Артуро Перес-Реверте. Осада, или Шахматы со смертью (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Артуро Переса-Реверте «Осада, или Шахматы со смертью»

На шестнадцатом ударе привязанный к столу человек лишился чувств. Кожа на лице стала изжелта-прозрачной, голова свесилась бессильно. Свет масляной лампы со стены
обозначил дорожки слез на грязных щеках, кровяную прерывистую струйку из носа. Палач на секунду замер в нерешительности, одной рукой держа кнут, а другой обирая с
бровей капли пота, от которого уже насквозь вымокла его
рубаха. Потом повернулся к человеку, стоявшему позади, у
дверей, поднял на него виноватые собачьи глаза. Он и сам
похож на сторожевого пса — крупного, хорошей злобности, но туповатого.

Человек в дверях дважды пыхнул сигарой — и раскаленный уголек разгорелся ярче, бросил красноватый отблеск на
темный очерк лица.

— Опять не тот… — говорит он.

И про себя добавляет: «Свой предел всему положен». Но
вслух не произносит ничего, рассудив, что все равно без толку — не в коня корм. Да, у каждого свой порог, своя точка слома, надо только знать, где она, и уметь подвести к ней. Тонкий нюанс. Угадай, когда остановиться и как. Бросишь на весы на гран больше нужного — и все к черту пошло. Псу под
хвост. Зря старались. Только время потеряли. Выпалили вслепую, а настоящую цель, наверно, уже упустили. Пустые хлопоты, даром пролитый пот: этот остолоп с кнутом по-прежнему утирает его с бровей, чутко ожидая, прикажут продолжать
или нет.

— Дохлый номер.

Агент глядит оторопело, непонимающе. Его зовут Кадальсо. Отличное имя для человека его ремесла. Человек с сигарой в зубах отделился от дверного косяка, подошел к столу,
склонился над обеспамятевшим, вгляделся — недельная щетина, короста грязи на шее, на руках и на спине, меж вспухших лиловатых рубцов. Три — явно лишние. Может, четыре.
На двенадцатом ударе все стало ясно, однако следовало все
же убедиться непреложно. Впрочем, в любом случае жалоб и
нареканий не последует. Нищий как нищий, бродяга с перешейка. Один из того многочисленного отребья, которое войной и осадой занесло в город, как прибоем выносит на песок всякую дрянь.

— Это не он.

Кадальсо моргал, силясь уразуметь. Казалось, было видно,
как новое сведение медленно пробирается по чащобам его
дремучих мозгов.

— Если позволите, я бы мог…

— Сказано же тебе, болван, — это не он!

И все же, приблизившись совсем вплотную, оглядел арестанта еще раз, внимательно. Полуоткрытые глаза застыли,
остекленели. Но жив. Чего-чего, а трупов Рохелио Тисон навидался во множестве, живого от покойника как-нибудь да отличит. Бродяга дышит, хоть и слабо, и на шее, набухнув от
того, что голова свесилась, медленно бьется жилка. Склонясь
еще ниже, комиссар принюхался: заглушая вонь немытого
тела, витает парной кисловатый запах — обмочился под ударами. И еще — ледяной испарины, что пробирает человека
в минуты страха: ее, стынущую сейчас на меловом обморочном лице, никогда не спутаешь со звериным смрадом, которым несет от взопревшего человека с бичом. Тисон, брезгливо
сморщившись, попыхтел сигарой, обволокся целым облаком густого дыма, втянул его в ноздри, чтобы заглушить зловоние.

— Очнется — дашь ему какой-нибудь мелочи, — сказал он
уже от двери. — И предупреди, чтоб не болтал: вздумает жаловаться — пусть пеняет на себя. Так дешево не отделается,
освежуем, как кролика.

Бросил окурок на пол, придавил носком сапога. Взял со
стула круглую шляпу с невысокой тульей, трость, серый редингот и, толкнув дверь, вышел наружу, на залитый ослепительным светом берег, вдоль которого в отдалении, за Пуэрта-де-Тьерра, распластался Кадис, белый, как паруса корабля,
идущего под вынесенными далеко в море крепостными стенами.

Жужжат мухи. В этом году рано слетелись, на мертвечину.
Тело лежит на прежнем месте, по ту сторону дюны, на гребне которой левантинецвзвихривает песок. Стоя на коленях,
меж разведенных бедер убитой возится всему свету известная тетка Перехиль, местная повитуха, а в молодые годы —
проститутка из квартала Мерсед, давняя и надежная осведомительница комиссара, за которой он давеча посылал в город. Тисон больше доверяет ей и собственному природному чутью, чем безграмотному, продажному, вечно пьяному
коновалу, которого полиции положено привлекать себе в помощь в подобных делах. А их за последние три месяца было
уже два. Или четыре, если считать трактирщицу, зарезанную
мужем, и хозяйку пансиона, которую из ревности убил студент-постоялец. Только зачем же их считать: это дела совсем
другого рода, ясные с самого начала бытовые преступления,
совершенные, что называется, в состоянии умоисступления,
когда человек себя не помнит. Не то с этими девушками. Совсем другая история. Особенная. Ни на что не похожая и довольно жуткая.

— Нет, — говорит тетушка Перехиль, по нависшей тени
догадавшись, что у нее за спиной появился Тисон. — Нетронутая. Чиста и непорочна, какой мама родила.

Комиссар вглядывается в лицо погибшей — кляп во рту,
спутанные, растрепанные волосы забиты песком. На вид лет
четырнадцать или пятнадцать, тощеватая, худосочная. На утреннем солнцепеке кожа почернела и уже немного вздулась,
но это сущие пустяки по сравнению с тем, что представляет
собой ее спина, рассеченная кнутом до костей — вон они белеют меж сгустков запекшейся крови и волокон разорванных мышц.

— В точности как в прошлый раз, — заметила Перехиль.

Она одернула на убитой задранную юбку и поднялась,
отряхивая налипший песок. Потом подобрала валяющуюся
рядом шаль, накрыла истерзанную спину, согнав целый рой
обсевших ее мух. Шалька — из тонкой и редкой шерстяной
ткани, дешевенькая, как и вся прочая одежда девушки, которую, кстати, уже опознали: это служанка с постоялого двора,
что на полпути от Пуэрта-де-Тьерра к Кортадуре. Вчера днем
еще засветло вышла оттуда и направилась в город — проведать больную мать.

— А что ваш бродяга, сеньор комиссар?

В ответ Тисон только пожимает плечами. Тетушка Перехиль — крупная, рослая, мужеподобная, на славу вытрепана
не столько числом прожитых лет, сколько тяжкой жизнью.
Зубы во рту наперечет. Полуседые корни крашеных сальных
волос, выбившихся из-под черной косынки. Целая гирлянда
ладанок и медальонов на шее, длинные четки на поясе.

— Опять не то?.. А орал так, будто это он был.

Под суровым взглядом комиссара она осеклась, отвела
глаза.

— Помалкивай, а? Пока сама не заорала.

Повитуха уже сообразила, что лучше прикусить язык:
слишком давно уж она знакома с Тисоном, чтобы не понимать, когда он не склонен откровенничать. Вот как сейчас,
к примеру.

— Извиняйте, дон Рохелио. Это я так, в шутку…

— С мамашей своей шутить будешь, когда в аду свидитесь. — Тисон двумя пальцами выудил из жилетного кармана серебряный дуро и швырнул его повитухе. — Проваливай.

Комиссар в бессчетный раз за сегодняшний день огляделся по сторонам. Ветер давно уже занес песком следы, оставленные накануне. А счем не справился ветер, затоптали люди: с
той минуты, как погонщик мулов обнаружил труп и дал знать
на ближайшую венту, народу здесь перебывала уйма. Тисон
довольно долго сидел в неподвижности, тщательно перебирая в голове, не укрылось ли что от его внимания, но наконец
сдался и махнул рукой. И все же, углядев широкую борозду
на одном из склонов дюны, поросшем низким кустарником,
поднялся, подошел поближе и вот теперь сидит перед ней на
корточках, разглядывая вблизи. На миг возникает ощущение,
что это все уже было с ним, что он уже видел однажды, как
сидит здесь, всматривается в следы на песке. Голова тем не менее отказывается отчетливо воспроизводить это воспоминание. Может быть, это всего лишь один из тех редких снов,
которые по пробуждении кажутся неотличимыми от действительности, или еще какая-то невесть откуда взявшаяся и необъяснимая уверенность, что происходящее с тобой сейчас
уже происходило когда-то. Так или иначе, но комиссар выпрямляется, не придя ни к какому определенному выводу —
ни по поводу своих ощущений, ни относительно этого следа:
такую борозду мог оставить ветер или животное. Но могли,
конечно, и те, кто волок тело по песку.

Купить книгу на Озоне

Cалат Нисуаз

Отрывок из книги Ники Белоцерковской «Про еду. Про вино. Прованс»

О книге Ники Белоцерковской «Про еду. Про вино. Прованс»

Ницца стала частью Франции только в 1861 году,
так что считать знаменитый салат Нисуаз французским
и уж тем более прованским можно только
с довольно большой натяжкой.

Появился он, судя по всему, где-то на рубеже
XIX–XX веков или еще позднее, и достоверно проследить
его историю не представляется возможным
— столько вокруг него путаницы и противоречивых
версий,и,в отличие от других знаменитых
салатов — скажем, цезаря или волдорфа — автор его
неизвестен.

Начнем с того, что Нисуаз — это не только салат,
но и вяленые спелые маслины niçoise, да и
вообще кулинарный стиль niçoise — маслины, томаты
и анчоусы. Возможно, что салат появился
на волне курортной популярности Ниццы как
легкое летнее блюдо. Кто-то утверждает, что сам
Джордж Баланчин в свой монакский период
жизни приложил руку к его созданию, что вообще сдвигает даты его появления к 30- годам.

Мнений об обязательных ингредиентах нисуаза
— миллион, к этой неразберихе приложили
руку все известные (и не очень) гастрономы середины
ХХ века — рецепт этого салата был почти
обязателен для любой мало-мальски «приличной»
англоязычной кулинарной книги 50–70-х годов.

Консервированный тунец, лук, донышки артишоков,
зеленая фасоль, сладкий перец, отварной
молодой картофель, латук, яйца, заправка «винегрет» — у каждой составляющей свои противники
и сторонники. Все сходятся, пожалуй, только на
маслинах, анчоусах и помидорках черри. Особенно
достается отварному картофелю — пуристы
(если таковые возможны в столь запутанном вопросе)
утверждают, что в истинно французской
версии нет места сытным вареным овощам. Ну и
пусть утверждают, мы же будем руководствоваться
исключительно собственным вкусом.

Нисуаз от Ги Жедда

Лично я буду считать эту версию канонической! А вы —
как хотите!
Для этого салата лучше выбрать зелень с легкой горчинкой,
например, эскариол — вид цикория — сорта
«батавия» с широкими, похожими на курчавый латук,
листьями. Обратите внимание на заправку — она
отлично подойдет и для простых овощных салатов.
Абсолютно универсальная. Тунец на этой фотографии
«ушел» на дно — в консервированном виде он не
слишком фотогеничен.

На 4 порции:

кочан салата
4 помидора
200 г зеленой стручковой фасоли
лимонный сок или уксус для фасоли
150 г тунца в масле, жидкость слить,
рыбу разобрать на волокна
3 варенНых вкрутую яйца
3 крупных молодых луковицы, с белой
частью пера
8 филе соленых анчоусов в масле
1/2 красного сладкого перца
1 зубчик чеснока
2 ст.л. мелких черных маслин в масле,
лучше сухого засола — «niçoise» или «по-гречески»
пучок петрушки
2 ч.л. лимонного сока
оливковое масло

для заправки:

7 ст.л. оливкового масла
1 зубчик чеснока

7–8 листиков зеленого базилика
1,5 ст.л. винного уксуса
морская соль, молотый черный перец

  • Для заправки «винегрет» раздавить и мелко порубить
    чеснок, нарезать базилик и хорошо смешать все
    составляющие в миске. Дать настояться, пока готовится
    салат.
  • Фасоль отварить в большом количестве кипящей
    соленой воды 5–7 минут, откинуть на дуршлаг и сразу
    охладить в холодной воде или на льду.
  • Разогреть в сковороде 2 ст.л. оливкового масла, добавить
    раздавленный зубчик чеснока, слегка обжарить,
    затем фасоль и готовить 2–3 минуты до мягкости или
    1 минуту, если любите, чтоб фасоль хрустела. Посыпать
    петрушкой, снять с огня, дать полностью остыть, заправить
    оливковым маслом, 1 ч.л. винного уксуса или
    лимонным соком.
  • Салат разобрать на листья, помыть, хорошо обсушить
    полотенцем, большие листья порвать, маленькие
    оставить целиком. Помидоры разрезать пополам вдоль,
    потом каждую часть еще на 2–3. Яйца почистить и
    порезать на четвертинки. Лук тонко порезать, включая
    белую часть пера. Маслины обсушить бумажным полотенцем
    от масла и разрезать вдоль (если у вас маслины с
    косточкой, раздавить на разделочной доске скалкой или
    плоскостью широкого ножа, удалить косточки). Сладкий
    перец почистить и порезать на очень тонкие полоски.
    Слить жидкость с тунца, рыбу разобрать на волокна.
  • Выложить в салатник, расширяющийся кверху, слой
    салата, слой лука, слой помидоров, фасоль и перец, повторить
    слои несколько раз.
  • Перед подачей на стол еще раз хорошо перемешать
    вилкой «винегрет», попробовать, посолить и поперчить,
    заправить салат, выложить сверху тунец, яйца четвертинками,
    маслины и анчоусы. Еще раз поперчить и полить
    лимонным соком.
  • По своей живописности — абсолютный мой фаворит на
    обеденном столе!

Марина Палей. Хор (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Марины Палей «Хор»

1

Ее пощадили тогда — единственную из восьми — нет, девяти девушек и молодых женщин, — потому что, как Андерс понял много позже, она с рождения была наделена этим баснословным свойством, воздвигавшим стену между ней — и неугодной ей волей. Он осознал это, может быть, запоздало, равно как и тот факт, что сама она, конечно, тоже не прозревала ничего необычного в своей природе. Но, даже если смутно и догадывалась, то все равно: обстоятельства после той страшной ночи сложились для нее так, что — с целью выжить самой и устроить свое потомство на неродной, не сразу приютившей ее земле — она вынуждена была всечасно притаиваться, честно притираться, приноравливаться, с терпеливым старанием обезличиваться — то есть соскабливать всякую зазубринку своего нрава, сглаживать малейший проскок нездешней интонации, убивать в себе память о шуме и запахе чужого и чуждого здесь леса — и так далее — вплоть до безраздельного слияния с фоном. Как именно? А так — до полного своего растворения в этом скудном заоконном ландшафте.

Oна, двадцатидвухлетняя в год их встречи, видимо, и впрямь не многое тогда о себе знала и — что вытекает из новых условий — предпочла бы знать еще меньше. Кроме того, она ничего не скрывала от мужа, так что Андерс ни разу не имел основания упрекнуть ее в неискренности. Но человек устроен неразумно — причем, в первую очередь, для себя самого: он отдает себе отчет только в своих внешних особенностях, только в этой элементарной разнице экстерьера, внятной для органов зрения и осязания, он уверен полностью, — что же касается сокрытой от глаз, истинной своей сущности, то жена Андерса, например, смутно считала, что все другие имеют внутри абсолютно тот же, что и она, состав, с таким же «общепринятым» (и «общепонятным») набором — пристрастий, притязаний, неприязней, прихотей и капризов. То есть если внешне эти другие ведут себя иначе, то потому лишь, что как-то иначе, более сдержанно, что ли, с детства воспитаны — или от природы обладают более сильным, способным к самообузданию, нравом.

Так же считал и Андерс.

