Плен и тлен

Кандагар

  • Россия, 2010
  • Режиссер — Андрей Кавун
  • 97 мин.

Экипаж транспортного самолета Ил-76 в составе пяти здоровых серьезных мужчин готовится к отлету из Стамбула. О содержимом груза, который им только что передали, никто из них особо не задумывается: бортинженер из Харьковской области (Богдан Бенюк) хочет успеть на свадьбу к дочке, радист (Александр Голубев) размышляет о том, почему подружка не приняла его предложение, второй пилот (Владимир Машков), только что счастливо избежавший встречи с турецкой полицией, травит байки, капитан (Александр Балуев) и штурман (Андрей Панин) в основном молчат, потому что просто хотят побыстрее закончить дело и рвануть домой. В воздушном пространстве Афганистана самолет начинает преследовать МиГ-21, пилот которого приказывает экипажу посадить Ил в Кандагаре. На быстренько созванной где-то там же в аэропорту пресс-конференции общественности сообщают, что самолет вез патроны в страну, в которой вообще-то идет война, поэтому российские летчики остаются у талибов. Члены экипажа сначала веселятся, потом сильно нервничают, а потом привыкают. В плену им предстоит провести 378 дней — столько же провели в Афганистане реальные прототипы героев, получившие после возвращения домой Ордена Мужества и Звезды Героев.

Первая реакция на «Канадагар» — полное недоумение. Телевизионная реклама с логотипом канала «Россия» настраивала на просмотр патриотического боевика: взрывы, красивые мужики в белых рубашках, талибы с автоматами, истребители в голубом небе, ну и Машков, который для режиссера Кавуна, до этого поставившего бушковскую «Охоту на пиранью», теперь что-то вроде счастливого талисмана — без его прищура никуда. Все, что вошло в трейлер, есть и в фильме, но в количествах, обратно пропорциональных основному содержимому — совершенно негероическим будням в плену. Физиономии главных героев вытягиваются еще в самом начале, когда их только приводят в новое жилище, — и в таком виде они останутся почти до самого финала. Все главные события происходят за кадром: пошел герой Машкова без спроса погулять, покурил, глядя на горные пейзажи, — и все, в следующую секунду его уже тащат с разбитым лицом обратно к товарищам. Что делало государство для спасения захваченного экипажа? Вело ли переговоры? Что творилось в то время в их семьях? Об этом зрителю знать необязательно, потому что он, как и персонажи «Кандагара», находится в абсолютно замкнутом пространстве. Мало того — из-под ног с довольно непривычной для российского кинематографа жестокостью поочередно выбиваются все «подпорки», все те нравственные и социальные максимы, за которые свойственно цепляться отчаявшемуся человечку. Сперва религия: бортинженер, дравшийся в самом начале за православный крестик, из-за него же чуть не погибает, а молодой радист, отказывавшийся читать Коран, потому что «вы че, я ж крещеный», через пару месяцев уже готов принять ислам. Затем — дружба, товарищество, братство. Плен не только не способствует единению, он страшно разобщает (реальные летчики, между прочим, с друг другом не общаются до сих пор). Каждый забирается в какую-то свою личную барокамеру и оттуда подает внешнему миру слабые сигналы: выпить, закусить, побриться, сыграть в футбол. Никаких разговоров по душам, никакой дружеской поддержки. Но хуже всего дело обстоит с Родиной — она вообще оказывается понятием настолько абстрактным, что его невозможно даже сформулировать.

Было ли все так задумано изначально или материал, основанный на реальных событиях, оказался сильнее псевдопатриотического посыла — вопрос для отдельной дискуссии (хотелось бы верить в первое, но верно скорее всего второе), вывод же в любом случае напрашивается жутковатый: в реальности чужбина меньше всего похожа на дивный новый мир с понимающими аборигенами, это хаос, в котором надо терпеть, выживать и ждать — причем неизвестно чего. А крестик с флагом лучше сразу выкинуть подальше.

Книга «Кандагар. Последний приказ капитана» на OZON.ru

Ксения Реутова

Шелк

Мадам Бланш приняла его без единого слова. Черные лоснящиеся волосы, безукоризненное восточное лицо. На пальцах, словно кольца, крохотные ярко-голубые цветки. Длинное белое платье, полупрозрачное. Босые ноги.

Эрве Жонкур сел напротив. Вынул из кармана письмо.

— Вы меня помните?

Мадам Бланш неуловимо кивнула.

— Вы снова мне нужны.

Он протянул ей письмо. У нее не было ни малейших оснований брать это письмо, но она взяла его и раскрыла. Проглядев один за другим все семь листов, она подняла глаза на Эрве Жонкура.

— Я не люблю этот язык, месье. Я хочу его забыть. Я хочу забыть эту землю, и мою жизнь на этой земле, и все остальное.

Эрве Жонкур сидел неподвижно — руки вцепились в ручки кресла.

— Я прочту вам это письмо. Прочту. Денег я с вас не возьму. А возьму только слово: не возвращаться сюда больше и не просить меня об этом.

— Слово, мадам.

Она пристально взглянула на него. Затем опустила взгляд на первую страницу письма: рисовая бумага, черные чернила.

— Мой любимый, мой господин,

произнесла она,

— ничего не бойся, не двигайся и молчи, нас никто не увидит.

Оставайся так, я хочу смотреть на тебя, я столько на тебя смотрела, но ты был не моим, сейчас ты мой, не подходи, прошу тебя, побудь как есть, впереди у нас целая ночь, и я хочу смотреть на тебя, я еще не видела тебя таким, твое тело — мое, твоя кожа, закрой глаза и ласкай себя, прошу,

— мадам Бланш говорила, Эрве Жонкур слушал —

не открывай глаза, если можешь, и ласкай себя, у тебя такие красивые руки, они столько раз снились мне, теперь я хочу видеть их, мне приятно видеть их на твоей коже, вот так, прошу тебя, продолжай, не открывай глаза, я здесь, нас никто не видит, я рядом, ласкай себя, мой любимый, мой господин, ласкай себя внизу живота, прошу тебя, не спеши,

— она остановилась; пожалуйста, дальше, сказал он —

она так хороша — твоя рука на твоем члене, не останавливайся, мне нравится смотреть на нее и смотреть на тебя, мой любимый, мой господин, не открывай глаза, не сейчас, тебе не надо бояться, я рядом, ты слышишь? Я здесь, я могу коснуться тебя, это шелк, ты чувствуешь? это мое шелковое платье, не открывай глаза, и ты познаешь мою кожу,

— она читала не торопясь, голосом женщины-девочки —

ты изведаешь мои губы; в первый раз я коснусь тебя губами, и ты не поймешь, где именно, ты вдруг почувствуешь тепло моих губ и не сможешь понять где, если не откроешь глаза — не открывай их, и ты почувствуешь мои губы совсем внезапно,

— он слушал неподвижно; из кармашка серой тройки выглядывал

белоснежный платок —

быть может, на твоих глазах: я прильну губами к твоим векам и бровям, и ты почувствуешь, как мое тепло проникает в твою голову, а мои губы — в твои глаза; а может, ты почувствуешь их на твоем члене: я приложусь к нему губами и постепенно их разомкну, спускаясь все ниже и ниже,

— она говорила, склонившись над листами и осторожно касаясь рукой шеи —

и твой член раскроет мои уста, проникая меж губ и тесня язык, моя слюна стечет по твоей коже и увлажнит твою руку, мой поцелуй и твоя рука сомкнутся на твоем члене одно в одном,

— он слушал, не сводя глаз с пустой серебряной рамы, висевшей на стене —

а под конец я поцелую тебя в сердце, потому что хочу тебя; я вопьюсь в кожу, что бьется на твоем сердце, потому что хочу тебя, и твое сердце будет на моих устах, и ты будешь моим, весь, без остатка, и мои уста сомкнутся на твоем сердце, и ты будешь моим, навсегда; если не веришь — открой глаза, мой любимый, мой господин, и посмотри на меня: это я, разве кому-то под силу перечеркнуть теперешний миг и мое тело, уже не обвитое шелком, и твои руки на моем теле, и устремленный на меня взгляд,

— она говорила, подавшись к лампе; пламенный свет заливал бумагу, сочась сквозь ставшее прозрачным платье —

твои пальцы у меня внутри, твой язык на моих губах, ты скользишь подо мной, берешь меня за бедра, приподнимаешь и плавно сажаешь меня на свой член; кто сможет перечеркнуть все это: ты медленно движешься внутри меня, твои ладони на моем лице, твои пальцы у меня во рту, наслаждение в твоих глазах, твой голос, ты движешься медленно, но все же делаешь мне больно — и так приятно, мой голос,

— он слушал; в какое-то мгновение он обернулся к ней, увидел ее, попробовал опустить глаза, но не смог —

мое тело на твоем, выгибаясь, ты легонько подбрасываешь его, твои руки удерживают меня, я чувствую внутри себя удары — это сладостное исступление, я вижу, как твои глаза пытливо всматриваются в мои, чтобы понять, докуда мне можно сделать больно: докуда хочешь, мой любимый, мой господин, этому нет предела и не будет, ты видишь? никто не сможет перечеркнуть теперешний миг, и ты вечно будешь с криком закидывать голову, я вечно буду закрывать глаза, смахивая слезы с ресниц, мой голос в твоем голосе, ты удерживаешь меня в своем неистовстве, и мне уже не вырваться, не отступиться, ни времени, ни сил больше нет, этот миг должен был настать, и вот он настал, верь мне, мой любимый, мой господин, этот миг пребудет отныне и вовек, и так до скончания времен.

