла быть угодна Б-гу. Только такая и способна исполнить свое предназначение.

    Увы, как же я заблуждался!

    Ходил слух, что мое пение слушал даже главный изверг,
    сумевший погрузить сытую, благополучную Европу в мрак
    и хаос. Он еще только подбирался к власти, только раскидывал свою паутину, еще только варил в своем дьявольском
    котле ядовитый дурман.

    Между тем уже нельзя было петь ни на сцене, ни на
    радио — нужно было срочно бежать из сатанеющей Германии, где начинались гонения и расправы. Успех, слава?
    Пустяки, тлен… Зверю крови и почвы требовались жертвы.
    Гекатомбы жертв.

    Увы, здесь уже верховенствовала другая музыка. Гимны,
    марши и под сурдинку бесовской хохоток с подвизгом,
    подвыванием и кряком. Ночь и шабаш…

    Хорошо, нашлись люди, которые поняли это и помогли вовремя уехать. Франция, Швейцария… Однако даже
    в свободной Швейцарии не удалось избежать лагеря —
    пусть и не концентрационного, не лагеря смерти, где людей
    превращали в жалких рабов, мучили и педантично стирали
    в прах. Но и лагерь для беженцев, для перемещенных лиц
    не был пансионом. Все, кто оказался здесь, томились и бедовали, чувствуя себя шлаком, который не выбрасывают
    только из милости.

    За меня хлопотали: как же, все-таки известный певец!
    Но тех, кто заправлял делами, не слишком это волновало.
    А когда я, изнуренный всеми передрягами, серьезно занемог,
    увы, никто не поспешил с помощью…

    Так все и кончилось, остались только голос и песни…
    С шипением и хрипотцой старых звукозаписей, которым
    эта женщина так вдохновенно внимает. Иного слова, пожалуй, и не подберешь. Именно вдохновенно. Ей не помеха
    потрескиванья, шуршание, шорох… Она внимает самому
    важному — именно тому, что способна услышать только
    одаренная, поющая душа.

Василий Голованов. Каспийская книга

  • Василий Голованов. Каспийская книга. Приглашение к путешествию. — М.: Новое литературное обозрение, 2015. — 832 с.

    В издательстве «НЛО» вышла книга Василия Голованова, автора парадоксальных литературных исследований «Нестор Махно» и «К развалинам Чевенгура». Новый сборник хоть и посвящен путешествию вокруг Каспия, но не вмещается в рамки тревелога, затрагивая злободневные вопросы большой политики и общественного уклада разных стран. Погружение в экзотические ландшафты Апшерона, горного Дагестана, иранской Туркмении чередуется с поиском общечеловеческого понимания.

    ХЛЕБНИКОВ И ПТИЦЫ

    …Мое мнение о стихах сводится
    к напоминанию о родстве
    стиха и стихии…

    Велимир Хлебников

    I

    Есть вещи, понять которые невозможно, не разглядев некоторые весьма истонченные временем нити, связующие явления.
    В поисках таких взаимосвязей литературоведение вгрызается в текст и в контекст, этот текст порождающий. Степень расширения контекста неограниченна и зависит от желания и умения интерпретатора работать со специфическими косвенными свидетельствами, с бедными сведениями рудами или почти порожней породой, содержащей иногда лишь пыль драгоценного знания о предмете исследования.

    Нечаянно контекстом оказался остров. Небольшой заповедный остров, со всех сторон охваченный медлительными мутными водами. Заросший по окоему ивами, шиповником и тамариском, внутри — тростником, жесткой, как жесть, травой, полынью, коноплей, вьюнками. Был исход осени. Днем в пещеристой сердцевине разваленных временем древних ив роились осы, радуясь последнему солнцу. Ночью, в час шепота ив, под холодными безмолвными звездами шелесты тростника и гулкие всплески сомов в черной
    воде казались шорохами и пульсациями космоса.

    Ночь, полная созвездий,

    Какой судьбы, каких известий,

    Ты широко сияешь, книга?

    Свободы или ига?

    Какой прочесть мне должно жребий

    На полночью широком небе?

    Текст — стихотворение Хлебникова — проклюнулся сам собою
    из контекста, что показалось закономерным: остров принадлежал
    месту встречи Волги и Каспия-моря, которому «принадлежал»
    и Хлебников, по своей человеческой воле впадавший то в Неву,
    то в Днепр, то в Горынь, но волею судьбы от рожденья до смерти влекомый мощным течением Волги к чаше Каспия. И этой чашей завороженный. Ибо в ней, как в волшебном котле, до поры покрытом кипящим туманом, поэт, сдунув завесу, провидит мир насквозь: от заледенелых тундр Сибири, где жаворонок ночует в пространном черепе мамонта, до калмыцких степей, где кочевники
    пьют черную водку бозо; от заброшенных храмов Индии, оплетенных корнями джунглей, до алых цветов в садах Персии и раскаленных песков Египта, сжимающих букет пышной растительности, распустившийся дельтой Нила. Котел Каспия — это чечевица, линза, в фокусе которой, как лучи или как траектории птичьих перелетов, соединяющих Север с Югом, сходятся силовые линии множества культур, каждая из которых, даже забытая, погребенная песком пустыни, как столица хазар Итиль, или столица Золотой Орды Сарай, или вообще ничем вещественным не явленный, только в предании сохранившийся разбойничий уструг Разина, — ждет своего воплощения в слове, ждет гения, способного облечь словом и выразить все это напластованное друг на друга разнообразие исторических обстоятельств, природных форм, живых
    и мертвых языков, преданий и символов.