Однако той ночью, более десятка лет назад, ему было не до анализа: в его лоб оказался вжат ствол трофейного «вальтера», и Андерс почувствовал смерть не то чтобы «близко» — обыденно. Черным чудом одомашненная волчица, смерть оказалась удручающе бытовой, даже словно бы кухонной. Андерс почувствовал тошноту, наотмашь сраженный этим — может быть, главным — человеческим унижением, природу которого в дальнейшем не взялся бы разъяснять даже себе, — однако чем-то похожим на то, каким потчует красавица-актриса, когда ждешь от нее «призывно мерцающих тайн» — и счастлив погибнуть за эти межгалактические загадки, — а она, приведя вас к себе в чертоги — лучезарясь, светло улыбаясь — по-хозяйски расторопно несет вам непритязательные свои разгадки: пылесосы, кондомы, аборты, супы.

…«Вальтер» тогда оказался и впрямь, что и говорить, близко — дуло люто скособочило его кожу; скрюченные пальцы, нацеленные на убийство, словно двоились — их было около дюжины, этих пальцев-щупалец, — хотя, что за разница, хватило бы и обычного набора. Из года в год, изо дня в день, маниакально возвращаясь к ночи чудовищного кровопролития, Андерс внушал себе (а потом уж и принуждал себя к этому самовнушению), что тогда на них свалилось не просто везение — нет, нет и нет! — но так проявила себя именно предначертанность их любви. Поэтому как раз с кровавой сцены в хлеву, который, до вторжения победителей, казался влюбленному Андерсу, конечно, библейским (а ферма герра Цоллера — конечно, садом Эдемским), — он и начал отсчет их совместного lichte weg. (Кстати сказать, этот светлый путь длился, если быть точным, и Андерс всегда таковым был, пять лет и одиннадцать месяцев.)

Безусловно: только заботами Провидения, только заблаговременно все рассчитавшей судьбой можно было бы объяснить невероятный поворот дела, когда она, его будущая жена, не издав ни единого звука (они еще слаще бы распалили багрово-сизые, лаковые от натуги гениталии ратоборца, которые тот, с жуткой неторопливостью, выпростал из-под клацнувшего ремня), — будущая жена Андерса, встав на цыпочки и не издав ни единого звука, поднесла к очам этого обезумевшего воителя реденькую щепоть своих побелевших пальцев. Это был простой жест, первое, что пришло ей в голову, чтобы чем угодно отвлечь ратника, накаченного под завязку водкой и звериной яростью, — она, возлюбленная Андерса, поднесла свою щепоть к его мутно-кровавым очам — потом плавно повела их, его бычьи очи, словно за ниточки, — вбок, вбок, вбок — и установила четко на Андерсе; затем она сказала: смотри, это мой муж; после чего, властно и осторожно, стараясь не замараться об армейскую гимнастерку легионера, потянула ниточки вниз, сфокусировала его разъезжавшиеся зрачки точно в центре своего впалого живота и сказала: я — беременна.

Она произнесла обе фразы на языке ворвавшихся с рассветом триумфаторов. Андерс догадался о смысле, еще бы он, даже никогда прежде не слышавший этого языка, не догадался — хотя она, его возлюбленная, назвала события, которые произойдут только через несколько месяцев. Андерсу было невероятно странно, что она, его любовь, так уверенно издает эти неведомые ему звуки, причем нечто саднящее (и страшное) заключалось в том, что этот чужой, абсолютно чужой, чужеземный вояка понимал ее совсем без труда. Это было наречие легионов, уже не подвластных ни земным, ни Божьим законам, — обезумевших легионов, в которых высшие военные чины, усредненные с низшими водкой, жаждой крови, предельно оголенными звериными желаниями — были ничем от последних не отличимы, — разве что, формально, поношенными нашивками. Это был язык, ввергший в бессловесный ужас все местное население — детское, стариковское, женское — полностью безоружное, готовое к непредставимому.

А она, любовь Андерса, больше не сказала ничего — и осталась стоять, как стояла, — нагая, лишь в маленьком белом бюстгальтере. Дамские часики с кожаным потертым ремешком и крестик старинного серебра, втоптанные в навозную жижу минутой раньше, не соблазнили и даже не отвлекли воинов, изголодавшихся по женскому мясу. Крепдешиновое платье, уже лишенное рукавов-фонариков, словно бы без оторванных своих рук, жертвенно распласталось под хвостом коровы с вывороченными кишками; коровье сердце еще продолжало сокращаться — оно было хорошо видно в дыре, прорубленной меж ее ребер; крепдешин ярко голубел под ее хвостом, на него медленно вытекал предсмертный коровий кал — а рядом лениво, но с должным напором молодости, мочилась, открыто глядя в сторону женщин, ватага ждавших очереди. 

2

…Живот у нее оказался девический, как было сказано, впалый — даже чуть более впалый, чем это бывает у быстро вытянувшихся отроковиц, — живот с мелким, словно обиженно закусившим нижнюю губку пупком. Через пять с половиной суток, когда они — Андерс и его будущая жена — наконец остались наедине и возмечтали оставаться так до самой смерти, Андерс признался, что ее, раздетую, он испугался больше, чем «вальтера». Загипнотизированный, как и тот легионер, щепотью ее белых и словно бы намагниченных пальцев, он отвел тогда взгляд чуть ниже — и резко обмяк, сраженный навылет наготой ее тела («готового к анатомии», — как он, рыдая, честно сформулировал свое впечатление на немецком — то есть на единственно общем для них языке). Однако она истолковала это признание, скорее всего, иначе, а может, плохо его поняла, потому что сначала тихо смеялась (и тени от свечи — там, в погребе крестьян из предместья Эрлау — метались, как ласточки), а затем успокоилась, но, еще икая от смеха (и, как всегда, мило путая времена и артикли), сказала, что в ее местах двадцатипятилетний парень вряд ли бы испугался голой бабы, даже если бы был воспитан строгими католиками, как Андерс, — или, к примеру, как до войны воспитывались украинские hloptsy всего в сотне километров к западу от ее полесского села. Но ты — не какая-нибудь, — с нежным упрямством возразил Андерс, — а кроме того, ты не баба. Но она лишь плечом повела: эта дискуссия была ей неинтересна. 

3

До самого последнего своего дня Андерс так и не вытравил из обихода собственных трезвых мыслей одну, нетрезвую, словно приблудную, которой отчаянно стыдился, словно средневекового суеверия (оно было бы не к лицу служащему крупнейшей национальной страховой компании). Мысль эта была довольно проста и сводилась к следующему: разгадай он вовремя скрытый смысл происходившего там, в хлеву, на ферме герра Цоллера, то, возможно, мог бы затем избежать этой глухой, узкой, словно тоннель, дороги, ступив на которую, он слишком поздно понял, что для него на этом пути, уже до самого конца, не будет ни поворотов, ни ответвлений, ни возможности заднего хода, ни даже мизерных послаблений, касательных скорости к этому концу приближения.

Но тогда, через двое суток после бегства из предместья Клауфбаха, с фермы герра Цоллера, уже готовые довериться временной безопасности в погребе Греты и Ганса Шиффер, поначалу напуганной, но доброжелательной крестьянской четы из Эрлау (на которую Андерс сумел воздействовать своими почтительными манерами, почти безакцентным немецким и половиной стопки постельного белья, которой снабдил его герр Цоллер), ему и ей, вздрагивавшим и беспрерывно молившимся, оставалось уповать лишь на чудо.

Андерс, по счастью, сохранил при себе нидерландский паспорт, но оба понимали, что если у нее, остарбайтерки, на руках окажется даже более-менее приемлемая европейская «липа» (даже самого лучшего, нейтрального, то есть шведского или швейцарского происхождения), то сама она, в качестве «свободной женщины», неизбежно предстанет пред милующие или карающие очи голодного до всего сразу восточноевропейского победителя. И потом, через две недели, когда оказалось, что война закончилась, и родственник крестьянской четы, пожилой саксонский нотариус, сумел (за оставшуюся половину бельевой стопки) раздобыть потрепанный билет Польской студенческой корпорации, где не требовалась фотография, но зато значилось, что она (там было поставлено польское имя) носит, как и Андерс, фамилию ван Риддердейк, ибо является его законной супругой с тысяча девятьсот сорокового года, то есть с тех пор, как их брак был зарегистрирован муниципалитетом города Утрехта (куда невеста прежде приезжала в качестве туристки) — и такая же пометка была сделана в паспорте Андерса, благо, что умельцев подобного дела за годы войны развелось в изобилии, — и они двинулись — пешком, попутными грузовиками, телегами, товарными вагонами — к западной границе советской оккупационной зоны, о которой они слышали что-то смутное, противоречивое, но всегда жуткое, — Андерс сразу же начал целенаправленно вытравлять из памяти события прошлого — и ее, свою любовь, свою жену перед Богом, призывал к тому же.

Они обязаны были всю свою волю, силы, весь свой ум, свою изворотливость — сосредоточить целиком в одной точке, — той, когда эти волшебные, призрачные бумажки попадут наконец в ручищи хрипло дышащего бойца на контрольно-пропускном пункте.

…Последние пятьдесят километров им посчастливилось проехать на собственном велосипеде — вполне еще ходком, купленном в каком-то живописном предместье за три из шести пачек американских сигарет, которые они чудом обнаружили в подорванном «виллисе».

Купить книгу на Озоне

Ольга Грушина. Жизнь Суханова в сновидениях

Отрывок из романа

О книге Ольги Грушиной «Жизнь Суханова в сновидениях»

Возвращение отца из Горького ожидалось летом тридцать восьмого, но тщетно. Он нужен своему заводу, повторяла Надежда Суханова; но, по мере того как времена года перетекали одно в другое, уверенности в ее голосе поубавилось, и Анатолий стал замечать у нее в глазах мимолетное пугливое выражение, которое со временем в них поселилось. Несколько раз, неизменно по дням рождения, они с отцом перекрикивались сквозь треск телефонных линий. Голос Павла Суханова, преодолевая расстояние в четыреста тридцать девять километров, долетал до сына приглушенным и каким-то рассеянным, будто запылившись по дороге, но всегда довольно бодрым, а иногда даже с нотками нетерпеливой гордости — интонацией, для него новой.

Один такой разговор особенно запомнился Анатолию.

— Я вплотную приблизился к важному открытию, которое изменит весь ход развития авиации,— сказал сыну Павел Суханов, но в подробности посвящать не стал.— До поры до времени лучше об этом помалкивать,— загадочно говорил он, и Анатолий слышал, как его голос смягчает улыбка.

Это было летом тридцать девятого, а осенью того же года что-то произошло. Однажды телефон в арбатской коммуналке зазвонил непривычно рано, и мать, как-то сиротливо шлепая по полу босыми ногами, выбежала в коридор. Дверь осталась распахнутой настежь, и я, еще укутанный ватными сновидениями, смотрел в полудреме, как она снимает трубку. В то утро свет был похож на парное молоко — такой же белый и туманный, и очертания ее ночной сорочки будто таяли в воздухе перед моим сонным взором. Мать задала какой-то короткий, сдавленный вопрос, молча выслушала ответ и прикрыла рот ладонью, словно пряча зевок. Позже она медленно вернулась в комнату и опустилась ко мне на матрас. Глаза ее смотрели в одну точку.

— Плохие новости,— сказала она, и ее рука затрепетала над моей головой, как пуганая птица, не решавшаяся сесть.— Папа наш захворал, придется ему полежать в больнице.

Болезнь у него затяжная, но не опасная, продолжала она,— вроде как грипп с осложнениями. Через пару месяцев его поставят на ноги.

— Звонить он пока не сможет, но это ничего, будем ему письма писать, хорошо? — говорила она с притворным оживлением, не глядя мне в глаза.

Мне было всего десять, и я по малолетству не заподозрил ее во лжи.

В течение последующих двух лет выписка отца из неведомой больницы постоянно откладывалась, хотя, по маминым заверениям, он шел на поправку. Нам он, естественно, писал, но все его письма терялись на почте. Когда началась война, мы вместе с тысячами других людей, совершавших исход на восток, почти сразу уехали из Москвы, так и не дождавшись от него известий. Потом, уже весной сорок второго, я узнал, что он наконец-то выздоровел, скоро вернется и будет работать на важном оборонном предприятии в Подмосковье. Между нами протянулась ниточка писем, непредсказуемыx и случайныx, как и вся переписка военного времени, но на сей раз, после безысходных лет молчания, писем настоящих. Каждое драгоценное послание мама читала вслух, крепко сжимая в руке, словно не веря в его существование, и часто прерываясь, иногда явно пропуская одну-две строчки и только пробегая их покрасневшими глазами. Эти письма согревали меня новой надеждой. Я верил, что после такой долгой разлуки наша встреча уже совсем близка, и, вдохновляясь своими недавно обнаруженными способностями, часами пытался запечатлеть на обрывках оберточной бумаги, на полях газет, на старых конвертах, на всем, что попадало мне под руку, каждую запомнившуюся деталь его облика, его присутствия: как он смеялся, жестикулировал, двигался, как выставлял вперед подбородок, когда слушал, как надежно, тепло и хорошо делалось моему сердцу, когда его большие ладони ложились мне на плечи… Последнее письмо пришло в октябре сорок третьего, когда мы уже собирались возвращаться домой. Ему было известно, что мы вот-вот приедем. Он писал, что приготовил для нас чудесный сюрприз — он наконец-то сделал свое величайшее открытие. На маму, похоже, накатила дурнота.

Город лоснился от дождя и мокрого снега, когда, в два часа пополудни шестнадцатого ноября, мы сошли с переполненного поезда и, спотыкаясь, двинулись по перрону. Предыдущей ночью, когда мы часами ждали на каком-то темном, безымянном полустанке, я написал папино имя на закопченном окне, но утром кто-то опустил оконную раму, и под ворвавшимся внутpь дождем буквы засочились вниз грязными струйками, медленно делаясь неразличимыми.

На вокзале нас никто не встречал.

— Ладно, ничего, сами как-нибудь, ничего страшного,— приговаривала мама тонким, дрожащим голосом, за который мне было стыдно.

Вещей у нас было немного: сумка, набитая одеждой, еще одна —с кухонной утварью, громоздкий абажур, с которым мать не пожелала расстаться, да толстая папка с моими рисунками и акварелями — мое заветное сокровище, которое я прятал под пальто, прижимая к груди и всю дорогу представляя себе, как разложу их перед отцом на столе и с замирающим от страха и радости сердцем стану ждать его приговора. Город разворачивался передо мной, как мучительно заедающая кинопленка, которой, казалось, не будет конца. Но кое-как конец все же наступил, и вот мы уже шагали по родной арбатской улице, поскальзываясь на блестящей мостовой под тяжестью своих пожитков.

На безлюдной улице так тихо, что мне слышно жидкое эхо наших хлюпающих шагов. Почти все окна в окружающих домах темны, некоторые даже заколочены— но я уже вижу, что в доме, который впереди,— в нашем доме,— окна на пятом этаже, на нашем этаже, залиты светом, так ярко, так смело, что из них едва не выплескивается осязаемое счастье,— и тут… Возможно ли это? Да, в окне появляется силуэт высокого, широкоплечего мужчины, и, подходя все ближе и ближе, так близко, что мне уже приходится запрокидывать голову до боли в шее, я вижу, что это он, в самом деле он — он стоит и ждет нас, он улыбается, и все это так похоже на повторяющийся сон, который снился мне не один год, что я даже чуть-чуть боюсь проснуться. И словно в ответ моим мыслям человек в окне, мой отец, поднимает руку, приветствуя нас, а потом распахивает залитое дождем окно и ловким движением впрыгивает на подоконник, и я, не обращая внимания на мамин испуганный вдох, лихорадочно пытаюсь угадать слова, которые он нам сейчас прокричит,— первые живые слова, которые я услышу от него за многие годы.

Но отец ничего не кричит. B следующее мгновение, все так же радостно улыбаясь, он делает с подоконника шаг вперед — шаг в никуда.

