Дэниел Депп. Город падших ангелов

Глава из романа

Когда фургон свернул с Лорел-Кэньон на Уандерленд, Поттс спросил Сквайерса:

— Ты сколько трупаков видел?

Сквайерс задумался на минуту, морщась, словно сама мысль о мертвецах причиняла ему боль. Поттс решил, что, наверное, так оно и было.

— В смысле в морге или вообще, где попало? — наконец уточнил Сквайерс.

Вот такие ответы неизменно бесили Поттса. Задаешь ему простейший вопрос, а этот мудак зависает дня на три и выдает что-нибудь идиотское. Поэтому-то Поттс и не любил с ним работать.

— Господи! Ну да, вот прям так, твою мать, на полу валяются. Твоя гребаная бабуля в гробу меня не интересует.

Сквайерс снова погрузился в раздумья, помогая себе гримасами. Пока он кумекает, можно спокойно за кофе смотаться, подумал Поттс. Ему захотелось звездануть напарника чем-нибудь тяжелым. Но он сдержался, закусил губу и стал разглядывать проплывающие мимо дома.

Видавший виды фургон тащился в гору по крутой извилистой улочке, которой не было видно конца. Сквайерс сидел за рулем, как обычно, потому что любил водить, а Поттс нет. Поттс считал, что нужно быть идиотом или маньяком, чтобы получать удовольствие от вождения в Лос-Анджелесе. А Сквайерс был и тем, и другим. Поттс где-то вычитал, что в Лос-Анджелесе живет больше десяти миллионов человек. И все они буквально полжизни проводят на дорогах. Кое-где машины запруживают все двенадцать полос и несутся на скорости восемьдесят миль в час, бампер к бамперу, разделенные всего несколькими дюймами. Люди сидят, вцепившись побелевшими пальцами в руль этих кренящихся набок махин из стекла и металла. Будешь плестись слишком медленно — въедут в зад. Будешь нестись слишком быстро — не успеешь остановиться, когда какой-нибудь старый пердун затормозит от своих старческих галлюцинаций и соберет за собой очередь из ста тачек. И выбора не остается. Приходится делать то же, что все остальные, даже если это полный идиотизм. Так что молча повторяешь за ними и стараешься не прикидывать в уме, насколько это все невероятно с математической точки зрения. Такой вот тупой бездумный оптимизм, надежда на то, что продержишься тут больше пятнадцати секунд, что тебя не убьют и не покалечат. С другой стороны, в Лос-Анджелесе каждые пятнадцать секунд кого-нибудь убивают и калечат, так что париться по этому поводу вполне нормально. Ездить по Лос-Анджелесу могут только камикадзе.

Но больше всего Поттса бесило то, что приходится делать вид, будто другие знают, что делают, когда они ни хрена не знают. Посмотришь на физиономии, которые мелькают за окном, и поймешь, что надеяться не на что. Мимо проносится сборище алкашей, перевозбужденных подростков, мамаш, орущих на детей, бизнесменов-гипертоников, орущих в мобильники, старичья, полуслепых, неудачников, которым уже и жить незачем, накаченных амфетаминами недосыпающих дальнобойщиков за рулем многотонных фур с унитазами. Рожи из фильма ужасов — жуть берет. Одно неверное движение — и всем хана. Чтобы переносить такое, приходится врать себе. И это доканывало Поттса. Оптимистом он не был. Отмотаешь пять лет в техасской тюряге — изменишь свое представление о людях. Господи, сколько же на свете психов разгуливает без привязи. Странно, что нам вообще удается просыпаться живыми, не то что по этому гребаному шоссе ездить. Но когда выкатываешься из дома утром, приходится через силу отодвигать все эти мысли в сторону, засовывать в чуланчик на задворках мозга и запирать на ключ. Заставляешь себя забыть все, что знал о жизни, что считал истиной, и делать вид, что люди — все сплошь душки, а не сборище воров, чокнутых и уродов, как на самом деле и есть. И это бесило Поттса. Этот самообман изводил его. И давил на плечи тяжелым камнем, не давая передохнуть.

Поттс взглянул на Сквайерса, который смотрел прямо перед собой, сдвинув брови и изображая умственную деятельность. Сквайерс был огромным, бледным и тупым, прямой противоположностью Поттса. И Поттс почти восхищался им. Его, конечно, раздражала компания этого типа. Мир, думал он, стал бы куда безопаснее, если бы Сквайерс угодил под поезд. Сквайерс был медлительным и усердным. Все происходившее в его голове даже отдаленно не напоминало то, что творилось в голове Поттса. Сквайерс никогда ни о чем не беспокоился, не нервничал и не пугался. И вообще мог уснуть стоя, как корова. Никогда не задавался вопросами, не утруждал себя ответами и не спорил. Мог сделать что-то, а мог и не делать. И не угадаешь, чего от него ожидать, поскольку за его действиями не наблюдалось мыслительного процесса. Наверное, Сквайерс был самым счастливым человеком из всех знакомых Поттса. В его жизни не было конфликтов. Поставь ему простенькую киношку с окровавленной бензопилой или дай стопку дешевых порножурналов — и парень будет доволен, как ребенок. А вот у Поттса все время болел желудок, и, сколько он себя помнил, небеса грозили обрушиться на него. Поттс слегка завидовал Сквайерсу, но при этом ненавидел — псих да и только. Ричи называл их — Матт и Джефф*, шутил, что вместе они образуют идеального работника, но по отдельности — абсолютнейшие бестолочи. Впрочем, Ричи Поттс тоже недолюбливал, хотя платил он неплохо, а бывшим зекам не до капризов.


* Персонажи серии комиксов начала XX века. Матт — невысокий и глуповатый, Джефф — долговязый пациент психиатрической лечебницы.

Фургон полз все выше на холм, из одного мира в другой, мимо шикарных домов, стоивших миллионы и все равно подпиравших сваями свои задницы над каньоном. За такую прорву денег могли бы и задний дворик сделать. Надо же, чтобы было куда выйти воздухом подышать, пивка выпить, шашлычок пожарить. Даже в том сортире, который он снимал в Редлендсе, был какой-никакой задний дворик. Но дело в том, что весь этот пейзажик на Голливудских холмах — полный отстой. За пару-тройку миллионов получаешь говенную хижину без дворика, да еще с жопой, которая висит над пропастью. Хотя чего уж, это и есть Голливуд, разве нет? Вся эта дыра — сплошное надувательство. Кинозвезды, мать их. Кучка лохов. Дом без дворика — не дом.

— Сто двадцать три, — выдал Сквайерс.

Поттс посмотрел на него.

— Чего?

— Ну трупаков я видел.

— Вот что ты мне тут несешь? Сто двадцать три? Ты в Освенциме что ли подрабатывал? Господи!

— Не, я серьезно. Я видел, как самолет разбился. Скончались сто двадцать три человека.

Слово «скончались» в устах Сквайерса добило Поттса. Врет и не краснеет, гад. Небось услышал в новостях про авиакатастрофу, и репортер сказал «скончались». А Сквайерс даже не знает, что это значит, где уж ему такое слово употреблять. Поттс решил вывести его на чистую воду.

— Ты сам видел, как разбился самолет?

— Да, вот именною.

— Вот прям как самолет падал, видел?

— Нет, как он об землю звезданулся, не видел. Я пришел сразу после этого. Когда пожарные понаехали и все такое.

— И трупы видел?

— А?

— Ты там трупы видел, так? Сто двадцать три гребаных трупа, разбросанных по земле. Ты их посчитал, да? Раз, два, три, сто двадцать три?

— Ну нет, вот прям трупаков я не видел, но они там были. На борту летело сто двадцать три человека. И все скончались.

Поттс сделал глубокий вдох и выдохнул.

— Я тебя о чем спросил?

— Когда?

— Когда спросил, сколько трупов ты видел? Я сказал «видел». Именно это слово. Я не спрашивал, про сколько трупов ты слышал от долбаных козлов по телеку. Просекаешь?

— Но они ж там были, верно? Чего мне было на них пялиться? Целый самолет, полный людей.

— Но фишка в том что ты их не видел, так? Ты про них слышал, но своими глазенками не видел. Правильно?

— Да, но…

— Да пошел ты со своими «но». Ты лично своими собственными глазами видел сто двадцать три трупа? Просто скажи: да или нет. Да или нет.

Сквайерс запыхтел, поерзал на сиденье и коротко ответил:

— Нет.

— Ага! — обрадовался Поттс. — Что и требовалось доказать.

Фургон медленно плелся по извилистой дороге. Было три утра. Наползающий туман не добавлял удовольствия. Несколько раз им пришлось остановиться, чтобы узнать улицу. Какой-то крысиный лабиринт. И подъему конца-краю не видно. Поттс терпеть не мог холмы. Ему по душе была ровная местность, поэтому он и жил в пустыне.

— Приехали, — сказал он.

Они затормозили у огромных железных ворот. Сквайерс подкатил к самому домофону и покосился на Поттса, шарившего по карманам военной формы, которую любил носить.

— У тебя код есть?

— Ясное дело, есть. — На самом деле Ричи написал код на желтом листке с липкой полосой, только сейчас Поттс никак не мог его отыскать. Он машинально взял этот чертов листок у Ричи в клубе и куда-то сунул. Поттс подавил приступ паники. Сквайерс, ублюдок, наблюдал за ним с едва скрываемой насмешкой. Он надеялся, что Поттс не найдет код, позвонит Ричи и тот порвет его, как Тузик грелку. Сквайерс злился на него из-за самолета, но ему не хватало мозгов, чтобы придумать план мести.

Наконец Поттс отыскал листок в одном из нагрудных карманов камуфляжной куртки и почувствовал, как отпускает спазм в желудке. Сквайерс заметно расстроился. Поттс пытался напустить на себя хладнокровия, как будто и не вспотел совсем от волнения. Он прочитал код. Сквайерс высуну руку из окна и набрал его. Ворота вздрогнули и открылись. Они проехали внутрь.

Дом был приткнут на бугорке над самым концом Уандерленд-авеню. Когда ворота закрылись, они въехали по узкой дорожке на мощеную площадку перед гаражом. Дальше шел резкий поворот направо, и дорожка снова карабкалась круто вверх к дому. Сквайерс остановил фургон у гаража, они вылезли и пошли к крыльцу.

— Твою мать! — вырвалось у Поттса. — А ручник у этой развалюхи нормальный?

— Да хрен знает. Не мой же фургон.

— Надо будет его задним ходом подать наверх, — сказал Поттс, махнув рукой в сторону дороги. — Молись, чтобы этот урод не поехал под горку и не улетел в космос.

— Черт! — Сквайерс посмотрел на фургон, потом проследил взглядом возможную траекторию по склону холма и дальше — в долину, утыканную домами.

— Ладно, — согласился он. — Только сначала пойдем посмотрим.

Они поплелись вверх по склону. Поттс был невысок и жилист, но много курил. Сквайерс же был здоровенный и любил придуриваться. Дойдя до вершины холма, они оба тяжело дышали. Присели на минутку. Потом Сквайерс дернул дверь. Она оказалась незаперта. Он выжидательно обернулся на Поттса.

Они вошли в неосвещенный дом и попали в гостиную с высоченным потолком, подпираемым с двух сторон стеклянными стенами. Снаружи ее окаймлял дворик с видом на огни Лос-Анджелеса, лежавшего далеко внизу.

Сквайерс потянулся к выключателю, но Поттс остановил его.

— Ты что делаешь? Мы ж тут как в аквариуме. Нас же от гребаного Комптона видно будет.

Поттс подошел к стене и наглухо сдвинул шторы.

— Ну, включай теперь.

Они осмотрелись.

— Во помойка, — заметил Поттс. — У этого засранца миллиард в кармане, а вкуса — ни грамма. И стырить-то нечего.

— Ричи тебе навешает, если ты что-то стыришь, — напомнил Сквайерс. — Он же велел ничего не трогать.

— Да пошел бы твой Ричи. Тут брать все равно нечего, одно говно. Господи!

Поттс взялся за ручку двери.

— Где она, он говорил?

— Вроде бы наверху.

Они поднялись по ступенькам. Поттс открыл дверь. Кабинет. Другую. Огромная спальня, бардак. Еще одну.

Девушка сидела на унитазе, привалившись к бачку. На вид лет шестнадцать-семнадцать, очень симпатичная, длинные каштановые волосы, фигура что надо. Коротенькое кукольное платьице, разноцветные колготки спущены до икр. Из левого бедра торчал шприц. Рядом на раковине героиновый набор.

Несколько секунд Поттс и Сквайерс смотрели на нее молча.

— Хорошенькая, — очнулся наконец Сквайерс. — Ты уверен, что она того… совсем откинулась?

— Да уж хорошо бы.

— Сиськи классные.

— Извращенец гребаный, — с омерзением фыркнул Поттс, — вот ты кто.

— Я ж не сказал, что хочу ее трахнуть. Вот если б она живая была.

Поттс скривился.

— Где камера?

Сквайерс достал дешевую туристическую фотокамеру под тридцатипятимиллиметровую пленку.

— А чего он цифровую-то не дал? — удивился Сквайерс, изучая камеру. — Это ж говно говном.

— Да потому что ему пленка нужна.

— А почему именно пленка?

— Ну не верит он нам, понятно? Может, мы тут копий себе нашлепаем. Вот он и хочет, чтобы все было только на пленке.

— Ага.

— Ну давай камеру.

Поттс снял девушку с разных сторон, останавливаясь только, чтобы дать вспышке время подзарядиться.

— Ладно, иди подгони фургон, — наконец велел он Сквайерсу. — Прям к двери, как можно ближе. Мне не улыбается тащить эту суку по всему холму.

— А что сразу я? Почему ты сам не пойдешь за фургоном?

— Да потому, что ты долбанутый извращенец. И одного тебя с этой сукой я не оставлю. Такой ответ тебя устроит?

Сквайерс посмотрел на него и не сдвинулся с места. Поттс уже решил, что тот сейчас накинется на него. Правда, со Скверсом ни за что не угадаешь, о чем он думает. Если слово «думать» вообще подходит к тому, что происходит в его голове. Уставится на тебя остекленелыми глазенками, будто взглядом тебя насквозь прошьет и в затылок упрется. Поттс ждал удара. По Сквайерсу никогда не видно, что он сейчас ударит. Только мышцы слегка напрягаются. Сквайерс, может, и дебил недоделанный, но его не поймешь.

Однако Сквайерс только пожал плечами и пошел вниз по лестнице. Поттс выдохнул и повернул в спальню, чтобы поснимать там. Ричи требовал «говорящих снимков», как он выразился. Такие, по которым можно было узнать дом. Ричи все продумал. Поттсу эти его указки нравились не больше, чем идиот Сквайерс. Но нужно отдать ему должное: он ничего не упустит.

А Сквайерс тем временем в страшных муках вкатывал фургон задним ходом на холм. Он взял его на время у зятя, который божился, что тачка надежная. Сквайерс представил себе, как этот прощелыга будет ржать над ним, и решил взгреть его как следует, когда вернется, — пусть он и сестрин муж. Коробка переключения передач — говно, первая передача слишком слабая, вторая — слишком сильная. Фургон скрежетал и раскачивался, но Сквайерсу удалось дотянуть до гаража, потом он резко сдал назад и поехал вверх по холму. Добравшись до вершины, Сквайерс включил первую передачу и дернул ручной тормоз. Фургон скатился на несколько сантиметров по склону, но потом замер. Сквайерс подождал еще, но развалюха осталась на месте. Тогда он выпрыгнул из машины и вошел в дом.

— А еще громче не мог, долбоеб? — приветствовал его Поттс.

— Я думаю, надо побыстрее. Не доверяю я тормозам этого ведра.

Поттс поднялся в спальню и стащил с кровати одеяло. Потом вышел в коридор и разложил его на полу. Сквайерс дернулся в ванную за девушкой, но Поттс отпихнул его. Сквайерс шагнул в сторону, пропуская напарника. Поттс выдернул шприц и положил его на раковину. Поднял девушку с унитаза, выволок в коридор и уложил на одеяло. Платье задралось. Она была голая по пояс. Поттс неуклюже натянул на нее трусы.

— Ну что ты паришься-то? — удивился Сквайерс, который наблюдал за ним с довольной миной.

— Еще не хватало, чтобы подумали, что мы ее отымели.

— А какая на хрен разница?

Поттс не удосужился ответить. Ему стало тошно от мысли, что кто-то найдет труп и решит, что над ним надругались. Такую мерзость обожают газетчики и телевизионщики. Не дай Бог еще скажут, что это все он, пусть даже и не зная, кто он. Приведя девчонку в порядок, Поттс закатал ее в одеяло, как конфетку в фантик.

— А что с барахлом этим? — спросил Сквайерс про героиновый набор.

— Ричи велел оставить. Чтобы этому мудаку напоминанием было, когда домой вернется.

Они взялись за концы свернутого одеяла и неловко понесли его по лестнице вниз, потом на улицу к машине. Сквайерс потянулся к ручке дверцы, и фургон дернулся вперед сантиметров на десять. Потом еще.

Испугавшись, Сквайерс выпустил свой конец одеяла. Голова девушки глухо ударилась о землю. Сквайерс пританцевывал у фургона, сражаясь с дверью. Фургон покатился вниз. Сквайерс исхитрился вскочить в него на ходу. Он надавил на тормоз, но это не очень помогло. Гараж пугающе маячил впереди. Сквайерс навалился всем телом на проклятую педаль, пытаясь вдавить ее в пол, уперся спиной в сиденье и вцепился в руль изо всех сил. Фургон отвратительно заскрежетал, и Сквайерс уже решил, что тормоза совсем отказали. Но тут фургон замедлил ход с грохотом товарняка и замер в полуметре от бампера стоявшего в гараже «Порше».

Сквайерс свалился на руль. Потом вышел из машины и посмотрел на Поттса, оставшегося на вершине холма. Тот сидел рядом с трупом девушки, раскрыв рот.

Сквайерс потрусил к нему.

— Долбаные тормоза, — радостно сообщил он, словно только что прокатился на американских горках.

Поттсу просто нечего было ответить. Они дотащили труп до фургона и запихнули внутрь. На подъезде к Онтарио Поттса еще трясло, он курил сигарету за сигаретой, чтобы успокоиться. И тут Сквайерс ляпнул ни с того ни с сего:

— Хорошо, хоть жопа у нее чистая была.

О книге Дэниела Деппа «Город падших ангелов»

Софи Ханна. Маленькое личико

Отрывок из романа

Вот я и на улице. Пусть в двух шагах от порога, но все-таки вышла, одна. Проснувшись утром, я и не думала, что это случится сегодня. День казался неподходящим, вернее, сама я была не готова. Все решил звонок Вивьен.

— Пойми, так ты никогда не соберешься, — сказала она, — нужно просто взять и пойти.

Конечно, она права. Надо пойти.

По булыжнику двора, по гравийной дорожке. В руках — только сумочка. Я чувствую какую-то странную легкость. Деревья — будто вязанные из ярких ниток: красные, коричневые, с капелькой зеленого. Небо — цвета сырого шифера. Это не тот обычный мир, где я жила прежде. Все стало отчетливей, будто сама природа, которую я воспринимала как фон или декорацию, требует моего внимания.

В конце дорожки, у ворот, отделяющих «Вязы» от шоссе, стоит моя машина. Водить мне вроде пока не разрешено.

— Какая чушь! — с негодованием отмела врачебный запрет Вивьен. — Здесь рядом. Если придерживаться всех этих новомодных правил, так и шевелиться нельзя.

Физически я готова сесть за руль. Я быстро оправилась после операции. Может, помог гиперикум, который я себе выписала, а может, просто сила воли: я торопилась скорее поправиться.

Поворачиваю ключ и крепко жму на газ. Жужжит проснувшийся мотор. Выруливаю на шоссе и плавно набираю скорость. Не больше шестидесяти миль в полчаса, как шутил отец, когда эта машина принадлежала им с мамой. Я буду ездить на своей «вольво», пока она не рассыплется в прах. Это лучшая память о родителях, и никакие фотографии или вещи не сравнятся с ней.

Опускаю окно, дышу свежим ветром. Сколько еще человечеству нужно простоять в пробках, чтобы люди перестали считать автомобиль символом свободы? Проносясь по пустой дороге, мимо полей и домиков, я кажусь себе сильней и могущественней. Приятная иллюзия.

Думать о Флоренс и растущем между нами расстоянии я себе запрещаю.

Мили через четыре шоссе превращается в главную улицу Спиллинга — ближайшего к нам городка. На середине будет рынок, вдоль дороги тянутся приземистые елизаветинские дома с неяркими фасадами. В некоторых — лавки, в других, как мне кажется, живут престарелые богатые снобы, зануды в бифокальных очках, чахнущие над историческим наследием Спиллинга. Наверное, я к ним несправедлива. Вивьен уж точно живет не в Спиллинге, хотя это ближний к нам город. Если у нее спрашивают адрес, она просто говорит: «Вязы», будто это не дом, а всем известный населенный пункт.

На светофоре роюсь в сумочке, отыскивая инструкции Вивьен. Налево мини-развязка, потом первый поворот направо — и ехать, пока не увидишь вывеску. Вот наконец и она, массивным белым курсивом на ультрамариновом фоне: «Уотерфронт». Сворачиваю в аллею и огибаю квадратное здание под куполом. На задах здания просторная стоянка.