— она говорила чуть слышно и наконец умолкла.

На листе, который она держала в руке, не было других знаков: тот был последним. Однако, повернув лист, чтобы положить его, она увидела на обратной стороне еще несколько аккуратно выведенных строк — черные чернила посреди белого поля страницы. Она вскинула глаза на Эрве Жонкура. Он смотрел на нее проникновенным взглядом, и она поняла, какие прекрасные у него глаза. Она опустила взгляд на лист.

— Мы больше не увидимся, мой господин.

— сказала она —

— Положенное нам мы сотворили, и вы это знаете. Верьте: сделанное нами останется навсегда. Живите своей жизнью вдали от меня. Когда же так будет нужно для вашего счастья, не раздумывая, забудьте об этой женщине, которая без сожаления говорит вам сейчас «прощай».

Некоторое время она еще смотрела на лист бумаги, затем присоединила его к остальным, возле себя, на столике светлого дерева. Эрве Жонкур сидел не двигаясь. Он лишь повернул голову и опустил глаза, невозмутимо уставившись на едва намеченную, но безукоризненную складку, пробороздившую его правую брючину от паха до колена.

Мадам Бланш встала, нагнулась к лампе и потушила ее. В комнате теплился слабый свет, проникавший туда через круглое окошко. Она приблизилась к Эрве Жонкуру, сняла с пальца кольцо из крохотных голубых цветков и положила его рядом с ним. Потом сделала несколько шагов, отворила маленькую расписную дверцу, спрятанную в стене, и удалилась, оставив дверцу полуоткрытой.

Эрве Жонкур долго сидел в этом необыкновенном свете и все вертел в руках цветочное кольцо. Из гостиной доносились звуки усталого рояля: они растворяли время почти до неузнаваемости.

Наконец он встал, подошел к столику светлого дерева, собрал семь листов рисовой бумаги. Пересек комнату, не глядя миновал полуоткрытую дверцу и вышел.

Купить электронную книгу на Литресе

DVD «Шелк» / Silk / 182 руб.

О книге Алессандро Барикко «Шелк»

Шервин Нуланд. Маймонид

Авторский пролог к книге о ученом, жившем свыше восьми столетий назад — Моше бен Маймоне

«Объяли меня воды до души моей, бездна окружила меня, тростником обвита голова моя…»
(Йона, 2:6)

Так взывал к Господу пророк Йона, вспоминая о том, как был «ввергнут в пучину, в сердце моря» (Йона, 2:4.), а потом оказался во вместительном чреве кита. Йона сделал все, что мог, дабы избежать исполнения невозможного, но был избран силой, чью решимость не превозмочь.

Так и я взывал к Джонатану Розену, главному редактору новой серии книг, посвященных еврейской тематике, когда тот вверг меня на несколько месяцев в чернильные пучины обширной литературы о Маймониде — пучины, в которых я так и не узрел кита. Меня душили морские травы, столь плотно обвившие мою голову, что я, подобно Йоне, «воззвал в беде моей» (Там же, 2:3.) и молил освободить меня от ноши, которая, как я убедился, была слишком тяжела для меня.

Но Джонатан остался глух к моим мольбам и не позволил мне бежать в Тарс — я не добился освобождения, к которому так стремилась моя душа. Тщетно я сыпал именами ученых, которые преуспели в нелегком плавании по морям иудаики и аристотелизма, где я утопал, — Джонатан отверг их всех. И на мои докучливые просьбы он отвечал мне, что для выполнения этой задачи избрал именно меня, а не какого-нибудь признанного авторитета в этой области. И вот почему. Джонатан считал, что было бы неверно остановить выбор на ученом, слишком уж сведущем в тонкостях философии Маймонида. Для этой серии ему был нужен писатель, способный рассказать о том, что ему показалось самым главным в философии Маймонида, поведать историю пути Маймонида к познанию — пути, по которому тот шел всю свою жизнь. Наиболее же важной представлялась Розену сама встреча современного автора с возвышенной фигурой из еврейского прошлого. Есть ли что-то общее между современным человеком и рабби Моше бен Маймоном (обычно он именуется акронимом «Рамбам», но со времен Ренессанса более известна эллинизированная форма его имени), что позволило бы им сегодня, к примеру, отправиться вместе на прогулку? Неужели вопросы, волновавшие Маймонида, настолько отличаются от тех, с которыми нам приходится сталкиваться сегодня, что память о нем уже не представляет для нас особого интереса, но скорее принадлежит канону? И в более узком смысле, как соотносится самоощущение еврейского врача XXI в. с тем, как видел свою профессию легендарный еврейский врач в XII в.? Может ли в наши дни кто-нибудь, кроме узких специалистов и ученых, посвятивших проблематике Маймонида много сил и времени, установить какую-либо интеллектуальную или эмоциональную взаимосвязь с этим великим человеком, жившим столько лет назад? Способны ли мы в наше время обнаружить в себе качества, удален от нашей современности, что мы можем только изучать его творческое наследие, не надеясь понять его полностью? «Если Маймонид безразличен Вам, — писал мне Джонатан, — то он безразличен и всем остальным».

Прочитав эти слова, я решил подойти к этой задаче не как специалист, а как «простой обыватель» (По-английски: everyman. Здесь обыгрывается название популярной серии книг: Everyman’s Library (здесь и далее прим. пер.)). По-прежнему опасаясь упрощенчества и дилетантства, я вновь вступил в борьбу — хоть смирившись, но неохотно — со своим невежеством. Я опять приступил к чтению, ввергнув себя в те же пучины, от которых однажды уже искал спасения. И как многие утопающие, в один прекрасный день я вдруг увидел нечто, покачивающееся на волнах. Я смог уцепиться за это «нечто» — поначалу просто с отчаяния, а потом с растущей надеждой на спасение, причем не только в отношении себя, но и в отношении своего литературного труда. Спасение пришло ко мне в виде фразы, авторство которой принадлежит одному из рекомендованных мной Джонатану Розену ученых. В своем предисловии к труду Джейкоба С. Минкина «Труды Маймонида» (Minkin Jacob S., The Teachings of Maimonides, Northvale, 1987.), вышедшему в 1987 году, известный историк рабби Артур Герцберг писал: «Для нас представляется неразрешимой проблемой отделить слова, которые Маймонид предназначил нам согласно своей воле, от слов, которые мы слышим от него, потому что именно их хотели бы услышать».

К этому моменту мне уже стало понятно, что многие комментаторы XX в. Интерпретируют труды Рамбама в соответствии со своими собственными религиозными или историческими воззрениями; что в их работах можно нередко обнаружить черты гиперболизации и агиографии; что в трудах и исследованиях даже наиболее авторитетных биографов можно выявить тот бессистемный подход, который историки прозвали «презентизм» — рассмотрение событий прошлого сквозь призму сегодняшних ценностей и знаний. Ученые каждого поколения находили у Маймонида то, что хотели найти.

Конечно, у такого подхода есть и сильные стороны. Нечто подобное можно сказать о Библии и других священных книгах, об исторических событиях и тенденциях; этот подход, безусловно, действенен в отношении Конституции США и других демократических государств. Например, при написании биографий новые интерпретации, возникающие в каждую эпоху, могут способствовать изучению новых текстов — если, конечно, стараться избегать презентизма и искажающих преувеличений, которые также нередко сопутствуют новым исследованиям. Что же касается субъективности, то сама по себе она не обязательно является препятствием, поскольку та или иная степень субъективности может внести свежую струю в комментарий. А ведь вклад Рамбама в религиозную мысль отличается именно свежестью комментария. Все эти размышления в немалой степени успокаивали меня, пока я переписывался с Джонатаном Розеном.

С этим новым взглядом я вернулся к своему труду, результатом которого стала эта книга. Таким образом, моя работа основана на древнееврейском изречении, которое гласит, что никому не позволено уходить от ответственности, даже еслинельзя довести дело до конца. В свою очередь, невозможность окончательного завершения — добрый знак для меня, поскольку точка в толковании основных трудов Рамбама или событий его жизни никогда не будет поставлена; к этому не стоит и стремиться. Оставив в стороне дальнейшие колебания, я приступил к чтению, исследованиям, размышлениям и обсуждению вопросов, вставших передо мной, когда я писал эту книгу. Я обсуждал эти вопросы со всеми коллегами, которых счел достаточно компетентными (а также с некоторыми из тех, кого я не счел достаточно компетентными — как раз по этой причине). Со временем, так или иначе, на объятое бурей море нисходит спокойствие, хотя поначалу это всегда происходит очень медленно. Несколько месяцев спустя я пришел к убеждению, что внутренний мир Маймонида будет доступен мне лишь отчасти. И хотя меня с детства учили относиться с почтением к этому человеку, многое из того, что связано с его именем, было для меня окутано тайной. Чем больше я углублялся в исследования, тем лучше я понимал его творчество. Но конечно, тот «внутренний мир», который я изучал, принадлежал мне в той же степени, что и ему.