У меня заходится сердце, огромное, пустое и оглушительное, как рев чудовищного водопада, и все, что я знаю и люблю, все, во что верю, зависает в растерянном, непостижимом равновесии. Потом моя мать с каким-то сдавленным воплем хватает меня за голову и резко утыкает лицом в свое пальто, больно вдавливая пуговицу прямо мне в щеку, и, внезапно погружаясь в драповую темноту, я закрываю глаза и вдыхаю острый дух отсыревшей ткани и слабый — застарелого дыма и копченого мяса: многослойные запахи дождя, падающего на ненавистный город, и ночного поезда без пункта назначения. И пока я стою не двигаясь и, кажется, не дыша, мое ощущение жизни в настоящем времени, мое чувство реальности, самая память о себе рассыпаются в прах, как пустые оболочки вымерших существ, и мир откатывается прочь от моего рассудка.

Потом на смену дождю пришел снег, покалывая голую шею и руки Анатолия холодными иголками, и откуда- то набежали люди, и все стали кричать, и сам он тоже куда-то побежал, все быстрее и быстрее, обеими руками прижимая к груди папку с рисунками; и были шарахавшиеся от него темнеющие улицы, и какая-то старуха, вскрикнувшая от испуга на углу, а потом разразившаяся проклятьями ему в спину, и лохматая, тихо скулившая дворняга, надолго за ним увязавшаяся, и после чей-то тихий двор, где с голых веток, и со всех карнизов, и со всех подоконников нудно, безостановочно капала вода,— и мир накренился и снова мягко ускользнул, как уносимый течением бумажный кораблик, неумело сложенный детской рукой…

В этом дворе и нашел его через несколько часов Сашка Морозов: неподвижно сидя прямо на земле, он провожал взглядом клочки бумаги, тонущие в потоках воды. Без умолку разговаривая громким голосом, Сашка решительно обнял его за плечи и куда-то повел, и там тоже были люди—кого-то он, наверное, знал, кого-то нет; той ночью их с матерью усадили в машину и отвезли за реку, в незнакомый дом со множеством смежных клетушек, переходящих одна в другую как цепочка из мышеловок. Ему запомнились низкие давящие потолки, уродливые коричневые с красными зигзагами обои в коридоре и огромная ржавая ванна на нелепо растопыренных звериных лапах. Тощая востроносая женщина неловко суетилась вокруг него, совала ему чашку еле теплого бульона и все время приговаривала «бедняжечка мой»; а неулыбчивый мальчик с соломенными волосами, на вид лет десяти, таращился блестевшими от любопытства глазами и ходил за ним как привязанный, будто ждал, что Анатолий в любую минуту выкинет что-нибудь необыкновенное.

Мальчику этому Анатолий за ненадобностью отдал все свои уцелевшие рисунки. У этих безымянных, бесполезных людей они с матерью пробыли довольно долго— вероятно, несколько дней, а то и неделю, потому что уже при них неотступная, отупляющая скорбь, которая сковала его так, что он утратил счет времени, начала мало-помалу, вздох за вздохом, его отпускать, и как-то вечером он уже сидел рядом с матерью и, с сухими глазами и непонятной бесчувственностью, повторял: «Ну, будет, будет», пока она с отчаянным облегчением рыдала ему в плечо. Этой же ночью они ушли по заснеженной Москве обратно к себе на Арбат.

Никаких следов приготовленного отцом сюрприза он так и не нашел. Среди скудного отцовского имущества не было и намека на важное открытие. В письменном столе хранились аккуратные стопки технических справочников, вставленная в рамку фотография НадеждыСергеевны еще молодой, трогательно стеснительной девушкой и томик Пушкина с закладками и двумя энергичными восклицательными знаками, начертанными красным карандашом на полях возле фразы «Ученый без дарования подобен тому бедному мулле, который изрезал и съел Коран, думая исполниться духа Магометова».

Вадим Панов. Красные камни белого (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Вадима Панова «Красные камни белого»

Амая приходила в Красный Дом не спеша. Даже сейчас, летом, когда звезда всходила рано и почти сразу забиралась едва ли ни к самому зениту. Красный Дом располагался на широкой террасе, прилепившейся к южной стороне Храмовой горы и, казалось, должен был окунаться в благодатное тепло сразу после восхода, но этого не происходило. Ночь, успевшая недолго побыть сумерками, уходила примерно в четыре утра, однако Амая продолжала таиться за высоченной и очень широкой Кособокой. Неровный контур соседней горы украшался ореолом теплых лучей, а погруженный в зябкую прохладу Красный Дом скучал без солнца еще около часа.

Но старый Алокаридас все равно любил наблюдать за восходами. Немного грустными в своей неспешности, но неотвратимыми. Старый Алокаридас находил в них Вечность, и причастность к великому — пусть даже в качестве наблюдателя, — позволяла ему с холодным достоинством принимать неизбежное.

Время Алокаридаса таяло.

И он искренне радовался каждому отпущенному дню.

Около года назад, поняв, что силы уходят, жрец приучил себя просыпаться за несколько минут до рассвета. Одевался, не зажигая свет, выходил из спальни и медленно шел по коридору к черному ходу, напротив которого находилась ведущая на стены лестница. Алокаридас мог бы встречать рассвет у окна, однако решил, что будет подниматься на идущую вдоль защитной стены галерею до тех пор, пока сможет, и неукоснительно соблюдал данное себе обещание. Оно стало для жреца еще одним доказательством того, что он не ждет неизбежного, а живет полной жизнью, что у него есть силы оставаться в строю. Что он еще силен. Что он может…

Может, несмотря на то, что теперь он преодолевал двадцать ступенек с двумя остановками, дыхание постоянно сбивалось, а перед глазами появлялась мутная пелена. Он мог. И он делал. И послушники, прекрасно видевшие мучение верховного жреца, кланялись ему ниже обыкновенного. Не из жалости, а в знак уважения.

Поднявшись на галерею, Алокаридас вновь отдыхал, а затем неторопливо преодолевал тридцать шагов до площадки Кособокой башни, названной так в честь расположенной напротив горы. Останавливался, клал руки на отполированные бесчисленными прикосновениями перила и устремлял взгляд слезящихся глаз в предрассветное небо, шепча благодарность Отцу за то, что может смотреть. И может стоять. И может сам подняться на башню.

Озябший и довольный Алокаридас возносил Отцу собственную молитву, не имеющую ничего общего с классическими текстами, и заканчивалась она в тот самый миг, когда над Кособокой поднималась Амая. Заканчивалась словами надежды, что завтра все повторится. Что ему вновь хватит сил подняться на башню, и еще один день упадет в копилку долгой и правильно прожитой жизни. И Амая, которая выбиралась в этот момент из-за Кособокой, соглашалась: «Повторится».

И на душе Алокаридаса становилось тепло.

В тот день все начиналось как обычно.

Верховный жрец проснулся, и несколько секунд лежал с открытыми глазами, радуясь тому простому факту, что проснулся. Поднялся, улыбнувшись при мысли, что справился и почти минуту тщательно массировал изрядно онемевшую руку. Убедившись, что подвижность вернулась, Алокаридас надел кожаную маску, без которой не имел права показываться на людях, и аккуратно затянул ремешки на шее и под подбородком. Маска плотно облегала лысую голову жреца, и была украшена красными бусами. Две короткие кисти из мелких камушков спускались с висков до шеи, а третья, длинная, почти с локоть, падала с затылка на спину. На лбу же был закреплен круглый белый камень, символизирующий То, Что Дало Начало.

Закончив с маской, Алокаридас надел поверх белья теплый красный халат, расшитый искусным белым узором, кряхтя, натянул носки, сапоги, и вышел из спальни.

Десять шагов по коридору, дверь, и вот его окутывает утренняя свежесть. Яростная, как зверь, пробирающая до старых костей, дарующая дрожь, но… Но жрец вновь улыбнулся. Он радовался тому, что чувствовал холод. Месяц назад Алокаридас на неделю потерял способность чувствовать холод и почти пал духом, решив, что смерть близка.

— Я жив… Я еще жив…

Пять шагов до лестницы, а затем двадцать ступенек, которые с каждым днем становились круче и круче. Левая нога подозрительно скрипнула, в левом боку закололо, однако жрец упрямо продолжал путь.

— Я смогу. Я все равно смогу.

И смог.

Поднявшись на стену, передохнул, привычно бросив взгляд во двор Красного Дома и запертые двери храма. Вздохнул, сделал два шага к башне, и остановился.

Медленно, очень-очень медленно Алокаридас вновь повернулся, пытаясь понять, что не так? Мощеный двор аккуратно подметен, даже со стены, даже старыми глазами видно, что на камнях нет ни единой соринки. На окнах ставни, послушники еще не проснулись, двери заперты…

Двери!

Жрец вздрогнул, и сердце его сковало холодом, ни имеющим никакого отношения к утренней свежести: дверь в храм была приоткрыта.

Приоткрыта! И рядом нет стража!

— Нет…

Скрип в ноге, боль в боку, слезящиеся глаза, прерывистое дыхание — все вдруг исчезло, стало неважным, забылось. Бегом, как молодой и полный сил послушник, преодолел Алокаридас тридцать шагов до башни, схватил било и принялся колотить им в металлический гонг.

Пронзительный визг металла окутал Красный Дом знаком беды.

* * *

Нет для цепаря более умиротворяющего звука, чем басовитый рокот работающего кузеля. Мерный, привычный шум, вызывающий легкое дрожание сделанных из ильского сплава переборок, он проникает в самую душу, наполняя ее спокойствием и уверенностью: все хорошо, цеппель идет по курсу и его системы в порядке. Никакой опасности, никаких чрезвычайных ситуаций, и сотни метров до земли так и останутся цифрами, не разверзнутся зияющей пропастью и не поглотят воздушный корабль.

Мерный шум дарит умиротворение.

Паротурбинный кузель — главная силовая установка цеппеля, а потому цепари прислушиваются к нему всегда. Инстинктивно. Именно к кузелю, а не к работе вынесенных в мотогондолы тяговых электродвигателей. Установленные на боках сигары, они притягивают взоры пассажиров и зевак, попадающих под гипнотическое обаяние бешено вращающихся винтов. Но мало кто из штатских вспоминает, что питает двигатели, а значит — разгоняет пропеллеры, — именно кузель. Среди штатских мало настоящих знатоков. Ведь что для них цеппель? Обыкновенный дирижабль, оснащенный сложным, умеющим создавать межзвездные переходы астрингом. Что для них небо? Головокружительная высота, по которой проложен путь. Что для них рокот кузеля? Противный шум. И мало кто из штатских задумывается над тем, как работает астринг и сколько приходится платить управляющему им астрологу. Мало кто знает, как тяжело читать небо, «седлать» попутные потоки и уклоняться от встречных. Мало кто понимает значение кузеля.

Штатские не понимают вещей, из которых складывается цепарская жизнь.

И лишь в одном цепари и штатские солидарны: на вопрос, что такое Пустота, и те, и другие отвечают одинаково — опасность и страх. Если ты ямауда, то только опасность, но ямаудой нужно родиться…

— Можно? — Капитан распахнул дверь сразу после того, как постучал, тем самым наглядно показав всю условность проявленной вежливости. Открыл, и немедленно шагнул в каюту, дружелюбно глядя на вскочившего с койки пассажира. — Вальдемар, я за тобой.

— Неужели?

— Когда-нибудь это должно было случиться, чтоб меня манявки облепили! — хмыкнул Вандар. — Мы в точке!

— А я уж думал, ты и этот переход продержишь меня в камере!

— В каюте, Вальдемар, не спорь.

— В камере.

— Мы так договорились.

— Знаю. — Обитатель каюты-камеры вздохнул. — Но путешествие оказалось до ужаса скучным.

Вальдемару Осчику было около тридцати стандартных лет, и его лицо еще не украсили складки зрелости. Короткие светлые волосы, выпуклый лоб, открытый взгляд больших голубых глаз, в которых почти всегда сверкали веселые огоньки, приятная улыбка, ямочка на подбородке — внешность позволяла Осчику завоевывать расположение людей, и он умело ею пользовался. Фигура тоже не подкачала — не атлетическая, но и не раздавшаяся, соразмерная, а все движения молодого мужчины дышали энергией и напором.

Одевался Осчик со вкусом, и на фоне капитана, облаченного в потертую тужурку, фуражку без эмблемы, несвежую рубашку, черные брюки и довольно пыльные ботинки, Вальдемар выглядел настоящим щеголем. Изящный дорожный костюм из тонкой шерстяной ткани, белоснежная сорочка и блестящие туфли — создавалось впечатление, что Осчик не в опасное путешествие отправился, а совершал турне по цивилизованному миру.

— Остался один переход, — сообщил Вандар. — Если хочешь, можешь провести его на мостике.

— Хочу, — не стал скрывать Осчик. — Тем более, твоя паранойя уже дала плоды: я понятия не имею на какой планете мы находимся.

— Не паранойя, а предусмотрительность, чтоб меня манявки облепили. — Капитан усмехнулся. — Теперь я уверен, что за нами не следят.

— Кто? — с деланным простодушием осведомился Вальдемар.

— Твои друзья.

— Мы ведь договорились — никакой слежки.

— И я уверен, что соглашение соблюдено.

Жак Вандар проигрывал Вальдемару не только в одежде. Капитан был гораздо старше пассажира — не так давно ему стукнуло пятьдесят, — и его круглое, как у большинства дунбегийцев лицо носило отметины перенесенных цепарем невзгод. Четыре мелких шрама на щеках и лбу, небольшой рубец на шее — память о вемкайской язве, желтое пятно на левой скуле, оставленное кретонской проказой — Вандар вдоволь попутешествовал по Герметикону и много пережил. Но даже без этих знаков, лицо капитана было неприятным. Низкий лоб тяжело нависал над маленькими, глубоко посаженными, да еще и скрытыми густыми бровями глазками. Толстый нос, напоминающий покрытую сетью голубых прожилок картофелину, располагался меж обвисших щек. Прямо под ним была прочеркнута полоска тонких губ, а круглый подбородок плавно сливался со вторым и третьим. Вандар был толст, казался рыхлым, однако в действительности все еще обладал впечатляющей силой и запросто вязал в узлы железные прутья.

— Когда мы войдем в точку перехода?

— Мы уже в ней, — ответил Жак, первым ступая на капитанский мостик. — Луи?

— Все в порядке, кэп, — отозвался рулевой.

Командный пункт «Черного Доктора» был не просто большим — огромным, поскольку построившие цеппель галаниты считали, что мостик должен быть обязательно объединен с кабинетом астролога и радиорубкой. В итоге, на стоящем в левом углу столе вперемешку валялись астрологические атласы, карты и даже навигационные приборы — сейчас ими занимался Петер Хеллер, исполнявший на «Черном Докторе» роль старшего помощника, а справа громоздился шкаф рации, у которого скучал длинный парень в комбинезоне техника.

— Как видишь, Вальдемар, до прыжка осталось всего ничего. — Вандар потер ладони и с улыбкой посмотрел на Осчика: — Нервничаешь?

— Как и все, — хмуро ответил Вальдемар. — У тебя есть выпить?

— На мостике не держу. — Капитан взялся за переговорную трубу: — Астролог!

— Все готово.

— Так начинай, чтоб меня манявки облепили! Чего ждешь?!

И включил сирену.

Переход — это Пустота. А Пустота — это страх.

Эту аксиому любой цепарь вызубривает в первый же переход. А если достаточно умен, то еще раньше, потому что встречать Пустоту надо подготовленным. В этом случае ее удар не оглушит и не заставит завязать с полетами.

Во время перехода трясутся все: и прожженные цепари, и пассажиры, и даже ямауда, хотя эти, последние, испытывают не столько страх, сколько чувство тревоги, порожденное подстерегающими в Пустоте опасностями. Что толку во врожденных способностях, если в корабль вцепится «рогатый клещ» или накроет «злобная путина»? Штатские переходы ненавидят, входят в Пустоту напряженными, заранее готовясь к дикой ее атаке, а потому их накрывает и чаще, и сильнее, чем опытных цепарей, для которых ужас Великого Ничто — естественная часть жизни. Цепарь тоже боится, его тоже долбит ощущение пустой безбрежности и накрывает Знаками, но цепарь не забывает о правилах и чувствует себя членом команды. Цепарь — существо коллективное, и локоть друга позволяет ему переживать переходы куда спокойнее, чем случайному гостю Пустоты.