В вестибюле пахнет лилиями. Они расставлены повсюду в высоких угловатых вазах. Под ногами дорогой ковер, из тех, что никогда не выглядят тусклыми, — ярко-синий в розовых розах. Туда-сюда снуют люди со спортивными сумками, одни потные, другие — недавно из душа. Блондинка с колючей прической за стойкой администратора спешит меня обслужить. На значке у нее написано: «Керили». Как хорошо, что у моей дочки нормальное имя со смыслом и с историей, а не какая-нибудь белиберда, словно придуманная командой маркетологов для пятнадцатилетней поп-старлетки. Я опасалась, что Дэвид или Вивьен забракуют мой выбор, но, к счастью, им обоим понравилось.

— Я Элис Фэнкорт, новенькая.

Протягиваю девушке конверт со своими данными и думаю: «Чудно́, — ей и невдомек, какое это большое событие для меня».

— А, невестка Вивьен. Ведь вы только что родили дочку! Пару недель назад, если не ошибаюсь?

— Все верно.

Членский билет клуба «Уотерфронт» — подарок моей свекрови, или, вернее, награда за рождение внучки. Годовой абонемент стоит, пожалуй, не меньше тысячи. Вивьен из тех редких людей, у которых богатство сочетается с щедростью.

— Ну и как наша Флоренс? — спрашивает Керили. — Вивьен от нее без ума. И Феликсу тоже повезло — заиметь маленькую сестричку!

Странно, когда вот так говорят о Флоренс. Для меня-то она всегда на первом месте — мой первый ребенок, мое все. Но у Дэвида она вторая.

Феликса в клубе хорошо знают, он бывает здесь едва ли не чаще, чем в школе. Детские турниры по гольфу, уроки плавания, игровые дни в «Чики-чимпс»* — пока Вивьен в бассейне, в тренажерном зале, в салоне красоты, в баре… Стало быть, обоим хорошо.


* Сеть детских игровых центров в Великобритании.

— Значит, вы уже оправились, — подытоживает Керили. — Вивьен рассказывала о родах. Я так поняла, вы натерпелись.

Я слегка опешила.

— Ну, было непросто. Но девочка родилась здоровой, а ведь это главное.

Внезапно меня охватывает тоска по дочке. Что я делаю здесь, в этом фитнес-клубе, когда мне надо быть рядом с моей прекрасной малюткой?

— Я впервые с ней рассталась, — признаюсь я. — Да и вообще первый раз вышла из дому после больницы. Все такое странное.

Обычно я не откровенничаю с чужими, но раз уж Керили и так все знает о моих родах, я решаю, что вреда не будет.

— О, так у вас нынче великий день! Вивьен предупреждала, что вам будет слегка не по себе.

— Да?

Вивьен ничего не упускает.

— Ага. Она просила первым делом отвести вас в бар и угостить вкусным коктейлем, а уж потом все остальное.

Я смеюсь.

— Увы, я за рулем. Хотя Вивьен…

— …считает, что, чем больше выпьешь, тем осторожнее водишь, — подхватывает Керили, и мы хихикаем. — Что ж, давайте запишем вас в базу?

Керили смотрит на дисплей компьютера, пальцы зависли над клавиатурой.

— Элис Фэнкорт. Адрес — «Вязы», правильно?

Она произносит это название почтительно. Нашу усадьбу знает большинство местных, даже те, кто не знаком с хозяевами. «Вязы» были последним жилищем знаменитых Блантайров, связанных с королевской семьей. Отец Вивьен купил усадьбу в сороковых, после смерти последнего Блантайра.

— Да, — отвечаю я, — уже «Вязы».

И вспоминаю свою квартиру в Стрэтхэм-Хилл, где я жила, пока не вышла за Дэвида. Посторонний человек назвал бы ее темноватой и тесной, но мне она нравилась. Уютное гнездышко, тайное убежище, где никто не найдет, уж мои кошмарные чокнутые пациенты — точно. После смерти родителей только там я могла быть собой, предаваться одиночеству и тоске, не стесняясь чужих глаз. Мой дом принимал меня надломленной и несчастной, какой я была, но какой, казалось, не хотел меня принять внешний мир.

А в «Вязах» неуютно — слишком величественно там все. Кровать в нашей спальне точь-в-точь как во французских дворцах-музеях, что стоят, огороженные веревками. В такой могут улечься четверо, а если не особо толстые, то и пятеро. Вивьен называет этот размер «райским». Обычные двуспальные кровати — для недомерков, считает она. У Флоренс просторная детская со старинной мебелью, там есть приоконный диванчик и деревянная лошадка ручной работы, на которой качалась в детстве еще Вивьен. У Феликса две комнаты: спальня и узкая длинная игровая на чердаке, где живут плюшевые медведи вместе с другими игрушками и книгами.

С верхних этажей открываются восхитительные виды. В ясный день с одной стороны можно разглядеть Калвер-Ридж, с другой — Силсфордскую колокольню. Сад так велик, что разбит на несколько распланированных и диких участков. Идеальное место для прогулок с коляской в теплый денек.

Дэвид не понимает, зачем переезжать. В ответ на мое предложение он напомнил мне, что у нас не хватит денег на аренду.

— Ты правда хочешь променять все то, что у нас есть в «Вязах», на городской домик с двумя спальнями и без сада? Да и работаешь ты в Спиллинге, от мамы в двух шагах. Ты же не хочешь подолгу добираться?

Я никому не признаюсь, но едва подумаю, что придется снова работать, меня мокрым туманом окутывает уныние. Теперь я вижу мир по-иному, и от этого никуда не деться.

— Сейчас Росс, наш менеджер, покажет вам клуб.

Голос Керили возвращает меня к реальности. — А потом, если хотите, можете поплавать или позаниматься в тренажерке.

От этих слов все сжимается внутри. Я представляю, как расходятся швы и на месте красного рубца открывается рана.

— Ну, это рановато. — Я кладу ладонь на живот. — Я только неделю как из больницы. Но с удовольствием осмотрелась бы и, может, правда выпила коктейльчик.

Росс — коротышка-южноафриканец с отбеленными волосами, оранжевым загаром и мускулистыми ляжками — ведет меня в просторный тренажерный зал, там полированный деревянный пол и все мыслимые снаряды. На этих гладких черно-серебристых агрегатах люди в лайкровых трико бегут, шагают, крутят педали и даже гребут. Многие, пока их мышцы преодолевают сопротивление металла или резины, смотрят дневные ток-шоу, надев наушники и уставившись в телеэкраны, что вывешены в ряд под потолком. Я начинаю понимать, отчего Вивьен так здорово выглядит в свои годы.

Росс показывает двадцатипятиметровый бассейн с подсветкой. Ярко-бирюзовая вода искрится, будто растопленный аквамарин, переливаясь и рассыпая блики. Вокруг бассейна — каменный бордюр, римские лестницы с торцов, рядом площадка, обнесенная мраморной колоннадой. Оказалось, там джакузи, заполненное до краев, пена и брызги выплескиваются наружу. На другом конце бассейна — сауна: сладкий хвойный аромат, запотевшая стеклянная дверь парной. Внезапно слышится какой-то дробный стук, я вздрагиваю и поднимаю глаза. Вот что — это дождь барабанит в прозрачный купол крыши.

Росс провожает меня к женской раздевалке. Как и все в этом клубе, она не просто удобна, а даже роскошна. Пол устлан толстым лиловым ковром, а в душах и туалетах выложен матовой черной плиткой. Повсюду кипами, стопками и грудами сложены всякие приятности: пушистые белые полотенца, халаты с эмблемой, кремы, шампуни, лосьоны и даже пилочки для ногтей. В раздевалке три женщины сушат волосы и одеваются. Одна трет живот полотенцем, и от этого зрелища меня мутит. Другая застегивает блузку, поднимает глаза и улыбается мне. У нее здоровый, цветущий вид. Голые ноги порозовели после душа. Хоть я полностью одета, стесняюсь и робею.

Смотрю на ряды пронумерованных деревянных шкафчиков вдоль стен. Одни приоткрыты — в замках торчат ключи, другие заперты.

Пройдя по кругу, я нашла кабинку Вивьен — № 131. Она выбрала ее, потому что 13 января — день рождения Феликса, к тому же место удобное, рядом с душем и дверью «Бассейн». Только Вивьен позволено иметь постоянную кабинку, ключ от которой хранится на стойке администратора. «А то таскайся со всеми манатками, как беженка», — пояснила Вивьен.

Росс ждет у корзины для полотенец.

— Нормально? — спрашивает он.

— Еще бы, — отвечаю я.

Все, как и описывала Вивьен.

— Вопросы? Поняли, как шкафчики открываются? Чтобы закрыть, надо сунуть в щель монету в один фунт. Вы, конечно, получите ее назад.

Я ожидаю, что мне выделят постоянную кабинку, но не тут-то было. Легкий укол разочарования.

Росс ведет меня в «Челфонтс», элегантный ресторан при клубе, а затем в шумный псевдоамериканский кафе-бар «Чомперс», который, я знаю, Вивьен терпеть не может. В баре для членов клуба Росс препоручает меня барменше Таре. Осмелев, беру меню и заказываю коктейль, надеясь, что он немного успокоит, но Тара сообщает, что уже приготовила мне напиток: жирную смесь из сливок и калуа. Оказывается, Вивьен заказала его для меня заранее.

Денег с меня не берут, что неудивительно.

— Вам повезло, — говорит Тара.

Наверное, имеет в виду, что я — невестка Вивьен. Интересно, знает ли она о Лоре, которой повезло намного меньше?

Притворяясь спокойной и беспечной, быстро проглатываю коктейль. Но в душе я напряжена, как, наверное, никто в этом клубе — не терпится вернуться домой к Флоренс. Я понимаю, что бессознательно стремилась обратно, едва выйдя за дверь. Ну, теперь я осмотрела все, что здесь есть, и можно ехать. Что собиралась, я сделала.

Дождь перестал. На трассе я гоню, алкоголь играет в крови. Чувствую себя смелой и вольной, но только до тех пор, пока не вспоминаю, что придется ехать мимо акушерки Черил. Она укоризненно заохает, увидев, как я лихачу на раздолбанной «вольво» всего через пару недель после родов. А что, если я кого-нибудь собью? Ведь я еще принимаю таблетки, которые мне дали при выписке, да плюс выпила крепкий коктейль. Что я делаю? Так недолго и отравиться.

Понимаю, что надо сбросить скорость, но не сбрасываю. Просто не могу. Мне не терпится увидеть Флоренс — это почти физическая потребность. На желтый я не торможу, как обычно, а газую. Мне кажется, я оставила дома руку или печень.

Подъезжая к «Вязам», задыхаюсь от нетерпения. Не обращая внимания на ноющую боль внизу живота, выбираюсь из машины и бросаюсь к крыльцу. Входная дверь приоткрыта. — Дэвид!

Молчание. Неужели повез малышку на прогулку? Нет, этого не может быть: Дэвид всегда запирает дверь. Прохожу в гостиную и зову уже громче:

— Дэвид!

Наверху скрип половиц и глухое ворчание: вот оно что, Дэвид дремал. По лестнице спешу в спальню. Он зевает, сидя на кровати.

— Сплю, пока дите спит, как советует Мириам Стоппард*, — шутит муж.


* Мириам Стоппард (р. 1937) — известная в Великобритании врач, писательница, колумнистка и телеведущая.

С тех пор как родилась Флоренс, он стал таким счастливым — ну просто другой человек! Сколько лет я огорчалась, что Дэвид не делится со мной своими переживаниями, а теперь это и не нужно. Он явно доволен. В глазах появился блеск, в голосе — напор, движения энергичные.

Дэвид кормит Флоренс по ночам. Он вычитал, что кормление из бутылочки дает возможность отцу установить эмоциональную связь с грудным ребенком. Для него все это в новинку. Когда родился Феликс, они с Лорой уже развелись. Флоренс — его вторая попытка. Он не распространяется на эту тему, но я знаю, что на сей раз Дэвид хочет показать себя молодцом. Он даже взял целый месяц отпуска. И твердо решил доказать себе, что отцовские гены не помешают ему стать хорошим родителем.

— Ну, как «Уотерфронт»?

— Классно. Сейчас расскажу.

Я выхожу из комнаты и на цыпочках спешу через лестничную площадку в детскую.

— Смотри не разбуди, — шепчет вдогонку Дэвид.

— Только гляну. Я тихонько, не бойся.

Обожаю сопение Флоренс: частое, громкое, с присвистом — ни за что не поверишь, что кроха способна так пыхтеть. Захожу в детскую. Никак не привыкну к этой забавной кроватке, с колесиками и тряпочными бортами, — должно быть, французская. Дэвид с Вивьен приметили ее в силфордской витрине и решили купить, чтобы сделать мне сюрприз.

Шторы задернуты. Заглядываю в кроватку и сначала вижу лишь силуэт младенца. Через пару секунд глаза привыкают. Господи. Время убийственно застывает, сердце рвется из груди, меня мутит. Во рту — вкус сливочного коктейля пополам с желчью. Я неотрывно смотрю, и меня словно затягивает куда-то. Своего тела не чувствую, вокруг все плывет, и не за что ухватиться. Это не сон. Явь обернулась кошмаром.

Я обещала Дэвиду не шуметь, но кричу что есть мочи…

О книге Софи Ханны «Маленькое личико»

Ночная радуга

Рассказ из книги Андрея Бычкова «Нано и порно»

«Туз, — сказал, усмехнувшись, шофер. — Выходить вам». Картон вышел — шоссе, мягкая беловатая пыль, темная ночь. В освещенной кабине еще немного поиграли в пас. Рубашки провинциально раскрашенных карт, валет с усиками напротив алебарды, дама с розой в засаленном декольте. Картон стоял, глупо покачиваясь, рядом с автомобилем. Но откуда он знал, что они заодно? Остался в кабине запах новой коричневой кожи сидений, остались в кабине проминающие кожу сидений тела. «Сколько до мотеля?» — «За час дойдет». — «Он просто дурак». — «Кх-кхырр-рр!» — «Поехали». Завелся мотор, исчезла кабина, остался Картон (прозвище, которое презрительно дали в курилке сквозь серо-синий стеклянно висящий насмешливый дым). Шоссе, чертежник Картон на шоссе, темный (на задних лапах) лес и злорадство луны из-за дерева.

«Легкая, я научу тебя любить ветер, а сама исчезну как дым. Ты дашь мне деньги, а я их потрачу, а ты дашь еще. А я все буду курить и болтать ногой — кач, кач. Слушай, вот однажды был ветер, и он разносил семена желаний.»

Картон поднял воротник. Картон побрел, черпая широкоскулыми ботинками ночь. Белая пыль поднималась в темноте и оседала.

«Кач, кач. Ты купишь мне кровать, а я не стану на нее ложиться. Не захочу, и ты не увидишь меня голую никогда.»

Вжик-вжик, не пыль уже, а трава. Картон вздрогнул. Со всех сторон наваливался темный лес. «Где шоссе, черт подери?.. Да нет, вон». Светила луна, Картону было просто вернуться, чтобы снова пойти по шоссе, но Картон углублялся в лес.

Сладко и больно хлестнула по лицу ветка. Упало под ноги — «а я с американцами никогда, и с немцами никогда, вот еще — целую ночь работать; мне китайчики, мне япончики по душе, выпьют бокал и в отвал.» Отвал был овраг — черный, бездонный, назревший вдруг под ботинком Картона. Отвал звал. Картон содрогнулся, вовремя отступил, вытер бузинный сок (след удара), ветку благоговейно поцеловал. «Или вернуться?» Тогда засмеялся в душе Картона Картон, и, как барсук, осторожно, он стал пробираться по краю оврага. «А Нинка-соска за сто рублей всего на вокзале.» К черту, к черту, в овраг! Картон, как барсук.

Через час он вышел из леса, освобожденный. Был берег реки перед ним. Из-за леса луна, плавно опережая Картона, покатилась к реке и бесшумно плюхнулась в воду. Картон увидел высокий арочный мост. «Почему высокий такой? — подумал Картон. — Трудно же заезжать». Любопытство повлекло Картона к мосту. Была быстрая ходьба Картона. Вскоре ботинки стали снаружи мокрыми от росы. Через носки Картон чувствовал, что ботинки внутри тоже мокрые, но кожа ног Картона оставалась суха. «Высоководный или колейный? — думал Картон, приближаясь к мосту. — Если колейный, то где же коли? Что-то не видно, хотя и темно. Или это луна так отсвечивает? Скорее, высоководный. Но зачем? Зачем здесь пропуск высоких, выше берега, вод? Ведь здесь не могут громоздиться льды и не могут проходить суда с высотой шире берегов». Впереди заплывала под мост луна и покачивалась. Через картофельное поле пробирался к мосту Картон. Влажными стали носки окончательно, но ноги разгорячились, и Картон сырости не ощущал. Высокое легкое строение, элегантное, самолетное, словно светилось слегка, надвигалось, подсвеченное и сверху и снизу луной. «Ночная радуга», — промелькнула мысль и погасла. Чертежник задыхался от быстрой ходьбы. Вдруг его остановил звук мотора. Словно восстал из ботвы призрак освещенной кабины. Запах новой кожи сидений. Кач, кач. «Не может быть!»

В тени под мостом неясно чернела груда автомобиля. Но это был какой-то странный, слишком уж странный автомобиль — огромный, громоздящийся. Но звук был тот, тот! Картон бы отдал на отсечение голову. Картон почувствовал холодную влагу в носках.

Это и в самом деле была другая машина, огромная, плоская, с низкой кабиной. Восемь выпуклых мощных колес держали платформообразное тело машины, а на платформе лежала короткая, толстая, на двух круглых шарнирах стрела. В низкой кабине зажегся свет, привлекая Картона. Сердце забилось — Картон подошел. В кабине сидел пожилой человек, борода лопатой.

— Что вы здесь делаете? — вздрогнув, спросил человек с бородой, когда заметил Картона.

— Я… я, по-видимому, заблудился, — ответил Картон.

— А-а, — покачал лопатой бороды человек.

— Вы не скажете, где здесь мотель? Человек кивнул через мост:

— Там, за рекой, в получасе ходьбы. Вы там остановились?

— Да. А вы здесь работаете?

Исподтишка Картон глянул еще раз в лицо человека, и лицо человека поразило Картона, и дело было не в бороде. Где? Где же он видел это лицо? Мешковатое, солдатское, каторжное лицо. Глубоко запрятанные, узкого взгляда глаза. Тяжелый лоб. Этот пожилой бородач на кого-то похож. На кого?

— Да, я в некотором роде работаю здесь, — ответил бородач.

Картон мучился лицом бородача. Лицо этого человека вдруг стало болью души Картона. Картон хотел как-то назвать, назвать лицо человека и не мог. Старался словно прорвать его именем, проколоть будто иглой и через собственность имени освободиться от гнетущего чувства.

— И ночью? — нелепо выговорил Картон.

— И ночью, — печально усмехнулся бородач. «Достоевского! — вдруг пронзило Картона. — Это

лицо русского писателя Достоевского! Я хорошо помню портрет».

Человек с бородой внимательно посмотрел на Картона, словно догадался о догадке Картона, и вдруг тяжело выпрыгнул из кабины. Ростом он оказался ниже чертежника на голову, и был он какой-то квадратный, нет, не квадратный, а даже кубический человек. И он посмотрел теперь на Картона снизу вверх, как краб. «Странно, что он так долго смотрит, — содрогнулся Картон. — Почему он молчит?» Картон почувствовал себя словно напяленным сверху на взгляд Достоевского.

— А как вы работаете? — не выдержал взгляда Картон.

— А вы что, хотите посмотреть? — усмехнулся тот.

— Да.