Мою книгу можно, используя слова самого Маймонида, назвать «Путеводителем растерянных». Адресована она тем людям — а их немало, — которые, как и я, что-то слышали о Маймониде с раннего детства, знакомы с его творчеством лишь вскользь, но считают (оправданно или нет), что понимают его труды. И тем не менее этого понимания совершенно недостаточно. Для большинства из нас Маймонид остается лишь человеком, чье имя увенчано славой. Многие из нас произносят сформулированныеим «Тринадцать принципов иудаизма» во время молитвы в синагоге; некоторые фотографировались на фоне его бронзовой статуи на площади Тверии в Кордове; многие совершали паломничество в Тверию (Тивериаду), где, как принято считать, находится его могила; некоторые посещали лекции, на которых ученые мужи рассказывали о нем; некоторые даже пытались узнать о нем больше, сидя вечерами за «Путеводителем растерянных» и обнаруживая, что отдельные страницы этой книги почти невозможно понять; многие погружались в изучение трудов о его учении, написанных в двадцатом веке, и даже обращались к Мишне Тора, дабы прояснить тот или иной вопрос еврейского закона, не задумываясь о человеке, что стоит за этими словами; некоторые из нас жертвовали средства на маймонидовские школы и больницы; а многие наши врачи входят в Маймонидовское медицинское общество.

Все вышесказанное напрямую касается и меня, и тем не менее я по-прежнему растерян и нуждаюсь в путеводителе. Таким путеводителем стала для меня попытка найти ответы на возникшие вопросы, что и привело к написанию данной книги. В чем-то она походит на Мишне Тора — книгу самого Маймонида, призванную прояснить Ѓалаху (еврейский закон) простым людям. Как и Мишне Тора, эта книга не для ученых. Ее подход схож с подходом Рамбама, когда во главе угла — ясность и краткость; ее предназначение — сделать Маймонида доступным для меня самого, а значит, и для читателей. Чтобы понять эту небольшую книгу, от вас не потребуется особых знаний о Моше бен Маймоне и об эпохе, в которую он жил, как и о философии, медицине, иудаизме или методах академических исследований. И потому в этой книге нет отсылок, которые могут увести читателя в сторону; она отражает мое понимание, к которому я пришел путем длительных исследований; стиль изложения и акценты, которые я расставляю, не претендуют на полную объективность и отстраненность от моей личной точки зрения. Дойдя до последней страницы, читатель должен будет решить для себя, нашел ли он ответы на те вопросы, которые изложены в третьем абзаце этого пролога. Я предлагаю вашему вниманию мою книгу. Это исследование еврейского врача, посвященное самому выдающемуся из еврейских врачей.

О книге Шервина Нуланда «Маймонид»

Андрей Степанов о романе «Т»

Ишь, навертел!

Виктор Пелевин. T. М.: Эксмо, 2009.

Предсмертные слова почтенной Алены Ивановны как нельзя лучше подходят к новому роману Пелевина. Такого сада расходящихся тропок, он же клубок сходящихся змеек, у него, пожалуй, еще не было. Я совершенно не собираюсь говорить о том, плохо это или хорошо: желающих обругать ПВО, как и желающих пропеть ему осанну, и так довольно. Интересней попытаться распутать клубок.

Для начала дадим общую формулу творчества Пелевина. Она очень простая:

S → O

O → S

O = S = 0

Здесь S — субъект, О — объект. Однако поскольку их все равно нет (равно нулю), то этими буквами можно обозначить что угодно — бытие и сознание, Чапаева и Петьку, Запад и Восток, или вот, например, в новом романе — героя и автора, многобожие и единобожие.

Стрелочка обозначает риторическую трансформацию одного в другое.

Иллюстрации можно брать с любой страницы любого произведения:

Руки Аллаха есть только в сознании Будды. Но вся фишка в том, что сознание Будды все равно находится в руках Аллаха («Generation П»).

Или вот такой диалог:

— Сознание твое где? — В голове. — А голова твоя где? — На плечах? — А плечи где? — В комнате. — А где комната? — В доме. — А дом? — В России. — А Россия где? … — На Земле. — А Земля где? — Во Вселенной. — А Вселенная где? … — Сама в себе. — А где эта сама в себе? — В моем сознании. — Так что же, Петька, выходит, твое сознание — в твоем сознании? — Выходит так («Чапаев и Пустота»).

Или любой каламбур. Или любой сюжетный поворот. Или любую сентенцию из нового романа «T»:

Мы создаем этих богов так же, как они нас (князь Тараканов);

Многие понимают, что пылинка создана небом. Но мало кто понимает, что небо создано пылинкой (В. И. Чапаев — да, он снова с нами);

Наказание для так называемых земных творцов заключается в том, что именно их душам впоследствии приходится играть героев, испекаемых другими демиургами (старый каббалист Брахман);

содомиты, которым нравятся красивые мальчики, в следующей жизни становятся красивыми мальчиками, за которыми охотятся содомиты (лама Джамбон).

Принцип, надеюсь, ясен.

Теперь попробуем ответить на вопрос «Как сделан новый роман Пелевина?» Для этого, кстати, совершенно не обязательно его читать. Достаточно взглянуть на первую фразу издательской аннотации:

Мастер боевых искусств граф Т. пробирается в Оптину Пустынь.

Если знаешь формулу, то этой фразы достаточно, чтобы догадаться о содержании романа. «Боевое искусство» надо превратить в свою противоположность: тот, кому наносят удары (объект), своим бездействием побеждает наносящего удары (субъекта действия). Значит, речь пойдет о непротивлении злу насилием, риторически и иронически превращенном в боевое искусство. Граф Т. (Толстой, стало быть) — субъект сознания и действия, но он же должен стать объектом манипуляций, балаганной куклой, которая, в свою очередь, захочет восстать против своего Карабаса, то есть стать субъектом. «Оптина Пустынь» — объект (цель) движения — не может остаться только объектом, она должна превратиться в состояние сознания. Следовательно, Оптина Пустынь внутри нас. А тем, кто хорошо знает Пелевина (то есть усвоил вторую часть формулы), нетрудно будет сразу же догадаться, что Оптина Пустынь — это пустота.

Пустота всегда и есть та замена серебряной папиросочницы, которую автор «щеголевато увертел в чистую белую бумагу и обвязал так, чтобы помудренее было развязать», чтобы вручить ее старушонке-процентщице в виде полноценного увесистого заклада.

Этой белой бумаги — то есть объяснений того, что такое герой и все его приключения — в романе много, даже многовато. Это может быть сон настоящего Льва Толстого, которому некий индийский гость вручил амулет, помогающий увидеть будущее. Или подлинное бытие графа Т. в мире, где есть только один правящий бог — гермафродит с кошачьей головой, которого корыстные церковники выдают за Господа Всеблагого, в то время как на самом деле он занят пожиранием душ верующих. Возможно также, что граф Т. — это граф Т., и он действительно идет в Оптину Пустынь, а его пытаются сбить с пути разные бесы. Но все же основная версия такая: граф Т. — всего лишь литературный герой, которого творят по очереди пять членов банды писателей-криэйтеров, сильно напоминающих Минаева, Акунина*, Пепперштейна и самого Пелевина (в конце еще является «православный реалист» — кстати, по-моему, самый талантливый из всех). Под руководством редактора Ариэля Эдмундовича Брахмана они создают художественный мир, который можно продать. Поскольку во время создания мира меняется конъюнктура, то меняется и сам мир. Если попы закажут покаяние Толстого или его адские муки — то будет покаяние или муки. А если проект закроют, то героев можно слить в другой проект — компьютерную стрелялку «Петербург Достоевского».

Главное отличие нового романа от предыдущих — в том, что субъект здесь оказывается полиморфным, его по очереди творят разные боги. «Многобожие» есть постоянное творение человека:

Если, например, приказчик из лавки поиграл на балалайке, затем набил морду приятелю, потом продал балалайку старому еврею, сходил в публичный дом и пропил оставшиеся деньги в кабаке, это значит, что приказчика по очереди создавали Аполлон, Марс, Иегова, Венера и Вакх.

Это здорово, это остроумно, это настоящий Пелевин. Впрочем, если вспомнить homo zapiens, человека переключаемого из «Поколения П», или творимых криэйторами медийных фантомов-политиков из того же романа, то это остроумие и эта новизна несколько поблекнет. Однако, как известно, сила Пелевина не в новизне, а в умении по-новому сформулировать свою главную мысль — которая у него, в отличие от многих вечно новых авторов, своя собственная и глубоко прочувствованная.

Да и есть ли новые мысли? Вот у Шекспира сказано:

Life … is a tale

Told by an idiot, full of sound and fury,

Signifying nothing1.

Это, в общем-то, точно отражает содержание романа «T», если только внести маленькую поправку: поставить перед словом tale слово bestseller.

Хотя если задуматься… Ведь тут король М. самого Шекспира идиотом называет!

С точки зрения литературного героя, создавший его автор — это бог. И если герой неглуп (а граф Т. очень не глуп), то он может догадаться, что его создатель, во-первых, человек, которому не чуждо ничто человеческое, а во-вторых, что Творец — редкая скотина. И тогда отсутствующий полиморфный субъект, он же объект, получает некоторые шансы стать полноправным субъектом. Для этого, как народным языком объясняет Т., «надобно научиться распознавать всех бесей, которые в душе поднимаются, и узнавать их в лицо и поименно. Еще до того, как они в силу войдут. Чтобы ни один тобой завладеть не мог. И тогда от умоблудия постепенно излечишься». Очень полезный, между прочим, совет, чисто практический. И очень сильно повышающий значимость литературы: ведь чтобы знать, кто тебя пишет, надо знать, кто что вообще пишет в отечественной словесности.

Ну, а чтобы освободиться от автора окончательно, надо его попросту убить: скормить какому-нибудь гермафродиту или просто грохнуть топором. Тогда ты станешь полноправным субъектом, тогда ты поедешь на телеге навстречу солнцу, а на границе этого мира лошадь прочтет тебе стихи о том, что исчезает и автор, и читатель, и текст.

