Валерий Попов. Горящий рукав

Литература, играющая в прятки с читателем, теперь уже общеизвестна. Талантом проницательных исследователей, например, приоткрыта набоковская игра в ложные ходы и спрятанные смыслы, включиться в которую иной раз под силу лишь образованному и столь же хитроумному читателю. Корней Чуковский в свое время написал целое исследование «Тайнопись „Трудного времени“» — о романе писателя второй половины XIХ века Василия Слепцова: оказалось, в этой книге что ни фраза, то иносказание, подлинный смысл которого приоткрывается лишь тому, кто знает реалии того «трудного времени».

При чтении повествования Валерия Попова кажется, что имеешь дело с еще одной своеобразной ловушкой для читателя, — настолько трудно поверить, будто высказанное здесь писателем впрямую именно так и надо понимать, и за всем этим нет никакой игры, загадки, не сразу угадываемого второго плана.

Это впечатление возникает с первой же фразы: «Любой человек, живущий на земле, — писатель». Далее поясняется, что писание состоит всего-навсего в мысленном проживании жизни. Нет, думаешь, здесь есть какой-то скрытый смысл: ведь тогда придется согласиться, что и иное животное — писатель, хоть, к примеру, те же обезьяны или вороны, осмысляющие окружающий мир и корректирующие в соответствии с этим свое поведение.

То есть про: «Над вымыслом слезами обольюсь…» — помину нету.

Нет речи и о другой заветной составляющей того, что общепринято считать подлинной литературой: «И с отвращением читая жизнь мою…» Вместо этого Валерий Попов декларирует: «Надо не только прожить свою жизнь, но и запомнить ее, полюбоваться — или оправдаться. <…> Обидно засыпать, а тем более — умирать, не прочувствовав, не полюбив и не оправдав свою жизнь». Начинаешь догадываться, что здесь происходит демифологизация образа писателя: полюбоваться собой и оправдаться — вместо, вероятно, архаичного: продумать и исповедоваться.

Убеждение, что в своем новом произведении Валерий Попов подспудно играет с читателем в «анти-литературу» подкрепляется дальше тем языком, которым автор с ним, читателем, говорит: «помнить до гробовой доски», «бескрайняя тьма», «страстные желания», «вечная разлука», «мутно-серая мыльная вода», «легкий, покладистый характер», «наполняла душу ужасом и восторгом», «горячий липкий пот», — эти и подобные им стереотипные банальности, которые подчеркнул бы у начинающего прозаика любой руководитель творческого объединения, рассыпаны в тексте с обескураживающей щедростью.

Валерий Попов придал своему сочинению форму мемуара. Если следовать гипотезе о хитроумной игре, которую он ведет с читателем, можно предположить, что в разных главках, повествующих о том или ином писателе, было задумано в лице рассказчика воспроизвести разные типы личности, мироотношения.

Вот ревнивый честолюбец, подробно описывающий литературную судьбу Андрея Битова, который, якобы, «…создал, после сталинской тьмы, свою читательскую Россию, потом свою Америку, потом свою Европу и до сих пор держит их в руках». После того как в разных местах главки будет по два раза сказано одно и то же: что Битов «выстроил интеллигенцию» и умеет «ударить по шару», — фантасмагорическая картина сознания рассказчика окажется описанной Валерием Поповым со всей очевидностью.

Кажется, тот же персонаж выглядывает в другом месте книги, где Игорь Смирнов удостаивается им звания «звезды международной филологии», а Бродский «международного профессора», — наименований столь же абсурдных, как если бы, например, Абрамовича назвать международным миллиардером или Гергиева — международным дирижером. Правда, бывают международные премии и международные книжные ярмарки.

В главке о Владимире Марамзине Валерий Попов воссоздает образ лукавого, демонстративно внеисторичного рассказчика. Ему надо привести читателя к последней фразе: «Покидаю вас. Марамзин», то есть к эмиграции писателя, как решению, вызванному эстетическими причинами (у Марамзина и «ему подобных» «слово „как“ шло значительно впереди слова „что“»). Хоть и по прошествии уже более чем тридцати лет, но подлинные причины эмиграции Владимира Марамзина, конечно, еще помнят многие современники: в 1972-1974 годах Марамзин с друзьями готовил «самиздатское» полное собрание сочинений Бродского, в июле 1974 года был арестован по обвинению в «изготовлении, хранении и распространении антисоветской литературы», семь месяцев провел под следствием, в феврале 1975 года получил пять лет условно, а после этого (и вследствие этого) летом того же года эмигрировал.

Своеобразная этика у рассказчика главки о писателе Илье Штемлере. Исходный посыл здесь такой: «…если нужна конкретная помощь, требующая жертв и усилий, то с этим надо срочно обращаться к Илье». В подтверждение отмеченных отменных качеств приводятся два примера из жизни: как Илья Штемлер посетил больницу, где лежал драматург Александр Володин, пришел в соседнюю палату и рассказал больным, «что за человек тут рядом лежит, скромно умирая»; а в другом показательном случае Илья Штемлер звонит: «А книгу ты свою отослал на премию? Обязательно отправь!.. Ну хочешь — я отправлю». Такое вот «творение добра», говорящее, конечно, не о герое главки, а об этической планке рассказчика, образ которого воспроизводит Валерий Попов.

Больше всего в мысли о деструктивном по отношению к стандартной литературе замысле писателя утверждает, как ни парадоксально прозвучит, структура самого текста. Валерий Попов, мне кажется, дает ключ к отмыканию этого замысла, когда ностальгирует по прекрасным редакторам издательства «Советский писатель». В противоположность их профессионализму, Валерий Попов демонстрирует, как может выглядеть современная книга, которой не коснулась рука редактора.

Вот что тогда получается.

Подросток едет к отцу с Варшавского вокзала и комплексует по поводу его невзрачности, в отличие от Московского, «отпускающего поезда с поднимающей дух музыкой Глиэра». Но в произведении Валерия Попова этот эпизод происходит в конце 40-х или начале 50-х годов, а под музыку Глиэра «Красная стрела» стала отправляться лишь с 1965 года.

Выпускник 1957 года, выбирая институт, соображает: «„Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне“ И ради „почета“ многие лирики пошли в физики, включая меня». Но Б. Слуцкий написал эти строчки только в 1959 году.

Не стоит спорить, был ли уже в 60-е годы в обиходе крем для бритья или, как сказано в произведении Валерия Попова, еще отсутствовал.

Все это пустяки. По сравнению с главным деструктивным свойством текста: многочисленными, слово в слово, повторами одних и тех же фрагментов на всем его протяжении. Стоит только представить себе какой-нибудь роман, в котором дважды происходят, точь-в-точь, одни и те же события, или мемуарист одни и те же истории рассказывал бы по два раза и одними и теми же словами. Представить-то можно все что угодно, но встретить в реальности, по-моему, до сих пор было невозможно.

До появления «Горящего рукава».