Достоевский молчал, потом он покашлял в квадратный кулак и полез на платформу, нелепо переставляя короткие ноги по скобам приваренной лестницы. Там он долго стоял, а потом вдруг закряхтел и как-то даже застонал, отчего Картон вздрогнул, будто волосы шевельнулись на голове. А Достоевский со скрежетом стал поворачивать. Он поворачивал что-то в основании стрелы. И тогда стрела начала подниматься. И раздался другой звук, прозрачный и музыкальный, то был звук ровно и без напряжений заработавшего другого мотора. Словно на звуке, завораживая Картона, стрела поднялась. И тогда Достоевский невозмутимо полез еще выше, наверх, в закрытую квадратную люльку на самом конце стрелы. Там он опять стал долго кашлять, и Картону казалось, что в том кашле были скрыты какие-то слова, но что слова никак не могли освободиться от скорлупы кашля, чтобы стать доступными слуху Картона, чтобы стать прелестными круглыми ядрышками, полными смысла, что так приятно улавливать аппаратом слуха, зная, как правильно будут они располагаться и наполнять ждущий мозг. Картон ждал, что вот-вот, наконец-то, прорвутся слова, но был только когтистый кашель. И вдруг Достоевский затих. И чертежнику показалось, что опять зашевелились волосы на его голове, и это было так, это был небольшой ветерок. Двинувшая потоки прохлады ночь вернула Картону самообладание. Он даже захотел рассмеяться и выкрикнуть что-нибудь замершему в люльке бородачу. Отчего тот так неподвижно сидит? Новое игрушечное чувство охватило Картона, уже он ощущал в горле щекотку и уже раскрылся рот для освобождения груди Картона от смеха, как вдруг новый тяжелый мотор вынес из недр своих новый прозрачный звук и стрела начала расти. Достоевский включил в своей квадратной кабине свет и теперь был отчетливо виден сквозь широкое боковое стекло. Он сидел слегка наклонившись, его рука сжимала рычаг, а взгляд был устремлен на реющую в небе серебристую арку моста. Короткая стрела удлинялась, обретая изящество. Выдвигались блестящие нарядные штоки секций гидроподъемника, обретала луна все новые и новые торжественные цилиндры. Все выше поднимался Достоевский к арке моста, и неотрывен был его взгляд. И словно бы и сам Картон удлинялся, и рос, и наполнялся прозрачным светом луны, и стремился к мосту, словно в касании, в достижении был и для него какой-то скрытый теургический смысл, как имя — освобождающий. И когда стрела наконец подошла к мосту, Картон почувствовал, как струи восторга колеблют самое существо, тонкий призрак его души. Слезы навернулись на глаза Картона. Достоевский повернул рычаг, и кабина вошла в соприкосновение с аркой. Натужно мотор заурчал, продолжая и продолжая выдвигать стрелу, которая уперлась теперь в сопротивление моста. Конструкция ожила. Мост заскрипел, и арка стала слегка покачиваться. Тогда Достоевский снова повернул рычаг, мотор замолчал, оставляя напряжение стрелы в изогнутой арке моста.

— Давай! — закричал сверху Достоевский и гулко закашлял в ночь.

С высоты выпущенный кашель словно бы полетел наискось в поле, вонзаясь и вибрируя в картофельной земле. Восторг отступил, в душе поднимался страх.

— Что? — крикнул снизу Картон.

— Давай, давай! — отозвался сверху Достоевский из освещенной люльки.

Картон смутно почувствовал, что надо подниматься на мост.

— Не бойся, — железно сказал Достоевский в ночь.

— На мост?

— Да.

Картон помедлил.

— На мост?

— Да, да! Держись за трос! Если будет качать, я подопру еще. Давай!

Ночная радуга, блестящая, словно бы алюминиевая, легкая и изящная, круто уходящая вверх, а там, плавно выгибая свой бег и останавливаясь в полноте иллюзий, не устремляясь дальше бессмысленно, касаясь пустоты лишь слегка, пропуская под собой высокие воды, коварные черно-белые льды, тяжелые баржи, нагруженные высоко тупыми ненужными тоннами, колодами карт, ляжками. и вновь опрокидывающая вниз, пусть, пусть, под собой, на тот берег, на тот берег, в овеществлении иллюзий, свободных отныне от священной пустоты, соскользнуть и врезаться в землю жгучим семенем, навсегда, навсегда.

Картон потрогал рукой холодную опору моста. Рукой Картон услышал серебристое пение металла. Металл звал, обещая новые восторги, глубокие, неведомые.

— Давай, — отчетливо сказал Достоевский сверху.

Слово «давай» наполнило ночь. Слово «давай» раздуло слегка купол ночи. Ярче засветилось окошко луны, напрягаясь. Блеснула из-под моста голубая бритва реки. Вторая луна лежала на острие, покачиваясь. Достоевский включил свет в кабине. Стало еще светлее. Две луны. «Давай».

Картон взялся за трос и, ставя плотно ботинки перед собою, один за одним, прижимая ногами так, что капли напитанной картофельной росы выжимались из подошв и вытекали на мост, стал подниматься, оставляя бесформенные лунные светляки, выжатые.

Восторг, о восторг! Во имя восторга поднимался Картон в ночь вдоль серебристой арки моста. Лес и поле, что раньше были наравне, теперь оставались под. Выше леса и поля поднимался Картон как человек, что возносится к вершине моста, что между двумя лунами, и где включает и выключает свет Достоевский. Вон река под тобой, Картон, смотри, из узкого лезвия хищного обратилась она в нежный платок голубой. Вон и другие поля, плавают скирды в бессоннице тумана, сторожит, засыпая, лес, с открытыми глазами птицы летят. Так пел металл под ногами Картона, и струи воздуха проходили в высоте, и к ним устремлялся Картон, к невидимым… Серебряный мост нес все выше и выше Картона, и от восторга плакал Картон. «Как я раньше не знал, не знал. Почему я раньше не знал, не знал.» — обливался радостными слезами Картон, и ветер холодил его лицо. И потоки воздушных масс устремлялись, и Картон словно видел, как проходят они, втекая невинно и вытекая под аркой моста, что сама словно пустой парус обмана священного. И облаков захотел Картон, и туч, и появились ночные облака и тучи, и все они, приближаясь наравне, на линии глаз (для касания его груди), проходили покорно под. Но туже и туже становился поток воздуха, надавливая, и, словно против бежала теперь луна, а другая луна плыла, и мост сам покачивался, как корабль.

«Картон!» — услышал Картон голос из-под моста. Он перегнулся через трос и заглянул в бездну, откуда из утолщений, из блестящих муфт поднималась стрела и упиралась в дно серебряной арки. Из квадратной кабины смотрел Достоевский на перегнувшегося через трос Картона. Взгляд Достоевского словно развевался лихорадочно на ветру, взгляд победно блестел.

— Картон, теперь ты понял, какая моя работа?! Картон видел азарт в его взгляде, Картон знал, и благодарность открывала сердце Картона.

— Восторг, Картон! — в ветер кричал бородач. — Это и есть восторг! Ночью, когда восторг, я подпираю мост!

Ветер летел, и против ветра летел Картон, радостно ощущая ладонями надежность троса моста. Уже начиналась борьба металла и ветра, уже не качало, уже повело, потом повело назад. Сквозь ветер Картон расслышал мотор. Достоевский включил и натужно поджал еще. Тяжело выгибаясь под ветер, мост словно слегка застонал. Теперь, выпертый стрелой и натянутый в опорах назад, он не качал, но через ладони и через ботинки Картон ощутил его напряженную дрожь. Ветер, налетая невидимыми километровыми кубами, напрягал и напрягал еще. Дрожь частила, дрожь как будто твердела и отделялась, жужжа над мостом. Дрожь как птица, как оса моста.

«Оста, оста», — твердил Картон, сжимая в содранной коже ладоней надежно-мучительный трос. Ветер уже оторвал его ноги от серебристой поверхности. Картон пытался. и все пытался. и все пытался. и безрезультатно пытался все подтянуться на трос, чтобы обвить его и ногами и телом, и так, будто нанизанным на шампур, сжавшись, удержаться под огромным неистовым холодным огнем невидимого, неизвестно как и почему налетевшего урагана.

Мост гудел и, казалось, вот-вот сорвется. Сквозь гул Картон расслышал человеческий голос. Это был голос Достоевского. Достоевский пел. Снова включил он в кабине свет, и Картон увидел косые струи, свитые воздушные жгуты, петли, что налетали, обвязывая и пытаясь сорвать его тело с троса, что старались натянуть его веки на его зрачки — навсегда, навсегда.

— Пу-у-скай! — пел Достоевский. — Пу-у-скай бе-е-зум-ству-у-ет сти-и-хия, мы пье-ем во-сто-орг до-о дна-а!

В мышцах своей борьбы изнемогал под ветром Картон, сладостное чувство смерти молило и обманывало: отпусти, отпусти.

— Пу-уска-ай! — пел Достоевский.

Громадная невидимая масса намчалась на тело Картона, надавила неистовой силой, растягивая запястья, отрывая кисти от рук.

— Пу-уска-й бе-е-зу-у-у.

«Нет, и. нет, и.» — Картон пустил, отдаваясь. Стихия подхватила. Словно стал он родным стихии, понесшей его. Не было смерти. О нет, смерти нет! И ураган точно затих, только внизу бесшумно проносилась земля, скирды бежали, мелькнула река, заторопился темными перебежками лес. В безмерном, в пролетающем океане стихии, в сердце ее был покой. И тогда родились новые звуки, и они окружили Картона. Струнные вытягивались на цыпочках, пели блаженство; ласковые рояльные словно возводили на пьедестал; в латы облачали валторны; флейты покорно свивались в подножии; преклонялись гобои; мавры-контрабасы проносили. И подобен новому Парсефалю был отныне Картон, он обнажал изумрудный свой меч, он вытягивался вдоль струй, простирая впереди себя изумрудный и обоюдоострый, растущий с серебряного в драгоценных каменьях эфеса, рассекая не успевшие сдвинуться оторопелые массы, так летел.

И вдребезги разбивалось стекло, в черный пух изрезая осколками шторы, в черный пух — так врывался Картон в мотель.

На постели лежали шофер и дама в фиолетовом, закинутом до плеч платье.

— …О-сто-рг до дна-а! — Голос Картона был звенящая неумолимая сталь.

Едва успел откатиться к подушкам шофер. Огненный изумрудный меч, вонзаясь, погружался в фиолетовые разодранные нежные недра.

О книге Андрея Бычкова «Нано и порно»

Андрей Ливадный. Сталтех

Пролог к роману

Новосибирская зона отчужденных пространств. Ноябрь 2056 года…

Мощная дверь, усиленная композитной броней, плавно сдвинулась в сторону, открывая вход в подвальное помещение.

Антрацит слился с сумраком. Импульсный пулемет в его руках казался игрушкой. Стук в дверь был правильным, условным, но после бегства из Ордена вольный мастер-мнемотехник соблюдал железное, не раз спасавшее его правило: не доверять никому.

Снаружи, на улице завывал ветер, скрипел ржавый лист железа, выше фрагмента темных угловатых руин в разрывах облаков помаргивала одинокая звезда.

«Зря открыл обе двери!..» — с запоздалой досадой подумал Антрацит, чувствуя, как зимний морозный воздух проникает в подвальное помещение. Защитные установки, подвешенные под потолком, простреливающие короткий тесный тамбур, он накануне деактивировал для планового технического обслуживания, вот теперь стоял, глядя в темноту, ожидая, пока незваный гость как-то проявит себя.

Механоиды1 нынче пошли — один другого сообразительнее. Сенсоры у них чуткие, да и мозгов явно прибавилось. Что им стоит подслушать и воспроизвести несложную последовательность условного стука? И на мониторах внешнего рубежа охраны — ничего. Словно призрак постучался.

Исчадия техноса, конечно, твари еще те, эволюционируют с невероятной скоростью, но до людей им все же далеко. Антрацит напряженно ждал, недоумевая: почему никто не входит? На душе было неуютно. Все же Ковчег считай под самым боком, отсюда до руин Новосибирского Академгородка, где обосновалась группировка, километра три. Бывает, что и патрули мимо проходят. Состав боевых групп егерей известен, в них, как правило, входят сталкеры всех специализаций. Так что молчание датчиков наружного рубежа охраны вполне может быть делом рук метаморфа, прикрывающего группу от обнаружения.

Как же они меня вычислили? — Антрацит живо представил, что боевики Ковчега сейчас окружают вход в обнаруженное убежище вольного мнемотехника, готовясь к молниеносному штурму.

Палец лег на мягкую гашетку, заглубленную в рукоять оружия. Запирать двери, пытаться удрать через тайный ход означало обречь все имущество, уникальную аппаратуру, собранную своими руками, на разграбление и уничтожение. «Ничего не получат!» — зло подумал Антрацит, намереваясь защищать свое убежище. Отдав мысленную команду, он запер внутреннюю дверь, обезопасив себя от броска гранаты, затем разблокировал узкую бойницу, не прекращая сканировать доступные фрагменты руин.

На улице, среди поднимаемой порывистым ветром поземки, импланты наконец зафиксировали движение.

Мгновенный анализ нечеткой сигнатуры2 удержал мнемотехника от выстрела.

Сталкер. Если судить по экипировке — явно не боевик Ковчега… Но искажение поставил грамотно. Подкрался, постучал — и назад в руины. Метаморф-одиночка? Антрацит, сосредоточившись на сканировании, локализовал фрагмент измененной реальности, скрывающий нежданного визитера. Тот притаился за нагромождением бетонных обломков, чего-то выжидая.

«Боевики Ковчега так не действуют, — мысленно рассудил Антрацит. — Если только сталкер не исполняет роль приманки», — он запустил автоматическое сканирование частот мью-фонной связи и замер в ожидании отклика.

Так и есть — одиночка. Ответ пришел на частоте вольных сталкеров.

Опознавательный код имплантов оказался ковчеговским, но это обстоятельство уже не смутило Антрацита. Он догадался, кто именно скрывается в руинах, и мысленно выругался в адрес бестолочи, испортившей ему столько нервов.

— Выходи, что прячешься?

Тень, скрытая искажением, шевельнулась. Если бы не узкофокусированное, направленное сканирование, нацеленное в заранее определенную точку, то обнаружить сталкера было бы очень трудно.

Ему пришлось снять маскировку, чтобы ответить:

— Ты двери-то открой, а?

— Покажись сначала. Только выходи медленно.

Искажение окончательно исчезло. На фоне руин появилась фигура сталкера — щуплого, невысокого, экипированного в потрепанную, изрядно побитую пулями и лазерными разрядами броню, в которой Антрацит с большим трудом узнал свой давний подарок.

— Гляжу, тебе скорги3 совсем мозги сожрали? — Мастер-мнемотехник хоть и отпер внутреннюю дверь, но гостя встретил неприветливо. — Зачем явился? И что в руинах прячешься, если постучал? Жить надоело? Пулю решил схлопотать?

Сталкер дождался, пока закроется дверь, затем окинул взглядом сумеречный подвал, заставленный стеллажами, с наваленными как попало техноартефактами, странного вида устройствами, емкостями, в каких обычно хранят н-капсулы4.

— Не злись, Антрацит. Проблемы у меня, — произнес он, отстегивая мягкое забрало защитного шлема.

— Нечего было ковчеговские импланты вживлять, — пробурчал мнемотехник. Дверь сухо щелкнула электрозамками, и сразу стало спокойнее на душе. — Говорил тебе — дрянь они одноразовая. Теперь, конечно, — проблемы. Или я тебя не предупреждал?

— Предупреждал. — Сталкер сел, понурив голову, некоторое время молчал, затем взглянул исподлобья: — Пакость мне всякая мерещится.

Антрацит укоризненно посмотрел на него.

Да, потрепала Макса зловредная судьба. Лицо сталкера покрывали свежие, едва зарубцевавшиеся раны, следы ожога либо обморожения. Глядел он хмуро, озлобленно, с немым вызовом, адресованным всему окружающему миру.

— А в башку совать что попало, ты как думал — все обойдется, нормально будет? — укоризненно произнес Антрацит. — Ладно, — внезапно смягчился он. — Рассказывай.

— Да особо рассказывать-то нечего. Сталтех за мной по пятам ходит. Достал уже…

— Галлюцинации? — Мнемотехник положил увесистый «ИПК«5 на один из стеллажей. — И как часто?

— Периодически. Главное, что не во сне, а наяву. Из-за обыкновенных кошмаров тревожить бы не стал.

— Так, может, сталтех настоящий?

— Нет. Я в него стрелял — пули насквозь проходят. Словно он — тень, мираж, понимаешь? И вообще «мой», — Макс криво усмехнулся, — мой на обычных сталтехов не похож.

— В смысле? — удивился Антрацит. — Ты толком говори! А то как будто бредишь!

Сталкер на миг задумался, подбирая слова, затем глухо произнес:

— Не человек он…

— Ну, ты, Макс, загнул! Не человек!.. — рассмеялся мнемотехник. — Конечно. Сталтех — он и есть сталтех.

— Не понимаешь ты меня! — Нервы у сталкера были на пределе, это точно. — Говорю — необычный, странный! Он человеком и не был никогда! Метра полтора ростом… Морда жуткая, узкая, башка как будто к затылку вытянута. Конечности с двумя суставами, кисти рук — трехпалые. Появляется внезапно, буквально секунд на десять-пятнадцать, и что-то пытается мне сказать.

— О чем хоть говорит?

Максим зло посмотрел на мнемотехника. Издевается?

— Откуда я знаю?! В голове скрежет возникает — от него мороз по коже. И непонятно — не то помехи в мью-фоне, не то действительно сталтех…

Антрацит лишь покачал головой.

— Импланты сбоят, — категорично заявил он. — Таких сталтехов, как ты описываешь, не существует. Уж поверь, я механической нежити повидал достаточно. Скорги, когда носитель захватывают, структуру опорно-двигательного аппарата никогда не меняют, — со знанием дела пояснил Антрацит. — Металлизированных собак видел, кошки попадались, крысы, но таких тварей, как тебе грезится, в природе до катастрофы не существовало. Это у тебя галлюцинации от «левых» имплантов. В твоей собственной башке этот сталтех живет, понял?

— Проверь, а?

— С какой радости? Я ведь тебя предупреждал?

— Ну что ты заладил? Просто — проверь! Я тебе заплачу!

Мнемотехник указал на кресло, похожее на страшное устройство для средневековых пыток.

— Экипировку снимай и садись туда.

Отказать сталкеру в просьбе он не смог. В отчужденных пространствах добро мало кто помнит, но Антрацит никогда ничего не забывал. Однажды Максим спас ему жизнь, и этого оказалось достаточно, чтобы пустить побоку все старые обиды и недоразумения.

— Бестолковый ты, Макс. Устроился?

— Угу.

— Чего дрожишь-то?

— Кресло у тебя… жутковатое.

— Прекрати! Ты же не пятилетний ребенок на приеме у стоматолога! Прошлый раз сбежал да глупостей наделал. Сиди уж!..

Максим сглотнул. В прошлый раз действительно глупо все получилось.

— Глаза закрой. Мысленно отключись от имплантов. Думай о том времени, когда их еще не было в твоем теле.

Максим покорно закрыл глаза.

Антрацит сел на вращающийся табурет, включил блоки аппаратуры, посмотрел на показания приборов.

— Макс, я же попросил! Что у тебя в голове творится? Импланты гиперактивны! В таком состоянии я не смогу найти причину сбоев!

— Ну, вколи мне что-нибудь! — зло огрызнулся сталкер. — Выруби мой мозг и работай себе спокойно!

— Не выйдет. Если потеряешь сознание, скорги вообще взбесятся. Они ведь сосуществуют в симбиозе с организмом. — Мнемотехник на миг задумался. — Хорошо. Я введу твой рассудок в пограничное состояние. Но и ты мне помоги. Неужели нет никаких нейтральных воспоминаний? Ты ведь не в Пятизонье родился, верно?

Максим ничего не ответил.

Попытка сосредоточиться на прошлом лишь усугубила положение. В сознании возникла цепочка болезненных ассоциаций, нанизывая одно пронзительное воспоминание на другое…


1 Механоиды — сленговое название, бытующее в среде сталкеров. На языке военных — «изделие техноса».

2 Сигнатура, или энергоматрица, — характерная карта распределения побочных излучений, возникающих при работе устройства, механизма либо элементов энергопотребляющей экипировки.

Скорги — микроскопические частицы, способные образовывать сложные структуры. Основа всего техноса Пятизонья.

4 Н-капсула — плод металлорастения, содержащий дикую колонию скоргов, готовую к дальнейшему развитию.

5 ИПК — импульсный пулемет системы Карташова. В просторечье — «карташ».

Тапирчик

Рассказ из книги Андрея Бычкова «Нано и порно»

А то собрались три профессора — физики, психологии и киноискусства — и нарезались коньяка, профессор киноискусства и говорит:

— А что, дружбанчики, летаете ли вы во сне? Ну те и отвечают: да, мол, бывает иногда.

А тот:

— А как вы, хрюшечки мои, летаете?

А те-то были не дураки и знали, что если расскажут, как они летают, то им крышка. Потому как никто никому никогда не должен рассказывать своих снов. И они, хоть и пьяны были в дым, эти профессора, а все равно защита у них работала. А иначе как бы они могли стать профессорами-то без защиты?

А этому черту от киноискусства как раз накануне вот какой сон приснился. Что будто бы он — в старой своей школе, в актовом зале.

И на сцене ученики перед государственной комиссией показывают отрывки из спектаклей, индивидуально или группами, по желанию, а государственная комиссия выдает им за это билеты в жизнь. И вот доходит очередь до него, до киноискусствоведчика. И тогда он разбегается по сцене слева направо и летит, а потом опять разбегается, теперь справа налево, и опять летит. А государственная комиссия замирает от восторга и от удивления. И в зале все сидят, дыхание затаив, глазам своим не верят. А одна женщина, потрясающей красоты, встает вдруг, и у нее слезы восторга на глазах, алмазы восторга, и они медленно-медленно катятся и сияют, а она, женщина эта, шлет ему, киноведчику, воздушные поцелуи в высоту. И вот он садится, приземляется, значитца, на сцену, и государственная комиссия вручает ему торжественно большой-большой билет такой, даже не билет, а билетище — в прекрасную и полноводную культурную жизнь.