— Спасибо, что позвал, — хрипло произнес Вальдемар после того, как цеппель втянуло в воронку.

— Всегда пожалуйста, — отозвался Вандар.

— Проводить переход в одиночестве удовольствие не великое.

Запертая дверь каюты гарантирует, что Знак не заставит тебя прыгнуть за борт, но как бороться с огромным весом Великого Ничто? Как бороться с инстинктивным страхом гигантского и опасного пространства? Как не сойти с ума под тяжестью того, чего нет? Напиваться опасно — пьяную голову накрывает сильнее, чем трезвую, вот и приходилось Осчику собирать волю в кулак, руками вцепляться в кроватные стойки, а зубами — в подушку, и в таком неприглядном виде переживать страшные переходы, отсчитывая про себя убегающие в никуда секунды.

— С вами, ребята, куда спокойнее, чем одному, вы уж мне поверьте. А еще я не завидую астрологу. Вот уж кому не сладко…

От сидящего у астринга астролога сейчас зависит все. Все на свете и ни каплей меньше. Именно он, набросив швартовочный «хвостик» на планету или Сферу Шкуровича, тянет цеппель через тонюсенький тоннель, невообразимой длины. И если команда просто наслаждается прелестями Пустоты, то астролог в них захлебывается, поскольку обязан оберегать корабль от дополнительных сюрпризов и зорко следить за тем, чтобы цеппель пришел туда, куда запланировано.

— Я так и вижу, как парень горбится над астрингом, и за уши тянет нас от одной звезды к другой, — продолжил Осчик. — Удивительное, но очень опасное занятие. В детстве я мечтал стать астрологом. Я находил их работу романтической, а потом узнал, как часто они пускают себе пулю в лоб, как жрут после переходов бедовку и бегают по ведьмам…

— Вальдемар, заткнись, — попросил Вандар.

— И я понял, что профессия астролога мне не нравится. И тогда я решил прославиться другим способом, благо я смог получить блестящее образование, которое вам, уродам, и не снилось. Но как прославиться? На Галане есть только один критерий славы — счет в банке. Гребаные адигены гордятся какой-то там честью, у нас же в почете прагматизм. Если о тебе все знают — делай на этом деньги. А если не умеешь делать деньги — кому ты нужен?

— Вальдемар!

— И тогда я решил стать богатым. Не просто богатым, а очень богатым человеком. Деньги — это власть, а если у тебя есть власть, славу можно купить. Заплатить газетчикам, чтобы они выдумали несуществующие подвиги, или нанять толкового, но нищего алхимика, а после прикарманить его открытие, войти в учебники…

— Он «говорилку» поймал, — отрывисто бросил Хеллер.

— Вижу.

Капитан посмотрел на часы: четыре минуты перехода. Предел — четырнадцать, среднее время — девять. Пяти минут более чем достаточно для глупостей, а «говорилка» лишь с виду безобидная, человек ведь не просто так треплется, он заводится. Пиявкой разбухает от ненависти к себе, и бросается в Пустоту, мечтая покончить с проблемами самым простым способом.

— Гребаный мир! — взревел Вальдемар. — Я мечтал стать астрологом! Мечтал водить цеппели и совершать подвиги! А вместо этого якшаюсь с подонками ради вонючего золота! Я мечтал прославиться! Мечтал об открытиях! А превратился в бухгалтера! Как же я все ненавижу!

Пустота давит на голову, но вялым становится все тело. Каждое движение — как во сне. Поднять руку — задача, сделать шаг — процесс. Но те, кого накрыло Знаком, таких проблем не испытывают, они быстры и подвижны, они позабыли о Великом Ничто, растворились в нем, а потому остановить их крайне сложно.

— Ненавижу!

Вальдемар бросился к окну.

— Ублюдок!

Вандар промахнулся, слишком поздно бросился наперерез, не поймал шустрого галанита, и врезался в кресло. Рулевой даже не обернулся, не стал тратить силы на важного пассажира — своя шкура дороже, и ситуацию пришлось спасать Хеллеру. Старпом добрался до Осчика в тот самый миг, когда Вальдемар заносил для удара ногу. Стекла в гондоле мощные, на серьезные нагрузки рассчитаны, однако силы у накрытых прибавляется в разы, и Осчик вполне мог выбить боковое окно. Или не мог? Но рисковать Хеллер не собирался.

— Ненавижу!

Старпом перехватил летящую к стеклу ногу и повалил галанита на пол.

— Не выпускай! — приказал Вандар.

— Сам знаю, — прохрипел Хеллер.

— Всех убью! — надрывался Осчик, ужом вертясь под навалившимся Петером.

Семь с половиной минут… Поднявшийся капитан взглянул на часы, а в следующий миг вновь оказался на полу — когда запущенная астрингом сила вышвыривает цеппель из перехода, Пустота отвешивает ему прощальный пинок.

«Черный Доктор» издал зловещий скрип: металл о металл, но удержался, не «нырнул», не стал добавлять экипажу проблем, а потому неприятный звук показался цепарям очень даже задушевным.

— Вовремя. — Вандар, кряхтя, привстал, почесал ягодицу и посмотрел на поднимающегося старпома. — Этот отрубился?

— Ага.

Знак — это нокаут, и Осчику потребуется не меньше двух часов, чтобы прийти в себя.

— Распорядись, чтобы его отнесли в каюту.

— Слушаюсь.

Капитан брезгливо покосился на бесчувственного Вальдемара, выругался, вновь потер ушибленную ягодицу, и подошел к рулевому:

— Докладывай.

— Высота четыреста метров. Ветер встречный, умеренный. Мы движемся на северо-запад со скоростью десять лиг в час.

— Мы долетели! — Вандар широко улыбнулся набегающим на лобовое стекло облакам. — Мы на Ахадире, чтоб меня манявки облепили! На Ахадире!

Купить книгу на Озоне

Александр Городницкий. Атланты держат небо… Воспоминания старого островитянина

Вступление и отрывок из первой главы книги Александра Городницкого «Атланты держат небо… Воспоминания старого островитянина»

О книге Александра Городницкого «Атланты держат небо… Воспоминания старого островитянина»

Вместо предисловия

Моя память с возрастом, как и слабеющее зрение, делается
дальнозоркой, — я начисто забываю события недавних
дней и неожиданно для себя отчетливо вижу разрозненные
картинки довоенного детства. Так, например, мне ясно
вспоминается, как в 1936 году с Андреевского собора, неподалеку
от которого стоял наш дом на Васильевском острове
в Ленинграде, срывали кресты. Примерно в то же время
была взорвана часовня Николы Морского на Николаевском
мосту, названном так по этой часовне. После революции
мост переименовали в честь лейтенанта Шмидта. Саму же
часовню, по преданию, не трогали до смерти академика
Ивана Петровича Павлова, жившего в «Доме академиков»
на углу 7-й линии и набережной Невы. Великий физиолог
был верующим и регулярно посещал эту часовню. Сразу же
после его смерти часовню взорвали, но то ли постройка
была крепкой, то ли взрывчатку пожалели, а вышло так,
что распалась она на три больших части, которые долго потом
разбирали вручную. Отец рассказывал, что мы с ним
как-то проходили мимо взорванной часовни, и я спросил у
него: «Папа, когда ее склеят?»

Я родился на Васильевском острове и вполне могу считать
себя островитянином. Первые зрительные воспоминания
связаны для меня с такой картиной: в начале моей
родной улицы, перегораживая ее, сереют грузные корпуса
судов, а над крышами окрестных домов торчат корабельные
мачты. Мог ли я в далеком довоенном детстве представить,
что мне посчастливится несколько раз обогнуть земной
шар, плавать во всех океанах и даже купаться во всех, в
том числе и в Северном Ледовитом (правда, там не по своей
воле), высаживаться на берега многочисленных островов
от Северной Атлантики до Антарктиды, неоднократно
опускаться на океанское дно в подводных обитаемых аппаратах?

Я называю себя ленинградцем, ибо первыми словами,
услышанными в детстве, были «папа» и «мама», а третьим —
«Ленинград». Про дедушку Ленина и все его замечательные
качества я узнал значительно позднее. Кроме того, мне трудно
называть блокаду «Санкт-Петербургской». Конечно, умом
я понимаю, что Великому и многострадальному городу необходимо
было вернуть историческое имя, но для моего вымирающего
поколения он навсегда останется Ленинградом.

В 1982 году в небольшом сибирском городке Ялуторовске,
неподалеку от Тюмени, в музее декабристов,
устроенном в старой почерневшей от времени избе, в которой
жил долгие годы ссыльный Матвей Иванович
Муравьев-Апостол — брат казненного Апостола Сергея, я
увидел странный экспонат. Это была старая толстостенная
винная бутылка из темного стекла. Уже не надеясь вернуться
в столицу, Матвей Иванович, забытый всеми, положил
в эту бутылку записку о себе и уже ушедших из жизни
друзьях-декабристах, а бутылку спрятал под половицу возле
печки. Как будто не томился в ссылке в заснеженном сибирском
городке, а тонул в бурном штормовом океане. Он
был уверен, что про их поколение никто давно не помнит.
Бутылку с запиской нашли уже в ХХ веке.

Несколько лет назад была начата большая работа над автобиографическим
фильмом «Атланты держат небо», 34 серии
которого были закончены в этом году. Мне пришлось
снова входить в дома и квартиры, где я когда-то жил, ездить
в города, где я бывал молодым, разыскивать старых друзей,
большинство из которых умерли или уехали, и я понял, что
поиски прошлого — вещь неблагодарная. Под объективом кинооператора
я сидел на подоконнике в узкой комнате на пятом
этаже дома на Мойке, 82, где мы прожили с родителями
более десятка лет, смотрел на Исаакиевский собор напротив,
пытаясь вспомнить свою юность, и ничего не испытывал, кроме
тоски по ушедшим и острой ностальгии по себе. И все-таки
мне хотелось бы повторить попытку Матвея Ивановича и
бросить свою бутылку в бушующий океан времени.

Я — представитель поредевшего поколения «шестидесятников», перешагнувший через рубеж тысячелетий, дожил
до времени, когда песни и стихи как будто перестали
быть нужны. Те наивные и хрупкие идеалы, которые манили
нас в недолгую пору хрущевской оттепели и зыбкое
неоднозначное время горбачевско-ельцинских перестроек,
оказались призрачными. Авторитарная система, диктатура
коррумпированной бюрократии, пришедшая на смену
неустойчивой и слабой демократии 90-х годов прошлого
века, становится все более циничной и беззастенчивой.
Телеэкраны, радиоэфир, газеты, журналы и Интернет наполнены
криминалом, кровью и цинизмом. Ксенофобия и
неонацизм набирают силу при явном попустительстве властей.
Всеобщая усталость, раздражение и разочарование
достигли опасного предела.

Тихая, требующая глубоких раздумий стихотворная
строка, негромкое звучание гитарной струны, приглашающее
к доверительному разговору — все это осталось в прошлом
и сегодня как будто не востребовано. Песен в стране
не слышно. Эфир заполнен попсой и так называемым
русским шансоном, который и не шансон, и не русский.
Телеэкран — третьесортными полицейскими фильмами.
Через эфир и экран идет последовательная «дебилизация
всей страны». Уместно вспомнить, что когда в средневековом
Датском королевстве хотели отравить короля, то капали
ему яд именно в ухо. Для чего это делается? Не потому
ли, что дебилами легче управлять?

Для меня Родина — не только страна, где я родился, но и
эпоха, в которой я вырос и жил. И меня невольно охватывает
ностальгия по невозвратно миновавшему времени «поющих
шеститесятых», поре недолгих юношеских надежд и
первой волны гласности, вызвавшей к жизни среди прочего
такое странное явление, как авторская песня, по ушедшим
из жизни друзьям. Стремительно уходит в прошлое и
становится историей наша научная жизнь, полярные и океанские
экспедиции, становление новых теорий в науках о
Земле. Кто-то из научных классиков сказал, что новые теории побеждают не потому, что они верны, а потому, что защитники
старых уходят из жизни.

Эта книга — воспоминания не о «себе любимом», а скорее
о минувшей эпохе и о тех людях, с которыми мне довелось
встречаться и без которых моя жизнь могла бы сложиться
иначе.

Я детство простоял в очередях

За спичками, овсянкою и хлебом,

В том обществе, угрюмом и нелепом,

Где жил и я, испытывая страх.

Мне до сих пор мучительно знаком

Неистребимый запах керосина,

Очередей неправедный закон,

Где уважали наглость или силу.

Мне часто вспоминаются во сне

Следы осколков на соседнем доме

И номера, записанные мне

Карандашом чернильным на ладони,

Тот магазин, что был невдалеке,

В Фонарном полутемном переулке,

Где карточки сжимал я в кулаке,

Чтоб на лету не выхватили урки.

Очередей унылая страда.

В дожди и холода, назябнув за день,

Запоминать старался я всегда

Того, кто впереди меня и сзади.

Голодный быт послевоенных лет

Под неуютным ленинградским небом,

Где мы писали на листах анкет:

«Не состоял, не привлекался, не был».

Но состоял я, числился и был

Среди голодных, скорбных и усталых

Аборигенов шумных коммуналок,

Что стали новоселами могил.

И знаю я — какая ни беда

Разделит нас, народ сбивая с толка,

Что вместе с ними я стоял всегда

И никуда не отходил надолго.

Васильевский остров

От рождения островитянин,

Я спокоен и весел, когда

За трамвайными блещет путями

В неподвижных каналах вода.

Никогда я на море не трушу,

Доверяя себя кораблю.

Не люблю я бескрайнюю сушу,

А бескрайнее море люблю.

Мне далекие архипелаги

Приносил на заре океан,

Где вились разноцветные флаги

Неизвестных до этого стран.

От Колгуева до Гонолулу,

От Курил и до Малых Антил,

Привыкая к прибойному гулу,

Я их в юности все посетил.

Собирал деревянные маски,

С аквалангом нырял между дел

И на идолов острова Пасхи

С суеверным восторгом глядел.

Но ходившему Зундом и Бельтом,

Больше дальних морских берегов,

Полюбилась мне невская дельта —

Полинезия в сто островов.

Изучивший от веста до оста

Океана пронзительный цвет,

Полюбил я Васильевский остров,

В мире равных которому нет.

Где весною на запад с востока

Проплывают флотилии льда

И у Горного, возле футштока,

О гранит ударяет вода.

7-я линия Васильевского острова между Большим
и Средним проспектами, где располагался наш дом, беря
свое начало от набережной Невы, в конце своем упирается
в речку Смоленку. Как известно, по дерзкому замыслу
Петра василеостровские линии и должны были быть поначалу
не улицами, а каналами, соединявшими рукава Невы.
Обывателям же василеостровским вменялось в обязанность
иметь лодки, «дабы по этим каналам ездить». Однако первый
«санкт-питербурхский» губернатор, вороватый «светлейший», герцог Ижорский, большую часть отпущенных
казной для рытья каналов денег употребил на обустройство
своего роскошного дворца на василеостровской набережной,
развернув его фасадом вопреки воле государя к Неве
вместо здания Двенадцати коллегий. За это он был, как известно,
бит палкой лично государем, но ничего изменить
уже было нельзя. Каналы получились узкие, непроточные и
такие грязные, что их пришлось засыпать. Можно считать,
что с губернаторами Питеру не везло с самого начала.