    «Я был спрятанным сокровищем, и Я желал быть узнанным,
    посему Я сотворил мир», — говорит Господь суфиев. Подразумевая, должно быть, тем самым, что богопознанием станет бесконечное распаковывание запечатанных в мире смыслов, раскапывание
    драгоценных кладов, предназначенных каждому, кто окажется достаточно упорным, чтобы искать. Не поместив себя сознательно
    в систему координат, которой принадлежал поэт, невозможно составить представление о сокровищах, которые были ему завещаны. Вот почему контекстом, непременным для понимания Хлебникова, становится само пространство, содержащее в себе все,
    из чего лепятся (Хлебников именно лепил, ничего не выдумывая)
    его стихи и проза, его «законы времени» и словотворчество, которое может казаться совершенно искусственной, головной выдумкой, но которое на самом деле не выдумка, а лишь проекция динамических свойств пространства на язык. В мире нет более изменчивых природных систем, чем дельты больших рек. Дельта Волги к тому же (знаменитый «коридор» между Уралом и Каспием,
    по которому вплоть до XV века из лона Азии в Европу изливались
    волны кочевников, и древнейший прямой торговый транзит, соединяющий все четыре стороны света) — одно из самых продувных мест истории, ее меловая доска, с которой каждая последующая волна переселенцев начисто стирала все предварительные наброски построения цивилизации, сделанные волной предыдущей.
    Дельта — неустанная в пробах творения — вот контекст, породивший Хлебникова.

    В этом смысле значимо, что отец поэта, Владимир Алексеевич,
    был основателем Астраханского заповедника. То есть охранителем
    того всеобъемлющего контекста, с которого Хлебников считывал
    свой текст, изыскивая завещанные ему словесные клады. Благодаря
    этому, очутившись в заповеднике, еще и сегодня можно убедиться, что «времышиамыши» — не поэтический изыск, а такая же
    реальность, как «старые ивы, покрытые рыжим ивовым волосом»,
    «сонные черепахи», «красно-золотистые ужи» и весь этот странный край, «где дышит Африкой Россия». При этом Владимир Алексеевич не поощрял поэтических занятий сына и, видимо, до самой
    его смерти не понимал масштаба его дарования. Ни о каких «контекстах» он не думал. Он был позитивист, естествоиспытатель, редкостный знаток птиц. Как мы увидим, это тоже сыграло в судьбе
    поэта не последнюю роль…

    II

    Семь сот уст цедят воду сквозь фильтры отмелей и сплошных зарослей, протянувшихся по взморью на сто пятьдесят верст
    от Бахтемира (главного волжского рукава) до Бузана и Кигача, бесконечно дробящихся на протоки, ручьи и почти затянувшиеся тиной ерики. Пресной, зеленой, мутной остается вода еще километров тридцать-сорок, до свала глубин, где резко обрывается дельтовая отмель и сразу ощущается в воде соль. А до этого не река,
    не море — раскаты. То есть и не река уже — ибо без берегов — раскатилась, — но и не море тоже, только блещет волна по-морскому,
    но по-речному желта на просвет.