В 1990-е годы Россию писал, в основном, Пелевин. В 2000-е ее пишут разные люди и с разными целями. ПВО прав, их надо идентифицировать и взять к ногтю. Но только вряд ли это указанные в романе мастера масслита. Лучший из них — мастер ретродетектива Г. Овнюк — способен писать только выдуманную Россию, которая должна была бы быть, да так и не стала. А что до той серой слизи, которая дана нам в ощущениях и называется современной русской жизнью, то мне лично все больше кажется, что ее пишет Роман Сенчин, и ничего ужаснее представить себе нельзя.

Задача современного писателя — ощутить, что тебя постоянно пишут другие и попытаться от них избавиться. Пелевин, как всегда, подсказывает выход.

1Жизнь — история, рассказанная идиотом, полная шума и ярости, не значащая ничего.

Андрей Степанов

* Внесен в реестр террористов и экстремистов Росфинмониторинга.

Рохус Миш. Я был телохранителем Гитлера

Вступление к книге автора литературной записи

Рохус Миш — последний. Последний, кто остался в живых из личной охраны Адольфа Гитлера. Последний солдат, покинувший бункер фюрера 2 мая 1945 года, в день, когда Красная армия захватила превращенную в руины столицу Третьего рейха. Один из немногих свидетелей, видевших бездыханные тела диктатора и его спутницы Евы Браун, скрюченные на диванчике в бетонном склепе бомбоубежища. Офицер СС двадцати семи лет от роду, он был последним, с кем разговаривал министр пропаганды Геббельс перед тем, как в свою очередь покончил с собой.

Теперь Рохус Миш решил рассказать о своем прошлом, стряхнуть пыль с воспоминаний о великой трагедии ХХ века. Он готов. Согласен пережить заново всю свою жизнь и законспектировать ее в деталях, поставив в конце книги свою подпись. Документ этот следует ниже — история в том виде, в каком Рохус Миш ее рассказал, плод нашей многомесячной работы. Это далеко не просто — возвращаться в прошлое, следуя неисповедимыми тропами мысли, это иногда горько, а зачастую и очень утомительно для пожилого человека, который все еще возделывает сад своей памяти, бережно вырывая все сорные воспоминания.

В первый раз мы встретились в конце 2004 года в его берлинской квартире. Я пришел к нему чтобы взять интервью для газеты «Монд», в которой работал. Тогда фильм «Крах»* (В русском переводе — «Бункер». Фильм Бернда Айхингера, снятый по книгам «Крах: Гитлер и конец Третьего рейха» Йоахима Феста и «До последнего часа» Траудль Юнге и Мелиссы Мюллер. (Примеч. пер.)), посвященный последним часам жизни фюрера, только-только вышел на экраны в Германии и в скором времени должен был появиться во Франции. К тому времени Рохус Миш уже рассказывал о себе, сначала в местной прессе, в Берлине, а затем давал интервью для газет и журналов всей страны, где его представляли как «эксклюзивного свидетеля», этакого «заурядного гражданина» со сложной и многогранной судьбой.

В назначенное время в дверном проеме своей квартиры передо мной стоял Рохус Миш, по стойке «смирно», все еще с прямой спиной. Его рукопожатие — крепкое, почти устрашающее. Широкие плечи. И еще — взгляд, который останавливается на вас и удерживается ровно столько, сколько нужно. Гостиная слабо освещена. Телевизор выключен. Седые волосы, наполовину застегнутый льняной жилет — этот человек, бывший когда-то телохранителем Гитлера, казался теперь рядовым пенсионером без всякого прошлого.

Мы беседовали несколько часов. Перед Мишем стояла коробка из-под обуви, в которой лежали фотографии диктатора, его близких, собаки. И стопки писем — они были повсюду десятками, сотнями. Телефон непрерывно звонил. Журналисты, съемочные группы из Германии и из-за границы, даже студенты, которые нашли номер его телефона в справочнике. Он не жаловался. Он даже, кажется, смаковал эти разговоры, наслаждался своей запоздалой славой, после того как долгие годы имя его шло последним в списках специализированной литературы.

В книге «Катакомбы» (изд. «Ровольт», 1975), одном из справочных изданий по последнему периоду нацистской истории, Уве Бансен и Джеймс П. О’Доннел описывают его как «одного из важнейших очевидцев из числа „обслуживающего персонала“ фюрера, одного из верных свидетелей того, что происходило в бункере». И когда видишь его вот так сидящим в гостиной, Рохус Миш начинает казаться особенным человеком, единственным оставшимся в живых из тех, кто мог бы рассказать о величии и крахе Третьего рейха. Рассказать, как о своей жизни.

Когда я начал писать книгу, наши встречи стали чаще. Так, с большей или меньшей регулярностью, мы встречались всю вторую половину 2005 года. Текст, который получился в итоге, это даже не личная история нацистского диктатора, а история обычного человека, который оказался под боком у худшего из руководителей государств Нового времени. Рохус Миш не идеолог и даже не член нацистской партии. Он следовал за фюрером, как и многие другие. С детства круглый сирота, он постепенно привык к гитлеровскому окружению, к условиям и ритму его повседневной жизни. Он очень преданный человек. Как фюреру, так и Герде, своей жене (состоявшей в социал-демократической партии), с которой, как он сам утверждает, они никогда не ссорились.

Сейчас, слушая его старческую речь, сбивчивую, с частыми паузами, полным отсутствием сомнения или переосмысления, проникаешься пониманием того, как нацизм смог развиться и глубоко пустить корни, как человеку вроде Гитлера удалось обратить в свою веру народные толпы и свое близкое окружение. Миш — это целая серия маленьких историй, но они проливают свет на историю всего человечества. Ни одна из этих историй не кажется лишней, все они являются неотъемлемыми составляющими для понимания психологии, которая подпитывала и поддерживала нацистское тоталитарное государство.

Этот человек служил преступному режиму, не принимая участия в осуществляемых нацистами убийствах. Этого нельзя простить, однако это помогает сформировать другое видение прошлого, в отличие от навязанного нам, четко разделенного на белое и черное и противопоставляющего национал-социалистических выродков героям-антифашистам. Миш оказался в самом сердце власти, абсолютно к ней не принадлежа. Всегда навытяжку, с руками, сложенными за спиной, он был в мертвой зоне системы. Этот юный эсэсовец не был ни близок к власти, ни далек от нее, он соблюдал дистанцию, но всегда был наготове, чтобы среагировать на любой щелчок пальцами.

Ни один тиран не может обойтись без соратников, и соратников многочисленных. Слушая Миша, задумываешься о групповом конформизме, о коллективном повиновении, которое можно назвать причастностью и которое историк Кристофер Браунинг тщательно исследовал в книге «Обычные люди» (1994). Миш, как и многие другие, изо всех сил старался не разорвать товарищеские узы, на которых зиждился его социальный мир. Он сделал все от него зависящее, как делают это многие другие, чтобы приспособиться к нормам своего непосредственного окружения (группы бегляйткоммандо) и общества в целом (нацистская Германия).

Вдумываясь в его слова, понимаешь всю силу прививаемого с детства умения подчиняться, эту основанную на авторитарности прусскую добродетель, контуры которой он обрисовывает, затрагивая в воспоминаниях образ своего деда. За пять лет, проведенных рядом с Гитлером, Миш не запомнил практически ни слова из депеш и телеграмм, которые ежедневно держал в руках. Из телефонных разговоров, которые он слышал по долгу службы, в памяти задержалось совсем немного. Он не задавал вопросов, ничего или почти ничего не просил. Миш научился не видеть и не слышать. Он работал в своем мирке, был на посту, день за днем внося лепту в построение нацизма. Он постоянно повторяет: «Я хорошо выполнял свою работу, и всё». Обычная работа на обычном рабочем месте под руководством обычного начальника.

Траудль Юнге — секретарша Гитлера, которой он продиктовал свое завещание, — умерла в 2002 году. В документальном фильме Андре Хеллера она свидетельствует, что Гитлер был «настоящим преступником», но она этого не заметила, «как и миллионы других простых граждан». Как и Миш, через руки которого проходила вся информация, предназначенная для главы нацистского государства. Но он ничего не видел или не хотел видеть. Ничего не знал, потому что отводил глаза. Даже сегодня он не может согласиться с тем, что Гитлер — убийца. Он не может признать за ним никакой вины. «Он был моим шефом, — объясняет Миш. — Со мной он всегда был вежлив и внимателен».

От всего этого никуда не денешься: преступления, совершенные тем, кому служишь, отказ что-либо пони мать и молчание виновных. В книге «Утонувшие и спасенные» (1989) Примо Леви пишет, что чем дальше от нас события прошлого, тем совершеннее и стройнее становится правда, которую мы сами себе придумываем. Восьмидесятивосьмилетний Миш — прекрасный тому пример. Его «я не знаю» и «я не помню» кажутся искусственными, придуманными. Речь его холодна, бесчувственна, почти стерильна. Так может говорить свидетель, так и не понявший, о чем он свидетельствует. Чудовище неведения и слепоты.

Никола Бурсье

Париж, 12 февраля 2006

О книге Рохуса Миша «Я был телохранителем Гитлера»

Левая рука Бога

Отрывок из эпической фэнтези Пола Хофмана, первой части большой трилогии.

Вот слушайте. Название «Святилища Искупителей», что на уступе Перестрельном, — гнусная ложь, потому что никакого искупления там не происходит, и еще меньше в нем святости. Земля вокруг вся заросла кустарником и высокими хилыми сорняками, и почти нет разницы между летом и зимой, — то есть, там всегда холодно, как в могиле, независимо от времени года. Само Святилище видно за много миль, если его не скрывает грязный туман, что случается редко, и построено оно из твердого, как кремень, песчаника, бетона и рисовой муки. Мука делает бетон крепче скалы, и это одна из причин, по которой тюрьма — а это и есть на самом деле не что иное как тюрьма — выдержала столько осад, что вот уже несколько столетий считается бесполезным даже пытаться завоевать Святилище на Перестрельном.