А ему вдруг писать захотелось. Они ему руки жмут, поздравляют, слова сердечные искренне говорят, сердечные такие, от всего сердца, что сразу видно, слышно то есть, а видно, в смысле по лицам их видно, что не ложь, а правда, а ему не терпится. И вот он вырвался наконец, руки, тело вырвал, выбежал на двор, заскочил скорее в какую-то дощатую будку, снял там скорее штаны, выхватил скорее рукой, а это не пиписка, а какая-то странная пластмассовая игрушка — животное какое-то странное с голубыми глазами и с длинным носом. Он чуть не поседел от ентого кошмара, от такой фантастичности. Смотрит на нее, глазам своим не верит. А игрушка-то вдруг треснула и потекла. Вот он, в ужасе, стоит, задрожал мелко дрожью такой чернявенькой, как волоски (бывают у некоторых на теле), и не знает, что делать. Поднял голову, как почувствовал что из глубины своего существа, а в окно на него та женщина смотрит, потрясающей красоты, и у нее щека дергается и рот никак закрыться не может, и нет никаких слез-алмазов, а только зубные коронки блестят, что же ты, мол, сука… И он, профессор киноискусства, оглянулся в надежде на помощь, что это все сон, сон, сон и только сон, ан нет, досок-то будки занозистых и вправду нету, а усе же енто снова сцена, сцена, сцена, дорогой мой профессоришка, и государственная комиссия смотрит на тебя, и зал от отвращения дрожит.

Вот такой сон приснился ему. Ну бывает, ну ничего не поделаешь. У него, у профессора киноискусства, и расстройств психических вроде нет никаких, и со здоровьем все нормально, а тут вдруг приснилось, вот такая штуковина приснилась.

И вот он здоровый такой, румяный-румяный, глянцевый аж, как елочный шар, с блестящей такой мордой от коньяка, он, известный профессор киноискусства, спрашивает их, тех двух других профессоров, спрашивает их как ни в чем не бывало, летают ли они во сне, а сам думает: «Эх, ведь не расскажут же, гады, что им на самом-то деле снится. А жаль, жаль, было бы интересно всем вместе обсудить».

Хотя чего тут интересного-то? Его же сон насквозь ясен. И он сам через свой сон тоже ясен насквозь, как через закопченное стекло, ну лизал жопу на кафедре киноведения, как вчера, так и в новые, постсовковые времена, ну высидел себе золотое яйцо, большущее-разбольшущее, эхма, такое себе яйцо в жизнь высидел, что. да сказал бы я ему, в лицо глянцевое сказал бы, в глаза, чтобы оно, лицо, треснуло от негодования («Да какое он имеет право?! Авангардист чертов! Да я всегда с этими коммуняками боролся за свободу слова!»). Ладно, ладно, знаю я тебя, читай дальше.

А физик ентот, короче, усатый-полосатый, как енот, крутит-крутит ус свой и думает, как бы так выкрутиться от вопроса от киноведческого и наврать что-нибудь этакое, как он летает, как он классно мчится на спине над гладью вод, мчится вправо, мчится влево и отстреливается, если что, если его кто догоняет, отстреливается ракетами из-под рук, из волосатых своих из подмышек синими такими ракетами, газовыми, пузырящимися, и всех вокруг взрывает огненно и топит, тоннами воды накрывая, той воды, что от взрыва взметается вверх, в столб, на высоту в километр, а сам дальше, дальше летит, как на газ нажимая, когда мчишься на дачу по загородному шоссе. И он, физик ентот усатый-полосатый, уже перестал ус свой крутить и открыл рот, чтобы начать врать, начать лгать, начать драть, пороть там разную чепуховину, тюльку, короче, гнать, как тут вдруг раздался звонок в дверь.

А они сидели, коньяком этим нарезаясь, в квартире психолога, в его комнате, на коврах, на таких на мохеровых коврах, пушистых-пушистых, меховых почти, с тонкими волосинками мохера, может быть, лисьего, а может быть, и не лисьего, черт его знает, что там за мохер был, ну, короче, не в этом дело. И вот, значитца, звонок вбуравливается к ним, в их тонкий профессорский слух.

— Ах, это же Жадочка, Жадочка моя, — закрыл лицо психолог, разволновавшись. — Это же моя Жадюсенька. Ах, что я наделал, что я наделал!

И он стал раскачиваться на ковре, и плечи его стали вздергиваться, как от рыданий, но он не рыдал, а только вздергивал их, сидел так, закрыв лицо, и вздергивал.

Ну физик — умница — тогда закричал:

— Прячь скорее бутылки! Это его жена! Я ее знаю, она его бьет, за пьянство бьет Жадочка эта, лупит всем, что под руку подвернется, может стулом врезать, может вешалкой. У-у, Жадка эта, я ее знаю, белая такая, с узкой мордой, а глаза красные.

— Как бультерьер? — в ужасе спросил киновед.

— Да! Да! Как бультерьер! — вскричал физический профессор. — Вот именно, как бультерьер!

— Н-но, н-но, я бы попросил. — начал было психологический.

А они уже не слышали его, вскочили и стали бутылки прятать, зарывать их в мохер, закапывать, чтобы не видно было, ну и закопали, прикрыли вещами там разными личными того, ентого профессора психологии, ну трусами там, ну майками, ну еще носками, да, да, носками, вонючими этими турецкими носками, где хлопка-то всего двадцать процентов, а пишут, что восемьдесят. А тот-то сам, психолог ентот лысый с малиновыми ушами, торчащими, как у Гурвинека, мля, все сидит и сидит и только шепчет:

— Погиб. погиб я. погиб, ребята.

А тут опять звонок этот жестокий, как дрель, когда ею крышу сверлят, жестоко так сверлят сверху, чтобы она не поехала, чтобы ее закрепить, посадить ее на болты, на такие здоровые болты, чистые такие болты, ясные, недвусмысленные, сверкающие, как топаз, как алмаз в пятьсот тысяч каратов с сияющими гранями, а звонок сверлит и сверлит — трр-рр!.. трр-рр!.. сверлит и сверлит, падла!

Ну, короче, попрятали они следы нарезания ентого коньячного.

Этого, лысого, взяли под мышки, встряхнули хорошенько и потащили в коридор. Ну там он и сам очухался, взял себя в руки, мордой так взболтнул, как собака, уши протер, нахохлился.

— Кто там?! — строго так говорит, а сам думает: «Вот щас представлю лошадке своей, своей Жадочке, этих новых своих друзей. Енто Дима, мол, киновед. А енто Коля, физик».

А те стоят, улыбаются, лицами жирными блестят.

А профессор психологии опять думает: «Вот сейчас представлю своей жучке своих новых друзей.»

И опять звонок этот— тр-рр!.. тр-рр!.. тр-рр-ррр!

Ну психолог дернул дверь («Да что у нее, у суки, ключей, что ли, нет?!»). А там столик стоит на колесиках, блестящий такой, легкий, как аэроплан, стоит и сияет, а на нем полно еды, от жрачки от этой все ломится, и бифштексы там разные, и ромштексы, и бефстроганов, и салаты куриные, и мозги какие-то телячьи, и икра крупнозернистая, ее-то, у-у, навалом: и красная, и белая, и черная, и коричневая, и все в коробочках таких аккуратненьких стеклянных. И держит этот столик-каталку за такой изогнутый-изогнутый руль очаровательная блондинка, и похожа она на Мэрилин Монро, такие у нее губки вывернутые, сочные, и бюст, бю-ю-юст, и улыбка, и она им говорит, этой нарезавшейся профессуре говорит, улыбаясь своей ослепительной улыбкой, что фирма «Экслибрис» рада исполнить свой заказ и что вот он, этот заказ, такой-растакой заказ, перед вами, кушайте, мол, на здоровье.

А психологический профессор смотрит на нее, пялится и ничего понять не может. И те два стоят, как геркулесовы столбы. Тот-то, киновед, думает, что это и есть Жадочка. А физик вдруг и вовсе отключаться стал, ну и отключился в угол, так столбом геркулесовым и упал.

А психолог, как догадался, наконец, и говорит:

— Вы, мадам, пер-репут-тали адрес!

И хотел уже дверь захлопнуть, а блондинка:

— Нет, нет, ничего я не перепутала, не могла я перепутать, я никогда, никогда в жизни ничего не перепутывала, слышите, никогда!

И она как-то странно посмотрела на киноведа-бычару, как-то так странно посмотрела, или, может, ему так показалось, что она на него как-то так странно посмотрела, как-то так подозрительно. А сам он стоял пунцовый такой, весь пунцовый и покачивался слегка лишь, как от ветра, с пятки на носок, с пятки на носок.

А блондинка-то достает тут из-за декольте, потому как у нее енто в декольте, в ентом в самом в декольте, или как его, в декольти, да-да, в декольти, а, нет, в декольте, мы же в школе енто слово проходили, — записку. Разворачивает и читает. И все сходится — и квартира, и дом, и улица, а вот корпус-то и не сходится, одиннадцатый у нее корпус, а у профессора, у психолога, то бишь психиатра, первый. Тут-то он и закричал ей облегченно:

— Пер-рр-вый! Пер-рр-вый у меня корпус, слышите, мадам, пер-рр-вый, а не одиннадцатый!

И хотел уже дверь захлопнуть, хлопнуть так с размаха, чтобы все стены затряслись, чтобы ей, этой чертовой Мэрилин Монро, по мозгам, по мозгам, да по сиськам, чего выставила?! да по яйцам, что на салатах лежат, чего ты приехала, чего ты пугаешь так, что я чуть не умер, что я думал, что енто Жадочка, что она меня сейчас сожрет, бросится на живот и сожрет с потрохами и с этими двумя козлами, шевроле, понимаешь, оппились здесь, понимаешь, коньяка, а мне завтра на работу, больных лечить, мозги им на место ставить, чтобы слушались своих начальников и не выпендривались, ходили на работу, и получали деньги, и покупали бы свои видеомагнитофоны, и никкаких, ник-ка-к-ких, слышите, чтобы ник-ка-ких высших ценностей, ник-ка-кой, мля, духовности, чтоб забыли про духовность, и в колею, в колею, мля, по кругу, работа — дом, дом — работа, выехал раз в год в Сингапур, поглазел на сингапурок, и опять по кругу, только вечерами пялься в ящик на свободу — трр-рр! — из автомата — ах-ах, мамочки! — на руки, а сами — ни гу-гу, молчок, смирнехонько сидеть, пальчиками по клавиатуре шлепать, шик-шик-шик, кредит, шик-шик-шик, сальдо, а не можешь, так вали в киоск, в киоск, падла!

И только он хотел ей енто такое все вмазать, аж по первое, аж по одиннадцатое число, всю-всю правду-матку, как тут вдруг киновед этот пунцовый приподнимается на цыпочки и говорит. А Мэрилин-то Монро заметила уже, что у психолога пушка заряжена и что ща как бабахнет на всю площадку, на все холлы на лифтовые, на весь на подъезд, да что подъезд, проревет на всю округу, и очнутся сонные козлы и полезут демократию свою спасать от американщины от этой, что прет и прет, ну прет и прет, хоть святых вон выноси, и она, короче, Мэрилинка эта, хотела уже цок-цок на каблучках, подальше от этой пушки, и столик, столик драгоценный на тысячу баксов с собой успеть в лифт вывезти, да чтоб не попадала в щель еда, еда, вниз, туда, в шахту, чтоб, мля, не попадала. И она уже заблеяла, Мэрилинка, коза, мол, изви-ни-ите, изви-ни-ите, бывает же такое, первый раз в жизни, как тут киновед этот набычился так и говорит нежно-нежно, так, что Гурвинек ентот, хозяин дома, чуть сам в угол не упал, где уже летал в пространствах в Римановых али в пространствах в минковских физик тот усатый-полосатый, ловя там за хвост тензор свой энергии-импульса, что, блин, определяет кривизну пространства, пространства, блин, времени, начало, блин, всякого парадокса и самой что ни на есть модной дуальности, как когда через ноль проходишь, через начало, блин, координат в другую Вселенную до взрыва, до Биг-Бенга до этого, и надо по-другому измерять и ценить надо по-другому, по законам автора, как он, сука, задумал, даже если он задумал свести всех и вся с ума, вот вам, вот вам, козлы, получайте, что заслужили, то и получайте, просрали Онегина с Татьяной, а теперь и Цинцинната набоковского, вот и жуйте разную херню, давитесь, гады, блюйте и славьте, славьте вашего, мля, Сороса, россияне! Короче, киновед этот и говорит, слышите, говорит, говорит, кинове-ед-то тот говорит (эй, там, читательница, не мешайте!). Ну он и говорит:

— А погодите-ка, — говорит, — барышня!

И вынимает вдруг из-за пазухи тысячу долларов, зеленую-зеленую, с президентами с ихними и с защитой с електронной, чтобы подделать было нельзя, нельзя, да, да, подделать нельзя, и говорит ей:

— Оставьте енто усе здесь. Мы берем, мы усе берем. А сам ей в декольти смотрит, то есть в декольте в это,

как ея там грудь волнуется, как она там плещет в лобзании желаний, фу, черт, в желании лобзаний, и мерещатся ему ея соски, такие, мля, спелые-спелые соски, ягоды такие, вишни, что их можно сразэ сосать, м-дэ, сосать, надкусэвая, надрэзэвая зэбками как бы, чтобы сэк, сэк лизэть и снова посасывать, не посасывать даже, а надсасывать как бы, и лежать в покое покоясь и в неге, и зреть, зреть самому, набираться уверенности и сил, чтобы вдруг р-раз! — и взорваться, чтобы р-раз! — и навсегда, до смерти, да, до смерти, до блаженной да, до черноты, да, до немоты, да до ду да, да до ду да, а сам продолжает ей говорить, зубы ей заговаривать.

— Вам же, — говорит, — выгодно, вы и комиссионные получите. То бы один, а то целых два заказа продадите. Знаете, как вас похвалят? У-у-у, как вас похвалят ваши начальнички. Они же вам еще и премию наддадут! Вот так наддадут, вот так! Ну не бойтесь, вкатывайте сюда. И располагайтесь, и звоните в свою, в свою инофирму и заказывайте еще, в одиннадцатый. Был первый, а стал одиннадцатый.

Ну, въезжайте же, мадам!

А та стоит и вроде как не знает и жмется все и вроде боится, но как-то вроде фальшиво боится — и боится и не боится, на Гурвинека косится, с оттопыренными его ушами все косится, как киска косится, вот-вот мурлыкнет, ну что ты, мол, сердишься на меня, ну не сердись, дурашка, дурачочек ты мой, мяу, мяу-у, мур-мур-мур.

А из психолога так вдруг все и повылетело куда-то, весь его пар, весь его жар, гар там, гнев разный, ну был гнев, и вдруг не стало гнева, так она его мяу, мяу, Монрушка ента, гав, гав, а тут еще и мяса куча, да и этот обалдуй, бычара киноведческая, баксы мечет, да и Жадочка в Сингапуре сидит, греет там подмышки свои волосатые на пляжах, а как же она, Жадочка, оттуда улетит? А никак она оттудова не улетит, раз поехала на Ту сто пятьдесят четыре, четыре пятьдесят, значитца, вот и сиди там свой срок, грей-нагревай эритроциты, а я тут здесь сам себе хозяин, я что, зря, что ли, фобии лечу, я вас спрашиваю, я что, зря, что ли, фобии лечу! У-у-у, мля, задушу! А сам, короче, ласковый такой:

— Заходите, заходите. Мы вам не сделаем ничего плохого. Это вот Дима, Дмитрий Иванович, киновед, профессор известный. А там вон, мм, Николай Васильевич Гоголев, физик знаменитый, тоже профессор. А я Константин Михайлович, хозяин ентовой хвартиры, прошу любить меня и жаловать. Ну не стесняйтеся, проходите, проходите, звоните, получайте свое трудом честным заработанное и еще комиссионное в прибавку. Да и от меня лично маленький-маленький подарочек, раз уж все так внезапно получилось, так спонтанно и так прекрасно получилось, а какой, пока не скажу. Ну проходите, проходите.

И он махнул рукой, да так, что чуть не задел Дмитрия Ивановича, киноведа, по лицу. А Коляка, гад, застонал там, в углу, видно, врезался-таки в какой-раскакой торпедоносный корабль.

А Мэрилинка посмотрела на них на обоих игриво так, по-кошачьи, по-мурмуршачьи, а на того, на Коляку, на физика, даже и не взглянула и сделала вид, что и не слышит даже, как он там, на мине подорвавшись, продолжает мычать, облизывая свои вырванные кишки, свои тензор-римановские кишки, ну, короче, и сказала таким певучим-певучим чистым-чистым тенором:

— Ну ладно, — говорит, — уговорили вы меня. Вы, я вижу, мальчики порядочные, интеллигентные.

А те:

— Конечно, конечно. А она:

— Ну так я заеду к вам на одну минутку со своей каталочкой, разгружусь-ка тут быстренько, звякну в конторку, и бай-бай, гуд-бай в смысле, дальше себе по делам покачу. А то там меня мальчики-шоферы квадратненькие такие дожидаются, мотор даже, сказали, не будем глушить, сказали, не будем глушить, мля, слышите? А профессура:

— Слышим, слышим, не глухие, чай.

И ентот, Гурвинек, соло уже, один в смысле, гундосит:

— Заходите, заходите!

И батман ей, да не какой-нибудь, а тандю батман, ножкой выделывает, вышаркивает и руки разводит, приглашая.

Ну, она, короче, и въехала вся. А попка-то у нее, попка, ух, играет под платьицем, а платьице-то тонюсенькое-тонюсенькое, да и коротенькое вдобавок, а на дворе мороз! Морозище морозит такой, что о-го-го-го, нос может отвалиться с глазами заодно, минус сорок, во какой мороз! А она-то, бедняжка, как голенькая, как обнаженная вся, как раздетая уже, да еще выясняется, что без чулок и, быть может, без комбинации, въехала, ногами своими, понимаешь, длинными перебирает, страусиха, да шарами бедер поигрывает, да декольте своим сияет с ложбиночкой сисястой, уходящей за ткань, да-да, вниз, туда, туда, за ткань.

А этот, киноведище, думает усе енто время, мучительно так думает, лбы свои напрягая, как же, как же бы, бы же, да задержать ея, да разговориться с нея, да отослать бы эту к чертовой матери машину с ентими там молодцами, с этими подлецами в одиннадцатый корпус, с этими палачами-колунами со своим видео на масле, чтобы оставили здесь эту девчурку, раз уж все так одно к одному выходит.

А Мэрилинка-то уже, р-раз! — и в кухню прокатывает, и на корточки садится, и начинает вынимать, вынимать и складывать на стол, на стул, на пол, на диван, а ляжечки ее ладненькие вместе так одна к одной, беленькие, незагорелые, а юбочка на бедра ползет, ползет, ползет, о-о-о! Трусики розовенькие засветились-заиграли, а сама-то руками-ручками, лебедушками своими, быстро-быстро говядину, свинину мечет в блюдах по всем стульям, по столам, что вокруг нее.

Мечет-то мечет, а сама нет-нет да и взглянет то на одного, то на другого, а ляжечек не разжимает, не разжимает, падла, только иногда — оп-па!.. — и снова свела, как бы ненарочно, а сама-то, конечно, нарочно, по глазам-то по блестящим видно, если, конечно, в глаза ей, бестии, смотреть, а не вниз, на коленки-ноги.

И тут ентого киноведа осенило, и он набрался духу и говорит:

— А что, — говорит, — вы, лапушка, а не летаете ли во сне?

А та:

— Во сне?! Да что вы, упаси бог, что я, ведьма, что ли, какая?

А сама прыскает, от смеха почти прыскает, рукою своей белою загородилась, как будто бы утирается, будто бы чешется там у нее нос, что ли, или губа, или щека, или надгубье, а сама ну прямо чуть не щелкает там соловьем от восторга, потому как такой он идиот, этот киновед, ну такой идиотище, ну полный козел со своими снами, и с такой своей мордой глянцевой от коньяка, и с таким своим пузом.

Ну и он, р-раз, и заткнулся, и не знает, что делать, как дальше продолжать, и впал в какой-то ступор кататонический и стоит, чуть не мычит.

А психолог как закричит:

— А мы-то, — кричит, — летаем! А Мэрилинка:

— Правда, что ли? А психолог:

— Серьезно. Не верите?

— И вы?

Девчурка на киноведа-то смотрит, и ямочки у нее на щеках играют, и вдруг, р-раз, фантик какой-то со стола подхватила от конфетки и закрывается им, щурится смешно и подмигивает так, что киновед этот даже и не верит своим глазам, и Гурвинек этот не верит, что она вдруг так, вдруг такая игривая, с такими миленькими ужимочками. И тогда киновед, значитца:

— И я!

— Вот как интересно. — Мэрилинка говорит, а сама-то мясо уже все раскидала, расфигачила и поднимается, стыдливо так юбчонку одергивая и даже едва заметно краснея, отчего становясь еще, еще невиннее и, значитца, еще соблазнительнее для обоих, не только для киноведа, но и для Гурвинека, который, конечно, совсем уже про Жадочку свою позабыл, а Жадочка ведь способна за енто, за забытье, и живот прогрызть своим узким рыльцем, и печень выесть, и в пищевод всосаться, так что лицо усе профессорское унутрь через рот усосется, да, да, слышишь, Костька, через рот, как в воронку, в эту самую черную дыру, в другую Вселенную, куда уже Кольку засосало, зассало, где он дрыхнет-мрыхнет и храпит, ух как, падла, могуче храпит:

— Хр-рр-рр!.. Гр-рр-рр!..