История о том, как в квартиру героя врывается неизвестная женщина и срывает с постели свое белье, по ошибке взятое женой героя из прачечной, рассказана дважды: в № 5 на с. 32 и в № 6 на с. 15.

Признание: «Меня греет высказывание Пруста „В вечности от литературы остается только гротеск“» см.: № 5. С. 32 и № 6. С. 17.

Пересказ сюжета повести «Жизнь удалась!» с виртуозно точным повторением довольно сложной пунктуации: № 5. С. 33 и № 6. С. 18.

Комичная история, как в ответ на просьбу героя принести ему в больницу зеркальце жена доставляет трельяж, рассказана в № 5, на с. 32, и повторена в № 6, на с. 15.

Оставим остальные примеры будущим исследователям этого феномена.

Конечно, Валерий Попов перечитал свою рукопись, прежде чем отдал ее в редакцию журнала; конечно, редактор внимательно прочитал его повествование, — разве бывает иначе? Все дело в авторском замысле: на примере деструкции одного текста продемонстрировать плачевное разрушение — культуры письма, человеческих взаимоотношений, самой личности.

Замысел удался!

Валерий Сажин

Владимир Короткевич. Христос приземлился в Гродно (Евангелие от Иуды)

  • Перевод с белорусского А. Сурина
  • Амфора, 2006
  • Твердый переплет, 622 с.
  • ISBN 5-367-00142-4
  • Тираж: 3000 экз.

Сегодня вряд ли кого удивишь историческим романом. С легкой руки постмодерниста Умберто Эко произведения этого жанра заполнили книжные прилавки. Исторические детективы, триллеры, ужастики и прочие «Эротические приключения Гулливера» хорошо покупаются, что заставляет многих ремесленников от пера писать еще и еще. Но, к счастью, не все писатели — ремесленники, попадаются и настоящие творцы.

Роман «Христос приземлился в Гродно» был закончен в 1966 году. Не будем обращать внимание на три шестерки (одна перевернутая) и подзаголовок романа: «Евангелие от Иуды», а попытаемся трезво взглянуть на идеи, которые хотел донести до нас Короткевич.

Когда сегодня очередной ремесленник берется за сочинение на библейскую тему, понятно, что он рассчитывает на большие тиражи и признание публики. На что рассчитывал в 1966-м Короткевич — непонятно. Бесконечные цитаты из Библии, обыгрывание евангельских сюжетов, никакого обличения народных суеверий — естественно, писатель понимал, что советской цензуре все это очень не понравится. И все же он писал, чувствуя, что никто его не похвалит, а книгу скорее всего не издадут. Писал, потому как знал нечто такое, что не мог держать в себе, и был уверен, что его правда нужна людям.

Сам сюжет по тем временам был крамольным. Белая Русь, век шестнадцатый. Пройдоха Юрась Братчик выдает себя за Христа. Народ, изголодавшийся по вере и отчаявшийся от бесконечного голода и мора, тянется к нему. Постепенно игра перестает быть игрой, и Братчик берет на себя ответственность за верящих ему людей. Он не совершает ни одного греха, не стремится к наживе. Гнев его обращен против официальных отцов церкви — кардиналов, жестоких доминиканцев и только начинающих набирать силу иезуитов. Подобное встречалось в литературе не раз. Но у Короткевича впервые на защиту простого люда встал не безбожник (какими были и Насреддин, и Уленшпигель), а мессия, человек, назвавший себя Христом.

Короткевич взялся за очень непростую тему. В 60-е годы лжепророков-сектантов в Советском Союзе еще не существовало. Если бы писатель мог знать, что пройдет время, и СССР не станет, и появятся секты, а с ними и новые «боги», решился бы он заново переписать свой роман? Думаю, нет.

Короткевич написал о человеке, который не обманывал, но жертвовал собой во имя других. Писатель вывел новый тип народного героя. А еще автор обличал власть — любую, будь то средневековые монахи или партийные бонзы. Именно монахи под пытками заставили Братчика стать Христом. А когда он вышел из-под их контроля, прокляли его. Короткевичу все это до боли было знакомо — в такое время он жил. Знакомо это, к сожалению, и нам. Поэтому и книга, переведенная на русский язык совсем недавно, займет свое место среди достойных творений достойных писателей. Классик белорусской литературы Владимир Короткевич давно это заслужил.

Виталий Грушко

Джон Гришэм. Покрашенный дом

  • Перевод: И. Данилов
  • АСТ, 2006
  • Серия: The International Bestseller
  • 384 стр.
  • ISBN 5-17-037680-4, 5-9713-2900-6, 5-9762-0295-0, 985-13-8014-8
  • Тираж: 15000 экз.

Энциклопедия фермерской жизни

Американский писатель Джон Гришэм считается основателем жанра «юридического триллера». Вероятно, в какой-то момент Гришэму захотелось избавиться от этого клейма и стать не просто «бумагомаракой из Миссисипи», как в свое время нелестно окрестил его Стивен Кинг, а романистом в полном смысле этого слова. И тогда Гришэм принялся писать «Покрашенный дом», книгу, которая хоть и отличается принципиально от его более ранних произведений, но, к сожалению, никакого прорыва в американской художественной литературе не делает.

Принято считать, что каждый более-менее грамотный человек способен написать в своей жизни одну по-настоящему хорошую книгу, и эта книга − автобиография. Конечно, «Покрашенный дом» не может в полной мере считаться автобиографическим произведением, ведь действие романа происходит в начале 50-х, а сам Гришэм родился только в 1955 году. Однако семилетний Люк Чандлер со своими мыслями и переживаниями − это, несомненно, писатель в детстве. Джон Гришэм был хорошо знаком с тяжелыми буднями арканзасских фермеров, с ежегодным сбором хлопка, с воскресными поездками в церковь и субботними походами в кино − словом, со всеми обычаями того времени и тех мест.

Роман описывает жизнь семейства Чандлеров в мельчайших деталях, однако, при всей своей кажущейся реалистичности, он не очень правдив. Читателю сложно поверить, что главному герою книги всего семь лет, − суждения Люка о жизни, все его поступки и интересы выдают в нем мальчишку лет десяти−двенадцати, но никак не семилетку.

Разумеется, в «Покрашенном доме» не могло обойтись без убийства, но даже самому поверхностному читателю станет ясно, что здесь оно играет второстепенную роль. В аннотации к русскоязычному изданию написано, что после убийства Хэнка Спруила жизнь мальчика «обратилась в ад». Во-первых, это утверждение слишком пафосно, а во-вторых, оно просто противоречит действительности. Младшего Чандлера занимают мечты о бейсбольной карьере, о куртке с эмблемой «Кардиналз», о кока-коле с мороженым и об обнаженном теле Тэлли Спруил. Он волнуется за своего дядю Рики, который сражается в Корее и от которого пятнадцатилетняя Либби Летчер недавно родила ребенка. Конечно, став свидетелем убийства, Люк переживает сильный шок, но ему совершенно не жалко Хэнка. Он страдает лишь из-за того, что не может поделиться случившимся с родителями; кроме того, ему неприятно знать, что Тэлли связала свою жизнь с убийцей. В конце концов Люк рассказывает правду своему деду, после чего вместе с родителями уезжает на север Америки, туда, где все люди живут в покрашенных домах.