Я родился в 1933 году, когда большинство старых «питерских» названий улиц, площадей, мостов и даже пригородов
было уже изменено на новые «послереволюционные».
Дворцовая площадь носила имя Урицкого, которого здесь застрелили,
Марсово поле называлось Площадью жертв революции.
Это название всегда представлялось мне нелогичным,
так как жертвы революции, как мне тогда казалось, — это прежде
всего капиталисты и помещики. Невский проспект переименовали
в проспект 25 октября, а Садовую — в улицу 3 июля.
В связи с этим рассказывали анекдот: «Старушка спрашивает: «Скажи, сынок, как мне к Невскому добраться?» — «А вот
садись, бабка, на остановке 3 июля, — как раз к 25 октября и
доедешь». — «Что ты, милок, — мне раньше надо». Уже после
войны, когда отовсюду активно вытравливался немецкий дух,
Петергоф был переименован в Петродворец. Другое такое же
переименование породило чисто питерскую шутку, непонятную
москвичам: «Как девичья фамилия Ломоносова?» —
«Ораниенбаум». Интересно, что в годы моего довоенного
детства пожилые люди обычно употребляли старые питерские
названия, упорно игнорируя советские переименования.
Теперь — когда вернули старые названия, я сам, став пожилым,
почему-то предпочитаю привычные моему уху имена
моего детства, называя Каменноостровский Кировским, а
улицу Первой роты — Первой Красноармейской.

Будучи коренным василеостровцем (или василеостровитянином?),
я всегда интересовался происхождением питерских
названий. Так не без удивления я обнаружил, что название
Голодай (отдаленный приморский край Васильевского)
к слову «голод» никакого отношения не имеет. Просто, заселившие
Васильевский остров при Петре иностранцы в
конце недели отправлялись сюда на взморье проводить
свой «holiday». Название пригородного поселка Шушары
по Московскому шоссе тоже появилось при Петре. Там на
тракте стояла городская застава, и обывателей, имевших документ,
пропускали в столицу, а «беспачпортную шушеру»
тормозили здесь, за пределами города, где она и селилась.

Дом № 38 по 7-й линии, где мои родители занимали
узкую, как щель, тринадцатиметровую комнатушку с окном,
упершимся в черный колодец двора, в коммунальной квартире
на втором этаже, был шестиэтажным доходным домом,
1909 года постройки, да и сама квартира, прежде принадлежавшая,
видимо, одной весьма состоятельной семье, была
раньше довольно комфортабельной, о чем говорили лепные
узоры на высоких потолках прежних больших комнат, рассеченных
тонкими перегородками на тесные клетушки.

Свет попадал в наше окошко, только отраженный каким-то
другим окном, выходившим в колодец-двор. Этот замкнутый
стенами двор жил своей отдельной жизнью. Жизнь здесь начиналась
ранним утром, когда с Андреевского рынка сюда
привозили на тележке бидоны с молоком и раздавались крики: «Молоко! Молоко!» Потом приходил жестянщик, за ним
точильщик ножей, и резкий звук дребезжащих о металлический
брусок ножей и вилок будил всю окрестность. До сих
пор эти звуки, умноженные колодцем двора, отражающиеся
дворовым эхом, живут в моем воображении.

Не так давно со съемочной группой фильма «Атланты держат
небо» я впервые после войны попал в свою старую коммунальную
квартиру. И меня охватило странное ощущение,
что это был не я, а какой-то другой человек, жизнь которого
мне хорошо известна, но которого как бы и не существует.
Все меняется, и нельзя дважды войти в одну и ту же реку и,
конечно, невозможно вернуться в детство. Даже мой первый
дом таким, каким я видел его семьдесят лет назад, увидеть
уже не могу. Дом наш, казавшийся мне тогда огромным, с высоким
лепным фасадом и сохранившейся с дореволюционных
времен красивой парадной с литыми бронзовыми украшениями
и цветными витражами на стеклах, теперь представляется
уже не таким большим, а коммунальная квартира и наша
комната совсем уж крошечными и тесными. Да и бульвар перед
домом был совершенно другим. Еще на моей памяти на
нем были посажены молодые деревца. В блокаду их спилили
на дрова, а потом посадили снова, на этот раз почему-то ели, и
всякий раз, проходя по 7-й линии мимо родного дома, я с грустью
вспоминаю довоенный лиственный бульвар.

К трехсотлетнему юбилею Питера рядом с нашим домом
поставили бронзовую фигуру «бомбардира» — петровского
сподвижника Василия Корчмина, от которого по легенде
Васильевский остров получил свое название. За его спиной до
войны был кинотеатр «Форум», сгоревший в блокаду, потом
кинотеатр «Балтика», а сейчас элитный жилой дом. На другой
стороне нашей улицы, на 6-й линии в бывшем Троекуровском
особняке, построенном в первой половине XVIII века, находилось
отделение милиции. Кстати, в детстве я очень хотел
стать милиционером. Меня привлекала их замечательная белая
форма и белые каски с двумя козырьками — спереди и
сзади. Потом я, конечно, хотел быть пожарным, поскольку
здесь неподалеку располагалась пожарная часть.

На углу 7-й линии и Среднего проспекта, где теперь вестибюль
станции метро «Василеостровская», дежурили извозчики
в высоких черных пролетках с откидным верхом и лаковыми черными крыльями. Звонкое цоканье конских копыт по
еще булыжной мостовой, ржание и всхрапывание лошадей,
ласково зазывающие голоса извозчиков, ударяющий в ноздри
острый запах лошадиного навоза населяли мертвые каменные
городские просторы реальной жизнью окрестной деревенской
природы, вытравленной нынче смертоносной гарью отработанного
бензина. Все это вновь приходит мне на память, когда
я перечитываю замечательные строки Самойлова: «Звонко
цокает кованый конь о булыжник в каком-то проезде».

Мои отец и мать родились в губернском городе Могилеве
в Белоруссии, откуда отец приехал в Ленинград учиться в
конце 20-х годов. Родителей матери я практически не помню.
Они умерли в эвакуации в Свердловске в годы войны. Дед
мой по отцовской линии был по профессии шорником и имел
в Могилеве собственную мастерскую. Переживший трех царей,
он отличался крепким здоровьем, религиозностью и редким
трудолюбием. Работал не покладая рук до восьмидесяти
лет и умер, простудившись на чьей-то свадьбе в восемьдесят
четыре года. Более всего любил париться в русской бане. Отец
мой вспоминал, что уже в последние годы жизни деда, приезжая
из Ленинграда в Могилев, он возил его на извозчике париться
в баню, поскольку без посторонней помощи дед уже
добраться туда не мог. В бане, однако, отец старался сесть от
деда подальше, чтобы не ошпариться брызгами кипятка, долетавшими
из его шайки, так как сам горячего пара не выносил.

У меня хранится чудом уцелевший рыжий и выцветший
фотоснимок 1911 года, на котором изображен дед за
станком в своей мастерской и стоящий рядом трехлетний
отец. Смотря на него, я с грустью думаю, что почти ничего
не знаю о своей родословной.

Судя по воспоминаниям отца, к большевикам дед относился
сдержанно, хотя именно им почему-то, возможно,
из-за недостаточного технического образования, приписывал
заслугу изобретения радио, которое, как известно, задолго
до них придумали Маркони и Попов. «Нет, нет, это сделали
они и сделали специально, — говорил он моему отцу, с
опаской косясь на вещающую хриплым голосом черную тарелку
репродуктора в углу. — И знаешь зачем? Чтобы никто
не мог думать сам. Потому что, если человеку в ухо все время
что-нибудь говорят, то он уже сам думать не может».

Много лет спустя, в декабре 1961 года, когда я впервые
отправился в океанское плаванье на военном паруснике
«Крузенштерн», оригинальное высказывание деда нашло
неожиданное подтверждение в реплике нашего замполита.
Когда я спросил его, почему по принудительной трансляции
на судне весь день оглушительно грохочет радио, забивая
уши, он ответил: «А это специально, чтобы матрос много
не думал. За него другие думают».

Непростой замминистра. Москва, 2012

Отрывок из романа Леонида Бершидского «Рембрандт должен умереть»

О книге Леонида Бершидского «Рембрандт должен умереть»

— Если бы не семья, был бы интеллигентным человеком, — Валерий Константинович Федяев произносит это без улыбки, как выстраданную мудрость. — Желание содержать семью и детей сгубило больше мужчин, чем алкоголь и шлюхи, вместе взятые. Не знаете, кто это сказал?

— По-моему, это народное, — пожимает плечами Иван.

— Вы согласны? Сами-то вы человек семейный?

Ивану неуютно: Федяева он видит в первый раз в жизни, а разговор как-то очень легко перепрыгнул на личные темы. Склонный краснеть, как все рыжие и веснушчатые, Иван начинает чувствовать покалывание в щеках.

— У меня дочь, ей тринадцать, но она живет отдельно.

— Так даже обиднее: семьи как бы и нет, а все равно вы, как честный человек, обязаны ее содержать. То на море отправить, то страховку медицинскую купить, верно?

Ну, хватит. То, что Иван Штарк вежлив и еще краснеет, как девица, часто создает о нем неверное первое впечатление. Но Иван в Москве не первый год и знает, как его корректировать.

— Валерий Константинович, давайте мы не будем обсуждать вашу коллекцию, а я вам дам один совет. Хотите эффективнее тратить деньги — говорите иногда жене и детям «нет». Это слово может сэкономить вам миллионы.

Штарку все время приходится иметь дело с коллекционерами. Еще какие-то 10 лет назад они не стеснялись признаться, что одержимы страстью: если уж любят Шагала, то готовы отдать последнее за очередную летающую корову или скрипача-оборванца, если собирают майсенский фарфор — то румяными пастушками занят каждый квадратный сантиметр и дома, и в кабинете. Теперь страсть не в моде: ее победил рационализм. Коллекция может и должна быть прибыльным предприятием: каждую вещь надо выбирать с таким расчетом, чтобы со временем она дорожала и приносила владельцу ежегодный процент, как вклад в банке. Хобби серьезного человека — это не слабость, а выход для творческой энергии, которая всегда созидательна, а значит, не может приносить убытка.

Работа Ивана — помогать серьезным людям в постановке страстей на рациональные рельсы, превращать мимолетные прихоти в бизнес-предприятия всем на зависть, показывать, что меценатство и подвижничество — всего лишь маски дальновидности.

Недавно один клиент попросил Ивана проработать шоколадный магазин в Шайи-ан-Бьер с собственным производством. Оказался там случайно, проездом из долины Луары в Париж, купил конфеты для дочки, и теперь она их все время просит. Но кондитер отказывался доставлять бонбоны в Москву, утверждая, что они плохо переносят полеты. Клиент поборол первый импульс просто запустить в упрямца деньгами и купить лавку и попросил Ивана собрать информацию: какие у лавки прямые конкуренты в округе, не мешает ли ей соседний «Карфур», не падает ли спрос на шоколад в дальних пригородах Парижа. И представить расчет справедливой цены. Кондитер торговался страстно, но внял доводам рассудка и со слезами на глазах подписал бумаги.

Другой клиент сходил с ума по тибетским иконам тангка. Но сделал над собой усилие, сохранил рассудок и отправил Ивана в Непал, где много тибетских эмигрантов, а русскому не требуется спецразрешение на визит, как в Тибете. Иван должен был найти мастерскую по производству тангка, которая не только гордилась бы качеством своей работы, но и обладала отлаженной системой сбыта. И, конечно, обеспечивала владельцу искомый уровень прибыли. Штарк подошел к делу добросовестно и вернулся через месяц. Пока клиент изучал подробный отчет о рынке тангка и варианты приобретений, Иван перебирал четки и бормотал «Ом мани падме хум». В Бхаратпуре, увидев в центре тангка петуха, змею и свинью, образующих круг то ли взаимного пожирания, то ли взаимного порождения, Штарк поинтересовался смыслом аллегории и узнал про три яда: неудержимое желание, агрессию и невежество. Будь все его клиенты буддистами, Иван объяснял бы им, что его функция — поиск противоядия от всех трех.

Но клиенты Штарка — не буддисты. В последние пять лет они в основном из чиновничьего сословия, сменившего на вершинах московских холмов и бандитов, и «честных бизнесменов».

Вот и господин Федяев — замминистра финансов, даром что известнейший в Москве коллекционер. Он сидит напротив Ивана в маленькой кофейне на Покровке, где всего пять стульев, и оставшиеся три заняты сейчас семьей с начинающим капризничать грудничком. У Федяева мешки под глазами, угрюмая щетина и слишком длинные сальные волосы с проседью. Он желт лицом, а пальцы слегка дрожат: замминистра с трудом бросает курить. Явно купленный в магазине костюм топорщится на плечах, из галстука торчат тонкие ниточки, а забрызганные грязью ботинки на резиновом ходу Федяев и не пытается прятать под столом. Впечатлять кого-либо роскошью платья ему незачем: все, что на нем, стоит примерно как серебряные запонки Штарка. Иван работает в банке и одет строго по дресс-коду. Что, впрочем, не мешает ему в свои тридцать девять выглядеть студентом: длинный, сутулый, неуклюжий, светло-серые близорукие глаза за толстыми стеклами очков в роговой оправе.

— О, вы меня переоцениваете, — смеется Федяев, нисколько не смущенный дерзостью Ивана. — Я подкаблучник. Я даже не представляю себе, как я произнесу это ваше экономное слово. Так что давайте все-таки о коллекции. Я, собственно, о ней и начал. Коллекцию затеяла жена, вы, возможно, знаете ее, если любите балет. Елена Федяева.

— Прима Мариинки? — Иван не связывал своего нового клиента со знаменитой балериной: про них обих писали в газетах, но про первого — в деловых новостях, а про вторую — на максимально удаленной от них полосе «Культура».

— Да, и большая любительница живописи. Особенно голландцев. Что вы, кстати, скажете про них?

— Про голландцев? Смотря про каких. Мондриан вот приносит четырнадцать процентов годового дохода, прогноз на ближайшие десять лет позитивный.

— Это пока его кафелем не начали сортиры выкладывать, — морщится Федяев. — Только раннего как-то еще можно рассматривать, но он ведь доходности такой не приносит? Хоть в этом и ужасно признаваться по нынешним временам, мы с Леной не понимаем абстракций. И даже к импрессионистам относимся спокойно.

— Какой санузел, такой и кафель, — кивает Иван. — Ваш, значит, не для Мондриана. А импрессионисты, да, переоценены. Моне, например, в последнее время приносит отрицательную доходность.

— Вот видите, — кивает Федяев. — Мы стараемся не уклоняться слишком сильно от темы старых мастеров. Дело в том, что… Вот спросите меня, откуда у меня деньги?

Иван снова чувствует, что начинает краснеть. Ему неприятно, что Федяев так откровенно делает из него соучастника.

— Неужели это деньги налогоплательщиков? — откровенно дерзит он уже в третий раз с начала разговора, нарушая все профессиональные правила: в конце концов, перед ним клиент. Но Федяев будто не слышит его.

— Вы покраснели. Как трогательно. Я так не умею. Но, возможно, мои дети будут краснеть, если им зададут этот бестактный вопрос. А внуки, я надеюсь, уже не будут. Так что у нас, так сказать, очень длинный инвестиционный горизонт. Мы с Леной верим в искусство, прошедшее проверку временем: значит, еще пара поколений ему точно не повредит.

— С точки зрения вложения средств, — произносит Иван сухо, пытаясь ввести разговор в профессиональное русло, — старые голландцы — это не лучший вариант. Рембрандт, например, это всего процентов восемь годовых. И он еще — из самых динамичных.

Чтобы было легче перестраивать мозги клиентов с коллекционерского подхода на деловой, Иван выучил наизусть список первых пятидесяти художников по рыночной капитализации. То есть по сумме цен, по которым их работы продавались на аукционах за новейшую историю арт-бизнеса. На первом месте — дьявольски плодовитый Пикассо, чьим наследием наторговали на миллиард семьсот миллионов долларов. В конце списка — Микеланджело, не потому что он хуже или не такой модный, — просто его лучшие произведения украшают стены итальянских церквей и никогда не попадут на рынок. А то, что, попало, продалось в сумме всего на тридцать пять миллионов долларов.

— Рембрандт, — повторяет за Иваном Федяев. — Собственно, к Рембрандту у меня сейчас особый интерес. — И, без всякой логической связки: — Вы мне нравитесь, Иван, вы выглядите, как человек искренний, хотя стараетесь казаться резким и циничным. Кроме того, у вас отличные рекомендации. Виталий Коган говорит, что не повышает вас только потому, что ему вас некем заменить.