А Мэрилинка-то и не слышит, вид делает, что не слышит, как Колька там трубит в свою адову трубу, а все прищуривается да вглядывается в киноведа, как будто знает что, а на психа этого, психиатра ушастого — ноль внимания, ну полный, ну ноль. И вдруг взяла и пошла. Пошла, пошла, пошла, пошла — с кухни с этой мимо их обоих изумленных и сразу в кабинет к Гурвинеку, и… р-раз — на мохер, схватила телефон белый-пребелый и давай на кнопки жать, давай-давай в контору свою звонить. Пальчиками наяривает, а сама в то же время и спрашивает нашего киноведа, что в дверях пыхтит, глядя на ея ноги на белыя, в мохере в этом нежащиеся, утопающие, как их все волосинки нежно касаются так, мур-мур-мур. А Гурвинек из-за спины из-за его высовывается, чтобы и ему, психиатру, было на что посмотреть.

А она киноведу этому:

— Ну и что же вам снится?

А сама все набирает да набирает, все наяривает да наяривает уже, наверное, в сто двадцатый раз и хихикает там, прыскает почти, хохочет, да не хохочет, а гогочет где-то внутри, нагло так гогочет, так что слюни летят — и в лицо, и в глаза, и в рот… и как же быть, как же быть-то, надо, надо же рассказывать, и, как назло, ни одной мысли в голове, а про сон, да ведь нельзя же про тот сон, разве только лишь самое начало, а потом что-то там досочинится, клюнет само, ведь он же киновед, киновед и столько усего знает — и про Вэндэрса, и про Тарантино, и еще ентот, как его, ну который фильм про тапира снял, как тот решил завладеть женщиной и как стал за ней следить, и следил, как она шла по тропе, и оглянулась, и присела по нужде, а он из кустов следил, а потом, когда она оправилась и дальше поспешила, он вышел на тропу, и узял ея экскременты, и наколдовал, и обратился в ея мужа, и побежал вперед ея в ея дом, и убил мужа ножом, и съел его, а когда она пришла, то лег с ней в постель как муж, а она и не догадалась, что он не муж, а тапир, и у нее еще девочка была от настоящего мужа, и девочка ента лежала себе смирнехонько и спала, а тапир навалился на мамку на ея и давай ее трахать. Трахал, трахал, ну и, короче, понесла мамка-то от тапира, и в ея животе стал расти маленький такой тапирчик, аккуратненький, с длинным-длинным носом, и однажды он высунул свой носище из священного из лона бедной мамки-женщины и засунул его в рот той девочке, и та стала давиться, давиться, биться даже стала, ну и давилась, давилась и задохнулась, короче, насмерть, и у нее от удушья глаза вылезли из орбит. Вот такое кино, ну что поделаешь, ну раз такое, значит, такое, енто по мифу по одному по древнеиндейскому, миф-то тысячелетия пережил, из уст в уста передавался, и какой-то сценарист услышал, и какой-то режиссер снял, ну и профессор, сука, киновед, увидел енто кино, в натуре так снятое, и ему вдруг захотелось ей, этой лежащей на коврах, лежащей в коврах, летящей в коврах на мохере, на мохере, рассказать это кино, потому как это же страшно интересно и это же так необычно, и кто еще, как не он, не профессура, расскажет обычной девчурке-официантке, пусть даже и разъездной, это странное кино о любви тапира к женщине, элитарное такое кино о любви нечеловеческого тапира к человеческой женщине, вот такой загадочный-загадочный миф древнего индейского племени шаранахуа, а то она — официанточка, бедняжка, привыкла там смотреть разную муровину-муру и привыкла читать там разную хурмовину-хурму, какую пишут ей интеллигенты эти сраные, разные там дамские романы да боевики с детективами, а если про высшие ценности, то тогда с толстинкой обязательно, про такие про журнальные ценности, про корректные политически, корректные стилистически, а иначе не урвать, не урвать свой поганый Букер, оттого и топят все словесами свое советское говно, а оно все не топится, а нам, ярким и воистину славным, как промеж двух огней, мы, мля, как заложники, нас, мля, и либералы-шестидесятники не печатают, и коммуняки — уж и подавно. Как был «совок», так и остался, ух, эти толстожурнальные козлы с их «направлениями». И вот, значитца, не прост он был, ентот киновед, ох не прост, и его Гурвинек еще не вычислил, ох не угадал, чтобы не было, понимаете ли, ентой самой политнекорректности, не надо нам, россиянам, понимаете ли, этих, понимаете ли, некорректных вопросов, не надо нам этих, понимаете ли, мифов религиозных, мало ли чего в других культурах понаворотили, дайте нам спокойно пожить, поесть мясца там, а то заведут они, мифы эти ваши и слова… О несчастная страна моя, эхма, смердяковщина, фарс-фарсище, лишь бы вываляться в говне, чтоб никто не различил, где правда, а где ложь, где фарс, а где слезы!

И он вдруг вздохнул, профессорюга этот, киноведчик, всей грудью вздохнул и разъярился, ведь это же она, она, его женщина, лежала на ковре, глядя на него теперь задумчиво, глядя серьезно, совершенно серьезно, без тени лжи и без тени обмана, как, быть может, смотрят один раз, и тогда. даже если ты и недостоин, даже если ты жалок, и смешон, и слаб, и стоишь лишь насмешки и унижения, а она, эта женщина, перед тобой, как прустовская Альбертина, которая должна лишь цвести, как цветок, а не катить по богатеям столы на колесах, потому что не в мясе же дело, и все равно за гранью всех вопросов остается один — почему?

Почему ты не можешь рассказать мне свой сон? Разве ты мне не можешь рассказать свой сон? Разве в любви бывает стыдно и разве любовь не излечивает? Разве в ней не равны и боги, и цари, и простые смертные, жалкие карьеристы, иногда еще смотрящие подпольно возвышенное кино, а зарабатывающие, увы, ентим тухлым постмодернизмом, раз за это платят баксами из-за океана, слабый-слабый несчастный профессор, а ведь я Твоя Весна, и только мы с тобой знаем имя художника, что пишется через два эль и через два тэ, две буквы, тайное удвоение мира, неужели ты не догадался, что я здесь неслучайно, ведь и ты мучаешься этим вопросом: где она, любовь, или нет ее, или только секс, который можно купить за деньги? Ну на, купи меня за деньги, заплати и скажи тем мальчикам из машины, что лузгают семечки и ждут, скажи им, чтобы они убирались, и сунь им баксов за свое откровение, и еще вытолкай этого козла, Гурвинека, выгони его из квартиры или запри в сортире и вернись сюда, где я на коврах и давно уже жду тебя, чтобы ты мог меня просто выебать, выебать, выебать, если ты не можешь сознаться, слабый и несчастный, и рассказать мне свой сон, как ты летал и чем это кончилось.

О книге Андрея Бычкова «Нано и порно»

Райчел Мид. Кровавые обещания

Отрывок из романа

Меня преследовали.

Учитывая, что последние недели я сама только этим и занималась, в происходящем был оттенок иронии. По крайней мере, за мной следил не стригой, в противном случае я бы его почувствовала. Недавно выяснилось, что я, как «поцелованная тьмой», способна ощущать рядом присутствие немертвых — к несчастью, через приступы тошноты. И все же я радовалась, что тело может предостеречь меня заранее.

Это заметное облегчение, осознавать, что ночной преследователь не обладает сверхъестественной быстротой и силой злобного вампира. Я совсем недавно имела с ними дело и не жаждала повторения.

Следовало бы догадаться, что мой преследователь — дампир, как и я, и, скорее всего, один из членов клуба. Правда, прятаться, как полагается дампиру, ему не удавалось: он упорно шел за мной по темной стороне улицы. Я прекрасно слышала его шаги и даже в какой-то момент заметила в тени фигуру. Тем не менее, учитывая мое опрометчивое поведение той ночью, именно дампир был правонарушителем. Все началось еще раньше в «Соловье», так назывался клуб. Я, конечно, привожу лишь перевод, поскольку произнести его настоящее название по-русски выше моих способностей. У нас в Америке этот клуб хорошо известен среди богатых мороев, любителей бывать за границей, и теперь я поняла почему. В любое время дня и ночи посетители «Соловья» напускали на себя такой вид, словно находились на королевском балу. И само заведение явно было пропитано духом прежних дней, духом царской России, даже стены цвета слоновой кости были покрыты лепными украшениями с золотыми завитками. Все это очень напоминало залы резиденции русского царя — Зимнего дворца. Приехав в Санкт-Петербург, я ходила туда на экскурсию.

В «Соловье» золотистый декор освещали настоящие свечи, вставленные в изящные канделябры, и, несмотря на тусклое освещение, казалось, что все помещение искрится. В большом обеденном зале стояли столы, накрытые бархатными скатертями, имелись в клубе и отдельные кабинеты, и комната отдыха, и бар для гостей. Каждый вечер в «Соловье» играл оркестр и кружились танцующие пары.

Пару недель назад оказавшись в Петербурге, я даже и не думала, что стану завсегдатаем этого клуба. Я наивно воображала, будто запросто встречу мороев, которые тут же укажут мне дорогу к родному городу Дмитрия в Сибири. Пожалуй, отправиться к нему на родину — самое верное решение, учитывая, что никаких других подсказок относительно его возможного местопребывания в Сибири не имелось. Вот только я не знала, где этот город, потому искала мороев в надежде на их помощь. В России существовало множество дампирских городков и коммун, но не в Сибири, поэтому я пребывала в уверенности, будто местные морои наверняка знают, откуда он родом. Но, увы, живущие в человеческих городах морои слишком хорошо скрывают свое присутствие, а без них я не знала, куда идти.

Тогда я и сделала ставку на «Соловья», однако для восемнадцатилетней девушки не так-то просто проникнуть в один из самых элитных клубов. Вскоре выяснилось, что дорогие наряды и хорошие чаевые легко решают эту проблему. Персонал начал узнавать меня. Даже если мое появление казалось им странным, они не высказывались по этому поводу и всегда с радостью предоставляли мне любимый столик в углу. По-моему, меня посчитали дочерью какого-то финансового воротилы или политика. Как бы то ни было, у меня хватало денег, чтобы находиться здесь, а больше их ничего не волновало.

Первые несколько вечеров, проведенные в «Соловье», подействовали на меня удручающе. Может, «Соловей» и был местом, которое полюбилось мороям, но сюда захаживали и люди. Поначалу казалось, что они единственные завсегдатаи клуба. Ближе к ночи число посетителей росло, и сколько я ни всматриваясь в окружающих, мороев не видела. Самым заметным явлением оказалась женщина с длинными волосами платинового цвета, вошедшая в зал с компанией друзей. На мгновение мое сердце остановилось. Она сидела спиной ко мне, но так сильно походила на Лиссу, что я почувствовала уверенность — меня выследили. Странно то, что я не знала, радоваться или ужасаться. Я так сильно скучала по Лиссе, так сильно — и в то же время не хотела впутывать ее в свою опасную затею. Потом женщина повернулась. Это оказалась не Лисса. И даже не моройка, просто человек. Мое дыхание медленно пришло в норму.

Спустя примерно неделю я впервые заметила тех, кого искала. За поздним ланчем появилась группа мороек в сопровождении двух стражей — мужчины и женщины. Стражи, исполненные сознания своего долга, скромно сидели за столиком, пока их подопечные болтали, смеялись и запивали еду шампанским. Для посвященного определить мороев не составляло труда: они выше большинства людей, бледнее и гораздо, гораздо худее. Даже чуточку странно улыбаются, поскольку стремятся скрыть свои клыки. Дампиры, учитывая примесь человеческой крови, выглядели обыкновенно, как люди.

Для неподготовленного человеческого взгляда я ничем не выделялась из толпы. Ростом пять футов семь дюймов, в отличие от худощавых мороек, я отличалась статной фигурой, с заметными округлостями в нужных местах. Примесь турецкой крови и время, проведенное на солнце, отразились на смуглости кожи, хорошо гармонирующей с длинными, почти черными волосами и такими же темными глазами. Правда, посвященные при близком рассмотрении могли определить, что я дампирка. Не знаю точно, каким образом — может, срабатывал некий инстинкт, притягивающий к себе подобных и позволяющий заметить примесь моройской крови. Как бы то ни было, в глазах тех стражей я, без сомнения, выглядела человеком и не вызывала настороженности. Я сидела в другом конце зала, в своем углу, ковырялась в икре и делала вид, что читаю книгу. Чтобы вам было понятно, я считаю, что икра — ужасная гадость, но в России она повсюду, в особенности в таких шикарных местах. Икра и борщ — дурацкий свекольный суп. Я почти никогда не ограничивалась едой в «Соловье». Оттуда я прямиком направлялась в «Макдоналдс». Хочу заметить, русские «Макдоналдсы» сильно отличаются от американских. Тем не менее нужно же девушке есть.

Изучение мороек стало проверкой моего мастерства. Впрочем, в дневное время стражам особо опасаться нечего, поскольку ни один стригой не посмеет высунуться на солнце. Правда, наблюдать за всем —это у стражей в крови , и их взгляды постоянно блуждали по залу. Я прошла такое же обучение, как они, и знала все уловки, поэтому смогла незаметно приглядеться к моройкам.

Эти женщины наведывались в клуб часто, обычно ближе к вечеру. В Академии Святого Владимира мы вели ночной образ жизни, но живущие среди людей морои и дампиры придерживаются либо дневного распорядка, либо чего-то среднего. Вначале я подумывала подойти к ним — или даже к их стражам, но что-то удерживало меня. Если кто и знает город, где живут дампиры, то это мужчины-морои. Многие из них посещают дампирские города в надежде, что им повезет с доступными девушками. Поэтому я пообещала себе выждать еще неделю — может, тут появятся и парни. Если нет, придется добывать информацию у этих женщин. Наконец спустя пару дней начали захаживать двое моройских мужчин. Обычно поздним вечером, когда легче найти партнершу. Мужчины были примерно лет на десять старше меня, поразительно хороши собой, в костюмах от модных дизайнеров и шелковых галстуках. Держались как влиятельные, важные господа и, готова поспорить на крупную сумму, принадлежали к королевским семьям — в особенности учитывая личных стражей. Стражи никогда не менялись — молодые мужчины, тоже в дорогих костюмах, в соответствии со своей натурой бдительно обшаривающие взглядом зал.

И конечно, здесь были женщины… всегда. Эти два мороя обожали флиртовать, постоянно бросая по сторонам оценивающие взгляды и заигрывая с любой женщиной в поле зрения, даже человеческой. Но они никогда не уводили с собой человеческих женщин. В нашем мире это жестко соблюдаемое табу. Морои держались в стороне от людей на протяжении столетий, опасаясь, как бы их существование не было обнаружено столь многочисленной и могущественной расой.

Однако это не означало, что мужчины уходили домой одни. В какой-то момент и тоже поздно вечером обычно появлялись дампирские женщины, каждый вечер разные. В платьях с глубоким вырезом, сильно накрашенные, они много пили и смеялись над каждым произнесенным мужчинами словом… даже над теми, в которых ничего смешного наверняка не было. Эти дампирки всегда распускали волосы, но время от времени непроизвольно делали такие движения головой, которые слегка приоткрывали шеи, все в синяках. Это были «кровавые шлюхи» — дампирки, позволяющие мороям пить свою кровь во время секса. Еще одно табу — хотя время от времени такое происходило, конечно втайне.

Мне хотелось застать одного из этих мороев в одиночестве, не под бдительными взглядами стражей, чтобы иметь возможность расспросить его. Но это было невозможно. Стражи всегда и везде сопровождали своих мороев. Я даже предприняла попытку последовать за ними, когда они покидали клуб, но, едва выйдя, они тут же нырнули в лимузин, лишая меня возможности проследить за ними пешком. Я почувствовала себя разочарованной.

В конце концов я решила, что должна подойти ко всей группе, рискуя тем, что дампиры распознают меня. Я не знала, разыскивает ли меня кто-то из Академии, и озаботятся ли они вообще моей персоной. Может, я слишком высокого мнения о себе. Скорее всего, никто на самом деле не волнуется по поводу какой-то сбежавшей недоучки. Однако если меня ищут, то мое описание, без сомнения, разослали по всему миру. Конечно, мне уже исполнилось восемнадцать, но я знала, что это не помешает некоторым разыскивать меня. А возвращаться в Америку, не найдя Дмитрия, я не собиралась.

И вот, как раз когда я обдумывала, как подойти к этим мороям, одна из дампирских женщин встала из-за столика и направилась к бару. Стражи, конечно, поглядывали на нее, но, похоже, были уверены в ее безопасности и сосредоточили свое основное внимание на мороях. Я все время считала, что лучшим источником информации о городе дампиров и «кровавых шлюх» могут быть морои-мужчины, но внезапно меня осенило: кого лучше расспросить об этом, как не саму «кровавую шлюху»?

Я встала из-за столика и с небрежным видом подошла к бару, будто бы заказать выпивку. Женщина ждала бармена, а я стояла рядом и боковым зрением изучала ее. Блондинка, в длинном платье с серебряными блестками. Я не могла решить, каким по сравнению с ее нарядом выглядело мое черное облегающее платье — сделанным со вкусом или просто скучным. Ее движения — даже то, как она стояла,— отличались грацией, словно у танцовщицы. Бармен был занят другими, и я поняла: сейчас или никогда. И наклонилась к ней.

— Вы говорите по-английски?

Она удивленно подскочила и обернулась ко мне. Женщина оказалась старше, чем я ожидала,— возраст скрывал искусный макияж. Голубые глаза быстро, оценивающе оглядели меня, она поняла, что я дампир.

— Да,— настороженно ответила она.

Даже в одном-единственном слове слышался сильный акцент.

— Я ищу город… город в Сибири, где живет много дампиров. Вы не знаете такого? Мне обязательно нужно найти его.

Она снова изучающе оглядела меня, и я не смогла расшифровать выражение ее лица. Пожалуй, она вполне могла быть стражем. Или, по крайней мере, некогда проходила обучение. Может быть, какое-то время.

— Нет,— ответила она резко.— Выкиньте это из головы.

О книге Райчел Мид «Кровавые обещания»

Клас Эстергрен. Джентельмены

Отрывок из романа

Возможно, в эту минуту, в семьдесят девятом году — Всемирный год ребенка, год парламентских выборов — над Стокгольмом тихо шелестит весенний дождь. Мне ничего не видно, да я и не хочу ничего видеть. Окна выходят на улицу Хурнсгатан, они плотно завешены шторами и драпировками, и в квартире, мягко говоря, мрачно. Я уже много суток не видел дневного света, и мне совсем нет дела до Стокгольма, кружащегося в веселом беспамятстве последней весны семидесятых.

Эта импозантная квартира словно музей гордости, прежних идеалов — возможно, рыцарского духа, который остался в прошлом. В прокуренной библиотеке тихо, темные шкафы и высокие буфеты в сервировочных пугают, кухня как болото, в спальнях — незаправленные кровати, в гостиной — холод. По обе стороны от камина, перед которым мы часами сидели, устроившись в чиппендейловских креслах с бокалом тодди (Тодди — горячие смешанные напитки, состоящие из крепкоалкогольного напитка, сиропа, сладкой настойки или ликера, наливки и смеси пряностей.) и развлекая друг друга нетривиальными историями из жизни, стоят две фарфоровые скульптуры, изготовленные на фабрике Густавберга в конце прошлого века. Фигуры около полуметра высотой, и фарфор, из которого они сделаны, весьма удачно имитирует мрамор. Первая представляет «Правду», воплощенную в образе обнаженного мускулистого мужчины с тщательно вылепленными чертами лица, которые, однако, не в силах скрыть некую неопределенность, беглость взгляда. Вторая фигура, соответственно, изображает «Ложь» — шута, небрежно прислонившегося к винной бочке, со струнным инструментом в руках, излучающего остроумие и шарм, вероятно, с пикантной пасторалью на устах.

Фигуры, несомненно, наводят на мысль о молодых людях, которые совсем недавно проживали в этой квартире, но покинули пристанище, как по сигналу военной тревоги. Все осталось нетронутым, и в этой квартире, напоминающей музей, наполненной необычными предметами, вещами из прежних времен, я неизбежно погружаюсь в воспоминания.

Я омерзителен. Мой бритый, покалеченный череп, прячущийся под этим нелепым английским твидовым кепи, понемногу принимает прежние пропорции. Насколько это возможно, конечно. За этот год — Всемирный год ребенка, год выборов в шведский парламент — я поразительно состарился. Появились новые морщины, под глазами какие-то подергивания — нервный тик. От этого черты моего лица стали грубыми, но вовсе не отталкивающими. Мне всего двадцать пять, и я старею, как Дориан Грей. Я и не представлял, что в этой антикварной темноте, словно укрывающей жутковатую тайну замершего времени, можно так безнадежно чахнуть и увядать. Я мог бы из последних сил расчистить путь к входной двери, которую я для безопасности забаррикадировал массивным шкафом красного дерева, и выбраться отсюда. Но я и пальцем не пошевельну. Пути назад нет. Похоже, вся эта история лишила меня рассудка.