    В нетронутой природе правомерно чувство вечности, потому было ощущение, что я «совпал» с Хлебниковым в пространстве/времени. Был октябрь 1918-го, паровое судно «Почин». Хлебников и Рюрик Ивнев выходили на взморье осматривать облюбованный отцом Велимира под заповедник участок на Дамчике. Вечером «Почин» поглотил туман. Рано утром поэты вышли на палубу и в хрустальном холоде осветлевающей ночи увидели над
    головой… Звездный провал неба. Бездну. Миры. Может быть, самым ненарочным и важным совпадением было «чувство замороженности», неподвижности, чувство «листа, застрявшего в тысячелетних камнях», которое охватило и меня в первую же ночь
    на острове, когда выходил курить на берег и под полной луною видел и слышал напротив шуршащую живую стену тростника. Ну и,
    разумеется, принадлежали времени вечности птицы. Голубой быстрый огонь крыла зимородка, пронзающего воду, и воздух, и тень
    берегового куста. Белохвостый орлан, медленно шагнув с черной
    ветки обугленного пожаром дерева, сделав несколько мощных
    взмахов меж роскошными кулисами зелени над зеркальной водою,
    исчезает за ивою, оставляя тебя в лодке со счастливым ощущением,
    что ты следуешь древней, вольной и верной дорогой. Cам язык орнитологии — напряженный, подвижный, силящийся уловить оттенки признаков, отличающих одну пичугу от другой по цвету перьев, времени первой трели, излюбленным семечкам или по особым морфологическим различиям (орел, орлан, подорлик), сделавшись насущным, засверкал вдруг драгоценной россыпью названий. В «Списке птиц Астраханского края», составленном отцом
    Хлебникова, упомянут 341 вид птиц. Баклан, пеликан, чепура красная, кваква, колпица, савка, турпан, хархаль, выпь, пустельга, кречет, лунь, осоед, чеглок, сапсан, балобан, стриж, сыч, удод, филин,
    рябок копытка, горлинка, авдотка, дупель, бекас, ястреб… Фонетически это такое богатство, что близкий к колдовству, к выкапыванию древних корней и мертвых семян опыт создания поэтически разверстого во все стороны языка, предпринятый сыном, кажется
    совершенно естественной и, более того, само собою разумеющейся
    попыткой*. Только в том уникальной, что это попытка одинокого гения за краткое время своей жизни проделать ту титаническую
    работу, которую язык сам по себе, без поэта-алхимика, торопящегося ускорить «созревание» языка, проделывает за сотни лет благоприятного для себя развития.

    В Астрахани я побывал в музее Хлебникова. Так в руки мои
    попал еще один ключ, или даже связка ключей. Во всяком случае — право на вход. Пропуском к Председателю Земного Шара
    был билет в музей № 29632. Запомнилась книга из библиотеки
    отца — G. F. Chambers — The story of the stars. Основательнейший
    позитивистский фундамент удерживает на весу все самые фантастические проекты Хлебникова. Изменяется, быть может, лишь
    сам характер вовлеченности — поэт относится к звездам не с ученым интересом, а со священным трепетом, как индейцы-инки, полагая, что звездами вычерчены на небе судьбы грядущего. «Понять
    волю звезд, это значит развернуть перед глазами всех свиток истинной свободы. Они висят над нами слишком черной ночью, эти
    доски грядущих законов, и не в том ли путь… чтобы избавиться
    от проволоки правительств между вечными звездами и слухом человечества…» Об отношениях Хлебникова с отцом известно, что
    они были неровны и непросты («родителями изгнан» — записывает он в дневнике 1914 года). Отец, несомненно, предполагал, что
    сын унаследует его дело ученого-натуралиста, орнитолога, и тот
    студентом как будто даже подавал надежды (экспедиция на Павдинский Камень Урала в 1906-м), но впоследствии, видимо, отца
    разочаровал и, во всяком случае, надежд его не оправдал — всем
    образом своей жизни и никому, конечно, из близких (кроме сестры
    Веры) непонятным творчеством. Между тем он был сыном благодарным и прилежным учеником, что заметил еще Тынянов в предисловии к первому (и единственному полному) собранию сочинений Хлебникова: «Поэзия близка науке по методам — этому учит
    Хлебников. Она должна быть раскрыта, как наука, навстречу явлениям… Хлебников смотрит на вещи как на явления, взглядом ученого, проникающего в процесс и протекание… Он не коллекционер слов, не собственник, не эпатирующий ловкач. Он, как ученый,
    переоценивает языковые измерения…»

    Нет сомнения, что Гений Языка должен был явиться именно
    здесь, в русской столице татарского ханства, в перекрестье кочевых
    и караванных дорог, фантастической геологии (аммониты — дно
    древнего моря — плиты известняка, органика и лесс дельты, пески,
    грязи, лидийский камень, кристаллическая соль) и столь же фантастической ботаники и орнитологии, на границе земли-воды-неба,
    реки-моря, Старой Волги и Камызяка, Черных Земель и песков Сулгаши, Европы и Азии, православия, принесенного русскими ратниками, буддизма перекочевавших на запад от Волги взбунтовавшихся монгольских племен и магометанства степняков, замешанного на верблюжьем молоке, наваристом, с молоком, чае, на блинчиках с бараньими потрошками и жареном боку пудового сазана. В любом столичном городе ничего, кроме зауми, не вышло бы
    из языковой алхимии (и не вышло). Здесь же алхимия — имманентное свойство окружающего, — кристаллизация не произошла
    и произойти не может, ветер дует из Персии, из Китая, из Индии,
    из Европы, море наступает и отступает, волны кочевников проносятся, словно стаи птиц, водоросли набухают и умирают в зеле-ном котле дельты, пульсация безостановочна, творение непрерывно… «В деревне, около рек и лесов до сих пор язык творится каждое мгновение, создавая слова, которые то умирают, то получают
    право на жизнь…» — так ощущал это Хлебников.