С Виталей Коганом Иван учился на одном курсе в Финансовом институте. Коган быстро выбился в люди и к середине двухтысячных выстроил свой АА-Банк, самый быстрорастущий в тридцатке крупнейших в России. Даже кризис 2008 года не выбил Когана из седла. Иван в АА-Банке — рядовой сотрудник: у него нет подчиненных. И почти никто не знает, что у них с Коганом — одинаковые татуировки: у председателя правления крылатая свинья на левом плече, у аналитика по нетрадиционным инвестициям — на правом. Смысл в том, что свиньи обычно не летают — но если очень надо, в принципе могут. В начале двадцатого века такой лорд Брабазон, пионер английской авиации, на спор посадил свинью в корзину и протащил ее над землей своим «вуазеном». Свинья выжила и ничего не поняла, как и подобает свинье в буддийской традиции. Коган и Штарк когда-то решили быть брабазонами: делать так, чтобы свиньи летали. Татуировок не видно под костюмами, но никуда они, конечно, не делись.

— Я давно работаю, поэтому могу иногда отказывать клиентам, — говорит Штарк. — Стараюсь, например, не смешивать личное и профессиональное.

— Так не всегда получается, вы в этом убедитесь по ходу нашей с вами работы. Рембрандт, который меня сейчас интересует, — довольно известное полотно. «Христос в бурю на море Галилейском», его единственная марина. До 1990 года эта картина была в коллекции Музея Изабеллы Стюарт Гарднер в Бостоне. Вы знаете ее историю?

Штарк знает, но на секунду потерял дар речи.

— Вы имеете в виду «Бурю на море Галилейском», которую украли из музея и до сих пор ищут?

— Да, именно ее. Эта картина, кажется, всплыла. На днях я виделся с дамой, которая ищет на нее покупателя. Вы удивитесь, но эта дама вам знакома. Собственно, обратиться к вам меня побудило именно это обстоятельство, а не ваша блестящая репутация как специалиста по инвестициям в искусство.

Как раз в этот момент грудничок, мирно спавший на руках у матери, пока остальные четыре посетителя кофейни беседовали о своем, включает сирену. Отец тщетно делает ему козу, а мать пытается заткнуть орущий ротик пустышкой и виновато смотрит в сторону Федяева со Штарком. Это у них явно первый ребенок, — думает Иван. И не успевает задать Федяеву очевидный вопрос, что же это за дама такая. Потому что непростой замминистра поднимается, запахивает присыпанное перхотью пальтецо, бросает через плечо: «Я скоро позвоню» — и выходит под мокрый снег. Под аккомпанемент детского рева Штарк расплачивается за кофе.

В банк возвращаться нет смысла — уже почти семь вечера. В такси по дороге домой, на проспект Мира, Иван перебирает в уме знакомых женщин, имеющих отношение к арт-рынку. Корнеева? Но зачем ей рисковать только что вошедшей в моду галереей? Никольская? Выгонят взашей из Sotheby’s, если прознают про такой побочный бизнес. Ну, то есть понятно, почему покупателя ищут в Москве: где еще такой заповедник для людей с деньгами, павлиньим самолюбием и хорошо развитым умением «решать вопросы»? Разве что параллельно прощупывают и богатых арабов. Но риск все равно огромен. Штарк всю жизнь старается держаться подальше от людей, склонных к неразумному риску, и уж тем более от криминала. Кого же Федяев имеет в виду? Говорил он очень уверенно, но Иван начинает подозревать, что замминистра его с кем-то путает.

На автомате Иван ставит чайник и задает сухой корм коту. Корниш рекс Фима — единственный сосед Штарка по «трешке» на седьмом этаже сталинского дома с колоннами. По строго соблюдаемой молчаливой договоренности они не мешают друг другу.

Заварив себе зеленого чаю, Штарк включает компьютер в поисках Нового завета. Бумажной библии в квартире не водится. «И поднялась великая буря; волны били в лодку, так что она уже наполнялась водою. А Он спал на корме на возглавии. Его будят и говорят Ему: Учитель! неужели Тебе нужды нет, что мы погибаем? И, встав, Он запретил ветру и сказал морю: умолкни, перестань. И ветер утих, и сделалась великая тишина. И сказал им: что вы так боязливы? как у вас нет веры? И убоялись страхом великим и говорили между собою: кто же Сей, что и ветер и море повинуются Ему?»

Штарк находит рембрандтовскую «Бурю» в приличном разрешении и долго разглядывает ее на своем тридцатидюймовом мониторе. На озере Киннерет — так его называют теперь в Израиле — Рембрандт никогда не был. Штарк был. Говорят, там и вправду бывают сильные штормы, но Ивану открылось спокойное большое озеро в окружении невысоких гор. Кажется, берег виден с любой его точки. На картине темень и волны, будто это Северное море в десятке миль от голландских берегов. Четырнадцать человек в утлой лодке. Одного, на корме, грубо растолкали, и он явно еще не понял, чего хотят от него эти люди, а только вспоминает, кто они. Времени на это у него мало. Пятеро пытаются справиться с двумя вышедшими из-под контроля парусами, но явно проигрывают ветру. Шестой изо всех сил вцепился в руль, но что толку, если баркас вот-вот перевернется? Седьмого рвет, и, кажется, сейчас он вывалится за борт.

Будят учителя аж двое, потому что на него теперь вся надежда. Остальные просто до смерти напуганы или отчаялись и готовятся к смерти — кроме одного; держась за натянутый канат, он смотрит не на вспученные паруса, не на Христа, не на рвущих жилы товарищей и не под ноги в ожидании конца. Он смотрит на Ивана, и лицо его Ивану знакомо. Да это же Рембрандт, собственной персоной!

Все-таки мания величия у художников — отдельная тема.

Купить книгу на Озоне

Эллисон Пирсон. Я не знаю, как она делает это

Отрывок из романа

О книге Эллисон Пирсон «Я не знаю, как она делает это»

Каким ветром меня сюда занесло, объяснит мне кто-нибудь? Я имею в виду — не на
кухню, а в эту жизнь? На заре дня школьного
рождественского праздника я доделываю кексы. Уточню, чтобы исключить путаницу: я
уделываю готовые кексы — процесс куда более
тонкий и деликатный.

Развернув роскошную упаковку, осторожно вынимаю кексы из гофрированной фольги, ставлю на разделочную доску и опускаю
скалку на их идеально сахарно-припудренные
головки. Поверьте, не так это просто, как кажется. Не рассчитаете силу, поднажмете чуть
сильнее — и сдобные светские леди лишатся
своего пухлого обаяния, распустят нижние юбки и начнут плеваться джемом. И лишь осторожным, но уверенным движением (муху когда-нибудь доводилось давить?) вы запустите
кондитерский мини-оползень и достигнете милого домашнего обличья сладких толстушек.
Домашнего. Именно такой мне сейчас и требуется. Дом — душа семьи. Дом — это где любящая мамочка печет своим деткам вкусненькое.

Столько трудов, а все из-за чего? Из-за
письма, которое десять дней назад Эмили
принесла из школы, — того самого, что до сих
пор пришлепнуто к дверце холодильника магнитным Тинки-Винки. В письме призыв к родителям «любезно внести добровольный вклад
в скромный праздничный стол, традиционно
устраиваемый для детей после рождественского спектакля». Буквы послания полыхают,
а внизу листка, рядом с подписью мисс Эмпсон, застенчиво ухмыляется снеговик в дурацком колпаке. Только не стоит покупаться на
этот усердно раскованный тон и фонтан компанейских восклицательных знаков!!! Ни в
коем случае. Школьная корреспонденция сочиняется шифром до того каверзным, что
раскодировка по силам либо разведспецам,
либо женщинам в последней стадии недосыпа, отягощенным чувством вины.

Вот, к примеру, слово «родители». Обращаясь к «родителям», на деле школьные власти до сих пор подразумевают исключительно мамаш. (Какой это папаша при наличии
жены читает послания из школы? Гипотетически, полагаю, такое возможно, но только в
случае, если это приглашение на праздничную вечеринку, да и то случившуюся недели
полторы назад.) А как вам нравится «добровольный вклад»? «Добровольный» по-учительски означает «под страхом смерти» и
«под угрозой дальнейшего отлучения вашего
дитяти от приличной школы». Что же касается «скромного праздничного стола», то готовое угощение, купленное лживой лентяйкой в ближайшем супермаркете, в меню определенно не входит.

Почему я в этом уверена, спросите? Да
потому, что до сих пор помню взгляд, которым обменялись моя мама и Фрида Дэвис в
семьдесят четвертом, на Празднике урожая, —
при виде мальчишки в грязной куртке, возложившего на алтарь «добровольных» пожертвований коробку из-под обуви с двумя банками консервированных персиков из местной
лавки. Забыть тот взгляд невозможно. Только
полное ничтожество, недвусмысленно читалось в этом взгляде, способно возблагодарить щедрость Создателя подобной пакостью,
в то время как Отец Небесный заслуженно
ждет горы свежих фруктов в нарядно упакованной корзине. Или свежеиспеченной сдобной плетенки. Домашний хлеб Фриды Дэвис,
торжественно пронесенный по церкви ее
близнецами, в количестве тугих кос не уступал волосам рейнских русалок.

— Видишь ли, Катарина, — уписывая пирожные, презрительно гундосила потом миссис Дэвис, — некоторые мамы, такие, как я,
например, или твоя мама, сил не жалеют.
Однако есть и иные особы… — она издала
длинный фырк, — которые и пальцем не
пошевелят…

Я тогда отлично поняла, о ком речь. В семьдесят четвертом уже вовсю злословили о работающих матерях. Об особах, предпочитающих
брючные костюмы и даже, поговаривали, позволяющих своим детям днем смотреть телевизор. Злобные сплетни липли к этим женщинам, как пыль к их деловым сумочкам.

Как видите, еще толком не понимая, что
такое быть женщиной, я уже знала, что мир
женщин делится надвое: на достойных матерей, самоотверженно горбатящихся над шарлотками и детскими ванночками, и на матерей… иного сорта. Сейчас, тридцати пяти лет
от роду, я полностью отдаю себе отчет, к какой из половин отношусь. Потому-то, видимо,
и торчу посреди ночи 13 декабря на кухне со
скалкой в руках, издеваясь над готовыми кексами, чтобы добиться от них домашней наружности. В былые времена женщины находили время на выпечку домашних кексов,
но имитировали оргазмы. Теперь мы справляемся с оргазмами, зато имитируем домашние
кексы. И это называется прогрессом.

— Черт. Черт! Куда Пола подевала сито?

— Кейт, ты что творишь? Два часа ночи!

Ричард, застыв в проеме двери, щурится
от света. Рич. В любимой пижаме от Джермин Стрит, застиранной и обветшавшей до
абсурдной бахромы по краям. Рич, со своим несгибаемым британским благоразумием
и хиреющей добротой. Тормоз Рич, как зовет его моя американская коллега Синди,
потому что работа в его проектной фирме
практически заглохла, а на то, чтобы вынести ведро, Ричарду требуется полчаса, и он
вечно советует мне притормозить.

— Притормози, Кэти. Ты прямо как тот
ярмарочный аттракцион… как его там? Где
народ визжит и размазывается по стенкам,
пока крутится эта чертова штуковина?

— Центрифуга?

— Ясно, что центрифуга. Как сам аттракцион называется?

— Без понятия. «Стена смерти»?

— Точно.

В чем-то он прав. Я еще не дошла до того,
чтобы не понимать, что жизнь — больше подделки кексов глубокой ночью. И больше усталости. Усталости глубоководной, почти бездонной. Если честно, я так и не избавилась от
нее с рождения Эмили. Пять лет бреду по
жизни в свинцовом панцире недосыпа. А выход? Отправиться завтра в школу и внаглую
грохнуть на праздничный стол упаковку лакомств из «Сейнсбериз»? Здорово. К «мамочке, которой никогда нет дома» и «мамочке,
которая всегда кричит» Эмили сможет добавить «мамочку, которая и пальцем не пошевелила» ради нее. Два десятка лет спустя, когда
мою дочь схватят на территории Букингемского дворца за попытку похитить монарха,
в «Вечерних новостях» появится полицейский
психолог и сообщит: «Друзья Эмили Шетток
считают, что ее душевные проблемы пустили
корни на рождественском вечере в начальной
школе, когда мать Эмили, принимавшая в ее
жизни символическое участие, унизила дочь
на глазах у одноклассников».

Купить книгу на Озоне

Пойди туда – не знаю куда, принеси то – не знаю что

Отрывок из романа Дубравки Угрешич «Снесла Баба Яга яичко»

О книге Дубравки Угрешич «Снесла Баба Яга яичко»

Летом в новозагребском квартале, где живет мама, стоит вонь птичьего помета. В листве деревьев перед ее многоквартирным домом шуршат тысячи и тысячи птиц. Люди говорят, что это скворцы. Особенно шумят птицы в душные предвечерние часы, перед дождем. Иногда какой-нибудь доведенный до бешенства местный житель хватает пневматическое ружье и разгоняет их стрельбой. Птицы взлетают, густыми стаями поднимаются в небо, носятся влево-вправо, вверх-вниз, словно расчесывая небо щеткой, а потом с истерическим щебетом, наподобие летнего града, падают обратно в густую листву. Шум — как в джунглях. Целыми днями стоит звуковая завеса, как будто барабанит дождь. Потоки воздуха через открытые окна заносят в квартиру легкие перышки. Мама берет свою щетку для пыли, ворча собирает пух и относит его в мусорное ведро.

— Нет больше моих горлиц… — вздыхает она. — Помнишь моих горлиц?

— Помню, — говорю я.

Слабо припоминаю, как она привязалась к двум горлицам, которые прилетали к ней на окно. Голубей она ненавидела. Ее сводило с ума их гулкое воркование по утрам.

— Мерзкие, мерзкие твари! — говорит она. — А ты заметила, их тоже больше нет.

— Кого?

— Да голубей!

Я не обращала внимания, но, кажется, и правда голуби исчезли.

Скворцы действовали ей на нервы, особенно эта летняя вонь, но потом она, вроде бы смирилась. Потому что, по крайней мере, ее балкон в отличие от других был чист. Она показывает мне небольшой запачканный участок почти под ограждением.

— Что касается моего дома, то гадят они только в этом месте. А видела бы ты балкон Любички!

— А что?

— Весь засран! — говорит она и смеется, как девочка. Детская копролалия: совершенно ясно, маму развеселило слово засран. Ее десятилетнюю внучку это слово тоже смешит.

— Как в джунглях, — говорю я.

— Именно, как в джунглях, — соглашается она.

— Хотя джунгли теперь повсюду… — говорю я.

Действительно, кажется, что птицы вышли из-под контроля, оккупировали города, захватили парки, улицы, кусты, скамейки, уличные рестораны, станции метро, железнодорожные вокзалы. И, похоже, никто не замечает этого нашествия. Европейские города оккупированы сороками, как утверждают, русскими, ветки деревьев в городских парках тянутся к земле под их тяжестью. Голуби, чайки, сороки застилают небо, а черные вороны с раскрытыми клювами, напоминающими клешни, вразвалку ковыляют по городским газонам. В амстердамских парках развелись зеленые попугайчики, ускользнувшие из домашних клеток: их низко летящие стаи пестрят в небе как зеленые бумажные змеи. Амстердамские каналы заполонили большие белые гуси, которые, прилетая из Египта, остановились ненадолго отдохнуть, да так и остались. Наглые городские воробьи взяли такую силу, что прямо из рук вырывают сэндвичи и дерзко скачут по столикам летних кафе. Окна моей временной квартиры в Далеме, одном из самых красивых и зеленых берлинских кварталов, облюбовали все местные птицы. И с этим ничего нельзя было поделать, только опустить жалюзи, задернуть занавески или каждый день мучиться, отмывая замызганные окна.