За что читатель точно может сказать Гришэму спасибо, так это за яркие картины быта американской фермерской семьи, благодаря которым книга обретает не только художественную, но и историческую ценность. «Покрашенный дом» − это роман о переломной эпохе в истории Америки, о зарождении новой жизни и нового поколения американцев, а отнюдь не о кровавых убийствах, как может подумать читатель, взглянув на обложку книги и прочитав аннотацию.

Мария Карпеева

Война гейш

Запад есть Запад, ну а Восток, как вполне справедливо заметил классик, есть Восток. И долгое время им действительно было не сойтись. Разные культуры, разное мировоззрение и так далее. Общим было одно — принадлежность к виду гомо сапиенс. Но в последние годы ситуация, как любят говорить дикторы в новостях, кардинально изменилась. Японцы обедают в «Макдоналдсах» и осветляют волосы, а западный люд тоннами поглощает суси и бодро машет ногами в спортивных залах под счет «ити, ни, сан, си, го».

Не знаю, насколько здесь правильно говорить о взаимопроникновении культур. Но нечто похожее наблюдается. И, естественно, деятели культуры не могут остаться в стороне от такого значимого процесса. Денег-то всем хочется. В том числе и деятелям культуры. Так что нужно рубить фишку. Признаюсь, не в курсе, снимают ли японцы фильмы про Гражданскую войну Севера и Юга или про нелегкую судьбу американских жриц любви. Но вот американцы всерьез озаботились изображением жизни людей, которых в сорок пятом едва не «забомбили в каменный век». То ли комплекс вины, то ли, напротив, извечная трогательная любовь победителя к побежденному.

Не так давно нас порадовал Том Круз в роли военного советника последнего в мире самурая. Круз отчаянно зажигал в традиционных японских доспехах, гордые самураи пафосно цитировали адаптированный для западного зрителя вариант трактата «Хакагурэ», и все это, как положено, на фоне цветущей сакуры. Я, помню, еще здорово удивился — надо же, оказывается, и тогда все разрулили американцы! То есть еще задолго до Вьетнама, Афганистана и Ирака штатовские военные специалисты принимали посильное участие в судьбах не знакомых с демократией стран. Героя Тома Круза можно смело считать первым американским морпехом, пришедшим в далекую страну творить добро с винтовкой в руках.

Но самураи с тех пор немного наскучили. К тому же последнего из них давным-давно застрелили из мега-пулемета плохие не-самураи. Так что тему можно считать исчерпанной. Но, как знают даже продвинутые дети, свято место пусто не бывает. Теперь вот в центре внимания деятелей культуры не суровые буси, а нежные утонченные гейши.

Настоящие мемуары гейши Мемуары гейши
  • Перевод с английского О. Ребрик
  • М.: Столица-Принт, 2005
  • Переплет, 400 с.
  • ISBN 5-98132-032-8, 0-09-977151-9
  • Тираж: 20000 экз.
  • Перевод с английского В. Михайлюка
  • СПб.: Амфора, 2006
  • Переплет, 352 с.
  • ISBN 5-483-00132-X
  • Тираж: 5000 экз.

Как человек вдумчивый и дотошный, я прочитал предварительно несколько отзывов на две книги и фильм о жизни бедняжки гейши по имени Саюри. В каждой рецензии автор считал своим долгом порадовать малограмотных смелым открытием, что гейша — это, оказывается, вовсе не проститутка. За деньги она с клиентом не спит, а поет ему песни и играет на сямисэне. Так что я уж не буду останавливаться на этом моменте. Хотя, как сообщают многочисленные источники, от оказания сексуальных услуг гейши особенно не отказывались, главное, чтобы денег было побольше, а клиент попостояннее. Договориться ведь можно со всеми и обо всем… Но не будем обижать гейш. В конце концов, красивые мифы тоже нужны. Без них скучно.

Так вот, история о гейшах, вернее, гейше, рассказанная нам писателями и режиссерами. Ну, сама по себе история оригинальностью не отличается. В книге Артура Голдена главную героиню еще девочкой продают в увеселительный квартал Киото, где наивная и чистая душа попадает в средневековый мир гейш. Ее красота и многочисленные таланты вызывают ревность и озлобленность у соперниц, вожделение у мужчин, а самой героине доставляют больше неприятностей, чем радости. Она растет, учится сложному искусству гейш, подвергается обидам и унижениям, ее обманывают и предают, но все, как обычно, заканчивается хорошо.

В основе этой истории — биография легендарной гейши Нитти Саюри. Голден, чтобы все было по-честному, побеседовал с бывшей гейшей Минеко Ивасаки, которая поведала ему массу интересного о нелегкой жизни гейш в Японии. В результате получилась книга «Мемуары гейши», которая быстренько стала бестселлером.

И все было бы вполне пристойно, если бы не одно «но». Голден — хороший профессионал с вполне западным взглядом на мир — сообразил, что читателю нужна занимательная история, а не «вся правда о гейшах», и чихать он (читатель) хотел на всякие там нюансы и тонкости. Любой писатель знает: если писать о том, что было на самом деле, и так, как было на самом деле, то читателей у него будет всего два — он сам и его преданная жена. Поэтому Голден быстренько соорудил этакую историю о Золушке с японским орнаментом. Убрав ненужные скучные подробности о быте и нравах гейш, удалив непонятную восточную философию, он добавил немного секса и подредактировал сюжет в соответствии с правилами драматургии. В результате из производственного романа получился роман любовный. Занимательный, хорошо написанный, не заставляющий читателя излишне напрягать извилины. Японский колорит только придал ему притягательности.

По роману был снят американским же режиссером фильм. От романа он ничем не отличается. Обычная для Голливуда стереотипная фантазия на тему Страны восходящего солнца и ее загадочных обитателей. Японского в фильме нет ничего. Даже актеры, и те преимущественно китайцы. Вместо Киото — Калифорния, вместо японской неторопливости и созерцательности — энергичность и напористость типичного голливудского блокбастера. Но снято красиво, китаянки в японском кимоно смотрятся очень сексуально, калифорнийская сакура радует глаз ничуть не хуже японского аналога. Сам формат картины заточен под вкусы среднего американца. Благодаря этому сходство с «Последним самураем» потрясающее. Так и ждешь, что выскочит Том Круз с катаной в руке.

Такое надругательство над правдой не оставило равнодушной ту самую гейшу Минеко Ивасаки, у которой Голден выпытывал подробности из жизни представительниц древнейшей японской профессии. Решив восстановить справедливость и спасти честное имя своих бывших коллег по игре на сямисэне, гражданка Минеко написала собственную книгу. Где попыталась рассказать, как все было на самом деле. Получилось у нее то, что получилось. Забитый под завязку специальными словечками производственный роман, где во главу угла ставятся именно рабочие моменты.