    В «Словаре неологизмов» Хлебникова 6130 слов. По какой-
    то непонятной причине в нем нет слова «лебедия», объемлющего своеобразным, детски-наивным смыслом мир волжской дельты, в который так по-разному и так самозабвенно были влюблены отец, и сын, естествоиспытатель и поэт. Парадокс же, отмыкающийся ключом к родовому гнезду, ныне музею, заключается
    в том, что именно отец наделил его талант тем смертельно опасным
    и не поддающимся подражанию свойством, которое еще при жизни не позволило Хлебникову «войти» в литературу, ибо унаследованный от отца естественнонаучный взгляд на мир, будучи примененным в поэзии сыном, человеком необычайно тонкого поэтического слуха и чувствования, и пылким романтиком к тому же, превращался в опыт совершенно запредельного исследования, которое ни тогда, ни теперь, ни когда-либо впредь невозможно было
    (будет) втиснуть в рамки обычного литературного «сочинительства».


    * Более того, некоторые неологизмы из рукописей Хлебникова
    в свою очередь фонетически очень напоминают названия птиц: блазунья, блуждянка, богаш, богва, братуга, грезняк, грезютка, грозок.

Стильный оранжевый галстук

  • Наталия Лебина. Мужчина и женщина: тело, мода, культура. СССР — оттепель. – М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 208 с.

    Доктор исторических наук Наталия Лебина уже известна российскому читателю: несколько лет назад вышла ее прекрасная книга о страшной эпохе: «Повседневная жизнь советского города: Нормы и аномалии. 1920–1930 годы». Теперь предмет изучения Лебиной — оттепель. Как и первая книга, эта — научный труд со списком источников на тридцать страниц в конце. При этом обе книги захватывающе интересные. Лебина занимается самой нужной и конкретной историей: на стыке «быта» и «нравов», то есть, собственно, историей всех людей (а не только политиков). В такой истории не бывает сухих фактов, потому что все цифры легко представимы, за ними — яркие картинки и судьбы. Именно такой истории нам всегда не хватает, такой, которая способна максимально приблизить нас к правде.

    Итак, в этом исследовании речь идет о гендере в Советском Союзе при Хрущеве (а также чуть раньше и чуть позже). Время это особенное не только для СССР. Именно тогда во всем европейском мире, включая США, начинают размываться прежние, традиционные взаимодействия мужчин и женщин. Происходит буквально тектонический сдвиг в отношении к сексу, абортам, деторождению, досугу и моде. Разумеется, в тоталитарном государстве этот процесс должен был осуществляться по-своему еще и потому, что бытовое «освобождение» пришло к советским людям сверху, вместе с оттепелью. И приметы его, которые сегодня иногда даже кажутся смешными, были-таки вполне серьезной революцией. Появление «молодежных кафе» и обручальных колец, разрешение некоторых прежде запрещенных танцев, радикальное изменение в отношении власти к контрацепции, изобретение и рост популярности синтетических тканей и бытовых приборов, резко изменивших жизнь женщины, — все это действительно позволило стране шагнуть из прошлого в будущее.

    Много воды утекло с тех пор, поэтому, когда читаешь о стилягах или фарцовщиках, дивишься тому, насколько сильно за прошедшие годы изменилось отношение к одежде. И все же по мере знакомства с книгой постепенно начинаешь чувствовать, что именно рубеж пятидесятых и шестидесятых — та граница, с которой начинается близкая, понятная нам современность.

    Список источников, в которых Лебина черпает материалы для своего исследования, очень широк. Кроме прочего, он включает фильмы и книги, которые автор цитирует с профессиональных позиций культурологического анализа. Например, в главе о разводах и адюльтерах приведены отрывки из произведений Гранина, Аксенова и менее известных ныне писателей, а также мнения частных людей, споривших об этих романах.

    Причудливы отношения советского общества с Западом: железный занавес на поверку оказывается не таким уж железным, секс-символы французского и американского кино становятся героями для целых поколений советских людей. И главное: несмотря на жесткие рамки общественной морали, неповоротливую «легонькую» промышленность, невзирая на бесправие, стыд, страх и дефицит — и вопреки утверждениям некоторых деятелей, — секс в Советском Союзе, несомненно, был. Исследование Лебиной, помимо всего прочего, и об этом.

Ксения Букша

Музыкальная классика в мифотворчестве советской эпохи

  • Марина Раку. Музыкальная классика в мифотворчестве советской эпохи. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 720 с.

    Концентрированное заключение книги ставит неожиданный «прагматический» вопрос: не являются ли описанные в ней механизмы мифологизации единственным доступным нам способом придания академической музыке социально значимого статуса? Признание этого факта означает автоматически признание того, что вербализация музыкального произведения, лежащая в основе отбора главных действующих лиц книги (классических композиторов), остается единственным доступным способом выведения музыки «на поверхность».