Она кивает головой, но, кажется, не слушает…

Нашествие скворцов в ее квартале началось, по-моему, три года назад, когда она «разболелась». Формулировка врачебного диагноза была длинной, угрожающей и «скверной» («Это скверный диагноз»), поэтому она выбрала глагол «разболеться» («Все переменилось, с тех пор как я разболелась!»). Иногда она набиралась храбрости и, прикоснувшись пальцем ко лбу, говорила:

— Во всем виновата эта моя… паутина…

«Паутиной» были метастазы в мозге, которые появились через семнадцать лет после того, как у нее обнаружили и успешно вылечили рак груди. Она провела некоторое время в больнице, перенесла десяток сеансов облучения и выздоровела. Потом регулярно ходила на контрольные осмотры, все остальное у нее было более или менее в порядке, ничего экстраординарного не происходило. «Паутина» осталась в одном темном, труднодоступном уголке мозга и не поддавалась. Со временем мама смирилась, привыкла к ней и стала воспринимать как неприятного, но неизбежного жильца.

В последние три года ее биография свелась к целой пачке больничных эпикризов, листочков с результатами анализов, радиологических расшифровок, а ее фотоальбом заполнили МРТ- и КТ-снимки мозга. На снимках виден ее красивый овальный череп, насаженный на шест позвоночника и немного выдающийся вперед, ясный контур лица, опущенные веки, как будто она спит, оболочка мозга, похожая на странную шапочку, и на губах едва заметная улыбка.

— На снимке кажется, что у меня в голове идет снег, — говорит она, водя пальцем по КТ-снимку.

Растущие под окнами деревья с густыми кронами очень высокие — они достигают маминой квартиры на седьмом этаже. В листве суетятся тысячи тысяч маленьких птиц. Зарывшись в горячий летний мрак, мы, жильцы и птицы, испаряем наши выдохи. Во мраке разным ритмом стучат сотни тысяч сердец, человеческих и птичьих. Через открытые окна струи воздуха приносят беловатые перышки. Перышки приземляются как парашютисты.

* * *

— Принеси мне это…

— Что?

— Ну, то, что мажут на хлеб.

— Маргарин?

— Нет.

— Сливочное масло?

— Ты же знаешь, я уже много лет не ем масла!

— А что тогда?

Морщит лоб, в ней растет раздражение из-за собственной беспомощности. И поэтому она тут же ловко переходит в наступление:

— Что ты за дочка, если не можешь запомнить, как называется то, что мажут на хлеб?

— Намазка? Сырная намазка?

— Да, такое белое, из сыра, — говорит она обиженно, словно решив больше никогда в жизни не произносить слова сырная намазка.

У нее рассыпались все слова. Она рассердилась, если бы могла, затопала бы ногами, ударила рукой по столу, повысила голос. А так осталась скованной, с раздражением, которое пенилось в ней с неожиданной, младенческой свежестью. Она застывала перед кучкой слов, как перед кусочками пазла, который не в состоянии сложить.

— Принеси мне то печенье, с целлюлитом.

Она точно знала, что это за печенье. Имелось в виду десертное печенье. Ее мозг все еще работал: малознакомое слово целлюлит соединилось с хорошо знакомым целлюлоза, и в итоге она произнесла такое дикое сочетание. Это всего лишь мое предположение, может быть связь между языком и мозгом осуществлялась другим путем.

— Дай мне термометр, хочу позвонить Яворке.

— Ты имеешь в виду телефон?

— Да.

— Ты ведь собралась звонить не Яворке?

— Конечно нет, с какой стати?

Яворка была маминой знакомой из давних времен, и кто знает, почему именно это имя выскочило у нее в мозгу.

— Ты имела в виду Каю?

— Я так и сказала, хочу позвонить Кае! — фыркнула она.

Ее язык я понимала. Чаще всего она знала, что именно подразумевает под «этим». Когда не могла вспомнить слово, она описывала: «Принеси мне это, мое, из чего я пью воду». Задача была простой: имелась в виду пластиковая бутылочка, которую она всегда держала под рукой.

А потом она как будто все-таки нашла способ помочь себе. Начала употреблять деминутивы, чего раньше никогда не делала. Теперь она даже некоторые имена собственные, включая мое, употребляла в нескладных уменьшительных формах. Деминутивы выполняли роль маленьких магнитов, и вот, смотри-ка, рассыпавшиеся слова снова приводились в порядок. Особое удовольствие ей доставляли уменьшительные названия тех вещей, которые она считала очень личными: моя пижамка, мое полотенчико, моя подушечка, моя бутылочка, мои туфельки. Может быть, деминутивами она, как слюной, размягчала во рту твердые конфеты слов, а может быть, с их помощью просто покупала время для нового слога, для следующей фразы?

Возможно, так она чувствовала себя менее одинокой. Она сюсюкала с миром, который ее окружал, и мир тогда казался ей более безопасным и не таким огромным. Вместе с деминутивами в ее речи иногда выскакивал, как пружина из дивана, и какой-нибудь увеличительный аугментатив: собака вырастала до размеров собачищи, воробей — воробьища. Людей она часто воспринимала телесно бóльшими, чем они были на самом деле («Это бы огроооооомный человек!»). Она стала меньше — вот в чем было дело, и мир теперь казался ей бо́льшим.

Говорила она медленно, с какой-то новой мрачноватой окраской голоса. Она, казалось, наслаждается этим тоном. Голос был чуть хрипловатым, слегка надменным, то есть из тех, что требуют от собеседника абсолютного почтения. При частой нехватке слов, голос был для нее последним, что оставалось.

И еще одно было новым. Она начала опираться на отдельные звуки, как на звуковые ходунки. Я часто слышала, как она шуршит по дому, открывает холодильник или заходит в ванную и при этом ритмично повторяет «Хм, хм, хм». Или же: «Ух-ху-ху, ух-ху-ху».

— С кем это ты? — спрашивала я.

— Да ни с кем, просто так. Сама с собой разговариваю, — отвечала она.

Кто знает, может быть, в какой-то момент ее внезапно пугала тишина, и чтобы отогнать страх, она произносила свое «хм-хм», «ух-ху».

Она боялась своей смерти и поэтому тщательно учитывала чужие. Она, которая многое забывала, не упускала возможности упомянуть о смертях близких и дальних знакомых, знакомых знакомых, людей, которых вообще не знала, публичных фигур, о чьей смерти сообщали из телевизора.

— Плохая новость.

— Что такое?

— Боюсь, ты расстроишься, если я скажу.

— Скажи.

— Умерла госпожа Весна.

— Какая Весна?

— Ты что, не знаешь госпожу Весну?! С третьего этажа?

— Не знаю. Мы не были с ней знакомы.

— Ту, у которой погиб сын?!

— Нет, я ее не знаю.

— Ту, которая в лифте всегда улыбалась?!

— Не знаю, правда.

— Все длилось не больше нескольких месяцев, — сказала она и закрыла в своем сознании маленький файл госпожи Весны.

Умирали ее соседки, ее близкие и дальние знакомые — круг сужался. Это был преимущественно женский круг: мужья поумирали гораздо раньше, некоторые из ее подруг похоронили двух мужей, а некоторые даже собственных детей. О смертях людей, которые не особенно много для нее значили, она говорила безо всякой неловкости. Небольшие поминальные истории имели и терапевтический эффект: рассказывая их, она отгоняла страх собственной смерти. А вот о смертях близких говорить избегала. Недавнюю смерть своей хорошей подруги обошла молчанием.

— Она была уже очень старой, — коротко заметила она позже, так, словно выплюнула что-то терпкое. Эта подруга была на год с небольшим старше нее.

Из шкафа она выкинула всю черную одежду. Раньше она не решилась бы носить яркие цвета — сейчас же не вылезала из красной и двух зеленых, цвета молодой травы, футболок. Когда мы вызывали такси, она отказывалась ехать, если присланный автомобиль оказывался черным («Вызови другое такси. На этом я не поеду!»). Убрала фотографии своих родителей, своей сестры, моего отца, которые раньше держала в рамках на полке, но оставила внуков, моего брата с женой, меня и прекрасные фотографии, на которых она была снята в молодости.

— Не люблю мертвых, — объяснила она. — Я хочу быть в окружении живых.

Отношение к мертвым у нее тоже изменилось. Раньше в ее воспоминаниях у каждого было свое место, все было аккуратно распределено, как в альбоме с семейными фотографиями. Теперь альбом распался, и фотографии рассыпались. О своей покойной сестре она больше не вспоминала. Зато своего отца, который «постоянно читал», откуда-то «притаскивал какие-то книги» и который был «самым порядочным человеком на свете», она вдруг стала вспоминать все чаще. Но теперь она сняла его с пьедестала, куда в свое время сама же и вогрузила, а память о нем осталась навсегда омраченной «самым большим из всех пережитых разочарованием», случаем, который она «никогда не забудет» и который ему просто «не может простить».

Причина совершенно не соответствовала той горечи, с которой она о ней рассказывала, — по крайней мере, мне так казалось. У деда и бабушки были друзья, супружеская пара. Когда бабушка умерла, эти друзья еще больше сблизились с дедом, особенно жена, бабушкина подруга, которая очень заботилась о нем. Мама как-то раз застала нежную сцену между ними. Дед целовал этой женщине руку.

— Мне было омерзительно. Тем более что бабушка перед смертью постоянно повторяла: присмотрите за моим мужем, присмотрите за моим мужем!

Маловероятно, чтобы бабушка могла говорить что-то подобное — она умерла неожиданно, от разрыва сердца. И, конечно, эту патетическую реплику — «Присмотрите за моим мужем, присмотрите за моим мужем!» — в уста умирающей бабушки вложила сама мама.

Было еще одно воспоминание, которое в чем-то сливалась с «омерзительным» поцелуем руки, и это воспоминание мама на самом деле не могла вытравить из своей памяти. Когда она в последний раз была в Варне, дед просил, чтобы она забрала его к себе, но она — истощенная долгим и тяжелым умиранием, а в конце концов и смертью моего отца — испугалась тяжелой обязанности и отказалась. Дед провел свои последние годы всеми покинутым в доме престарелых недалеко от Варны.

— Зажал под мышкой маленькое полотенчико, которое я ему подарила, и скрылся за дверью, — сказала она, описывая их последнюю встречу.

Мне кажется, что полотенце в этот последний эпизод она протащила значительно позже. Каждое лето мы привозили маминым болгарским родственникам гору подарков. Не только потому, что она в принципе любила делать подарки. Ей в такие моменты нравился и собственный образ: она возвращалась в Варну, из которой когда-то давно уехала, как добрая волшебница с подарками для каждого. Я спрашивала себя, зачем в сцену расставания с собственным отцом она добавила маленькое полотенце? Как будто этим полотенцем она жестоко наказывала саму себя, как будто полотенце, сунутое под мышку, было самой страшной из возможных картин человеческого падения. Падение происходило у нее на глазах, а она не сделала ничего, чтобы ему помешать или хотя бы смягчить его. Вместо действительно широкого жеста, который, по правде говоря, требовал прохождения через мучительную и долгую бюрократическую процедуру с неизвестным конечным результатом, она сунула в руку деда — полотенце!

Потребность бросить тень на покойных была новой. Но при этом ее претензии не были крупными, речь шла о деталях, которые я слышала впервые, и вполне возможно, она выдумывала их прямо по ходу разговора, чтобы задержать мое внимание и открыть мне «тайну, о которой до сих пор никому не рассказывала». Может быть, ей доставляло удовольствие то, что теперь образы покойных оказались в ее власти. Вспоминая своих уже умерших знакомых, она иногда важно добавляла, словно вдруг решив снизить им оценку в школьном дневнике: «Его я недолюбливала, да и ее я не любила, они мне никогда не нравились, она всегда была скупой, нет, это были нехорошие люди… »

Один или два раза она пыталась было «очернить» образ моего отца, который, по ее словам, был «самым порядочным человеком» из всех, кого она знала, но по какой-то причине все-таки удержалась и оставила на том пьедестале, на который сама и водрузила после его смерти.

— Ты ведь не была в него безумно влюблена, правда? — спрашивала я ее осторожно.

— Нет, но я его любила.

— За что?

— За то, что он был молчаливым, — сказала она просто.

Отец действительно был немногословен. И деда я тоже запомнила как человека неразговорчивого. Впервые мне пришло в голову, что оба были не только «молчаливыми», но и «самыми порядочными людьми», которых она знала.

Возможно, этими периодически возникавшими попытками «очернить» мертвых она освобождалась от чувства вины за поступки, которые могла совершить, но не совершила. Вину за несделанное, за отказ постараться ради близких людей она прикрывала резкостью оценок. Кажется, она просто боялась большей заботы о других. Оттого, что в какой-то момент испугалась жизни так же, как боялась и смерти. Поэтому она так упрямо держалась своего места, своей небольшой системы координат и закрывала глаза на сцены и ситуации, которые могли ее нарушить.

«Лук всегда нужно как следует потушить. Самое важное — это здоровье. Хуже лжецов никого нет. Старость — большое несчастье. Фасоль вкуснее всего с салатом. Чистота — залог здоровья. Когда варишь брокколи, первую воду надо обязательно слить».

Может быть, похожие вещи она говорила и раньше, но тогда я не замечала. А теперь все сузилось. Сердце сузилось. Сосуды сузились. Шаги сузились. Словарный запас сузился. Жизнь сузилась. Она произносила эти избитые истины с особенной важностью. Стереотипы, я думаю, давали ей чувство того, что все в порядке, что мир стоит на своем месте, что она все держит под контролем, что в ее силах принимать решения. Она обращалась с ними как с невидимой печатью и повсюду ставила ее, оставляла свой след. Мозг все еще служит ей, ноги служат, она ходит — правда, с помощью ходунка, но ходит — она человеческое существо, которое все еще знает, что «фасоль вкуснее всего с салатом» и что «старость — это большое несчастье».

Ты еще жива?

— Давай позвоним старой ведьме? — предлагает она. В ее глазах я замечаю неожиданный блеск.

Послушно беру мамину маленькую телефонную книжку, в которой полтора десятка самых важных номеров — я их туда записала, чтобы в любой момент они были у нее под рукой, — набираю и передаю ей трубку.

— Куда пропала, старушка, ты еще жива?

Она часто звонит «старой ведьме», особенно теперь, когда больше не в состоянии к ней ходить. Пупа не только по возрасту, но и по продолжительности их общения была самой старой маминой подругой.

— Не будь Пупы, не было бы и тебя, — говорит мама и повторяет семейную легенду о том, как Пупа, только что закончившая медицинский, ассистировала врачу во время маминых родов («Господи Иисусе, какой же ребенок страшненький!» — сказала Пупа, когда тебя вытащили на свет божий. Я просто замерла от ужаса. А ты вообще не была страшненькой, просто у этой старой ведьмы такие шутки!«).

— Да, Пупа! И у нее жизнь была нелегкой, — задумчиво говорит мама.

Пупа во время войны была в партизанах, там же она заболела туберкулезом. Чего только с ней не происходило, она даже несколько раз была при смерти и сердилась на свою дочь, тоже врача, утверждая, что та во всем виновата. Без нее, часто ворчала старая ведьма, она бы уже давно распрекрасно отправилась на тот свет.

В ней было не больше сорока килограммов веса, передвигалась она с помощью ходунка, была почти слепой, мир видела только в расплывчатых очертаниях. Жила одна, упрямо отказываясь переселиться в дом престарелых или к дочери, в ее семью. Вариант жить вместе с нанятой помощницей она даже обсуждать отказывалась. Как, впрочем, отказывалась обсуждать и все другие варианты. Так что дочка была вынуждена ежедневно навещать ее, каждый день приходила и женщина, которая делала уборку, — кстати, Пупа их часто меняла. Она сидела в своей квартире, засунув ноги в огромный меховой сапог — электрическую грелку. Иногда включала телевизор и следила за пятнами на экране. А потом выключала телевизор и принюхивалась к окружающему ее воздуху. Соседи, ох, эти проклятые соседи, через систему центрального отопления опять пустили в ее квартиру «тухлый газ». Так она говорила, «тухлый газ», потому что из-за него во всем доме начинало пахнуть тухлятиной. Она заставляла домработницу заглядывать в каждый уголок квартиры, не завалился ли куда-нибудь кусок еды или, может, где-то застряла и сдохла мышь, но та клялась, что нигде ничего нет. Кроме «тухлого газа», время от времени проникавшего в трубы центрального отопления, ничто другое ее жизни не омрачало. Проблема была в смерти: та все никак не приходила. Если бы даже она вползла по трубе, Пупа с удовольствием отдалась ей. У смерти нет запаха. Воняет жизнь. Жизнь — это дерьмо!