Стиль ужасненький, уж не знаю, кто тут постарался, авторы или переводчик. Логика повествования хромает на обе ноги. Например, Минеко Ивасаки говорит, что ее сестра была плохой гейшей и никому не нравилась, а через страницу утверждает, что сестра была звездой. Сюжета как такового нет. Сплошное «яканье»: «я была такая-этакая, я училась, я стремилась, меня хвалили» и так далее. Автобиография, короче. Зато чайная церемония в подробностях…

Таким образом, читатель получил два варианта одной и той же истории. Выбирай на вкус. Тот, кому важнее литературные достоинства, может взять книгу Голдена и радоваться жизни. Занудам и японофилам лучше обратиться к варианту Минеко Ивасаки. Скучновато, пресновато, сложновато, очень много японских словечек, которые и не выговоришь, — но зато сакура там натуральная, а не калифорнийская, и гейши японские, а не американо-китайские.

Позабавило то, что книга Минеко Ивасаки почему-то выходила в издательстве «Амфора» под названиями «Жизнь гейши» и «Настоящие мемуары гейши». Видимо, второе было придумано, когда первое не сработало. Вот и сделали так, чтобы даже самый несообразительный балбес понял, что это тоже типа бестселлер. Ну, или его продолжение, на худой конец. Тонкий маркетинговый ход.

Словом, раздули историю о гейшах как только смогли. Можно подумать, чуть ли не самая важная на свете профессия.

Теперь ждем романов о борцах сумо. С последующим разоблачением, ясен пень.

Кирилл Алексеев

Даниил Хармс. Сон о Хармсе

  • Иллюстрации: Андрей Бильжо
  • М.: Emergency Exit (Запасный выход), 2005
  • Суперобложка, 168 с.
  • ISBN 5-98726-026-4
  • Тираж: 2000 экз.

Так случилось — Андрей Бильжо нарисовал новую книгу. Книга эта выпущена в свет издательством «Запасный выход» и называется «Сто». Названа она так в честь недавнего столетия со дня рождения Даниила Хармса. Ведь именно некоторые произведения последнего она и призвана иллюстрировать.

Вообще, ситуация складывается несколько пикантная. В том, что произведения Даниила Ивановича иллюстрирует врач (пускай и бывший) из «маленькой психиатрической больницы», можно усмотреть причудливый иероглиф судьбы. Шутка вполне в духе юбиляра.

Книга состоит из ста (название обязывает) графических листов. Художник трудился над ней пятьсот часов и проделал огромную работу. В результате которой, по его собственным словам, впал в психопатическое состояние и сподобился увидеть Хармса во сне. Быстро поставив самому себе диагноз, Андрей Бильжо переснял свою работу на пленку и стал выступать в разных местах, в том числе и в театре им. Мейерхольда, показывая слайды и читая стихи Хармса. Назвал художник эту акцию красиво: «Театр на бумаге».

Новый иллюстратор Хармса этим званием не удовлетворен. Свои картинки он считает скорее новым прочтением стихов Даниила Ивановича. Что именно нового разглядел в Хармсе Бильжо? Злободневность. Злободневность и еще раз злободневность. Оказывается, в стихах Хармса все это время скрывались характерные явления современной жизни, такие, например, как компьютер или президент России. Бильжо просто взял и вытащил их оттуда на свет.

Объектом исследования психиатра и художника стали не самые известные произведения поэта, а, так сказать, незаконченные его вещи, небольшие отрывки из записных книжек и черновиков. Именно они, по словам иллюстратора-интерпретатора, «наиболее непонятны» из всех, видимо тоже не очень понятных, вещей Хармса.

Быстрый разум психиатра справился с этими отрывками-задачами и представил на суд зрителя всем понятное истолкование рифмованных ребусов. Например, короткое стихотворение Хармса «Мы это люди / Вы это боги / Наши деревни / Ваши дороги», по мнению Бильжо, безусловно пародирует российский госаппарат и вместе с ним все продажные органы ГИБДД. Вот как. Теперь поняли? Ну, и так далее и тому подобное.

По воле иллюстратора бедный Даниил Иванович подвергся чудовищной метаморфозе. В интерпретации Бильжо он на глазах изумленной публики трансформировался в какого-то нового Маяковского, заставив Бильжо преобразиться в нового Родченко, а новую книгу художника в новые «Окна РОСТА».
Иллюстрации Бильжо

С чего бы это? Вопрос возник. Захотелось немедленно пристать с ним к автору интерпретации. И я пристал. Андрей очень вежливо, спокойно и неторопливо, предварительно, естественно, сложив брови домиком, ответил на все мои наболевшие вопросы.

На вопрос, учитывал ли он в работе над книгой графические работы самого Хармса, художник ответил отрицательно. Уверил, что полностью абстрагировался от всего лишнего, сосредоточившись лишь на увиденной им хармсовской злободневности. Хармса действительно считает абсурдистом. Абсурд же, в понимании Андрея Бильжо, это то, что происходит ежесекундно, да и всегда происходило в нашей стране. Да, Россия, вчера и сегодня, по мнению бывшего психиатра, — этакий «питательный бульон» для микробов абсурда и бреда разной степени сложности и зловредности. Хармс жил в нездоровом советском обществе и был человеком социальным. Оторваться от низменной советской действительности у поэта не получилось. Ведь еще Владимир Ильич Ленин подметил, что нельзя жить в обществе и быть свободным от общества. Хармсу пришлось жить по ленинским заветам. Единственный способ сопротивления, оставленный Хармсу развивающимся социализмом, — бич социальной сатиры. Им поэт и орудовал всю жизнь, маскируясь под непонятного абсурдиста, видимо из страха перед карательными органами. Такое вот, хм, литературоведение.

На вопрос, чем тогда поэт Даниил Иванович Ювачев-Хармс отличается, например, от Михаила Зощенко, Бильжо, немного подумав, ответил коротко, мол, ну, Зощенко не абсурдист. Да. И то хорошо. Хотя тогда тут мы и сами, как говаривал Хармс, заходим в тупик. Все.

Нет, я, конечно, не психиатр. И уж тем более не художник. Я просто читатель. И как читатель согласен признать право Бильжо, продолжателя славного дела Шендеровича, интерпретировать Хармса как ему будет угодно. Однако от всего увиденного в душе остался какой-то мутный осадок. Создалось смутное ощущение, что кто-то кого-то для чего-то использует. Кто-то на ком-то ездит. Диагноз я сам поставить себе не смог, а Бильжо к этому времени уже ушел.

Если бы я был художником и если бы существовал такой жанр, как «иллюстрация к иллюстрациям», то я бы нарисовал скрючившуюся длинную фигуру Даниил Ивановича и вскочившего ему на спину маленького лысого психиатра Бильжо. Лихой наездник размахивает знаменем пресловутого соцарта и выкрикивает что-то вроде: «Вперед! Иваныч!»