    Неожиданным образом самым заметным сквозным персонажем книги Марины Раку оказывается не кто-то из «списка имен», анализу которых и посвящено исследование, а один из влиятельных раннесоветских музыковедов, чьими суждениями и биографиями наполнен текст книги. Идеолог Ассоциации современной музыки Леонид Сабанеев в начале 1920-х годов выступал с радикальных социологических позиций, в чем-то опередивших свое время, а в чем-то напоминающих самые дикие порождения идейной неразберихи.

    Музыкальная культура нового общества должна была стать результатом дарвиновского «естественного отбора» среди композиторов, производимого силами массового потребителя. Построенный на биологической метафоре социологизм Сабанеева остается в 1920-х, но задает проблематику противоречий между мнением потребителя и запросом власти, разрешающихся всегда по-разному. Концепция Сабанеева прекрасна своей вульгарностью (и чем-то напоминает генетику Лысенко или лингвистику Марра), однако ее значение этим не ограничивается. Как это видно из книги Раку, под воздействием двух полей (потребитель vs идеолог) и происходит процесс классикализации музыки.

    Одним из главных музыкальных авторитетов с начала 1920-х годов становится Бетховен, чье симфоническое творчество, вобравшее романтическую, очистительную народную энергию «бури и натиска», помещается в просоциалистический пантеон наследия прошлого. Интерпретация символики Девятой симфонии Бетховена — «от тьмы к свету», «судьба стучится в двери» — идеально вписывается в стадиальную концепцию эволюции искусства, практиковавшуюся в ранний советский период. Культурный вектор к соцреалистическому отображению реальности как к реальности высшего порядка естественно сопряжен с мифологизацией (романтической идеализацией) композитора, теряющего слух, но чуткого к скрипу маховика истории, верно трактующего неизбежность естественного (и в данном случае народного) преображения.

    Идеологическая экспроприация классического наследия неминуемо сопряжена с «переоценкой» творческой деятельности, конъюнктурным вмешательством, выработкой форматированного «канонического текста». Заманчивыми поисками в «родословном» древе надежных вариантов известного произведения занимались также и музыковеды. В середине 1920-х годов была предпринята ювелирная огранка первоначального замысла оперы «Борис Годунов» Мусоргского, партитура которой в свое время подвергалась редакционному вмешательству Римского-Корсакова, чуткого более к вкусам театральной публики и пышному стилю барокко «последней империи», нежели к народной драме, передачи жизненного, а не житейского «посредством звуков». Одна из самых любопытных проблемных линий рецензируемой книги — коррекция идеологического задания в условиях потребления культурной продукции. Мнение (или фарисейство) масс, пожалуй, иногда влиятельнее любой идеологической структуры.

    Ожидаемым образом многие сюжеты книги связаны с судьбами оперного жанра в советских реалиях. Продиктовано это и тем значением, которое опера приобрела в русской музыкальной культуре задолго до революции, — а следовательно, инерцией слушательских предпочтений, не всегда удобной конструкторам новой реальности. Также сюжеты связаны с программностью оперы как жанра, неизбежно вызывающей сложности непосредственным содержанием либретто. И если нежелательные акценты в операх Римского-Корсакова могли смещаться средствами театральной режиссуры или простого монтажа при подготовке аудиозаписей, то во многих других случаях либретто могло переписываться и изменяться с прямолинейностью, способной обескуражить современного читателя.

    Такой способ «экспроприации» классического оперного наследия молодой советской культурой в какой-то момент приобрел, по словам автора книги, характер «эпидемии» («Проклятием оперы как жанра является либретто», — утверждал Валерий Бебутов). Наибольшей известностью в этой связи пользуется история с неоднократно переписанным либретто первой оперы Глинки, обязанной своим заглавием «Жизнь за царя» еще царской цензуре, а на протяжении одного только 1924-го года анонсировавшейся как «Жизнь за народ», «Серп и молот» и «За власть народа».

    Особенно «модными» в 1920-х годах считались модернизации классических опер — Верди, Вагнера, — переносившие действие в годы русской революции. Попытки нового «перевода» опер последнего С. Городецкий предпринимал и в предвоенные годы, когда вопрос об уместности Вагнера был уже, фактически, закрыт.

    Случай потребления (не-экспроприации) музыкального классического наследия связан с творчеством Моцарта. Образное восприятие композитора как свободного и беззаботного гения, с некоторой долей озорства исполняющего музыку, способную распознать самые запутанные проблемные узлы экзистенции, созданное в «Маленьких трагедиях» Пушкина, принципиально применимо и в советскую эпоху. Музыка Моцарта как бы сопротивляется дискурсивному закреплению — либо она исполняется вне идеологического контекста, либо (пусть даже волею судеб) не исполняется. Так, на музыкальной сцене 1920–1930-х отсутствует (за исключением «Женитьбы Фигаро») оперное наследие Моцарта.