У меня израненная башка и куча врагов. У каждого есть какой-нибудь враг, пусть и мелкий, но мой враг — враг моих друзей, а друзья мои исчезли. Врага они не показали, и я даже не знаю, как он, она или оно выглядит. Могу лишь догадываться. И здесь я стремлюсь создать не столько портрет врага, образ Зла, сколько портрет своих друзей, образ добра и его возможностей. Это будет страшная сказка, ибо я склоняюсь к тому, что добро обладает лишь невозможностями. Порой стоит пренебречь утешением. После насилия и побоев, едва не лишившись жизни, можно позволить себе и такое.

Учитывая мое состояние — после лечения врачи не рекомендовали подвергать голову слишком большим нагрузкам — и все более давящее чувство времени, я вынужден немедленно приступить к работе. Я намерен возвести храм, монумент в честь братьев Морган. По крайней мере, это я могу для них сделать — где бы они теперь ни были.

Стоять перед зеркалом в спортклубе «Европа» неподалеку от Хурнстулля в Стокгольме осенним вечером семьдесят восьмого года, небрежно насвистывая мелодию старого шлягера, доносящегося из крикливого проигрывателя, и одновременно завязывать галстук аккуратным «виндзором» — все это само по себе выглядело как вызов, но громко крикнуть на выходе «пока, девчонки!» — это было слишком.

Повисла тишина. Засмеялся только Хуан, ну и Виллис, конечно. У Хуана было другое имя, но он носил майку от баскетбольной формы с большой желтой семеркой, был родом из Югославии и смахивал на испанца — потому его и звали Хуаном. Он часто смеялся — не из угодливости, а лишь потому, что его темные глаза видели в этой стране много смешного. У Виллиса тоже было правильное чувство юмора. Он ухмылялся, сидя в своем «офисе»: клубом «Европа» он заведовал с тех самых пор, как появились первые спортивные объединения.

Однако остальных явление возмутило не на шутку. Какой-то чужак назвал их «девчонками» — это был удар ниже пояса, это было «не комильфо». В особенности для Гринго. На протяжение последних лет он, по молчаливому согласию, считался королем «Европы» и нечасто сталкивался с посягательствами на трон. Никому не хватало смелости оспаривать его положение. Впрочем, этим необыкновенным вечером чужак обскакал Гринго. Они отправились спарринговать — не всерьез, конечно, — настроившись на три раунда. Гринго пустил, было, по обыкновению, в ход свой знаменитый правый хук — некогда принесший ему звание чемпиона Швеции, — на что чужак ответил совершенно нетрадиционным набором приемов: спонтанных, разнообразных. Словно открылось четвертое измерение, о котором раньше никто и не догадывался, — Гринго пришлось прервать бой, мотивировав отказ тем, что у противника воняет изо рта. Чужак источал аромат чеснока, поэтому в ближнем бою Гринго не мог в полной мере продемонстрировать свой смертельно опасный правый хук. Гринго стал шелковым от чеснока! Народ умирал от смеха.

Всем было ясно, что это лишь отговорка: уже во втором раунде дела Гринго были плохи. Расклад был ясен, Гринго сидел на скамье рядом под вешалками с изрядно помятым видом и красными опухшими скулами, невзирая на холодный душ. Бинт, которым были обмотаны кулаки, он снимал с трудом скрывая муку. Гринго ничего не говорил, что само по себе было редкостью. Он молчал, но задумывал месть; было очевидно: Гринго этого так не оставит.

— Что это за чертяга? — спросил один из мальчишек-легковесов, которые, прилипнув к канату, смотрели, как совершенно нетренированный чужак, словно рожденный для бокса, навешивает Гринго.

— Это, — сообщил Виллис, выходя из стеклянных дверей своей каморки, украшенной портретами многочисленных боксеров, — это Генри. Он из моих прежних. Лет двадцать назад был одним из лучших. Но он расслабился, давно уже. Он пианист. Расслабился парень.

Мальчишки изумленно слушали, а после набросились на мешки с песком, пытаясь повторить удары Моргана, но получалось совсем не то. Теперь им было о чем поговорить — до того речь шла лишь о поединке Али и Спинкса. В спортклубе «Европа» все только и болтали, что о Матче. Реванше Али — Спинкс.

Я, разумеется, волей-неволей запомнил имя Генри Моргана — это было одно из тех имен, которые впечатываются в память. Не исключено, что и его обладатель запал мне в душу уже в тот первый вечер. Если и так, то в этом вопросе я был не одинок.

Спустя несколько дней я снова пришел в «Европу» — сидеть вечерами в опустошенной квартире было невыносимо скучно, — чтобы убить время и упрятать депрессию в мешок с песком, как следует его отколошматив.

Человек по имени Генри Морган появился в клубе примерно в одно время со мной, поприветствовал Виллиса и «девчонок», и взгляды, которыми они с шефом обменялись, явно свидетельствовали о сыновне-отцовских отношениях, связывавших Виллиса лишь с немногими избранными, в которых он по-настоящему верил, на которых полагался и ради которых мог сделать что угодно.

Значит, этот Генри Морган пропадал где-то невесть сколько лет — просто «расслабился», как сказал Виллис, — ведь боксеры приходят и уходят, а именно этот приходит и уходит, когда ему вздумается, и Виллис, пожалуй, давно это понял.

Я взялся за скакалку — к сожалению, из всей программы лучше всего я владею именно скакалкой. Генри Морган тоже прыгал через скакалку, и спустя какое-то время мы кружились в скакалочной дуэли, скрещивая руки и совершая двойные прыжки в бешеном темпе.

Было уже поздно, и спустя час мы остались вдвоем, не считая Виллиса. Он сидел в «офисе» за стеклянными дверьми и договаривался об участии своих парней в предстоящем гала-матче.

— Похоже, тебе плохо, малыш, — сказал человек по фамилии Морган.

— Так и есть, — ответил я.

— Значит, в это время года плохо не только правительству, — продолжил он.

— Я не против времени года как такового, — сказал я.

Человек по фамилии Морган встал на весы и, взглянув на деления, пробормотал что-то о полутяжелом весе. Надев коричневые брюки, рубашку в тонкую полоску, бордовый пуловер и твидовый пиджак в зубчик, он подошел к зеркалу, чтобы повязать галстук этим сложным «виндзором». Тщательно причесываясь, он не отрываясь смотрел на свое отражение в зеркале. Его образ полностью соответствовал образу идеального джентльмена, это был загадочный анахронизм: довольно короткие волосы на пробор, крупный подбородок, прямые плечи и тело, одновременно казавшееся устойчивым и гибким. Я попытался прикинуть, сколько ему лет, но это оказалось непросто. Взрослый мужчина в мальчишеском образе, он слегка напоминал «Джентльмена Джима» Корбета, портрет которого красовался на стеклянной двери «офиса» Виллиса. Или Джина Танни.

Налюбовавшись своим анфасом, он обратил внимание на меня, постанывающего на скамейке. Словно заметив нечто необычное, он удивленно поднял брови и произнес:

— Черт, как же я раньше не заметил! — замолчав, он снова пристально вгляделся в мое лицо.

— Что? — спросил я.

— Что ты дьявольски похож на моего брата, Лео. Ты мне нужен.

— Лео Морган — твой брат? — переспросил я. — Который поэт?

Генри Морган молча кивнул.

— Я думал, это псевдоним.

— Хочешь роль в фильме? — неожиданно спросил он.

— Лишь бы деньги платили, — отозвался я.

— Я серьезно. Хочешь роль в фильме?

— Ты о чем, вообще? — спросил я.

— Одевайся, пойдем, выпьем пива — скажу, о чем, — ответил он. — Черт, как же я сразу не заметил!

Я быстро оделся, а Генри Морган тем временем возобновил самолюбование.

— Я угощаю, — сообщил он.

— Я догадался.

Человек по имени Генри Морган хохотнул и протянул мне ладонь.

— Генри Морган.

— Клас Эстергрен, — отозвался я. — Весьма приятно.

— Это еще неизвестно. — И он снова хохотнул.

Спортклуб «Европа» находился на улице Лонгхольмсгатан неподалеку от Хурнстулля, наискосок от «Кафе Чугет», но туда мы не пошли — там легко надраться в стельку, а мы решили не усердствовать. Дело было в самый обычный дождливый четверг в сентябре семьдесят восьмого года, и эти календарные данные не располагали к кутежу. Мы оказались в Гамла-стане и зашли в «Францисканец», взяли по «Гиннессу» и присели на диван, вытянув изможденные ноги.

Генри угостил меня «Пэлл Мэлл» из очень элегантного серебряного портсигара и зажег старый, пузатый, покрытый царапинами «Ронсон», после чего принялся чистить ногти перочинным ножичком, который он хранил в бордовом кожаном футляре в кармане пиджака. Я с изумлением смотрел на этот набор принадлежностей, подобного которому не видел давно.

Но сигарета была крепкой, и я смотрел за мост Шепсбрун, где медленно падал дождь, а улицы становились гладкими, скользкими, мрачными и печальными. Как я и сказал Генри Моргану, мне было плохо, мрачно, и не без причины. У меня украли почти все, что у меня было.

Человек, у которого украли почти все, что у него было, оказывается в очень необычном экзистенциальном положении, и выдающийся моралист Уильям Фолкнер, конечно, мог сказать, что обокраденный оказывается наделен тем, чего лишается вор: жертва блаженно погружается в совершенство самодовольной правоты, жертве в одночасье прощаются ее прежние грехи, и милость Божья снисходит на нее, подобно нерукописной клаузуле безотлагательного божественного действия.

Поэтому дождливым вечером четверга в начале сентября я чувствовал не только горечь, но и абсолютную правоту. Но, возможно, мне придется начать чуть раньше — я не говорю «начать сначала», ибо не верю, что у истории может быть начало или конец, ведь лишь сказки начинаются и заканчиваются в отведенное время, а перед вами не сказка, пусть так и может показаться.

Уже в мае, в самый расцвет его соблазнительной красоты — в начале «поры ярчайшего кокетства», как сказал поэт Лео Морган, — я был нищим. В банке мне отказали, мне нечего было продать, я с ужасом думал о долгих летних месяцах без денег, ибо это предвещало работу. Работа как таковая меня не пугала. Самым страшным было безденежное лето.

В легком отчаянии я пытался сбыть свои новеллы в несколько более или менее серьезных журналов, но редакторы, по самое горло заваленные присланными работами, вежливо отказывались от моего товара, и в глубине души я даже не удивлялся. Это были дурные поделки.

С нарастающим отчаянием я стал предлагать свой товар газетам. Я сдобрил тексты полемикой, без колебаний погрузившись в дебаты на темы, которыми раньше вовсе не интересовался. Был семьдесят восьмой год, весна, ровно десять лет после легендарной Революции. Иными словами, самое время для спевки нестройного хора потертых и уже слегка поседевших бунтарей. Кто-то жаждал переоценки Революции, свернувшей с прямого пути и превратившейся в песочницу для профессорских детишек. Другие видели в Революции золотой век, политическое празднество. В конечном итоге, наше время воспринималось и как пробуждение, и как погружение в сон — в зависимости от того, в каком состоянии наблюдатель пребывал все предыдущее десятилетие.

Я прекрасно знал, что такие дебаты кормят целый полк умельцев, которые вовремя ловят витающие в воздухе вопросы и раздувают из них общественные дебаты. Иногда эти мафиози достигали такого успеха, что обсуждение растягивалось на месяцы, заражая журналистов одного за другим, словно бешенство.

Все это, конечно, было не в моем стиле. Мне так и не удалось раздуть дебаты. Бить ниже пояса в тех кругах не считалось чем-то предосудительным, а вот брать назад слова, признавать правоту противника было сродни харакири перед лицом миллионов. Мне пришлось покинуть эту артель.

Разрешилось все неожиданно: я отрекся от всякого рода писательства на ближайшие два месяца, как только мне позвонил Эррол Хансен, друг из датских дипломатических кругов, и невзначай обронил, что в одном популярном гольф-клубе, где он нередко проводит время, требуется лакей.

— Викман, управляющщий, — сказал Эррол, — ждет человьека с рекомендацциями. Раншше у них были проблеммы с садами — паррни спали на полянках, вместо того чтобы стриччь. Не самая попульяррная рработа, но я тебя поррекомендую, если захочешш.

— А что там надо делать? — спросил я.

— Ехать на трракторе и стриччь траву. Там не перретрудишшся, leasure life, you know (Легкая жизнь, понимаешь (англ.).). Много солнтса, хорошший воздух и симпатиччные девчонки.

Все перечисленное произвело на меня сильное впечатление, мне нужны были деньги и работа — меня не пришлось долго уговаривать. Уже на следующий день я прибыл в офис господина Викмана на улице Банергатан для поступления на работу.

Как только я оказался в роскошном офисе — это была аудиторская фирма — меня атаковала элегантная дама-секретарь лет сорока.

— Наконец-то! — воскликнула она. Я не мог поверить, что меня так ждали. — Где же вы пропадали?

Я взглянул на часы: неужели опоздал? Нет, явился я вовремя, даже на пять минут раньше. Но не успел я как следует об этом задуматься, как элегантная секретарша принялась взваливать на меня пачки бумаг. Как и полагается настоящему джентльмену, я принимал их одну за другой, пока она щебетала:

— Такого у нас никогда не бывало! Сотрудники были в отпусках, понимаете, и столько всего накопилось, но я надеюсь, что вы справитесь быстро, как всегда, не правда ли, десять экземпляров каждого, как обычно, вы так любезны…

— Мне кажется, вы ошиблись, — наконец произнес я. — Я договорился о встрече с Викманом по вопросу трудоустройства, ухаживать за лужайками…

Секретарша застыла на месте, и в эту же секунду на пороге кабинета показался мужчина, впоследствии оказавшийся директором Викманом. Увидев нас, он замер, словно большой загорелый вопросительный знак. Секретарша, оказывается, приняла меня за сотрудника фирмы, которая занималась копированием совершенно секретных досье.

И господин директор, и секретарша принесли мне свои извинения. Я, разумеется, сделал вид, что все это время понимал, в чем дело, и, похоже, они оба решили, что я тот еще плут. Хотя на самом деле подобные вещи происходят со мной чуть ли не каждый день. Меня то и дело принимают за кого-то другого, после чего долго извиняются, что нередко дает мне некоторые преимущества. Порой так завязываются интересные знакомства. В данном случае получилось так, что мой работодатель был вынужден начать разговор с извинений. Это меня приободрило.

По окончании этой мольеровской путаницы господин Викман проводил меня в свой элегантный кабинет. Мы стали беседовать о стокгольмском лете, парусном спорте, гольфе, его дочери и налогах.

Мы с господином директором мгновенно нашли общий язык, хотя он и счел несколько странным, что я не работаю и не учусь. Это выглядело несуразно, однако мы не собирались вдаваться в политические дебаты.

Встреча закончилась тем, что меня взяли на работу. Я должен был явиться на поле для гольфа в начале июня, чтобы сменить сотрудника, уходящего в отпуск, и отработать в клубе все лето. Узнав сумму жалованья, я вовсе не надорвал живот от смеха, но, с другой стороны, я мог рассчитывать на бесплатное питание и проживание в небольшом бунгало, от которого было рукой подать до клуба. Весьма привлекательный вариант. Кроме того, Викман намекнул — как мужчина мужчине, — что в клубе происходит многое из того, что можно назвать жизнью высшего света, а она несомненно могла представлять интерес для меня, человека мыслящего и обладающего тонким вкусом.

О книге Класа Эстергрена «Джентельмены»

Валерий Введенский. Старосветские убийцы

Пролог к роману Валерия Введенского «Старосветские убийцы»

Поверх одежды Тоннер надел длинную, до пят рубашку наподобие ночной — из грубого холста, всю в ржавых пятнах. Затем из потертого саквояжа Илья Андреевич вытащил кожаный фартук. Подобные Денис видел у мясников в Риме. (Как-то его другу Саше Тучину вздумалось нарисовать картину «Утро на бойне», и они пошли на этюды. От увиденного Денис долго болел душой. Да и Сашка после пары часов среди окровавленных туш к замыслу охладел.)

— Помогите-ка завязать, — доктор нацепил на шею фартук и повернулся к Денису спиной. Пока Угаров крутил узел, Тоннер надел длинные, по локоть, кожаные перчатки. — Многие мои коллеги работают без перчаток, но это небезопасно. Мертвое тело содержит множество токсинов, способных через порезы и ссадины на руках попасть в организм секциониста, — обстоятельно пояснил доктор. Он достал из саквояжа также лицевую повязку с четырьмя тесемочками, но, покрутив в руке, положил обратно.

— Труп свежий. Гниение только началось. Обойдусь!

Вскрытие решили провести на поляне в парке, при естественном свете. Доктор раскрыл несессер. Обычно путешественники возят в таких предметы дорожного туалета. У Ильи Андреевича он был заполнен заботливо прикрепленными к стенкам скальпелями, хирургическими крючками, пинцетами, иглами. Кроме медицинских инструментов, там имелись две английские пилы, большая и маленькая, долото, молоток, пять пар ножниц различной формы и множество прочих предметов, названий которых Денис не знал. Местный доктор, Антон Глазьев, заглянув в несессер, присвистнул:

— Всегда с таким грузом путешествуете, Илья Андреевич?

— Я, кажется, упоминал, что ездил по казенным делам, — пояснил Тоннер. — Ну-с, начнем!

Пока шли приготовления, Денис старался не смотреть на покойную. Он впервые столкнулся так близко со смертью. Отец умер, когда Дениска был совсем мал, а потом Бог миловал! Все родные и близкие пока были живы-здоровы. Все же он заставил себя повернуть голову. Прикрытое простыней тело лежало на принесенном с кухни длинном столе. Переводчик Терлецкий взялся за края материи. Еще миг — сдернет.

Урядник Киросиров предпринял последнюю попытку отменить вскрытие:

— Угорели! Без всяких сомнений! Все угорают!

А над телом, так сказать, нельзя надругаться! На его призыв никто не обратил внимания, все споры по сему предмету были позади. Терлецкий откинул простыню.

— Денис Кондратович, — обратился Тоннер к Угарову. — Начинайте записывать. Диктовать буду медленно, чтоб успевали.

Молодой человек сел за маленький стол. Слава Богу, можно с чистой совестью углубиться в писанину и не смотреть на покойницу.

— Сей судебно-медицинский протокол составлен второго дня месяца сентября одна тысяча восемьсот двадцать девятого года в усадьбе Носовка Н-ского уезда Смоленской губернии.

Далее Тоннер назвал имя, фамилию, возраст покойной, поименовал членов комиссии, причем Угарова обозначил писцом, американца Рооса — понятым, а доктора Глазьева — своим помощником.

— …решение о вскрытии принял урядник Киросиров!

Тот аж задохнулся от этакой наглости:

— В таком случае немедленно прекратить!

Тоннер, не меняя тона, поправил:

— Вместо урядника пишите: «Офицер Третьего отделения Терлецкий».

Денис удивился. Вот бы не подумал, что высокий увалень в этаком ведомстве служит!

— Я чин не полицейский. Боюсь, требуемого распоряжения отдать не могу, — выразил опасение Федор Максимович. — Может, вызовем кого из уезда?

— Подозреваемый мною яд быстро разлагается в организме. Пока ждем — упустим время.

Тоннер быстро осмотрел одежду покойной.

— Крови, следов ожогов или ударов на ночной рубашке не обнаружено. Чтоб не возиться, с вашего позволения, одеяние разрежу.

Денис только было решился взглянуть на труп, как Тоннер снова начал диктовать:

— За исключением синюшного цвета, ничего примечательного в кожных покровах умершей нет.

— Истинную причину смерти надеюсь найти в желудке, — сообщил далее Илья Андреевич, — поэтому вскрывать головную и грудную полости надобности не вижу. Начну сразу с брюшной.

Тоннер взял скальпель.

— Антон Альбертович, — обратился он к Глазьеву, — просьба к вам. Поясняйте смысл моих манипуляций присутствующим.

— Постараюсь, — как-то неуверенно сказал местный доктор.

«Бояться надо не мертвых, бояться надо живых», — вспомнил маменькины слова Денис. На самом деле его всегда интересовало: что там, внутри человека? Собрал волю в кулак, встал и решительно подошел к длинному столу.

Первый разрез Тоннер сделал по центральной белой полоске, хорошо заметной на животе умершей. Скальпель чиркнул от окончания грудной кости до самого лобка. Пупок доктор рассекать не стал, а обошел острием, чуть левее. Угаров ожидал, что из живота хлынет поток крови, но ошибся — только на скальпеле появилась темно-бордовая полоска. Второй разрез, горизонтальный, тоже не затронул пупок, лезвие прошло чуть ниже.

Денис взглянул на Тоннера. Ничего общего с мясниками. Они делают свою работу буднично, мурлычут песни под нос, весело пересмеиваются, будто не убиенное существо потрошат, а сапоги тачают. Скорее доктор похож на скульптора. Уверенные, точные движения и максимальная сосредоточенность: одно неудачное движение — и вся работа насмарку. Тоннер, аккуратно подрезая скальпелем, отвернул лоскуты кожи по углам, оголив чревные мышцы.