Это вонючее, мерзкое место, и никто, кроме Лордов Искупителей, по своей воле сюда не попадает. Кто же тогда их заключенные? Вообще говоря, это неправильное слово для тех, кого привозят на Перестрельный, потому что, если речь идет о заключенных, то предполагается, что они совершили преступление, а эти — ни один из них — не нарушали никаких законов, ни человеческих, ни божеских. И не похожи они ни на каких заключенных, которых вы когда-либо видели: те, кого сюда свозят, это сплошь мальчики не старше десяти. В зависимости от возраста они могут провести здесь больше пятнадцати лет, прежде чем уйдут отсюда, но удается это едва ли половине из них. Другая половина покидает это место в саванах из мешковины и упокоивается на Поле Раздолбаев — кладбище, которое начинается прямо за крепостной стеной. Это огромное кладбище, края которому не видно, и уже исходя из этого вы можете судить о размерах уступа Перестрельного и о том, как трудно там даже просто выжить. Никто не знает всех здешних ходов и выходов, и ничего не стоит потеряться в бесконечных вьющихся и закручивающихся, поднимающихся и опускающихся коридорах, потому что по ним идешь, словно сквозь дикие джунгли. Заблудиться здесь легко потому, что нет никаких внешних примет — все и везде выглядит одинаково: коричневое, темное, угрюмое и пахнущее старостью и тухлятиной.

В одном из таких коридоров стоит подросток лет четырнадцати-пятнадцати. Сколько ему на самом деле — не знает ни он, ни кто бы то ни было еще. Свое настоящее имя он забыл, так как каждого, кто сюда попадает, крестят заново и каждому дают новое имя — имя одного из мучеников Лордов Искупителей, а таких множество, учитывая тот факт, что с незапамятных времен все, кого им не удалось обратить, жалели, что родились на свет. Мальчика, который смотрит в окно, зовут Томас Кейл, хотя никто никогда не называет его по имени, и если бы он сам назвал себя Томасом, это считалось бы тягчайшим грехом.

К окну его привлек звук, доносившийся от Северо-Западных ворот, — скрежещущий стон, который раздавался всегда в тех редких случаях, когда эти ворота открывали, словно рычал какой-то колосс, страдающий от нестерпимой боли в коленях. Кейл наблюдал, как двое Искупителей в черных рясах, выйдя за порог, впустили внутрь мальчика лет восьми, за которым следовал еще один, помладше, за ним другой… Всего Кейл насчитал двадцать, прежде чем другая пара Искупителей ввела в ворота последнего, и створки начали медленно, мучительно закрываться.

Выражение лица Кейла изменилось, когда он, наклонившись вперед, успел увидеть в проеме между створками простирающуюся снаружи Коросту. С тех пор как он попал сюда одиннадцать лет назад — говорили, что это был самый маленький мальчик из всех, кого сюда когда-либо привозили, — Кейл побывал по ту сторону стены всего шесть раз. Во всех шести случаях его охраняли так, словно от этого зависела жизнь его стражей (впрочем, так оно и было). Не выдержи он хоть одно из этих испытаний — а это были именно испытания, — его прикончили бы на месте. Из своей прежней жизни он не помнил ничего.

Как только ворота закрылись, Кейл снова переключил внимание на мальчиков. Ни один из них не был пухлым, но у всех были по-детски округлые лица. И все смотрели широко распахнутыми глазами на крепость, пораженные ее огромными размерами и мощными стенами, но, притом что странность окружения удивляла и вселяла трепет, испуганными ребята не казались.

Грудь Кейла наполнилась необычным ощущением, которому он не мог найти определения. Но, как бы ни завладело им это непонятное чувство, дар всегда быть начеку и прислушиваться к тому, что происходит вокруг, спас его и теперь, как много раз спасал в прошлом.

Он отошел от окна и двинулся дальше по коридору.

— Эй, ты! Стой!

Кейл остановился и обернулся. Один из Искупителей, необъятно толстый, со свисающими над воротником складками жира, стоял в дверном проеме. Из комнаты у него за спиной доносились странные звуки и шел пар. Кейл смотрел на него с бесстрастным выражением лица.

— Подойди сюда, чтобы я тебя видел.

Мальчик подошел.

— А, это ты, — сказал толстый Искупитель. — Что ты тут делаешь?

— Лорд Дисциплины послал меня отнести это в Барабан. — Кейл поднял повыше синий мешок, который держал в руках.

— Что ты сказал? Говори четче!

Кейл, конечно, знал, что толстый Искупитель глух на одно ухо, и намеренно говорил тихо. Теперь он повторил сказанное, на сей раз почти прокричал.

— Ты что, забавляешься, парень?

— Нет, Искупитель.

— Что ты делал возле окна?

— Возле окна?

— Не делай из меня дурака. Чем ты там занимался?

— Я услышал, что открываются Северо-Западные ворота.

— Господи, ты в самом деле слышал? — Похоже, это отвлекло толстого Искупителя. — Они явились раньше времени, — проворчал он раздраженно, развернулся и, заглянув обратно в кухню, откуда исходил зловонный пар (да, толстяк был именно Лордом Провианта, надзирателем над кухней, с которой Искупители кормились отлично, а мальчики — едва-едва), крикнул: — Дополнительно двадцать человек к обеду! — после чего снова обратился к Кейлу:

— Ты думал, когда стоял у окна?

— Нет, Искупитель.

— Ты грезил?

— Нет, Искупитель.

— Если я снова замечу, что ты слоняешься без дела, Кейл, я с тебя шкуру спущу. Слышишь?

— Да, Искупитель.

Когда Лорд Провианта зашел в кухню и стал закрывать за собой дверь, Кейл произнес тихо, но вполне отчетливо, так, что всякий, кто не туговат на ухо, мог бы разобрать:

— Чтоб тебе задохнуться в этом дыму, жирный швайн.

Дверь захлопнулась, и Кейл зашагал по коридору, таща за собой огромный мешок. Хоть порой он пускался даже бегом, не менее пятнадцати минут ушло на то, чтобы добраться до Барабана, располагавшегося в конце отдельного короткого прохода. Барабаном это сооружение называлось потому, что было действительно похоже на барабан, если не принимать во внимание того факта, что оно имело футов шесть в высоту и было встроено в кирпичную стену. По другую сторону Барабана находилось запретное помещение, строго отгороженное от остальной территории Святилища, где, по слухам, жили двенадцать монашек, которые готовили еду только для Искупителей и стирали их одежду.

Кейл не знал, что такое «монашка», и никогда не видел ни одной, хотя время от времени ему приходилось разговаривать с какой-либо из них через Барабан. Он не ведал, чем монашки отличаются от других женщин, о которых здесь вообще говорили крайне редко, да и то как о чем-то абстрактном. Существовало лишь два исключения: Святая Сестра Повешенного Искупителя и Блаженная Имельда Ламбертини, в одиннадцатилетнем возрасте умершая от транса во время первого причастия. Искупители никогда не объясняли, о каком трансе идет речь, а спрашивать дураков не было.

Кейл крутанул барабан. Повернувшись вокруг своей оси, тот вынес наружу широкий зев, в который Кейл положил синий мешок и снова крутанул барабан, после чего заколотил по нему кулаком — раздалось гулкое «бум-бум-бум». Через полминуты с другой стороны стены рядом с барабаном послышался приглушенный голос:

— Это что?

Кейл приложил голову к стене и, почти касаясь ее губами, чтобы его было лучше слышно, прокричал:

— Эти вещи Искупителя Боско должны быть готовы к завтрашнему утру.

— Почему их не принесли вместе с остальными?

— Откуда, черт возьми, мне это знать?

Из-за Барабана высокий голос с плохо скрываемым гневом прокричал:

— Как тебя зовут, нечестивый щенок?

— Доминик Савио, — солгал Кейл.

— Ну, Доминик Савио, знай: я пожалуюсь на тебя Лорду Дисциплины, и он с тебя шкуру спустит.

— Да мне плевать.

Еще через двадцать минут Кейл уже стоял в учебной контории Лорда Воителя, где не было никого, кроме самого Лорда, который не поднял головы и вообще ничем не дал понять, что заметил появление Кейла. Он продолжал писать в своем гроссбухе еще минут пять, прежде чем заговорил, по-прежнему не поднимая головы:

— Почему ты так задержался?

— Лорд Провианта остановил меня в коридоре внешней стены.

— Зачем?

— Кажется, он услышал шум снаружи.

— Какой шум? — Лорд Воитель наконец посмотрел на Кейла. Глаза у него были бледные, водянисто-голубые, но взгляд острый. От него не ускользало почти ничего. А может, и вообще ничего.

— Там открывали Северо-Западные ворота, чтобы впустить свежачков. Он не ожидал их сегодня. Я бы сказал, потерял чутье.

— Придержи язык, — сказал Лорд Воитель, но сказал довольно мягко по сравнению с обычной своей суровостью. Кейл знал, что он презирает Лорда Провианта, а посему позволил себе высказаться о том подобным образом, понимая, что это не очень опасно.

— Я спрашивал твоего друга о слухах насчет их приезда, — сказал Искупитель.

— У меня нет друзей, Искупитель, — ответил Кейл. — Они запрещены.

Лорд Воитель тихо рассмеялся — не слишком приятный звук.