    Раку приводит другой, более явный и даже несколько комичный сюжет неудавшейся идеологизации: первоначально в качестве музыкального сопровождения траурного шествия во время похорон В. И. Ленина было запланировано исполнение моцартовского «Реквиема» с русским текстом, который был заказан «герою труда» В.Я. Брюсову. В последний момент идея была отклонена и на похоронах звучала контаминация революционных маршей (от «Марсельезы» до «Мы жертвою пали»). Нельзя сказать точно, что послужило препятствием исполнению «Реквиема»; автор книги делает предположение, что главным образом не устроил впопыхах написанный текст Брюсова, содержащий, например, строку «Вот лежит он, скорбно тленен». В таком случае «тлена» избежал не только Ленин, но и советский Моцарт.

    Помимо рассказанного выше, в издании повествуется о других многочисленных путях к «народному признанию». Книга Раку по праву становится в один ряд с уже известными исследованиями литературы 1920–1930-х, ее труд — это «формовка советского музыковеда (слушателя)» (о чем несколько кокетливо заявлено в заключение самой книги), «музыкократия…» и т. д. И это не случайно. Огромный библиографический аппарат, заменяющий хороший справочник по музыкальной критике — ликбез для тех гуманитариев, которые слабы в музыковедении. Равно как в музыке стремятся услышать то, «что о ней можно прочесть», в исследовании музыкальной антропологии важно подчеркнуть литературоцентричное движение.

    Методология классикализаций, продемонстрированная Раку, с небольшой погрешностью, кажется, может быть найдена и в случае с пестованием (и «бросанием с корабля») Пушкина, Толстого, Горького, Достоевского и других авторов. Однако сопоставимого по объему представленного материала труда о русской литературе пока нет.

Дмитрий Бреслер, Андрей Муждаба

Русский язык и новые технологии

  • Русский язык и новые технологии / Коллективная монография; сост. Г.Ч. Гусейнов; под ред. М.В. Ахметовой, В.И. Беликова. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 256 с.

    Коллективная монография «Русский язык и новые технологии» посвящена мало исследованной проблеме взаимовлияния современного русского, а также некоторых других языков, и информационных технологий. Авторы показывают, как отражаются на языковых сообществах новые формы социальной коммуникации и как сам интернет становится ресурсом для изучения языка. О том, как песня Кипелова получила в сети новую жизнь («Йа криветко, словно птицо в нибисах…»), рассказывает в своей статье о происхождении мемов российский лингвист Максим Кронгауз.

    М. А. Кронгауз

    МЕМ В РУССКОЯЗЫЧНОМ ИНТЕРНЕТЕ:

    ОПЫТ ДЕКОНСТРУКЦИИ

    Термин мем появился в русском языке недавно, и написание его не вполне устойчиво.

    В английский язык термин meme ввел в 1976 г. английский биолог и популяризатор науки Ричард Докинз в книге «Th e Selfi sh Gene» [Dawkins 1976]. Ее русский перевод был опубликован в 1993 г. под названием «Эгоистичный ген» [Докинз 1993]. Интересно, что в русском переводе этот термин фигурировал как мим, что соответствует правилам практической транскрипции слов английского языка. Но в таком виде термин не прижился, а закрепился как мем. Этот выбор кажется несколько странным. По-видимому, это означает, что мем вошел в русский язык еще раз, и скорее всего — через сетевой жаргон. Позднее жаргонизм мем был отождествлен с термином мим из русского перевода Докинза, но популярность жаргонизма была намного выше, и его коррекции не произошло. Напротив, было изменено написание термина, изначально более правильное.

    В книге Р. Докинз разъясняет читателю процесс создания термина. Вот слова Докинза из одиннадцатой главы, которая так и называется — «Мимы — новые репликаторы»:

    Нам необходимо имя для нового репликатора, существительное, которое отражало бы идею о единице передачи культурного наследия или о единице имитации. От подходящего греческого корня получается слово «мимем», но мне хочется, чтобы слово было односложным, как и «ген». Я надеюсь, что мои получившие классическое образование друзья простят мне, если я сокращу «мимем» до слова мим [Докинз 1993: 176].