— Это — брюхо, — глубокомысленно пояснил Глазьев.

Следующий, более глубокий разрез Тоннер сделал снова по белой линии. Разъединив скальпелем мышцы, доктор начал раздвигать их крючками, похожими на изогнутые вилочки.

Глазьев отбежал в сторону, его вывернуло.

Тоннер, не прекращая своих манипуляций, цинично заметил:

— Это кстати. Рвотные массы доктора мы подвергнем тем же исследованиям, что и содержимое желудка покойницы. Для сравнения, так сказать.

Денис решился заглянуть внутрь чрева. По его представлениям, человеческие органы располагались обособленно, как игрушки на рождественской елке, между ними должны быть пустоты. Но все оказалось совсем не так. Никаких пустот! Содержимое утрамбовано, словно вещи в набитом сундуке. Как доктор найдет здесь желудок? Угаров считал, что сей орган находится прямо по центру брюха. Однако Тоннер засунул руки под грудную клетку.

— Сейчас наложу в дюйме друг от друга две крепкие нитки на пищеприемный канал. Как бишь его по-латыни, Антон Альбертович? Не помните?

Глазьев помотал головой. Мол, плохо очень, ничего не помню.

— Oesophagus! — ответил сам себе Илья Андреевич. — Следующей ниткой перевяжу двенадцатиперстную кишку.

Кишки, это Денис знал точно, выводили переваренное наружу. Однако трубочка, на которую указал доктор, уходила куда-то вверх, под ребра.

Перевязав, доктор отсек пищевод и двенадцатиперстную кишку, а потом, подрезая скальпелем какие-то пленочки, аккуратно высвободил желудок.

— Крючки можно отпустить, а покойницу на время прикроем.

Держа в руке желудок, оказавшийся невзрачным изогнутым мешочком, Тоннер подошел к столу, где лежали бумаги.

— Переместитесь-ка с протоколом на тот стол, к трупу, — приказал он Угарову. — Здесь я устрою маленькую химическую лабораторию.

Одно дело смотреть за вскрытием через плечо, совсем другое — сесть за стол с мертвецом. Тут и опозориться, как Глазьев, недолго, или в обморок грохнуться. Но Денис, вновь вспомнив маменькину мудрость, собрал остатки мужества и перенес бумаги, пристроив их в ногах покойной.

Доктор, положив желудок в фаянсовый сосуд, снова взялся за скальпель. Вскрыв «мешочек» по всей длине, Тоннер вылил его содержимое в стеклянный кувшин.

— Так-с. В другой кувшин поместим рвотные массы Глазьева и проделаем те же манипуляции, — пояснил доктор. — Антон Альбертович, — обратился он к уже оправившемуся коллеге, — отнесите-ка желудок на секционный стол. Здесь места мало, мешает.

Глазьев осторожно, держа фаянсовый сосуд на вытянутых руках и стараясь в него не заглядывать, отнес препарат на другой стол, поставив поближе к покойной хозяйке.

— Какой яд вы ищете? — спросил Терлецкий.

— Самый убийственный! — ответил Тоннер. — Acidum borussicum, в России именуемый синильной кислотой.

— Я читал, смерть от нее мгновенна, — вспомнил Терлецкий.

— Если вдохнуть. — Доктор, отвечая на вопросы, не прекращал манипуляций. В оба кувшина добавил горячей воды, дал получившимся растворам отстояться, а затем аккуратно слил верхние, почти прозрачные слои в два винных бокала. — Но этот способ опасен для самого отравителя. Вдохнет случайно — и последует за жертвой. Поэтому травят либо раствором кислоты, либо ее солями.

— Чем чаще? — заинтересовался Терлецкий.

— Конечно, солями. Раствор быстро выдыхается, после чего становится почти безвредным: поболит у человека голова, помучается животом — и снова жив-здоров.

— Вы так хорошо про это знаете. Неужели опыты ставили? — с подозрением спросил урядник.

— Нет, книжки читал, — парировал Тоннер. — А вот соли очень удобны. Порошочек в банке с притертой крышкой хранится сколь угодно долго. В удобный момент высыпать в еду или питье — и через несколько минут, максимум через час, жертва мертва.

— Позвольте! — вмешался вернувшийся Глазьев. — Я вот слышал, что убитые синильной кислотой пахнут горьким миндалем! А у нас никакого запаха нет!

— Хороший вопрос! Раньше оную кислоту добывали лишь из миндаля или родственных ему растений. Абрикос, слива, вишня — все содержат в косточках эту отраву.

— А я люблю абрикосовую косточку расколоть и съесть ядрышко! — заявил Денис. — И пока не умер!

— Чтобы погибнуть, надо штук двести съесть, а то и больше, — разъяснил Тоннер. — Но вернемся к запаху. Недавно открыли более простой путь получения синильной кислоты. Берете кровь…

— Свою? — не понял урядник.

— На бойне! Там же можно рога с копытами прихватить, тоже сгодятся. Прокалите все с поташем и железными опилками. Получатся кристаллы ярко-желтого, скорее лимонного цвета, по-научному — желтая кровяная соль. Киньте их в серную кислоту — и образуется синильная. Полученная таким способом отрава никаким миндалем не воняет!

— Почему? — спросил Терлецкий.

— Точно не известно! Предполагаю, что кислоту из косточек пока не умеют отделять от какого-то пахучего вещества.

Тоннер достал из несессера баночку. Выдернув плотно пригнанную крышку, он достал щепотку зеленоватого порошка и разболтал в склянке с холодной водой. Получившийся раствор осторожно добавил в каждый из бокалов. В «глазьевском» жидкости стали лениво перемешиваться. В бокале «покойницы» на дно стали быстро падать неизвестно откуда взявшиеся ярко-синие хлопья.

— Железный купорос! — потряс баночкой с зеленоватым порошком Тоннер. — Идеальная «ищейка» синильной кислоты! Что ж, господин урядник, ваши надежды на банальный угар на дне этого бокала выпали в осадок!

— Шарлатанство, понимаешь, алхимия! — Киросиров и не думал сдаваться. — Никакой суд, как говорится, не поверит!

— В высочайше утвержденном в этом году «Наставлении, как врачи должны поступать при исследовании мертвых тел», — тоном профессора за кафедрой спокойно начал вещать Тоннер, — также рекомендуется в подобных случаях провести испытания с селитро-кислой медью. В этом случае цвет осадка получится темно-бурым. Возможен эксперимент с серно-кислым цинком — окраска будет белой. Если купорос не убедил, что ж, извольте смотреть далее.

Денис Угаров обернулся: не улетели ли вверенные ему бумаги? И обнаружил на столе рядом с покойной старую ворону. Она нашла вскрытый желудок и с упоением клевала его. Возмущенный святотатством, Угаров громко хлопнул в ладоши. Все обернулись, он кивком указал на птицу. Ворона не улетела, только подняла голову и внимательно посмотрела на Дениса. Мол, чего шумишь? Угаров нагнулся за камнем, но в эту секунду ворона неожиданно завалилась на бок и стала судорожно хватать клювом воздух. Потом несколько раз дернулась, и через несколько мгновений количество покойниц на столе удвоилось.

— Еще доказательств желаете-с? — ехидно спросил урядника Тоннер. Тот помотал головой. — Тогда я зашью усопшей брюхо и закончу диктовать протокол.

Со стороны усадьбы приближался пожилой военный.

— Генерал вернулся, — заметил Терлецкий.

— Судя по лицу, — констатировал Тоннер, — хороших новостей он не привез.

О книге Валерия Введенского «Старосветские убийцы»

Чеченский Геббельс

Глава из книги Андрея Рубанова «Йод»

В столице России у меня появился шикарный кабинет. Московская приемная мэра Грозного обосновалась на двенадцатом этаже новейшего высотного билдинга рядом с Павелецким вокзалом. Привыкнув, я пригласил в гости Миронова, и Миронов, даром что бывалый человек, был впечатлен: войдя, он вытирал подошвы об коврик у входной двери до тех пор, пока я его не остановил.

С высоты пятидесяти метров, сквозь дымчатые панорамные стекла, дочиста отмываемые раз в неделю бригадой верхолазов, Москва выглядела неплохо — особенно если совсем недавно ты смотрел на этот жестокий, бестолковый и аморально богатый город через прутья тюремной решетки. Объект наблюдения выглядит очень разно, в зависимости от того, где пребывает наблюдатель.

— Отлично, — сказал Миронов, погружаясь в кожаное кресло и оглядываясь. — А курить можно?

— Нельзя, — ответил я. — Во всем здании не курят. Раз в полтора часа мы выходим всей бандой во двор и там курим.

— Все равно отлично.

Он посмотрел на книги, лежащие на моем столе: жизнеописание Йозефа Геббельса и уважаемый мною фундаментальный труд Густава Ле Бона «Психология толпы».

— Короче говоря, ты теперь чеченский Геббельс.

— Нет, — с сожалением ответил я. — Мне до него далеко. У Геббельса было целое министерство. Выделенный бюджет, сотрудники, полномочия. А у меня ничего нет. Мне даже денег тут не платят.

В восьмом часу вечера мы сидели одни. Секретарши, просители и приближенные к мэру люди, два часа назад заполнявшие офис пестрою толпой, давно исчезли. И я мог говорить про Геббельса — а также про то, что мне не платят — не опасаясь лишних ушей.

— Демократические системы, — сказал я, — традиционно пренебрегают пропагандой. В отличие от тоталитарных систем. Это очень плохо. Когда я впервые прилетел в Грозный, я был удивлен. Я думал, что город будет весь засыпан листовками. Но за три месяца я не видел ни одной пророссийской листовки. Нет газет, нет радио. Информационная война не ведется!

— А ты, значит, хочешь вести информационную войну, — сказал Миронов.

— Меня для этого позвали.

— Ты хорошо выглядишь. Загорел.

— В Чечне сейчас плюс тридцать.

— Ты молодец. Ты на своем месте.

Я с удовольствием кивнул. Мой шеф Бислан с ювелирной точностью поставил бывшего журналиста, финансиста и арестанта на тот участок фронта, где бывший журналист и арестант сразу принес пользу. Еще в июне бывший финансист, сидя на деревянном ящике во дворе мэрии Грозного, после второго стакана теплой водки требовал дать ему автомат и отправить в бой — теперь, спустя несколько недель, он догадался, что желающих бегать с автоматом по пыльным разбитым асфальтам чеченской столицы — хоть отбавляй, но среди них мало кто способен прилично связать на бумаге по-русски хотя бы несколько фраз.

— Скоро выборы, — сказал Миронов. — Бислан будет Президентом Республики. А ты взлетишь еще выше.

— Мне этого не надо, — ответил я. — Зачем взлетать? Я и так в полете. Как это ни смешно, я тут в натуре на своем месте. Мои амбиции мегаломаньяка полностью удовлетворены. Ходить с видом всезнайки, красиво пиздеть, быстро отвечать на любые вопросы. Постоянно мониторить прессу. Мне бы свое ведомство, двоих-троих толковых людей, мне бы бумагу и множительную технику — я бы поставил на уши половину Кавказа.

— Ты любишь это, — заметил Миронов, наблюдая за улыбающимся мною.

— Ставить что-то на уши? — я улыбнулся еще шире. — Да. Люблю. Не то что люблю — умею. Или мне кажется, что умею. Но когда я влияю на ситуацию — в Чечне, или в «Матросской тишине», или где-нибудь еще — мне тогда хорошо. Кроме того, я приношу пользу людям, а это важно.

— У тебя глаза блестят.

— Возможно, — я повертел в руках биографию Йозефа Геббельса. -Странно, да? Типичный русский Вася из деревни Узуново самореализовывается в Чечне. Ближе места не нашел…

Миронов сказал:

— Лермонтов тоже самореализовывался на Кавказе.

— Да. Кавказ нужен России, чтобы там умирали ее поэты.

— Слишком красиво сказано.

— Извини, — ответил я, переставая улыбаться. — Согласен. Я ж пресс-секретарь, я приучаю себя говорить афоризмами. На самом деле там страшно, Миронов. Хуево там. Я ожидал немного другого. Там сейчас сто тысяч человек мирного населения. Бабы плачут, в черное одетые. Грозный — город плакальщиц. А тут, за тыщу километров, черные вдовы никого не интересуют. Наоборот, публика злорадствует. Ага, непокорные вайнахи, хотели Ичкерию — так им и надо теперь!

Пахло дезодорантами, средствами для чистки ковров, новой дорогой мебелью. Охлажденным и очищенным воздухом. Немного пахло и сигаретами: приходившие на прием к мэру визитеры были люди суровые, много повидавшие и часто, наплевав на местные правила, курили за дверью пожарного выхода. И я ничего им не говорил: по кавказским понятиям младший не должен делать старшему замечаний.

Кстати, пришли и другие, несколько интеллигентных мужчин с учеными степенями, они присматривали за мной, чтобы я не облажался. Бислан не стал мне ничего объяснять, швырнул в гущу событий, как рыбак бросает сына с лодки в воду: плыви, как умеешь. Я пока плыл.

— Слушай, — сказал Миронов. — Пока не забыл: подари мне фотографию. На память. Какую-нибудь настоящую чеченскую фотографию. Чтоб ты стоял, как положено, с «Калашниковым», на фоне утеса и бурлящего горного ручья. В обнимку с товарищами по оружию, или как это у вас называется…

— Нет у меня такой фотографии, — ответил я. — Ни одной нет. Чужих снимков — сколько хочешь. Зачистки есть, мародеры есть, чеченский ОМОН есть, мэрия Грозного, городской рынок… Бислан есть… А самого себя нету. Как ты себе это представляешь? Чтобы я попросил какого-нибудь бойца сфотографировать меня «на память»? Он бы сразу понял, что я на их войне — турист. Приехал и скоро уеду.

— А ты уедешь?

— Нет. С какой стати? Какие фотографии, я не турист, я нанят работать чиновником. Представь себе, что Геббельс прилетает на Восточный фронт и просит ординарца сфотографировать его на фоне горящего Киева. На память.

— Да, — согласился Миронов. — Это глупо. Кто хочет заполучить весь мир, тому не надо фотографироваться на фоне отдельно взятого города. Ты прав. И ты молодец.

— Скажи это моей жене. Я уже месяц не приношу домой денег.

— Она поймет, — усмехнулся Миронов. — Она подобреет, как только ты станешь личным другом и секретарем президента республики. Лучше скажи: она не боится, что ты найдешь себе молодую красивую чеченку?

— Ты с ума сошел. Я за версту их обхожу. Молодых и красивых. Это Кавказ. Еще пристрелят, за невежливое слово. И потом, молодые чеченки все патриотки своего народа, они полны решимости рожать чеченских детей и восстанавливать численность населения Республики.

— Эй, — сказал Миронов. — Ты перепутал. Я не журналист из газеты «Известия». Мне не надо так красиво втирать про чеченский патриотизм. Я ведь тоже считаю, что они сами виноваты в своих бедах.

Мне захотелось положить ноги на стол, — будучи бизнесменом, я это любил. Но чиновники, наверное, ведут себя более прилично.

— Конечно, виноваты, — сказал я. — Целый народ стал заложником собственного имиджа. Половина цивилизованного мира считает чеченцев кровожадными дикарями. Никто не хочет с ними связываться. Никто не хочет с ними работать. В результате мэр столицы республики вынужден приглашать на должность пресс-секретаря — дилетанта. Студента-недоучку с уголовной судимостью.

Миронов опять с заметным удовольствием изучил вид из окна — закованную в гранит реку и Таганскую площадь, вращающуюся против часовой стрелки, как земной шар — и спросил:

— А там, в Чечне, знают, что ты судимый?

Я кивнул. Когда Бислана (и меня) судили, соратники и друзья мэра собирались возле здания суда злой плотной толпой и скандировали: «Свободу Гантамирову!» Однажды они, в сотню сильных рук, стали раскачивать автозэк, где сидели я и Бислан, и едва не перевернули тяжелый грузовик. Ближе к финалу процесса соратники стали великодушно требовать свободы не только Бислану, но и остальным подсудимым, в том числе и мне. Выпрыгивая из люка тюремной машины в объятия конвойных ментов, я слышал хриплый рев горцев: «Свободу Рубанову!» И вот, спустя год с небольшим, я проходил по коридорам мэрии, а незнакомые мне люди смеялись, поднимали в воздух кулаки и опять орали: «Свободу Рубанову!»

Конечно, кому было надо — все знали, кто я такой. А однажды один парень, примерно моих лет, приезжавший в Грозный помочь родственникам — в Москве он был влиятельный коммерсант, а на родине облачался в камуфляж и не расставался с автоматом — увидел меня и воскликнул:

— Ха! Рубанов! Что он тут делает?

Ему шепнули, что Рубанов теперь — пресс-секретарь.

— Какой он пресс-секретарь! — гневно сверкнув глазами, крикнул камуфлированный предприниматель и предпринял попытку взять меня на прицел. — Он же первейший аферист, банкир, отмыватель черного нала! Вы тут с ним поосторожнее, с этим пресс-секретарем! Он вам тут быстро офф-шорную зону устроит, фирм липовых наделает, штук сто! Вас, колхозников, вокруг пальца обведет! Через год все будете ему должны!

Далее все расхохотались, и я тоже. Ибо все это, разумеется, была чисто чеченская шутка.

Шутили много, грубо, шумно, юмор их был тяжеловесный, но искренний, и меня стали воспринимать всерьез только тогда, когда поняли, что московский гость умеет хохотать так же громко и беззаботно.

А что еще делать? Дома сожжены, работы нет, света и воды нет, ментовской зарплаты едва хватает на чай и муку — остается только хохотать.

Через несколько дней я неожиданно оказался в Махачкале. То есть, прилетел в Грозный, за новой порцией новостей, но на второй день люди из свиты Бисланасказали мне, что надо «съездить в одно интересное место», усадили в машину и куда-то повезли, в компании трех веселых автоматчиков; сидящий справа непрерывно ласкал средним пальцем скобу предохранителя, ноготь на пальце был черный, изуродованный, в точности как у Димочки Сидорова, тогда, в тюрьме; впрочем, сходство между Димочкой и смуглым вайнахом, обвешанным сизыми яйцами снарядов для подствольного гранатомета, на этом заканчивалось. Ехали примерно шесть часов, строго на восток; я не спрашивал, куда. Мне удавалось сохранять невозмутимость в самых щекотливых ситуациях — если куда-то едем, значит, так надо. Приезжая в Чечню, я никому не задавал вопросов. Никому, никогда не задал ни одного вопроса. Самый невинный вопрос изобличил бы во мне новичка, — а моя работа заключалась в том, чтобы иметь вид человека, абсолютно осведомленного во всем на свете.

К вечеру подъехали к многоэтажной гостинице в окружении чисто выметенных асфальтовых дорожек, кустов и деревьев, я вышел и уловил давно забытый запах; гостиница оказалась не гостиница, а пансионат, причем ведомственный, чуть ли не ФСБ, почему-то практически пустой.

В каждом номере был просторный балкон — а под балконом гудело и шуршало Каспийское море.

Мне принесли две бутылки местного дагестанского шампанского и рекомендовали отдыхать.

Я не хотел отдыхать; в Москве сидела грустная жена, в комнатах нашей квартиры не было штор, с потолков свисали голые лампочки, и раз в неделю сын протирал до дыр колени на новых джинсах — если бы шеф дал мне три дня отпуска, я бы потратил это время на хлопоты по хозяйству. Но шеф жил в немного другом мире; уговорив первую бутылку и вдоволь насмотревшись на пенные атаки длинных злых волн, я понял, что таким образом Бислан проявляет обо мне заботу. Показывает, что умеет жить. И предлагает мне учиться тому же.

Конечно, выходные на море были устроены не персонально для меня — ближе к ночи и сам шеф приехал, вместе с заместителем, и тут же пошел купаться, хотявода была холодна.

Я тоже прошелся по острым камням, но в воду не полез, хотя надо было все же рискнуть и искупаться. А лучше — раздобыть серф и попробовать прокатиться. Только где в городе Махачкале найти доску для серфинга?

Да и не умею я на серфе.

Последний раз я плавал в море, будучи подростком пятнадцати лет, в пионерском лагере близ Евпатории, а для меня, сугубо сухопутного человека, вдобавок бывшего пионера, поэта и романтика, море — практически священная субстанция. Дважды в своей жизни я остро и с наслаждением мечтал о море: когда сидел в офисе, фиолетово-желтый от переутомления, загребая деньги лопатой, и когда сидел в тюрьме, фиолетово-желтый от недостатка свежего воздуха, вылавливая вшей из нижнего белья. Если разобраться, Бислан сделал мне большой и важный подарок, и после того, как я вернулся, по темноте, на свой выложенный кафелем балкон и прикончил вторую бутылку жесткой, но вполне кондиционной шипучки, я уже был полон суровой благодарности к своему работодателю. Хотя чувство вины перед женой оставалось. Она тоже была бы рада морю, она его тоже заслужила, и это море нам с ней надо было увидеть вместе.