А если бы я был психиатром, то непременно расспросил Андрея Бильжо, как именно явился ему во сне Хармс. Не качал ли недовольно головой, не грозил ли ему случайно своей длинной трубкой?

Вот. Теперь точно все.

Данила Рощин

Национальный бестселлер

Если отвлечься от одноименной литературной премии, а задуматься над самой темой, то необходимо ответить на два принципиальных вопроса: почему некоторые тексты становятся «хорошо продаваемыми» на определенном отрезке времени, и зачем они оказываются необходимыми в некой исторической ситуации носителям некого языка.

Бестселлер в своем коммерческом смысле не очень точный термин для произведений значимых. И значительных для читающих на русском языке потребителей литературы. Книжный рынок (как и рынок вообще) слишком недавнее явление, хотя уже и устоявшаяся привычка. Внерыночное состояние русской литературы некоторым образом формировало хороший вкус, ибо ценность текста долгое время определялась не издательской ценой, а именно читательской востребованностью.

В литературе (да и в культуре в широком смысле) читатель искал (и часто обретал) элементарное самосознание, самоуважение, самоценность, каковых был лишен во всех иных сферах социального бытия. Литература была способом национального самосознания, а не досуговым развлечением. В художественном тексте читатель видел себя одновременно и в кривом зеркале (тем, что он есть, но чего не понимает), и в идеале (тем, чем может/должен стать), но, кажется, никогда не на своем простом житейском месте. Литература была «еще одной жизнью», и поэтому вся классическая русская (и лучшие образцы нерусской) является бестселлером, ведь мало кому достаточно одной жизни, особенно живя в России.

Поэт в России больше, чем поэт, прозаик больше, чем прозаик, и даже критик больше, чем критик, но для начала необходимо быть услышанным, чтобы попасть в ту точку читательского восприятия, где возникает осознание, и, в результате, самосознание, и (очень по-русски) надежда на то, что будет результат этого самоосознавания.

Именно с позиции всегда наличествующих ожиданий читающей публики можно проследить историю русского бестселлера.

1. А. С. Пушкин

Хочется сказать, что это глава любого шорт-листа на все времена. Пушкина знают все, и он — тот, кто знает все, персонаж фольклора и панибратского общения. В такой позиции не вообразить Л. Толстого, а вот Ленина запросто. Дело в том, что Ленин для «советскости» — это «всё». Пушкин — это «всё» для русского языка. Пушкин — из редчайших писателей, которые не могут стать непонятными и невнятными, поскольку до сих пор мы говорим на его языке, его языком. Пока кто-либо говорит, а, иногда, и думает, по-русски, Пушкин — бестселлер.

2-3. Н. Г. Чернышевский, С. Я. Надсон

Вторая половина XIX в. Время понять Гоголя, внимать Достоевскому, благоговеть перед Л. Толстым, восхищаться Тургеневым, язъвить с Гончаровым и Щедриным, а «наиболее покупаемыми» являются два зауряднейших литератора. Главная книга Чернышевского «Что делать» была специально пропущена цензурой, дабы все революционно настроенные поклонники убедились: полное ничтожество и убогость — ваш литературный кумир. И книгу зачитывают до дыр, учат наизусть, бредят ей, как Александр Македонский «Иллиадой»!

Кто сейчас помнит или знает С. Надсона? Кумир разночинных (безродных, ни в чем не укорененных) мальчиков и девочек. Тот же Чернышевский сказал о его стихах емко: «Нытье, конечно, искреннее, но оно вас не зажигает». Оказалось, дело в том, что, во-первых, «искреннее», и плевать, что не зажигает, жить не на дискотеку зайти.

4. А. А. Блок

В принципе, любой декаданс — красочное, но скучное событие. Но когда его иллюстрирует гений… Пушкин рекомендовал в минуты депрессии лечиться радостью («откупори шампанского бутылку…»), но еще лучше добавить тоски, почитать Блока, и понять, что когда совсем плохо, то ближе к са́мой сути жизни, т. е. к смерти.

5. С. А. Есенин

Из тех гениев, что не обладали большим умом. Для любви миллионов хватило таланта и внешней красоты. Но какая завидная жизнь. И очень нормально, что без старости.

6. К. Симонов

Внешность героя, судьба героя романа, жена-красавица, звезда экрана, аристократическое происхождение. Но главным событием этой жизни, жизни страны и поколения стала Война. Именно так, с большой буквы. Война как абсолют, как истина, в свете которой все становится подлинным — страх, ненависть, надежда, мужество, любовь, и даже поэзия не самого великого автора.

7. Э. Хемингуэй

Российская аудитория с легкостью осваивала и присваивала зарубежных авторов от Байрона до Х. Мураками, обнаруживая в них то, что не получалось высказать отечественным творцам. Даже рискну предположить, что находимое у иностранцев нечто — чувство свободы при четкой внутренней дисциплине (чаще всего — дисциплине стиля). Сочетание действительно редкое как в российской истории, так и в русской культуре. Политическая, творческая, эмоциональная свобода 50-60-х годов свалилась на людей, не имеющих языка этой свободы. В этом смысле значительный лаконизм Хемингуэя оказался языковым спасением, что и превратило его в национального русского писателя.

8. В. С. Высоцкий

«Мир советского человека» на деле представлял собой мозаику позиций, стратегий, ценностей, стилей жизни, языков и проч. Пожалуй, единственной точкой соприкосновения разнообразных планов советского бытия и стало творчество поэта-актера. Высоцкий — это «наше все» определенного периода.

9. Неизвестная классика

Конец 80-х — это время чтения. Сверхтиражи полуизвестных, полузапрещенных и запрещенных писателей выявили подлинную тягу к национальному самосознанию. Политика и экономика еще не подменили собой историческую и эстетичекую рефлексию. По-настоящему художественное на несколько лет стало массово востребованным. Повезло тем, кто в те годы уже умел читать.

10. Современный бестселлер.

Что угодно…

Никита Николаев

Идеальный детектив

Когда-то считалось, что детектив — несерьезный, массовый жанр литературы. Теперь часто говорят об обратном — хватит, мол, элитарного снобизма, не бывает плохих жанров, бывают плохие книги. Наверное, ошибка кроется в корне этих рассуждений. В действительности существуют только книги, жанры же — конструкт нашего сознания, созданный для удобства классификации книг. И инструмент этот совсем не универсален.