— На этот счет у меня нет сомнений, Кейл. Но если ты такой зануда, ладно, я имею в виду того тощего блондина. Как вы его называете?

— Генри.

— Я знаю его имя. Но у него есть кличка.

— Мы зовем его Смутный Генри.

Лорд Воитель рассмеялся, и на этот раз в его смехе можно было даже уловить намек на обыкновенное добродушие.

— Прекрасно, — одобрительно сказал он. — Так вот, я спросил его, в какое время ожидаются свежачки, и он ответил, что точно не знает — где-то между восемью и девятью ударами колокола. Тогда я спросил его, сколько их будет. Он ответил: человек пятнадцать или около того, но может, и больше. — Лорд Воитель посмотрел Кейлу прямо в глаза. — Я выпорол его, чтобы в будущем он был точнее. Что ты об этом думаешь?

— Мне все равно, Искупитель, — безразлично ответил Кейл. — Как бы вы его ни наказали, он того заслуживает.

— Это верно. Приятно, что ты так думаешь. Так когда они прибыли?

— Без малого в пять.

— Сколько их?

— Двадцать.

— Какого возраста?

— Ни одного младше семи. Ни одного старше девяти.

— Каких разновидностей?

— Четыре мезо, четыре эйтландца, трое фолдеров, пять полукровок, трое майями и один мне неизвестно кто.

Лорд Воитель пробормотал что-то, словно лишь отчасти был удовлетворен точными ответами на все свои вопросы.

— Подойди. У меня для тебя задачка. Десять минут.

Кейл подошел к большому, двадцать на двадцать футов, столу, на котором Лорд Воитель развернул карту, слегка свешивавшуюся с краев. Кое-что на ней было нетрудно разобрать: горы, реки, леса, но на остальной части стояли многочисленные деревянные бруски с написанными на них цифрами и иероглифами, некоторые бруски были выстроены в определенном порядке, другие разбросаны хаотически. Кейл внимательно вглядывался в карту отпущенное ему время, потом поднял голову.

— Ну? — сказал Лорд Воитель.

Кейл начал отвечать.

Спустя двадцать минут, когда он закончил, его руки все еще были, как положено, протянуты вперед.

— Весьма недурно. Даже впечатляюще, — сказал Лорд Воитель.

Что-то изменилось во взгляде Кейла. Вдруг, с чрезвычайной проворностью, Лорд Воитель хлестнул по левой руке Кейла кожаным ремнем, утыканным крохотными, но густо посаженными шипами.

Кейл моргнул и скрипнул зубами от боли, однако почти сразу же его лицо вновь обрело выражение настороженного хладнокровия, какое Искупитель неизменно видел на нем при каждой их встрече. Лорд Воитель сел и уставился на мальчика, словно это был некий предмет, вызывавший одновременно интерес и недовольство.

— Когда ты усвоишь, что, демонстрируя изобретательность, делая нечто оригинальное, ты просто тешишь свою гордыню? Твое решение может сработать, но оно неоправданно рискованное. Тебе прекрасно известен проверенный ответ этой задачки. В войне заурядный успех всегда лучше блестящего. И тебе следовало бы научиться понимать, почему это так. — Он в ярости стукнул кулаком по столу. — Ты что, забыл, что любой Искупитель вправе убить на месте любого мальчишку, если тот сделает нечто неожиданное?

Снова грохнув кулаком по столу, Лорд Воитель встал и свирепо уставился на Кейла. Из четырех проколов на все еще протянутой вперед руке Кейла слабо сочилась кровь.

— Никто не станет потакать тебе так, как я. Лорд Дисциплины внимательно за тобой наблюдает. Ему каждые несколько лет требуется наглядный пример. Ты что, хочешь кончить героем Акта Веры?

Кейл молча смотрел прямо перед собой.

— Отвечай!

— Нет, Лорд.

— Думаешь, ты такой уж необходимый, ты, бесполезный нуль?!

— Нет, Лорд.

— Это моя вина, моя, моя страшная вина! — воскликнул Лорд Воитель, трижды ударив себя в грудь. — У тебя есть двадцать четыре часа, чтобы подумать о своих грехах, после чего ты смиренно предстанешь перед Лордом Дисциплины.

— Да, Искупитель.

— А теперь убирайся.

Опустив руки по швам, Кейл повернулся и пошел к двери.

— Не испачкай кровью ковер, — крикнул ему вслед Лорд Воитель.

Кейл отворил дверь здоровой рукой и вышел.

Когда дверь со щелчком закрылась и Лорд Воитель остался в своей учебной контории один, выражение его лица изменилось: едва сдерживаемый гнев уступил место задумчивому удивлению.

Оказавшись в коридоре, Кейл на минуту остановился в ужасающем коричневом свете, коим было отравлено все пространство Святилища, и осмотрел свою левую руку. Раны не были глубокими, потому что шипы в поясе предназначались для того, чтобы причинить сильную боль, но нанести лишь легко залечиваемые раны.

Он сжал кулак и съежился, голова его затряслась, словно глубоко внутри черепа пробежала дрожь. Потом он расслабил руку, и в мрачном свете стало видно, как на его лицо наползает выражение мучительного отчаяния. Оно исчезло уже в следующий миг. Кейл зашагал по коридору и скрылся из виду.

О книге Пола Хофмана «Левая рука Бога», официальный трейлер книги

Ее величество и собачья жизнь

Сью Таунсенд. Королева Камилла. М.: Фантом-пресс, 2009.

После прихода к власти социалистов — уравнителей и борцов с экстремизмом — британскую королевскую семью выкидывают из 439 комнат Букингемского дворца и отправляют жить в гетто. Теперь их бывшим высочествам нельзя выходить за колючую проволоку, отовсюду на них смотрят камеры наблюдения, у каждого на ноге закреплен металлический жетон, а бобби постоянно проверяют у них документы, будто не узнают. Вместе с Виндзорами в зоне изоляции проживает 6,5 млн. «преступников, возможных пособников террористов, наркоманов и антиобщественных типов». Последний термин трактуется очень широко: к таким типам относятся, например, сильно ожиревшие граждане.

Переулок, где маются царственные бедолаги, называется «Ад», и жизнь у них, стало быть, адская. Однако живут они не в бараках и даже не в бетонном девятиэтажном улье, как вы, наверное, подумали, а в симпатичных ту-бедрум коттеджах с садиками, получают, как и другие изолированные, 71 фунт в неделю в качестве пособия (примерно 500 долларов в месяц), отнюдь не голодают и держат девять собак. Собаки питаются исключительно собачьими консервами и отказываются жить «на человечьих объедках» (все псы в романе говорящие и с амбицией; под конец они даже устраивают бунт — как раз из-за недопоставок консервов). Соседями королевы и принцев, правда, оказываются ярко выраженные пролетарии, но Виндзоры с ними отлично уживаются, а королева даже дружит.

В общем, не знаю, хотела ли Сью Таунсенд напугать британцев картиной трущобного ада, но, с точки зрения российского читателя, ничего страшного она не придумала. Жизнь вполне себе ничего, вроде нашей, нормальная, как говорил Сорокин, да и вообще — 9/10 населения земного шара такой жизни еще бы и позавидовали.

Изложенный выше сюжет — это еще не «Королева Камилла», а ее предыстория. Новая книга Таунсенд — сиквел вышедшего в Англии в 1992 году (в России в 2002-м) романа «Мы с королевой», в котором и рассказано о падении дома Виндзоров. А в сиквеле (вполне самодостаточном) излагается история их возвращения на трон. Премьер-министр Баркер (т. е. «барбос» или «Шариков»), ненавидящий королей и собак, проигрывает выборы, и к власти приходят неоконсерваторы. Для народа эти ребята, в общем-то, ничем не лучше социалистов, но они, безусловно, настоящий подарок судьбы для Виндзоров и собак: королевскую семью под конец книги пускают обратно во дворец, а псов перестают уничтожать.

Таунсенд, прославившаяся в 1980-х книгами о зануде-графомане Адриане Моуле, — сатирик свифтовско-щедринско-пелевинского типа, то есть ее сатира — это равномерная ковровая бомбардировка всех проявлений социальной активности вида homo sapiens. Смех у Сью Таунсенд тотален, и потому, читая «Камиллу», трудно решить, чего тут больше — сатиры на монархию или на демократию?

С одной стороны, портреты принцев нарисованы чистейшей желчью: благородный, но дураковатый Чарльз, «крутой» Гарри, тупица Эндрю, подкаблучник Эдвард, хабалистая Анна и т. д. Но с другой стороны, самый симпатичный и самый убедительный образ в книге — это Елизавета II. Королева и в Аду ведет себя по-королевски, вежливость и спокойствие никогда ей не изменяют. Чего стоит запись в дневнике: «Хлопотливый день. Мне удалили зуб пассатижами, навестила Филипа, бранилась с заведующей интерната, созвала семейный совет. Отреклась». Писательница как бы говорит нам: «Характеры людей, семейные проблемы, горести и радости всегда остаются неизменными и не зависят от условий жизни, не правда ли?» На что мы, осторожно оглянувшись на свою историю, отвечаем: «Правда, мэм. Но это потому, что у вас концлагерь ненастоящий».