Судя по всему, в этом санатории Бислану нечего было мне сказать — разумеется, не все у него шло гладко, и его дорога к креслу президента республики не была прямой. И вообще, завидовать было нечему. Он сделал сумасшедшую политическую карьеру, но не мог помочь своему народу выбраться из руин, — это не под силу одному человеку, будь он хоть Де Голль, хоть Кемаль Ататюрк. Нужны исполнители, время, силы, деньги, наконец — у Бислана не было почти ничего. На следующий день после обеда я попросил шефа об аудиенции, и спустя полчаса, открыв дверь его номера, увидел мэра Грозного лежащим на диване — он вполглаза смотрел телевизор, какую-то ерунду, чуть ли не рекламу, вдобавок с выключенным звуком. Большой усталый человек в носках и пятнистых штанах. Увидев меня, сразу сел и мгновенным движением огромной ладони согнал с лица сонливость, подобрал повыше мышцы лба и щек, улыбнулся, нахмурился — пришел в рабочее состояние, но я сразу понял, что зря приперся; шеф, скорее всего, специально уехал — как из Москвы, где его осаждали сотни желающих «восстановить знакомство» и где ему приходилось два раза в неделю менять номер личного телефона, так и из Грозного, где исчезало без вести по пять человек в сутки, — уехал на два дня, по-русски говоря, оклематься, и я, конечно, был ему важен и нужен, но в тот день ему вообще никто не был нужен, и его обаяние, и размах плеч, и улыбка, и чрезвычайно звучный, едва не колоратурный баритон, и «Стечкин» за поясом широкого ремня — все было в первую очередь приемами игры, а уже во вторую очередь неотъемлемыми качествами его личности. Если ты обаятелен и силен от природы, но вынужден на протяжении полугода раскручивать обаяние и силу на полную мощность, однажды ты устаешь, и тебя тошнит от собственного обаяния.

Взъерошенный, загорелый, он выслушал деловитого, немногословного пресс-секретаря: тот отчитался о работе, сунул папку с вырезками из столичных газет, — Бислан открыл, стал смотреть, его глаза едва не слипались, и пресс-секретарь вежливо вынул папку из его пальцев, закрыл, положил на столик, сказал: «Потом прочитаешь, отдыхай» — не фамильярно, а на правах близкого товарища, соседа по централу «Матросская тишина».

Пресс-секретарь так и не отдохнул за те полтора дня, не смог расслабиться. Он выпивал, ел местную еду, часами просиживал на балконе, в пластиковом кресле, вытянув ноги и наблюдая жемчужные переливы меж собой и горизонтом, и хвалил свою предусмотрительность, заставившую прихватить из дома две пары чистых носков; в городе были перебои с водой, она не всегда текла из кранов, а если текла, то в любой момент могла перестать вытекать. Пресс-секретарь много и старательно дышал соленым воздухом, и если бы провел на берегу не сорок часов, а сто сорок, получил бы много пользы для здоровья и нервов, — но, повторим, почти ничего не получил. Он был сложно сделан, или думал, что сложно сделан, — так или иначе, ему всегда, с раннего пубертатного юношества, приходилось настраивать себя на отдых, мысленно вращать какие-то специальные внутренние рукоятки, позволяющие выйти из режима движения в режим покоя. Внезапный набег на каспийское побережье вышел слишком кратким, скомканным — пропитанный разнообразной тюремной дрянью организм пресс-секретаря ничего не понял.

В вестибюле пансионата стояла будка междугородного телефона, и он несколько раз звонил в Москву, говорил с женой.

За час перед отлетом у него разошелся шов на левом ботинке, и он сильно расстроился.

А Каспий был прекрасен, весел и бесшабашен и упруг, он ревел и хохотал, он очень обижался, ведь люди должны приезжать к нему не в камуфляже, с автоматами — а в белых штанах, на машинах с открытым верхом, чтоб сзади торчали в небо доски для серфинга.

О книге Андрея Рубанова «Йод»

Survivor

Рассказ из сборника Германа Садулаева «Бич Божий»

Виктор Калкин понимал, что всё это должно закончиться. Скоро.

Проезжая на автомобиле по улицам города, особенно ночью, когда всё вокруг выглядит празднично — светящиеся рекламы, витрины магазинов, гирлянды на домах и деревьях, — Калкин испытывал странное ощущение. Зыбкости, марева. Как в знойный полдень, когда воздух струится и колеблет образы. Однажды с ним уже было такое.

Много лет назад. Проходя мимо деревянного дома в пригороде, он рассеяно посмотрел. И дом вдруг дрогнул, закачался, потерял чёткость, расплылся по горизонталям. Калкин сморгнул, и наваждение исчезло.

Утром на месте строения, в грудах обгорелых брёвен и золы, залитых пеной, суетились запоздалые пожарные. Калкин тогда сказал себе, что у обречённых вещей прежде их физической гибели разрушается образ, матрица, по которой налеплены молекулы вещества. Иногда можно случайно подсмотреть, как колышется образ: так проявляются предвестники скорого распада. И ещё, так можно понять о близкой смерти человека. Или самого себя. Если начинаешь замечать дыры в своей собственной тени, или встаёшь перед зеркалом, а отражение появляется не сразу. И подрагивает, как если бы амальгама была водой, потревоженной слабым ветром.

Этот город уже не отбрасывал вовсе никакой тени, и не отражался ни в одном из зеркал. Всё зашло слишком далеко. Непоправимо.

И, чем быстрее вырастали комплексы новых торговых центров, перестраивались целые кварталы, чем активнее и суетливее были все эти люди, зарабатывавшие и тратившие с каждым днём всё больше и больше денег, чем увереннее звучали по радио, телевидению и с первых полос газет провозглашения новых успехов и достижений, заклинания о стабильности, тем сильнее Калкин утверждался в своём предчувствии. Иногда он шептал: Господи, даже я не думал, что всё будет так плохо и так быстро.

Калкин не был уверен, что в точности должно произойти. Он допускал множество сценариев. Самым вероятным был финансовый крах существующей экономики и цепная реакция развала и хаоса, которую этот крах породит. По сути, у экономики, насквозь виртуализированной, фальшивой, дутой не могло быть никакого иного будущего, кроме скорого краха. Но вполне вероятна была и техногенная катастрофа: взрыв электростанции и паралич энергоснабжения, как вариант. Неуправляемый социальный конфликт, уже перезревший в обществе, разделённом непроходимой границей на господ и быдло, и ежедневно готовом взорваться гноем, как огромный волдырь. Национальные беспорядки — дело только времени, когда город заселён людьми, половина из которых не говорит на твоём языке и смотрит на тебя, как на чужого и лишнего. Террористические акции или просто погромы. Путч и последующие тотальные репрессии, для устрашения. Даже нападения извне невозможно было совершенно исключить.

Что будет запалом, первым сломанным зубчиком шестерёнки вращающейся жизни обречённого города было не столь важно. В любом случае, все компоненты катастрофы будут накладываться друг на друга, пока не настанет полный коллапс.

Если катастрофа начнётся с массовых волнений, то к ней скоро присоединятся и техногенные факторы — системы жизнеобеспечения будут разрушены. Если, наоборот, катастрофа начнётся с выхода из строя систем жизнеобеспечения города, то всё равно — это спровоцирует массовые волнения, погромы и резню. Начавшись с чего угодно, катастрофа будет развиваться, пока не станет тотальной, абсолютной и не достигнет своего апогея в совершенной деструкции.

И главный фактор катастрофы, зародыш гибели города, гарантия его полного уничтожения — это люди, населяющие город. Калкин видел это, читал по лицам. Если во всём городе отключат электричество, перестанет работать освещение и охранная сигнализация, эти люди отправятся громить супермаркеты. Если правительство объявит о денежной реформе и деноминации на два порядка, обесценив все доходы и вклады, эти люди отправятся громить супермаркеты. И если революционеры низложат продажную власть, эти люди не соберутся силами, чтобы переустроить прогнившее государство — нет, они отправятся громить супермаркеты.

Они в любом случае будут громить супермаркеты, взламывать кассы, выносить продукты и растаскивать по домам цветные телевизоры, а по пути они будут поджигать автомобили и убивать друг друга.

Это будет происходить в течение месяца или дольше. Потом в город войдут войска, свои или чужие, ремонтные службы и спасатели. Энергоснабжение и коммуникации постепенно заработают, витрины вставят, мародёров расстреляют, порядок восстановят.

Калкин понимал, что его задачей будет выжить, продержаться этот месяц. И готовился.

В первую очередь, нужно было оружие. Виктор не собирался убивать и грабить, но оружие было необходимо для самозащиты. От тех, кто, несомненно, будет грабить и убивать. Страшнее всего будут банды подростков — мужчины среднего возраста, как правило, ведут обособленную жизнь, одни или в своих семьях. Им будет трудно объединиться. Подростки уже сейчас живут сворами, они лучше всех подготовлены к хаосу — хаос только развяжет им руки и высвободит агрессию. Группы подростков обоих полов, вооружённые всем, что они смогут достать, будут охотиться на взрослых, убивать их ради вещей или просто так, а также устраивать кровопролитные стычки друг с другом.

Другой опасностью будут бывшие милиционеры. Они станут бывшими, когда беспорядки хлынут через край, и защитники правопорядка поймут, что не в силах справиться с хаосом. Тогда копы сами превратятся в мародёров — они тоже, как подростки, организованы в шайки, и у них уже есть оружие.

Калкин сделал всё по закону, чтобы не наживать себе преждевременно лишних проблем. Он оформил охотничий билет и приобрёл многозарядный гладкоствольный карабин. Несмотря на то, что карабин считался охотничьим, у него были внушительные боевые характеристики: скорострельность, прицельная дальность, калибр. К карабину Виктор приобрёл две коробки патронов, по пятьдесят штук в каждой коробке. Через неделю раздумий, Виктор снова отправился в оружейный магазин, и приобрёл ещё шесть коробок патронов. Теперь он был готов к длительной обороне.

Карабин, оптический лазерный прицел и боеприпасы Калкин поместил в специально приобретённый стальной шкаф, запирающийся на ключ: всё, как требовалось по правилам хранения гражданского оружия в домах частных лиц.

В другом оружейном магазине Калкин купил себе два метательных ножа. Ещё недавно метательные ножи не поступали в свободную продажу, считались запрещённым холодным оружием и имелись только на вооружении военных и силовиков. Теперь такие ножи, с направленным центром тяжести, открыто лежали на прилавке. Продавец объяснил Калкину, что по длине и ширине лезвия эти экземпляры не подпадают под холодное оружие. Калкин купил для ножей и набедренные чехлы на ремнях. Метать ножи он научился ещё в детстве.

Калкин не собирался вести наступательных боевых действий, поэтому посчитал, что карабина и ножей в качестве вооружения хватит. Дальше стоило подумать о минимальных запасах продовольствия.

И, даже важнее — воды. Человек может жить без еды неделями, без воды — погибнет всего за несколько дней. Когда начнётся катастрофа, водопровод перестанет работать, рано или поздно. Калкин купил двадцать пятилитровых пластиковых канистр с водой. Этого должно было хватить на какое-то время. Если расходовать экономно — то на месяц вполне.

Калкин любил мыться дважды в день: утром он принимал душ, выдавливал на губку гель и натирал всё тело, вечером погружался в ванну с морской солью. Он с горечью думал о том, что на время бедствия от гигиенических пристрастий придётся отказаться. Он сможет позволить себе только обтирание намоченным в воде полотенцем. Гелем, шампунем и мылом Виктор не запасался — на смывание мыла тратится слишком много воды. Чтобы не беспокоили грязные засаленные волосы, Калкин приучил себя стричься очень коротко, почти под ноль. Он также сбривал лишние волосы в паху и подмышками.

Очень важно будет экономить воду! Пока остаётся вода — можно жить, не выходя в разбушевавшийся мир. На мытьё посуды драгоценную воду тратить глупо. Калкин запасся ящиком одноразовых тарелок.

С едой было сравнительно просто. Делать запасы скоропортящихся и замороженных продуктов не имело смысла — когда прекратится подача электричества, холодильник перестанет работать и всё стухнет. Но современная пищевая индустрия предлагала огромный выбор консервов и прочих продуктов длительного хранения.

Виктор отправлялся в продуктовые супермаркеты почти каждый день и пополнял свои запасы. Он был готов, если продавщица станет смотреть на него с подозрением, обмолвиться, что кормит бригаду рабочих, делающих у него ремонт. Но продавщицы бесстрастно пробивали товар и на Калкина совсем не смотрели. К тому же, обратив своё внимание на других покупателей, Калкин заметил, что многие из них катят к кассе тележки, с верхом гружённые всякой всячиной, как будто тоже собираются пережить длительную осаду или, как минимум, предвидят серьёзный скачок цен.
Он купил ящик лапши быстрого приготовления. Тридцать банок разнообразных рыбных и мясных консервов. Крупы и макароны. Сушёную и вяленую рыбу. Большую банку мёда, бутыль разливного подсолнечного масла, два килограмма топлёного масла — дома Калкин масло ещё раз перетопил и очистил, хорошо очищенное топлёное масло можно хранить без холодильника годами. Хлеб покупать не стоило — быстро почерствеет или, того хуже, заплесневеет. Сушить сухари Калкин не хотел. Он купил дюжину пакетиков готовых сухариков, к пиву. На них тоже не стоило особенно рассчитывать: усиливают жажду, а воду придётся экономить. Но стали продавать сушенные хлебцы из цельномолотого зерна, диетическое питание, и Калкин купил сорок упаковок. Конфеты хранятся долго, Калкин купил конфет. А также несколько килограммов сахара и пару банок сиропа, чтобы разбавлять воду для питья. Килограмма чая и двух литровых банок кофе хватит, посчитал он. Вообще не стоит особо рассчитывать на то, что в квартиру будут подавать газ.

Чтобы была возможность готовить, Калкин купил миниатюрный мангал и четыре мешка древесного угля — он продавался в супермаркетах, для любителей пикников. На растопку пойдут книги и журналы, они у Калкина были.

Виктор планировал устраивать и небольшие праздники. Поэтому не отказал себе в ящике пива, нескольких бутылках вина и коньяка.

Мысли о еде неизбежно привели к вопросу об экскрементах и прочих отходах. Когда прекратится водоснабжение, канализация тоже перестанет работать. Калкин решил, что будет пользоваться горшком, а ночью вываливать его содержимое в пакет и выбрасывать в окно, вместе с накопившимся мусором. Запас туалетной бумаги был сделан, пятнадцать рулонов. Мочиться можно будет в освобождающиеся канистры из-под воды и также выбрасывать их в окно, по мере наполнения. Только зашвыривать надо будет подальше, чтобы невозможно было установить, в какой квартире скрывается жилец.

Калкин готовился к самому худшему, но молил, чтобы бедствие не пришлось на суровую зиму. Центральное отопление работать не будет, а обогревать квартиру мангалом долго не получится. К тому же, придётся открывать окно, чтобы выходил дым. Калкин запасся тёплыми вещами — одеялами на синтепоне, овчинным тулупом, шерстяными носками, варежками, тёплой шапкой.

Лекарства. Необходимы были лекарства. Виктор собрал внушительную аптечку из жаропонижающих, обезболивающих, антисептиков, антибиотиков, сосудорасширяющих и прочих препаратов, купил бинты, вату, марлю и бактерицидные пластыри. Он часто думал, в какое ужасное положение человека, удалённого от благ цивилизации, может поставить внезапно разболевшийся зуб. В книгах и фильмах у робинзонов зубы не болят. Но в жизни это может произойти с очень большой вероятностью.

Калкин посещал стоматолога несколько месяцев, превентивно перелечил все зубы, а наиболее подозрительные удалил.

Калкин с трудом нашёл в хозяйственном магазине хорошие, толстые свечи и купил два больших ящика. Свечи будут освещать квартиру по ночам и немного согревать. Он подумал об опасности пожара и купил огнетушитель. Придётся быть начеку, ведь совсем без открытого огня обойтись не удастся!

Виктор подумал и о своём досуге, и о связи с внешним миром. Вся его бытовая техника — радиоприемник, телевизор, магнитофон — работали на батарейках. Запас элементов питания был сделан внушительный. В своей фонотеке он держал дюжину нераспечатанных кассет с музыкой — преимущественно классической. На книжной полке дожидались времени, когда досуга будет хоть отбавляй, десяток новых книг, толстых, в массивных переплётах. После прочтения они пойдут на растопку мангала — двойная польза.

Маленькая однокомнатная квартира Калкина превратилась в подобие мелкооптового склада. Вдоль стен громоздились ящики, коробки, канистры, банки. Часть мебели пришлось выкинуть, иначе запасы не помещались. Виктора это не смущало. Он давно перестал приглашать к себе друзей и даже девушек. Семьи Виктор не заводил.

О какой семье можно было думать сейчас, на пороге катастрофы? Какое будущее планировать? Калкин с грустью думал о мужчинах, которым, когда придёт беда, будет нужно заботиться не только о себе, но и о беспомощных орущих детях, о бьющихся в истерике женщинах, которых станут отлавливать и насиловать банды ментов и подростков. Им будет точно не выжить, не выдержать, не спастись. Они погибнут — все вместе. Семья тяжкая обуза, кандалы, балласт. Семьи быть не должно. Только одному можно хотя бы попытаться выжить. С семьёй на спасение не останется ни единого шанса.

Дом — крепость. Виктор вставил двойные железные двери. Но, чтобы не привлекать внимание, оббил внешнюю дверь самым дешёвым дермантином, да ещё и расцарапал его. Квартира не должна выглядеть так, как будто в ней живёт богач. Седьмой этаж, без балкона. Решётки можно было не ставить. Но, на случай, если выбьют стёкла, Калкин вырезал и поставил у окон щиты фанеры. С внутренней стороны он закрыл окна тяжёлыми светонепроницаемыми шторами. Такие шторы буду хранить тепло и скрывать свет огня, зажжённого в квартире.

Вечерами после работы Калкин, если не шёл в магазин, сидел дома, в одиночестве. Осматривал свои запасы, пересчитывал, заносил в журнал. Проверял сроки годности продуктов. Если срок годности подходил к концу, Калкин нёс упаковку на кухню, для употребления в ближайшее время, а в журнал записывал, что надо заменить запас этого продукта свежим.

И ещё Калкин думал, мучительно: что ещё? Чего он не учёл, не предусмотрел? Самая незначительная ошибка могла стать неисправимой, фатальной, когда катастрофа настанет.

Деньги. Калкин ничего не держал на банковских счетах и картах. Только наличные. С самого начала кризиса банкоматы будут взломаны, банки перестанут работать. А наличные ещё будут в ходу, по крайней мере, какое-то время. Калкин хранил в квартире накопленные деньги в трёх самых распространённых валютах: отечественной, долларах и Евро. Однажды, получив зарплату, Калкин подумал и разменял часть денег на китайские юани.

Ещё у него было немного золотых украшений. Он не был богат и не мог позволить себе бриллианты или что-то подобное.

Но что если и через месяц помощь не придёт, инфраструктуры не будут восстановлены, беспорядки не прекратятся? Или катастрофа будет развиваться так, что для того, чтобы выжить, необходимо будет ещё раньше покинуть город?

На автомобиль рассчитывать не приходилось. Много автомобилей — не исключено, что и его собственный — будут сразу разбиты, сожжены. Заправки работать не будут. К тому же, даже если и будет автомобиль, и бензин в баке — когда из города на машинах попытаются выехать сразу все, это парализует движение. Летом, стоя в пробке, Калкин думал, что городские трассы не приспособлены, не готовы к массовой эвакуации. Если даже одни дачники и отдыхающие по выходным закупоривают движение на всех выездах из города, то что будет твориться, когда объявят об эвакуации?

Следовательно, выбираться из города нужно пешком. И держаться подальше от магистралей. Калкин изучил карту и наметил путь личного спасения. Мимо гаражей, по пустырям и дальше — на юг. Идти надо на юг, туда, где мягче климат.

Калкин купил хорошие крепкие ботинки, непромокаемый комбинезон, вместительный рюкзак и палатку. Выходить надо в предутреннее время, не днём, когда светло, но и не ночью. Перед самым утром человек вял, даже если этот человек — злодей. В предрассветные часы удастся избежать встречи с шайками погромщиков. Если не удастся — у него будет с собой карабин, и дёшево он свою жизнь не продаст.

В рюкзак он сложит патроны, палатку, небольшой запас продуктов, воды. Надо не забыть документы.

Калкин был готов. Но ожидание томило его, неопределённость угнетала.

В один сырой осенний вечер он пришёл домой, опустил своё усталое тело на маленький диван, еле помещавшийся в комнате меж груд запасов, и включил телевизор. Шло старое кино, которое Калкин видел уже раз двести. Калкин стал засыпать.

Его разбудил экстренный выпуск новостей. С экрана к гражданам обращалось первое лицо государства. Было не совсем понятно, о чём оно говорит. Фразы звучали как ритуальные заклинания: «Мы призываем сохранять спокойствие… принимаются все необходимые меры… ситуация полностью контролируется правительством… у нас достаточно ресурсов, чтобы обеспечить… все возможные провокации получат адекватный ответ… затруднения носят временный характер… мы гарантируем, что в течение ближайших…»

Тогда, впервые за несколько последних месяцев, а, может, и лет, ему стало легко и спокойно. Он подумал — наконец… Улыбнулся светло. И сказал: храни нас, Господи!

О книге Германа Садулаева «Бич Божий»