В разное время общепринятая система жанров претерпевала различные изменения. После томов ученых споров о том, можно ли роман «X и Y» отнести к тому или иному жанру, а писателя N — к тому или иному направлению, когда стало ясно, что конца этим дискуссиям нет и не будет, осталось сделать вполне очевидный вывод. Действительно, жанр книги определить тем проще, чем ближе она к массовой литературе. Можно до хрипоты спорить, признавать ли «Мертвые души» приключенческим романом, а «Братьев Карамазовых» — детективом, но вряд ли кто-то всерьез усомнится в том, что «Унесенные ветром» — это роман любовный, а «Убийство в восточном экспрессе» — детективный. Из этого, в свою очередь, следует другой не менее интересный вывод: мнение о том, что сюжет детектива должен быть неожиданным, оригинальным, — не более чем заблуждение. Идеальный детектив должен оставаться в жестких рамках канона, а любой выход за них влечет за собой сомнения в принадлежности к жанру.

Что это за канон? Какова схема правильного детектива? Насколько далеко можно от нее отойти? Какие бывают детективы? Как развивается детективный жанр сегодня?

Простых и ясных ответов на эти, как и на любые другие серьезные вопросы не существует. Но размышление над ними есть показатель нашей активной позиции по отношению к литературе — не просто потреблять тексты, но вступать в диалог с ними, по максимуму извлекая смысл из каждого. «Пудинг, это Алиса. Алиса, это Пудинг». You are welcome, читатель!

Вадим Левенталь

Литература плюс

После нескольких десятилетий формального, структуралистского, постструктуралистского анализа феноменов культуры провести демаркационную линию между литературой и нелитературой невозможно.

Причем оказалось, что видеть любое событие культуры как систему знаков, как ТЕКСТ, перекликающийся с другими, — это не особая точка зрения интеллектуалов второй половины двадцатого века, но постоянная составляющая культурного процесса.

В романе В. Гюго «Собор Парижской Богоматери» есть знаковая глава: «Вот это убьет то». Монах Фролло с ненавистью смотрит на отпечатанную (сиречь массовую продукцию, эпоха Гутенберга началась) книгу: «это» убьет «то», сам собор, как иной тип символического понимания и освоения действительности. В соборе все собирается в организованную, структурируемую целостность, синтез всех искусств в служении откровению запредельного. Артефакт намекает, проводит и приводит к Абсолютному факту божественной упорядоченности мироздания. За каждым явлением (предметом искусства) прячется, но внимательному взгляду и открывается Сущность. Литература же для Фролло — это явление без сущности, место, где знак поменяет символ, превращая глубинный стереоскопический, вертикально организованный мир средневековой веры в примитивизированный, утилитарный, горизонтальный, плоский, как лист бумаги (очень напоминает бумажные деньги с их «ненастоящей» ценностью), мир буржуазный.

Все вроде бы справедливо и объясняет, почему в мире с пустыми небесами культура становится развлечением, украшательством, часто избыточной роскошью по отношению к жизни, а не самой жизнью, с ее экономическими, политическими и прочими трудами и заботами.

Но не забудем, что писал это В. Гюго, представитель романтизма, т. е. установки на превращение жизни в литературу, на проживание текста как экзистенциального события. Романтики полагали существование дистанции между жизнью и творчеством, потому и желали ее преодолеть, растворив первую во второй.

Циничные структуралисты убили весь пафос простым, но аргументированным положением: жизнь тоже текст, никакого алхимического превращения не происходит и не бывает, есть лишь перевод с одного языка на другой.

Ну а действительно, что есть у человека от «жизни», от природы, а не от культуры? Тело? Но оно всегда искусственно, сделано по канонам культурно-исторических критериев привлекательности и утилитарности: от перебинтованных ступней японок и кольцами вытянутых шей и ушей африканцев, до фабрик тел вроде гимнастических залов и фитнесс-клубов. Тело — результат моды на загар и бледность, полноту и худобу, прически и стрижки (в т. ч. интимные), макияж, украшения, тату, присинг, мускулатуру. Продолжением тела является одежда, но и ее отсутствие (нагое тело нудиста говорит (являясь текстом): «Вот я нормальный и естественный, а другие закомплексованные извращенцы»; тело стриптиза и порнографии говорит еще изобильнее). Тела — всегда знаки. Это точно иллюстрирует индустрия рекламы, шоу-бизнеса, глянцевых журналов, относительно текстов которых невозможно ответить на вопрос: «Литература это или нет?». Ведь и плохая, безвкусная литература не перестает литературой быть, тем более, что и В. Набоков публиковался в «Плейбое».

Что еще от жизни? Еда? Оно бы так, если бы ели мы сырую пищу руками, и пили только воду. Но пищу человек всегда готовит, окультуривает, превращает в знак принадлежности определенному национальному, религиозному, медицинскому, экономическому коду. Мы едим и пьем знаки и знаками (палочками, вилками, руками, стаканами, рюмками). И еда органично существует в сфере эстетики. Давно уже общее место судить с точки зрения художественной, а не гастрономической ценности знаменитую сталинскую, точнее, микояновскую, «Книгу о вкусной и здоровой пище», а кулинарные книги В. Похлебкина — чтение для гурманов во всей многосмысленности этого понятия.

Секс? Но у человека нет секса (пола) в чистом виде, а всегда гендер (половое поведение), коммуникативная стратегия, обмен телами, желаниями, пристрастиями, комплексами и фобиями, т. е. текстами. Человеческая сексуальность и эротика далеко не всегда, даже точнее очень редко, исчерпывается потребностью репродукции, это способ в очередной раз «поговорить».

«Кама-сутра», Н. Миллер, «Техника секса», фигуры Дон-Жуана или Казановы в той же мере знаки жизни, сколько и культуры.

В той мере, в какой вся действительность сводима к знаку, смыслу и тексту, все тексты принципиально конвертируемы, взаимно переводимы. Значит, все различные языки могут в конечном счете быть переведены на язык литературы, т. е. осознаны. То, что уже переведено, то и есть литература плюс.

Литература + география

Литература пути, чудес и приключений. Литература, раскрывающая неизмеримость масштаба мира и пытающаяся вписать в этот масштаб кроху человеческого бытия, а потому почти всегда литература судьбы. Гомер, М. Поло, Рабле, Гете, Селин, Бродский. Впрочем, весь мир можно найти и во вполне обозримых пространствах Испании Сервантеса, Петербурга Достоевского, Альпах Ницше, Дублина Джойса или Пушкинских горах Довлатова. Главное — двигаться по пути. В основном — к себе.

Литература + музыка

Сочетание почти банальное, особенно когда речь идет о поэзии. Однако не так интересно фиксировать слова с музыкой, мелодией, от баллад и былин до рока, как слова молчащие, не артикулируемые, но вомпринимающиеся глазами и сознаем как ушами. И ведь так бывает: «Симфонии» А. Белого, тексты Р. Бродигана, «Слушай песню ветра» Х. Мураками, танец Заратустры Ф. Ницше.

Литература + болезнь

Здесь возможны два варианта. Очень «удачно», когда по-настоящему болен сам автор. Тогда болезнь становится стратегией его письма: слепота Мильтона провоцирует визионерство почти галлюцинаторное, мигрень Ницше задает лаконичный и точный стиль (он пишет в промежутках между приступами адской боли), астма М. Пруста лишает его внешних впечатлений (запертая комната) и тем обостряет чувствительность к мельчайшим деталаям, неврозы Кафки задают уникальную тональность его текстов, алкоголизм В. Ерофеева диктует ритм, речь и сознание (гаснущее) его персонажей.