Вот так она сидела в кресле, с ногами, засунутыми в огромный сапог, и принюхивалась к окружающему ее воздуху. Сапог со временем сросся с ней и стал естественным продолжением ее тела. С короткострижеными седыми волосами, угловатая, с крючковатым, похожим на клюв носом, она изящно наклоняла свою длинную шею и направляла серый взгляд в сторону посетителя.

— Я уже сто раз говорила ей, дай мне умереть, — сообщала она, имея в виду свою дочь и виня ее. Так она косвенным образом извинялась за свое состояние.

— Знаешь, что она теперь выдумала? — оживленно спросила мама, кладя трубку.

— Что?

— Каждый день заказывает в кондитерской с доставкой на дом пирожные. И съедает за один раз пять штук, с кремом.

— С чего бы это?

— Должно быть, думает, что таким способом поднимет себе сахар и тогда умрет.

— Я уверена, что она так не думает. Ведь она еще помнит хоть что-то из медицины.

— Говорю тебе, она каждый день съедает по несколько пирожных с кремом.

— И как ее сахар?

— Без перемен. От пяти до шести.

— Да. Не везет.

— И она прогнала женщину, которая у нее убиралась.

— Почему?

— Должно быть, плохо убиралась.

— Как она может знать, если почти ничего не видит?!

— Верно… Об этом я как-то не подумала.

А потом довольным тоном добавляет:

— Что касается чистоты, то Пупа была еще строже, чем я. Не помню, чтобы она хоть раз впустила в свой дом кого-нибудь в обуви. Она на пороге всем выдавала плетенки.

— Соломенные шлепанцы?

— Да, теперь таких больше не найдешь.

Купить книгу на Озоне

Смерть как обстоятельство жизни

Отрывок из романа Александры Марининой «Смерть как искусство. Маски»

О книге Александры Марининой «Смерть как искусство. Маски»

У подполковника Сергея Кузьмича Зарубина было две слабости. Даже и не слабости, а так, обстоятельства. Первое: у него чрезвычайно маленький для подполковника милиции рост, но это не порождало у Сергея Кузьмича никаких комплексов и, напротив, служило поводом для всяческого подшучивания над самим собой. И второе: он не любил артистов. Ну, не то чтобы совсем не любил, боялся он их. И даже не то чтобы совсем уж боялся, просто опасался и как-то сторонился. Дело в том, что отец Сергея Кузьмича, незабвенный Кузьма Сергеевич Зарубин очень любил играть в самодеятельном театре, при этом лупил сынка почем зря и периодически напивался по-черному, а мама Сергея говорила, утирая слезы то сыночку, то себе самой:

— Папка у нас с тобой человек творческий, надо с пониманием относиться.

С каким уж таким пониманием надо было относиться к ремню и бутылке, Сережа не понимал, но с детства у него сложилось твердое убеждение, что люди творческие, и в особенности артисты, это те, понять кого ему не дано никогда. И лучше всего дела с ними не иметь.

Но иметь дело, судя по всему, придется, потому что когда совершается покушение на художественного руководителя театра, то избежать общения с артистами и прочей творческой публикой никак не возможно. А как с ними общаться? Это же всю голову сломать можно! Надо заметить, что когда друг и начальник Сергея Зарубина Юрий Викторович Коротков женился на актрисе Ирочке Савенич, Сергей отнесся к этому вполне индифферентно, Ирка ему нравилась, она была своя в доску, простая, понятная, ужасно красивая, ужасно веселая и умела ужасно вкусно готовить. Какая-то она была обыкновенная, совсем не артистическая, не творческая, без всяких там специфических особенностей. Так что, наверное, не все артисты такие, с вывертом, что и не понять ничего. Однако слишком хорошо Сергей Кузьмич помнил своего батюшку, не будь он тем помянут. А жену Короткова продолжал считать редким исключением из общего правила.

Как бы эдак вывернуться, чтобы все-таки с артистами работал кто-нибудь другой? Покушением на режиссера Богомолова занимались два опера с территории, на которой находилось место происшествия, но они отрабатывали версию о том, что на художественного руководителя театра «Новая Москва» напали или случайные бандиты, или местная шпана, а тот факт, что у него ничего не взяли, может свидетельствовать просто о том, что преступников спугнул запоздалый прохожий или совершавшая объезд машина патрульно-постовой службы. Оперативники с территории шерстили уголовников и хулиганов, поднимали агентуру, если она у них вообще была, искали очевидцев, в общем, совершали рутинную, скучную, но обязательную в таких случаях работу. Через два дня после покушения к делу подключили Петровку, а конкретно — Сергея Зарубина и нового сотрудника Антона Сташиса, пришедшего в отдел пару месяцев назад из Восточного округа Москвы. Сергей вместе со следователем Блиновым отрабатывал версию, связанную с отношениями Богомолова в высоких управленческих кругах, а также с возможными финансовыми нарушениями или махинациями. А на собственно театр остался один Антон, молодой и не особо опытный. А театр-то — не кот начхал, двести человек как одна копеечка. Ну куда молодому зеленому оперу такую махину поднять? Понятно, что Сергей должен вместе с ним по театру работать. Но до чего ж не хочется… Смех смехом, а ему, подполковнику милиции, даже порог здания театра переступить страшно.

Зарубин с тоской подумал о том, что сегодня День милиции, 10 ноября, но отметить праздник в кругу друзей-коллег вряд ли удастся. И вместо того, чтобы радостно поднимать бокал за прошлые и будущие служебно-розыскные успехи, он должен сидеть и разговаривать с родственником потерпевшего Богомолова, родным братом его жены, на предмет: не жаловался ли Лев Алексеевич на финансовые трудности, не рассказывал ли, что на него «наезжают», не говорил ли, что ему кто-то угрожает. Может быть, он в кругу семьи упоминал о ярых завистниках или о людях, которые его за что-то ненавидят? Конечно, правильнее было бы все эти вопросы задавать все-таки жене Богомолова, а не ее брату, но жена потерпевшего для разговоров совсем не пригодна, она днями и ночами сидит в больнице и ждет, никак от шока оправиться не может. А Лев Алексеевич лежит с проломленным черепом в реанимации без сознания, и каковы прогнозы — врачи говорить не берутся. У них один ответ: мозг — структура до конца далеко не познанная, как он себя поведет — никто не знает, может, больной придет в себя через пять минут, а может, через пять месяцев.

Брат жены Богомолова, мелкий бизнесмен Вадим Дмитриевич Вавилов, крепенький и плешивенький, совершенно не похожий на свою красавицу сестру, явно переживал и за нее, и за деверя и очень хотел быть полезным, старательно вспоминал все, что когда-либо за время знакомства слышал от Богомолова, но пока во всех этих воспоминаниях не было ничего, проливающего свет на причины преступления или хотя бы позволяющего выстроить очередную версию. И Зарубин решился. Идея осенила его примерно полчаса назад, и он, задавая вопросы Вавилову и выслушивая его ответы, параллельно пытался оценить то, что пришло ему в голову. И чем больше оценивал, тем больше собственная идея ему нравилась.

— Вадим Дмитриевич, вы хотите, чтобы покушение на Льва Алексеевича было раскрыто?

— О чем вы, Сергей Кузьмич?! Разумеется, хочу.

— И вы готовы платить за это?

— Кому? — несказанно изумился Вавилов. — Вам? Это что, новые правила такие?

— Видите ли, Вадим Дмитриевич, — терпеливо принялся объяснять Зарубин, — вы сами говорите, что Лев Алексеевич — человек тяжелый, неуживчивый, грубый, несдержанный на язык, а если так, то врагов у него видимо-невидимо. А наши милицейские силы и возможности весьма и весьма ограничены, на одно дело нельзя выделять столько сотрудников, сколько требуется, потому что есть и другие дела, а число сотрудников все-таки ограничено. Если вы действительно заинтересованы в том, чтобы преступник был найден, я готов подсказать вам один вариант. У нас на Петровке много лет работал сотрудник, которого можно было бы привлечь к работе. Но это будет стоить денег.

— Что, бывшие милиционеры все такие корыстные? — усмехнулся Вавилов. — За идею работать не хотят?

— Бывшие милиционеры работают не за идею, а за зарплату, впрочем, как и действующие, — холодно откликнулся Зарубин. — Тот человек, о котором я говорю, работает в частном детективном агентстве, и его время стоит денег, потому что оно — рабочее, а свободного времени у сыщиков не бывает. Вы готовы платить?

— А вы гарантируете результат?

— Гарантирую.

Зарубин очень старался, чтобы голос его прозвучал твердо, но ему самому послышалась некоторая неуверенность. Настя Пална, конечно, человек надежный, но кто его знает… Все-таки театр — это тебе не бандитская группировка.

— У меня нет свободных денег, — ответил Вавилов, немного подумав. — Масштаб моего бизнеса не так велик, как вам, вероятно, кажется. Но если вы уверены в целесообразности того, что предлагаете, я найду деньги, это моя проблема.

И Зарубин с облегчением перевел дух.

* * *

— Ну купи, Настенька, сделай себе подарок ко Дню милиции, — уговаривала Настю Каменскую Ирина Савенич. — Смотри, как тебе идет.

Настя добросовестно смотрела в высокое зеркало и признавала, что да, действительно, этот темно-серый трикотажный костюм с узкой юбкой чуть ниже колена и облегающим коротким пиджаком ей очень идет. Костюм ей нравился, а вот цена — нет. Но для нее главное — уловить идею, понять, вещи из каких тканей и какого фасона и цвета хорошо сидят на ней и не делают еще более блеклой ее и без того бесцветную внешность, которую Настя категорически отказывалась совершенствовать при помощи макияжа. На макияж нужно тратить время, а времени ей жалко. С тех пор, как Настя стала работать в частном детективном агентстве у своего старинного друга Владислава Стасова, у нее появились деньги, и она в принципе нет-нет — да могла бы позволить себе купить какую-нибудь по-настоящему дорогую одежду известной фирмы, но тут она была непреклонна: в бутике она только примеряет и прикидывает, а потом ищет аналогичные вещи в магазинах с «человеческими», а не заоблачными ценами.

Жена Настиного брата Александра Каменского Даша была владелицей как раз такого вот бутика, забитого до отказа брендовыми шмотками, и каждый раз, приезжая сюда для примерок и прикидок, Настя выслушивала Дашкины уговоры что-нибудь купить, но ни разу не отступила от собственных правил: переплачивать за бренд она не собирается, она деньги не на улице нашла, а честно заработала и цену им знает очень хорошо. Сегодня натиск был удвоен: вместе с Настей к Даше приехала и жена Юры Короткова Ира, которая, в отличие от самой Насти, делала в Дашином магазине покупки с нескрываемым удовольствием и при этом не уставала причитать:

— Господи, какая же я толстая корова! На меня совершенно ничего нельзя подобрать, мне все мало и тесно. Если бы я была такой худышкой, как ты, Настюша, я бы уволокла весь магазин на себе, ты какую вещь ни возьмешь — на тебе все отлично сидит. А я пока найду хоть что-нибудь — рак на горе свистнет.

Все-таки Ире удалось найти платье, которое хоть и обтянуло ее аппетитные формы, но выглядело отлично и даже делало ее стройнее. Поняв, что уговорить Настю на покупку не удастся, Даша горестно вздохнула и повела своих гостей в кабинет пить кофе.

— Как Юрка? — спросила Настя Иру. — Справляется? Или скучает?

Вопрос был не праздным. Юрий Коротков был старше Насти и в отставку с должности заместителя начальника отдела ушел раньше нее. Сначала он попытался устроиться в частной фирме, но очень быстро выяснилось, что мужчины его возраста и квалификации востребованы только в одном направлении: уметь решать вопросы и заносить конверты. В первый же раз, как только Коротков позвонил по телефону, указанному в объявлении о том, что требуются сотрудники в службу безопасности, его открытым текстом спросили:

— В каких службах можете решать вопросы?

Тогда он подумал, что ему просто не повезло, и позвонил еще в несколько мест, разместивших такие же объявления. Однако вопросы он услышал те же самые. Что же касается конвертов с деньгами, которые нужно будет «заносить», то тут никто ничего впрямую не говорил, но Юре хватило ума самому догадаться.

Он загрустил и чуть было не запил, и тут подвернулся Александр Каменский со своим банком, у которого был, помимо всего прочего, и целый ряд непрофильных объектов.

— Пойдешь директором пансионата в Подмосковье? — спросил Александр.

Первой реакцией полковника в отставке Короткова был категорический отказ. Он, профессиональный сыщик, милиционер с тридцатипятилетним стажем, — и директор пансионата? Это же курам на смех! Однако время шло, а такой работы, которая заинтересовала бы Короткова и не отпугивала тем, что ему претило, так и не появлялось. И он, скрипнув зубами, принял предложение банкира Каменского.

С тех пор прошло пять лет, и совершенно неожиданно для себя самого Коротков увлекся и загорелся своей работой. Энергичный, инициативный, трудяга, он все время что-то придумывал и усовершенствовал: то стал создавать оздоровительный комплекс, то вводил в столовой разные программы питания — для вегетарианцев, диабетиков, язвенников, детей, то специальные детские программы, чтобы освободить родителей и дать им возможность провести время в фитнес-центре или все в том же оздоровительном комплексе с разнообразными СПА. Кроме того, Юра как человек, который отнюдь не понаслышке знал, до чего доводит пустое времяпрепровождение с водкой, старался максимально занять вечера отдыхающих разными культурными мероприятиями, и в этом ему очень помогло то, что пансионат располагался в живописном месте на берегу озера. Как-то по случаю его жена Ирина порекомендовала режиссеру, у которого в тот момент снималась, при выборе натуры обратиться к Короткову. Юра колебался недолго, разрешение на съемки на огромной территории пансионата дал, но взамен договорился, что помимо официальной оплаты через бухгалтерию будут проводиться творческие вечера с актерами для отдыхающих во всех заездах на протяжении всего периода съемок. Период оказался длительным, потому что снимали сериал, действие которого происходило как раз на берегу озера, и практика встреч с известными артистами и режиссерами стала для пансионата привычной. После этих съемок последовали и другие, уж больно красивой оказалась местность и превосходными — условия работы, а Коротков через Ирину и режиссеров, с которыми знакомился, стал регулярно приглашать экранных звезд на радость всем обитателям вверенного ему пансионата.

Так что с работой у Юры все утряслось, а вот с семьей нелады продолжались. Ира была его второй женой, от первого брака у него остался сын. Сын женат, у него растет дочка, и все они живут вместе с первой женой Короткова Лялей. Главная беда состояла в том, что сын и его супруга крепко пристрастились к алкоголю, и Ляля ничего не может с этим поделать. Конечно, Коротков тоже вмешивался неоднократно, и вел с сыном жесткие мужские разговоры, и пугал, и ругал, и устраивал на лечение, но молодой человек, сначала соглашаясь лечь в больницу, через три-четыре дня убегал оттуда, и все начиналось сначала. И Юрий задумал отсудить пятилетнюю внучку у сына, чтобы воспитывать ее вместе с Ириной, у которой детей быть не может. Ира была согласна, ей хотелось, чтобы у нее с Юрой была полноценная семья с детьми, но Коротков все не мог решиться на первый шаг: все-таки это не шутка — затевать судебную тяжбу с собственным сыном. А то, что судиться придется, не вызывало сомнений, потому что на предложение отца решить дело полюбовно и просто отдать девочку деду на воспитание без каких либо правовых оснований было встречено сыном и невесткой категорическим, хотя и немотивированным отказом.

Купить книгу на Озоне