Таунсенд ничего не имеет против лично королевы и кое-кого из Виндзоров, но при этом институт монархии ей совсем не нравится. Причина проста: при любой монархической системе всегда есть вероятность того, что на трон заберется придурок. Отсюда одна из сюжетных линий: у Чарльза и Камиллы обнаруживается незаконорожденный сын Грэм 1965 г. р., который по новым демократическим законам имеет право наследовать трон. Королева Елизавета отрекается, Чарльз не желает царствовать без Камиллы, а Камиллу не хочет народ и консерваторы, восстанавливающие монархию. Получается, что корона должна достаться этому Грэму — на редкость занудному чудиле, в котором просматривается небольшой, но вполне сформировавшийся Гитлер. Кончается все, правда, хорошо: Грэма упекают в психушку с диагнозом «мания величия» (нечего было кричать, что ты наследник престола), а Чарльз надевает корону. Однако хэппи-энд — всего лишь дань вкусам публики, скептического отношения автора к монархии он не отменяет. В финале король Чарльз и королева Камилла вынуждены дать согласие на то, чтобы их показывали туристам — посетителям дворца:

— Просим экспонаты руками не трогать и не кормить, не пытаться заговаривать с ними. И пожалуйста, не заходите за ограждение.

Правильно, там ей и место, этой монархии.

С демократией у Сью Таунсенд тоже сложные отношения. Все левые и правые политиканы, понятное дело, отличаются запредельным цинизмом. Пародии на предвыборные пиар-акции, где партийные лидеры позируют с детишками, собачками и представителями сексуальных меньшинств, сделали бы честь лучшим британским сатирикам. Но вот закавыка: давая полную волю фантазии и рисуя злющую-презлющую карикатуру на демократию, Таунсенд одновременно все время проговаривается в пользу демократии. Упоминает она, скажем, депутата, которого выгнали за то, что он «попался на воровстве из фонда детского хосписа». А я читаю и думаю: и в самой черной антиутопии английская авторесса не может представить себе общество, в котором депутат парламента в принципе не может попасться на воровстве из детского хосписа. А если попадется, допустим, полиции другой страны на убийстве, то у себя на родине депутатом быть не перестанет. И потому лично меня такая сатира на демократию убеждает в преимуществах демократии.

То же с поликорректностью. В книге много близких российскому сердцу издевок над этим гнусным лицемерием. Нельзя, видите ли, говорить «холодно, как у эскимоса в заднице», это противозаконно, надо говорить «холодно, как в заднице у представителя народности инуитов». Однако шутки шутками, а вот о том, что один из центральных героев — чернокожий, читатель узнает только на 134 странице. У нас бы то обстоятельство, что герой — негр (бурят, татарин), отметили бы на самой первой странице, указали бы пальцем еще раньше, чем назвали по имени, не так ли? Вот вам и плоды политкорректности.

Распространенное в России представление о британском «джентльменском» юморе (Пиквик — Дживс — анекдоты типа «Темза, сэр!») благодаря роману Таунсенд значительно корректируется и расширяется. Тут много героев-пролетариев, которые употребляют выражения «ёкарный бабай», «манда» и «салага», или разговаривают так:

— Тут ходит такая мулька, что королева где-то у себя дома прячет корону британской империи. Знающие пацаны говорят, ей цены нет…

Русмат и блатные словечки в британском романе звучат диковато, но осуждать переводчика не стоит — лучше ему посочувствовать. Книга состоит почти сплошь из гэгов, ломаных слов и особого наречия английских люмпенов, которое на русском не передать. Николай Мезин очень старался, текст получился легкий, смешной, но местами речь героев все-таки чуть-чуть режет слух.

А в целом книжка замечательная. Смешит до колик, а попутно еще и лечит от англофилии, монархизма и других детских болезней.

Андрей Степанов

Предрассудки по средствам

Цитаты

Любовь оправдывает все, даже саму любовь как таковую

Майя Клоцвог

Меня Гиля переделал напрочь. Со всех сторон меня теснила проклятая болячка. А Гиля научил: надо эту болячку завернуть в себя самого. И, главное, руками показал так представимо. Ты, говорит, ее в себя заверни, и она там растолкается по нужным местам. Тогда ничего. Тогда уже можно будет как-то жить с ней вместе. Когда внутри — перемешается, перемелется. Об кости, об жилы.

Фима Суркис, бывший муж Майи Клоцвог, о чем-то не до конца понятном, но важном.

Чепенит — отстань

Нахес — счастье

Фишеле — рыбка

Форгерт — наоборот

Неббиш — бедненькая моя

Гелик — быстрее

Бикицер — короче

Главные слова на идиш

Пустой телефон

Скоро тридцать лет, как покинул я родительский дом, но номер телефона, который стоял у нас в коридоре, я помню — 44 52 36. Он скоро поменялся, а теперь в Новосибирске и вовсе семизначные номера… но вот помню. Всматриваюсь сейчас в эти цифры: неужели в их ритме никак не была зашифрована моя будущая судьба?

Домашний телефон хоть и называется «индивидуального пользования», но пользуется им целая семья. Известно, кто кому звонит. Бабушке не звонили. А вот старшей сестре в ее подростковом возрасте — постоянно, и это было поводом для бесед между взрослыми. Потом подрос я, и если мне не звонили, когда я ждал, становилось неловко перед мамой. Мама за меня переживала, и иногда я делал для нее вид, что увлечен беседой, хотя на той стороне трубки был только холодный гудок.

Целая символическая машина — этот телефон.

С мобильной связью появились люди, расхаживающие по улицам с прижатой к уху немой трубой. Делают перед другими вид, что кому-то интересны. Я был свидетелем, как у такого несчастного надежно притиснутый к голове аппарат вдруг на самом деле зазвонил. Несчастный нервно отдернулся… занятно, ошиблись номером или действительно искали его.

Прохожим, перед которыми разыгрывается спектакль, безразлично, насколько одинок человек, бредущий навстречу. А тому кажется, что его замечают: вот, у парня кто-то на связи, он живет не впустую.

Альфредо Биой Касаресом, другом Борхеса, сочинен некогда роман «Изобретение Мореля». Героя там занесло на обустроенный необитаемый остров. Еда есть, жилье есть в виде аж дворца, но никто не обитает. И вот герой замечает другого человека, мирно сидящего на берегу. Несется налаживать контакт. Другой молчит. Искусно прикидывается, будто не слышит, не видит. Потом выясняется, что и впрямь не видит, ибо его просто нет. В подвале дворца обнаруживается гигантская оптическая камера, которая записала сколько-то лет назад, как сидел на берегу и ходил по острову другой человек, а теперь воспроизводит его 3D образ.

Персонаж Касареса понимает, что и его записывают, что и его проекция будет вскоре бродить по немым рощам да озирать океанский простор с кургузой скалы. И он «общается» с предыдущей проекцией, подходит к ней, будто обсуждает что-то, будто хлопает по плечу… Зачем? Чтобы гость номер три потом видел первых двоих вместе. Чтобы третий думал про второго, что второй не был одинок, что он проводил время с первым.

Вернусь к телефону и, кстати, к роману. Клоцвог — фамилия. Зовут ее Майя Абрамовна, родилась в 1930 году. Где-то в середине пятидесятых (героиня на этот момент живет в Киеве) в доме появляется телефон. «Хоть звонить мне было некому, я частенько поднимала трубку и говорила, что в голову взбредет, не обращала внимания на пронзительный гудок внутри трубки. Я могла набрать любой номер не до последней цифры и говорит в тишину. Но мне нравилось, что я не притворяюсь, как будто говорю на самом деле. Потому что никогда не приукрашиваю действительность».

Набрать не до конца и говорить с гудком… Что это значит? Хочется контакта с миром, но такого, «не до конца». Контакта толком нет, но в каком-то коротком смысле он все же бывает. Это закон действительности, которую не следует приукрашивать.

Лишнее не украшает

Лучший инструмент приукрашивания, конечно, стиль: вот уж чем можно затушевать любую пустоту-тишину. Но героиня Маргариты Хемлин (роман написан от первого лица) не блещет витиеватостью и вообще словоохотливостью. Роман небольшой. От первой до последней страницы проходит четыре десятилетия, целую эпопею можно накрутить, но Хемлин рассказывает частную — и предельно концентрированную — историю. «Я родилась в 1930 году и, как все мое поколение, я видела много лишнего, что не украшало».

Не украшало — чего? Не украшало общей картины действительности, не украшало судьбы рассказчицы. Сказано кривовато, ибо писатель изображает стиль человека без литературного опыта. Но смысл понятен. А поскольку «литературность» не застит, постольку за строкой встает жизненный опыт как таковой. «Крестьянскую», простецкую фразу можно повернуть к солнцу таким боком, что в ней сразу начнет жужжать метафизика: этому эффекту нас научил Андрей Платонов («Людям некуда жить, вот они и думают в голову»). О Платонове Хемлин спросили в интервью, она согласилась, что любит Платонова, который, между прочим, много работал с сосланными крестьянами, а у них язык был единственным, «чем они могли зацепиться за землю и за утраченный дом».

И на первой же странице «Клоцвог» мы встретим фразу, которая кажется отголоском процитированной платоновской: «Люди не имеют терпения жить. Особенно некоторые. Я всегда имела терпение и понимание». Да, набрав цитату своими пальцами, я еще раз чувствую, как работает эта формула, открытая в первой трети прошлого века не только Платоновым, но и, скажем, Ильфом-Петровым: поставить фразу из нерефлективного (народного, канцелярского) языка на такого попа, чтобы в ней открывались бездны.

Другое дело, что бездны могут быть мнимыми. Не то что их нет в «простых» душах, а только смущает грубость и резкость презентации. Это как ногу предъявить с открытым переломом, с вылезшей костью. Так и фразу «платоновцы» ломают, как кость.

«Мы зеркало повесили, потому что хоть и были подвержены предрассудкам, но по средствам и в голову не приходило придерживаться плохих примет». Если прочесть вслух, из фразы проступят замечательные «предрассудки по средствам».