Другой случай — описание болезни, «желательно» со смертельным исходом, здоровым автором. Здесь важны подробности скорбного пути человека к его последнему часу, который сам-то языку не поддается. Смерть — это то, о чем невозможно рассказать (ибо кто же расскажет?), но вот хоть путь к ней: «Смерть Ивана Ильича» Л. Толстого, «Простая смерть» Симоны де Бовуар.

Литература + отсрочка смерти

Смерть не является ни знаком, ни символом, ее нельзя представить, она всегда за спиной, а не перед взором и с ней нельзя поговорить, она всегда молчит. Скелеты, старухи, ангелы, даже палачи — это не смерть, это себеседник и пока с ними разговариваешь — не умираешь (или играешь в шахматы, как в фильме И. Бергмана «Седьмая печать»). Говорить, писать, читать, играть — значит еще жить, еще что-то значить и обозначать. Единственная бесконечная жизнь — это бесконечный текст, это «1000 и одна ночь» Шахрезады или «Наследник из Калькутты» А. Штильмарка. Как выживает интеллигент в лагере среди уголовников — «катает ро́ман», плетет бескончную историю, обменивая ее знаки на знаки жизни — пайку.

Литература заговаривает смерть.

Никита Николаев

Сюжет как повод

Главное в ироническом детективе то, что детективный сюжет в нем не главное. Преступление, его расследование и раскрытие — только повод для шуток, иронических замечаний, ненавязчивой болтовни с читателем о том о сем. На самом деле в ироническом детективе может даже вовсе не быть детективного сюжета в строгом смысле слова, а структура романа может скорее напоминать что-то другое. Например, роман Иоанны Хмелевской 1946 года «Клин клином», сделавший из инженера-архитектора «маму» жанра, нельзя назвать детективом, потому что в нем нет никакого преступления, которое нуждалось бы в расследовании, как нет и самого расследования. «Клин клином» — скорее шпионский роман, но его называют детективом, потому что сюжетная канва не важна ни автору, ни читателю. Автор иронического детектива может позволить себе притянуть, где надо, сюжет за уши или ничтоже сумняшеся поднять своего героя после того, как его расстреляла мафия из пятнадцати ядерных пулеметов, — это неважно.

Исключительно важна для жанра фигура повествователя. Может быть, поэтому рассказ в ироническом детективе зачастую ведется от лица главного героя, который занимается расследованием, — случай очень редкий как для классического английского детектива, так и для его американского брата хард-бойлд. Именно от повествователя, его умения пошутить, порассуждать о пустяках, ввернуть к месту каламбур и зависит успех иронического детектива.

Видимо, легкость жанра — косвенная причина невероятной плодовитости подвизающихся на его ниве авторов. Живой классик, польская писательница Иоанна Хмелевская с 1946 года написала более пятидесяти романов. «Папа» жанра, французский писатель Фредерик Дар, писавший под псевдонимом Сан-Антонио, с 1939 года до самой своей смерти в 2000-м выпустил около трехсот романов. Дарья Донцова, творчество которой в основном и ассоциируется у русской публики с понятием «иронический детектив», за восемь последних лет издала около восьмидесяти романов, причем уверяет, что сочиняет их в свободное от кулинарии и хозяйства время. Впрочем, феномен Дарьи Донцовой — предмет скорее маркетинга, нежели литературной критики: как ни удивительно, столь популярные тексты, выходящие под брендом «Дарья Донцова», увы, отчаянно не смешны, а их сюжеты рассыпаются на бессвязные и не увлекательные эпизоды.

Вадим Левенталь

Август благосклонный

Заголовок, конечно, иронический. Но не только. Во-первых, это из Цветаевой:

Полновесным, благосклонным

Яблоком своим имперским,

Как дитя, играешь, август.

Не буду рифмовать с тем, что хочу сказать. Ни «яблоко» (типа раздора), ни «имперским», без чего давно уже не обходятся ни правые, ни левые, ни «дитя», ни «играешь», что не раз использовали для характеристики детского сада Советского Союза. Впрочем, буду, куда же деться? Но не специально. Просто от очевидностей, довольно скучных теперь, никуда не деться.

Да, а во-вторых: август действительно благосклонный. Так воспринимают его те, кто живет более или менее органично, кто не потерял свою гусеничную или, если хотите, духовную связь с природными циклами. «Евгений Онегин» (можно проверить) процентов на пятьдесят состоит из описаний природы и смены времен года. Пейзажный роман. Мы, те, кто питался русской литературой ХIХ века, — все жертвы, герои и любимцы пейзажа. Да и Пушкин не нашел лучшего судьи и соглядатая для своих печальных драм.

Нашим «верхним» эти природные циклы незнакомы. Не только потому, что им некогда выбраться в кремлевский сад, где я когда-то мальчиком воровал яблоки и был пойман бдительной милицией. Они уже мало люди, живут своими, не природными, не лунными, не менструальными, не возрастными — административными циклами. Конечно, самоубийства, убийства, революции погоды не выбирают. Но постановление 46-го года о журналах «Звезда» и «Ленинград» — не этой стихийной природы. Это умозрительное творчество партийных киберов, вернувшихся из отпуска или в него не ушедших. Оно родилось в каких-никаких мозгах, никто не торопил, можно было отложить, например, на ноябрь. Но нет — август. Мертвый запах роз они, допустим, еще знали — похороны, дни рождения, оранжереи. Но запаха укропа или ватного внутри шиповника уже точно не помнили.

В этом смысле ничего не изменилось. Поэтому все снова возможно. Но сначала все же о Постановлении.

* * *

Партия устраивала время от времени порку литературе. Постановление 46-го года запомнилось только благодаря именам Зощенко и Ахматовой. А так-то экзекуция ординарная. Много было таких. Достаточно вспомнить 1932 год, Постановление Политбюро ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций». Тогда разогнали РАПП (Российскую ассоциацию пролетарских писателей), которая чуть было не подменила собой партию. Создали Союз писателей, а также все другие союзы бродяжной интеллигенции — композиторов, художников, архитекторов. Все построились. Вариантов не было.

Это были игры, которые, в отличие от любви, всегда взаимны. Порка — взаимодоговорной жанр. Литераторы эту игру приняли. Они хотели понравиться. Подставляли разные части тела для контакта: губы для поцелуя, задницу для розог. Попробуйте определить, кому принадлежат цитаты, которые сейчас приведу? Скажу заранее: одна поэту, другая двенадцатилетнему школьнику.

Первая:

Кинул взгляд на часового,

Ни словечка не сказал,

Лишь зловеще глянул снова, —

Часовой его связал.