    Итак, Р. Докинз ввел аналог гена для культуры и назвал его мемом (в дальнейшем я буду писать по-русски так — с «е»). Так же как и ген, мем является единицей хранения и передачи информации, но только в сфере культуры. И мем, и ген — репликаторы (англ. replicators), объекты, которые копируют и воспроизводят сами себя, или, говоря простым языком, умеют размножаться. Р. Докинз утверждал, что для мемов при воспроизведении важна плодовитость и относительная точность (в отличие от абсолютной точности для генов). Среди примеров мемов он называл мелодии, идеи, модные словечки и выражения, способы варки похлебки или сооружения арок, но также — представления о Боге и теорию Дарвина. Последние примеры, впрочем, представляют целые комплексы мемов, или мемокомплексы. Мемы распространяются в пространстве от человека к человеку (горизонтально) и во времени от поколения к поколению (вертикально)1. Теория мема получила развитие, в частности, в книге С. Блакмор [Blackmore 2000]. Следует отметить также существование с 1997 по 2005 г. электронного журнала «Journal of Memetics», полностью посвященного этой проблематике.

    Понятие интернет-мема хотя и восходит к мему Докинза, но все же значительно отличается от него. Под интернет-мемом имеется в виду любая, но короткая информация (слово или фраза, изображение, мелодия и т. п.), мгновенно и неожиданно ставшая модной и воспроизводящаяся в Интернете, как правило, в новых контекстах или ситуациях. Таким образом, для интернет-мема основное значение имеет популярность, что можно сравнить с плодовитостью по Докинзу, а также коммуникативная экспансия. В этом смысле ни теория Дарвина, ни рецепт супа интернет-мемами не являются, хотя эта информация тоже передается и хранится в Интернете.

    Интернет-мем стремится не к точному воспроизведению, а скорее к искажению или по крайней мере к новым контекстам в широком смысле этого слова. Появление в них часто неожиданно, а порой бессмысленно и абсурдно. Можно сказать, что жизнь интернет-мема, по крайней мере в начале его пути, не рутинна, а, напротив, неизменно креативна. Надо признать, что интернет-мем популярнее своего научного источника (авторства Докинза) и часто смешивается с ним хотя бы потому, что ради простоты и экономии в этом слове отбрасывается первая часть (интернет-), и внешнее совпадение становится полным. Я буду поступать так же — писать просто мем, но в дальнейшем речь пойдет исключительно об интернет-мемах.

    Один из самых популярных мемов Рунета связан с изображением. Это измененный рисунок Джона Лури, известный как «Превед Медвед». Он появился на сайте Dirty.ru в феврале 2006 г., а затем начал воспроизводиться на других сайтах и интернет-платформах. Однако речь шла не столько о копировании, сколько об искажении изначальной информации. Аналогичный медведь появлялся на других рисунках, часто не имеющих ничего общего с оригиналом. Он мог произносить уже не Превед!2, а что-то совсем другое. Либо, наоборот, слово превед произносил совсем не медвед, а кто-то другой. Но первоначально слова превед и медвед, появляясь в текстах или на изображениях разного рода, отсылали к рисунку Лури. Затем же и источник перестал играть какую бы то ни было роль, и многие о нем либо вовсе не знали, либо уже не помнили, что совершенно не мешало употреблять эти слова.

    Особенно легко и независимо распространялся по Рунету превед, который в конце концов стал самостоятельным интернет-приветствием, оторвавшись от медведа и от картинки. После этого свершившегося факта уже имеет смысл говорить не о меме, а о жизни модного слова.

    Еще один популярный мем Рунета характеризуется самой высокой стартовой скоростью распространения. Это йа криветко. Свое начало он ведет от записи номер 104726 на сайте Bash.org.ru, сделанной 9 февраля 2007 г.:

    [DreamMaker:] Да..конечно лекция по физике у нашего препода довольно увлекательное и серьезное мероприятие…..Но когда перед тобой на парте красуется надпись : «ЙА КРИВЕТКО!»…… 3

    Сайт Bash.org.ru (ныне Bash.im), так называемый цитатник Рунета, публикует забавные цитаты, встретившиеся в Интернете и в жизни, а также короткие истории. Он очень популярен в Рунете и дважды (в 2008 и 2010 гг.) получал премию РОТОР, одну из главных профессиональных премий Рунета (существует с 1999 г.), как юмористический сайт, но это все равно не объясняет популярность мема. Между первым упоминанием йа криветко на данном сайте и в блогосфере прошло менее получаса; в тот же день в «Живом журнале» (ЖЖ) было создано сообщество ya_krivetko. В Интернете появились фотографии университетских парт с этой надписью; впрочем, и сама надпись, и, естественно, фотографии были сделаны позже. Всплеск популярности мема приходится на 2007–2008 гг., а со второй половины 2009 г. начинается спад. И все равно его известность поразительна. В ЖЖ этому мему посвящено еще одно сообщество — ru_krevedko. Оно появилось в мае 2007 г. Есть и другие сайты, посвященные мему. Своего рода гимном мема йа криветко стала переделка песни группы «Кипелов» (слова Валерия Кипелова и Маргариты Пушкиной), точнее — ее припева:

    Я свободен, словно птица в небесах,

    Я свободен, я забыл, что значит страх.