Вторая:

Честь полка он не уронит

И врага не проворонит,

Не допустит до границ

Неприятельских волчиц.

Представьте, школьнику — первая.

А этот восторженный лепет о праздновании 15-й годовщины Октября? «Ребята, забравшиеся на столбы всех мостов, считали лодки и броненосцы, всех восхищала „Аврора“… Набегающие мелкими вспышками огоньки очерчивали орудие и замирали. Пауза, внезапный огонь выстрела. <…> „Аврора“ целилась, „Аврора“ стреляла, „Аврора“ попадала. Пятнадцатилетие начиналось сызнова…» (цитаты привожу по статье Л. Дубшана «Памяти неизвестного журнала» // Петербургский журнал. 1993. № 1-2). Принадлежит этот репортерский ажиотаж автору вполне достойных исторических романов Ольге Форш.

Блистательный Борис Михайлович Эйхенбаум вынужден был лепить на заседании Ленинградского отделения Союза писателей такую чушь, в которой и сегодня, спустя 60 лет, ничего невозможно понять, кроме паники организма и панической же виртуозности интеллекта, который пытается спасти совесть: «Исходя из этого я хочу сказать, что то, что я понял за эти дни, относится к историческим фактам, то, что мы слышали в резолюции ЦК, должно быть воспринято как факт объективного значения, который нужно понять. Это настолько крупный факт в жизни нашего союза, что основное понятие его в политической основе. Понять в обыкновенной политической жизни — это простить, в исторической понять — это „согласиться“, до конца бросить исторический свет на те явления, которые не совсем были поняты. Политический смысл того, что сказано в резолюции ЦК, стал всем ясен на том заседании и в позднейшие дни, которые были отданы на то, чтобы разобраться во всем этом».

Спасти совесть все же не удалось. И отношения с Ахматовой расстроились.

Выбор Зощенко и Ахматовой был делом чистого символизма. Так сентябрьские террористы целились в высотки. Зощенко и Ахматова тоже, конечно, умели прогибаться. Но у них это получалось хуже, чем у остальных. Гений не слишком проворен. Это не его вина. Часто попытка написать «правильно» оборачивалась пародией. Особенно преуспел в этом Пастернак. Единственное, может быть, исключение — Осип Мандельштам, написавший великую оду Сталину. Но тоже не слишком преуспел, заговорил с тираном на равных, что предполагало равновеликость власти поэта и вождя, и был все-таки уничтожен.

Мишенями они стали почти случайно, только в силу литературного роста. Ахматову, с ее «имперским» военным циклом, могли бы и не беспокоить. Зощенко высекли за републикацию из детского журнала. Шили белыми нитками, зная о своей безнаказанности. Не только скучные слуги замышленного, но и очень неопрятные ребята, а секретари и подсекретари — просто халтурщики. Побочный цветок безнаказанности.

Но главное дело сделали, сбили послевоенную эйфорию. Ленинград традиционно и безосновательно подозревался в вынашивании четвертой революции. Ударили по Ленинграду. Журнал «Ленинград» здесь был практически ни при чем. Обыкновенный советский журнал. Как и «Звезда». Тихонов и даже Вишневский пытались «Ленинград» сохранить — все же площадка для публикаций. Сталин ответил, не утруждая себя аргументацией. Может быть, ему так привиделось во сне, или слово «Ленинград» вызывало у него расстройство желудка: «Ленинград останется и без журнала, а пока плохо пишут. Не те люди пишут». Определенно, расстройство. Или грузинский акцент?

Дураки дураками, однако мишени выбрали правильно. Главное ведь было не в том, что Ахматова «пессимистична» и «салонна», но в том, что излишне «субъективна». Субъективность опасна, поскольку может перекинуться на политику, где является уже государственным преступлением. И Зощенко получил справедливо: право на критику осталось за партией. Объективную критику объективного лирического вождя. Сатира и любовь. А что еще в жизни есть?

* * *

Сейчас все пугают друг друга возвращением прежних порядков. Я же думаю, что они, в сущности, не уходили. Наше голосование в конце 90-х за президента, пребывающего в маразме, при всей демократической, почти жертвенной подоплеке, было того же, рабского толка. Теперь только собираем урожай, но уже с молодым, крепким летчиком и подводником. Картинки не совпадают, но сюжет остается без изменений.

Молодой оказался еще обидчивее, чем его седой патрон. Не понравился он себе в образе крошки Цахеса и пустил под откос целый канал ТВ, а Шендерович пробавляется теперь мелкими укусами на радио и зарабатывает мемуарами. Если боржоми можно объявить некондиционным продуктом, увеличить, как во времена Сталина, погранзону до 30-50 километров, запретить слово «нацбол», а также изъять из обращения (словесного, конечно) доллар, то, не сомневаюсь, дойдут и до литературы. Когда спорят о том, какую символику оставить на дубликатах знамени Победы, до аллюзий в искусстве уже рукой подать.

Сейчас литературу спасает только ее маргинальное положение. Никому нет до нее дела. Если так пойдет дальше, то мы и без помощи деспотизма сгинем. Наш литературоцентризм был только его, деспотизма, производным, это, кажется, сейчас всем понятно. Интеллигенция боролась за Пушкина и Достоевского, отстаивая на самом деле свою вполне иллюзорную независимость. Главное, что к этому столь же серьезно относилась и власть.

Юрий Казаков был не в почете только по причине своего чистого, несколько даже старомодного языка, у Трифонова наблюдались признаки совести, в том числе исторической, что само по себе тревожило, Шукшин был нервен и горяч и получил Ленинскую премию посмертно, Битов не потрудился скрыть свой ум, в стихах Кушнера оказалось много неизвестных народу слов, начитанность его походила на вызов. Против Бродского вооружились все первые люди государства, хотя в стихах его не было ни одной антисоветской строчки. Правда, он и не имел это государство в виду. Власть была чутка к синтаксису, интонации, лексике. Такие были времена.

Теперь это поле битвы превратилось в обыкновенную поляну, на которой развлекаются кто как может. Власть здесь, надо заметить, ни при чем. Сами засеяли лютиками и ромашками.

Устиновы и донцовы при любой власти живут денежно, редкие критики их самодовольству ущерба нанести не могут. Пелевин со своим виртуальным аллегоризмом никого не обижает. Стилистические шедевры Шишкина для гурманов. Поэты и вообще пишут как бы под кайфом, услаждая друг друга. «Единой кормушке» нет до них дела. Хруст купюр содержательнее, чем шелест страниц. Но если появится вдруг какой-нибудь новый Войнович и действующий президент поедет у него на белом коне в православно-дзюдоистском уборе, окрик и репрессии неизбежны. Уже начинают потихоньку подкармливать патриотическую литературу, уже создан телеканал «Звезда», где о Ленине и чекистах говорится не иначе, как с глубоким интимным чувством. Где пряник, там и кнут. Но пока, в этом онтологическом беспамятстве, нам, пожалуй, ничего не страшно.

Николай Крыщук