    Я свободен с диким ветром наравне,

    Я свободен наяву, а не во сне!

    Переделанный текст звучит следующим образом:

    Йа криветко, словно птицо4 в нибисах

    Йа криветко, йа забыл што значед страх

    Йа криветко, с дикем ветрам наравне

    Йа криветко! Наиву, а нивасне!

    Интересно, что в Интернете встречаются различные варианты написания мема: оригинальный йа криветко, другие — йа креветко, йа криведко, и самый популярный — йа креведко. Особую популярность последнего объяснить непросто. Вполне возможно, что она вытекает из графического сходства и своего рода внутренней рифмы со словами другого мема: превед, медвед, кревед-ко. Мем йа криветко породил множество подражаний: йа катлетко, йа табуретко, йа нимфетко, йа медветко, йа касманафтко, что, в свою очередь, привело к распространению и популярности устойчивого суффикса плюс окончания слов — -ко. Наряду с суффиксом -ег (мальчег, участнег и т. п.) этот суффикс стал яркой приметой интернет-жаргона (см. илл. 1).

    Илл. 1

    Необходимо еще сказать о значении выражения йа криветко. Вообще, смысловая функция у мемов может быть ослаблена и размыта. Мем Превед Медвед появился как символ некоего неприятного сюрприза, застающего нас в самое неподходящее время, но затем это значение размылось, и в приветствии превед его уже нельзя обнаружить. Первоначальный смысл выражения йа криветко состоял, по-видимому, в самоуничижении, признании себя ничтожной криветкой и, возможно, в выпадении из действительности. Иначе говоря, на эту фразу проецировалось состояние студента, слушающего лекцию по физике, но ничего не понимающего и находящегося вне этой реальности. В том случае, если смысл более или менее устойчив, он определяет и типы контекстов и ситуаций, в которых мем используется. Впрочем, на пике популярности мем ведет себя иначе, он используется в неподходящих ситуациях, с разнообразными картинками и т. д. Здесь действительно приходится говорить об экспансии мема в новые контексты и ситуации и об особой креативной зоне, в которой мем находится в начале своего пути, на подъеме популярности. Например, замена слов я свободен в песне Кипелова на йа криветко никак не оправдана смыслом. Свобода и самоуничижение ничего общего не имеют. Просто стихотворный размер позволяет такую замену, и она осуществляется. На поверхностном уровне это сделано «ради шутки», но очевидно, что мем завоевывает таким образом новые коммуникативные пространства. Иначе говоря, теория Докинза об эгоистичном гене вполне применима и к мему. Он размножается, используя людей, их когнитивные способности.

    Все это относится к мемам, распространяющимся спонтанно и самопроизвольно. Но существуют группы людей, которые целенаправленно занимаются придумыванием и популяризацией мемов5. В Рунете такими лабораториями, разрабатывающими и запускающими мемы, считаются сайт Dirty.ru, отколовшийся от него «Лепрозорий» (в обиходе — Лепра, Leprosorium.ru), а также «Упячка» (Upyachka.ru). Редкие случаи удачи имеют место, но, как правило, всенародной популярности такие мемы не достигают, а довольствуются известностью в узком кругу, в отдельном сообществе. Даже Превед Медвед, который впервые появился на «Лепрозории», тогда еще расположенном на сайте Dirty.ru, едва ли можно считать спланированной акцией. Скорее это случайность, своим успехом обязанная целому ряду обстоятельств.

    Надо сказать, что случайные мемы исследовать гораздо интереснее, чем подготовленные, и именно они дают возможность оценить, что именно делает фразу, рисунок или мелодию мемом. Исследование же подготовленных мемов напоминает анализ приемов в романе постмодерниста, который совершенно сознательно внедрял их в текст.

    Выше приведены два самых популярных мема Рунета, которые в этом отношении представляют собой загадку. Не существует объяснений, почему именно они мгновенно стали популярными. Очевидно, впрочем, что удачным можно признать место их появления, то есть популярные сайты.


    1 У термина мем есть и конкуренты, например термин медиавирус (англ. media virus), введенный специалистом в области медиа Дугласом Рашкоффом [Rushkoff 1994]. Рашкофф называет медиавирусами такие медиасобытия, которые вызывают настоящие социальные перемены. Медиавирус отличается от интернет-мема и масштабностью (социальные перемены!), и каналом распространения (медиа!).

    2 На оригинальном рисунке в выноске, маркирующей реплику медведя, заключено слово Surprise! (англ. ‘сюрприз’). — Прим. ред.

    3 Орфография оригинала здесь и далее сохраняется.

    4 Другой популярный вариант первой строки: Йа криветко, словно пцице в нибисах.

    5 Малоупотребителен, но все же существует специальный жаргонизм для таких мемов — форсед-мем, восходящий к английскому forced meme, что буквально означает ‘вынужденный мем’ или ‘мем под давлением’.