Роман «Клоцвог» движется резкими толчками, от двух-трех фраз до полутора страниц на «толчок», а между ними — типографские пробелы. Внутри каждого «толчка» фразы, как уже было сказано, вывихнутые и короткие, и очень часто период заканчивается обрубком из тринадцати одних и тех же букв — «Но дело не в этом».

Период проходит, как гудок в холодном телефоне, затухает в вечной темноте… следом надвигается новый. Мне это напомнило стихи Льва Рубинштейна, поэта-концептуалиста, чьи произведения расположены на стопках библиографических карточек. На каждой карточке — выхваченный на мгновение из мировой тьмы фрагмент (случайная фраза, цитата, бытовая сценка — «А это я в трусах и в майке Под одеялом с головой»). Фрагменты появляются и пропадают, а читателю остается ощущение безостановочного движения эмоций и смыслов… какой-то поезд без огней идет через космос. Раз уж я начал с мемуара, вот еще один: давным-давно у меня была аудиозапись, чтение Рубинштейна, и, будучи включенной ночью на совершенно конвенциональную скромную громкость, эта запись вызвала истрику соседки сверху, не имевшей доселе обыкновения реагировать ни на В. Шахрина, ни на Л. Бетховена. Метафизические кванты проникли через перекрытия… то же и текст Хемлин: порции букв прут, как восточная одурманенная армия… Клоц-вог. Клоц-вог.

Препятствия для всего

В начале романа, уезжая в эвакуацию, маленькая Майя забыла в Остре (еврейское украинское местечко) платья, сшитые по блату и с сильной переплатой Ильей Мордковичем Хейфицем из отреза, привезенного отцом с польской компании. Темно-коричневый был отрез, с шелковой полосочкой. Спустя сорок лет Майя Абрамовна вспоминает их (отрез и платье) как живых.

А где-то уже в шестидесятые разговаривала она на улице с малознакомым, а тот смотрел, не отрываясь, на ее туфли: избыточно роскошные по тогдашней жизни.

Между этими предметами туалета есть еще разные шубы и плащи с пуговицами в виде футбольного мяча, а больше ничего в подробностях в романе не описано. Ни пейзажей, ни интерьеров. Внешность людей немного описывается, и вот носильные вещи. «Да, я женщина и ежеминутно старалась выглядеть». Из реплик проходных действующих лиц понятно, что косметике и зеркалу Клоцвог тоже немало внимания уделяет, но сама она на этом не акцуентируется.

Пересказывая канву романа, можно потянуть за ниточку из постельного белья. Был русский мужчина, зачавший ребенка, пришлось срочно выйти за еврея и скрывать всю жизнь настоящего отца Мишеньки. Еврей (Фима) оказался никчемным, вместо него явился украинец Мирослав Шуляк, Мишеньку усыновивший. Захотелось новых ощущений, Шуляка сменил часовщик Марк, следующим в очередь встал чиновник, потом реставратор: в какой-то момент читатель перестает следить, с кем именно в данный момент героиня, остается лишь ритм перемены… Ну, колода карточек.

О чувственности своей Майя Абрамовна при этом не распространяется. «Ведь природа постоянно брала свое». Это да, понятно, но в целом повествование скорее анемичное… все же трудно понять. Есть сцена ночевки в квартире очень прошлого мужчины, ночевка отдельная: он не пришел ночью, «если бы пришел, я бы его приняла». Тут что-то дышит, но потаенно, неброско. «Любовь оправдывает все, даже саму любовь как таковую». Замечательно сказано, но это все, что есть в книжке про плоть. Это как номер, который набран не до конца: что происходит с Майей, когда она решается на последнюю цифру, мы не видим, знаем лишь результат: вот, снова замужем.

Паралельно Майя едет: из Остра в Киев, потом в Москву, из коммуналки в отдельную квартиру, потом в большую, и все это незаметно, на дальнем плане.

Но дело не в этом.

Дело в том, что по пути армия по имени «Майя Клоцвог» регулярно теряет, а точнее — отбрасывает своих. Маму в деревню, бывшего мужа к маме, сына к маме, появилась дочка, и ощущение, что сына как бы нет и не было, а смысл жизни в дочке. Но дочка начинает толстеть и растет очень несчастной, а маме «хочется пожить», и вот уже вываливается дочка… Читатель всегда так или иначе сочувствует рассказчику, смотрит на мир его глазами. Майя не только мужчин платьями, но и читателя одурманивает, энергично и откровенно делясь с ним возом забот, рассказывая, сколь непросты усилия по организации жизни. То лошадь притормозила, то веревочка развязалась: сбегай подтолкни лошадь, сбегай подвяжи веревочку. «Документы есть серьезное препятствие вообще для всего». Это мы знаем. Тут скрой, тут обмани, тут приходится прибегнуть к угрозе («Если ты, мама, проговоришься когда-нибудь, кому-нибудь, что Мишенька не сын Фимы, я тебя убью»). Люди сами с места на места не переставляются. «Сколько сил я потратила! Перевозки, переезды, убеждения. Ладно!». Послденяя реплика — про то, что обезумевшего бывшего мужа Фиму можно было к маме в деревню и не сплавлять, поскольку он на следующий день сгорел бы спокойно в пьяном пожаре.

Наверное, по трем последним цитатам нормальный читатель сделал вывод, что Майя Клоцвиг — монстр редкой пробы. Но при чтении, повторяю, читатель с ней. Отстраниться, вылезти из Клоцвиг, глянуть на нее со стороны — нужно специальное усилие.

Хорошая работа

Такое усилие имеет смысл произвести ради, например, Миши, старшего чада Клоцвог. Настоящий его отец, педагог Куценко, заблокирован крепко: о существовании такого человека Миша просто не знает. Отцом записан срочный муж, алкоголик и впоследствии сумасшедший Фима Суркис, но он отказывается от отцовства очень быстро, Мишу усыновляет Мирослав Шуляк: и у Миши фамилия Шуляк, но со временем он узнает, что настоящий отец — Фима. При этом воспитывает Мишу скорняк Гиля, новый супруг бабушки… фигуры, в общем, целых четырех отцов стоят по углам Мишиного мира: многовато.

Клоцвог «старалась наладить нерасторжимую связь, присущую сыну и матери», но как-то не вышло. А поскольку не вышло — постольку и в книжке мишина жизнь, как в косом зеркале, мельком: вот он проехал на велосипеде, мы едва успели заметить его ладную фигурку, вот он в шашки играет сам с собой, а позже выясняется, что он назначает себе противника из знакомых и ходит против себя не просто так, а от лица конкретного человека, учитывая его мастерство и характер.

Гиля, старший мишин друг, «в свою бытность партизаном на Великой отечественной, явился участником такого происшествия». Одного хлопца ранило: оторвало руки-ноги, глаз тоже не стало. Гиля спросил хлопца, не застрелить ли его по-товарищески. «Я ж от чистого сердца думал, что ему дальше не жизнь». Отказался хлопец, отправили его на Большую Землю. А Гилю много лет спустя мучает вопрос: вдруг товарищ не поверил, что у него нет ни рук, ни ног, ни глаз.

И что же — сам Гиля так заболел перед смертью, что ждали его мучения и медленное угасание. Но умер он неожиданно быстро, «с сильно повернутой в сторону шеей, как будто ее повернули силой». Сделать это было некому, кроме как Мише, о чем в романе никем вслух не говориться: это я уже суюсь тут с никому не нужной правдой-маткой. Будут там еще мишины письма разным почерком (в зависимости, кому пишет), будет история с нефтяным институтом… впрочем, это я делаю уже работу за читателя: восстанавливаю «роман о Мише», зарытый внутри монолога Клоцвог.

Там и другие есть романы: жизнь того же Фимы можно вытащить на передний план и размотать в полноценную книжку. Да и герои помельче на нее претендуют. В частности, несчастная Фимина подруга Блюма, которая «нашла хорошую работу — уборщицей в столовой» (оглашен тот плюс, что можно отлучаться среди дня) — не ее лицо мелькнуло сегодня передо мной в толпе на Сенной площади? Перетекая из метро на рынок, от реки к каналу, люди, спешащие по своим делам, вряд ли могли опознать во мне Читателя, выглядывающего в их лицах черты персонажей книжки, о которой большинство из них никогда ничего не услышит.

Это похоже на майину точку зрения: текут мимо десятки жизней из чужих книг, и задача так развернуть эти потоки, чтобы польза была, а вреда — не было. «У человека в психике находится не так много места»: надо точно его рассчитать.

И ей тоже не нужен внимательный Читатель, который обнаружит, что в романе о Майе притаились романы о Гиле и Марке, Суркисе и Шуляке.

Очень ловко заселила их Маргарита Хемлин в совсем небольшое, повторяю, сочинение.

Пятый пункт

Сочинение дало бы немало материала для статьи, целиком посвященной «еврейскому вопросу». «У меня один родственник работает на Большой Житомирской в парикмахерской, так к нему бриться не садятся. Еврей с бритвой — большое дело! Смешно? А его с работы попросили». Это начало пятидесятых, бортьба с космополитами, недоверие к врачам-убийцам, ожидание большой высылки в сторону солнечного Биробиджана. Майя как раз беременна Мишей, ее забота — тайна отцовства, и она даже думает что-то вроде «поскорее бы высылка»: это поможет запутать-скрыть явки и сроки.

Есть в «Клоцвог» «атмосфера еврейского местечка», есть неизвестная мне история про космонавта Быковского, которого, оказывается, запускали к звездам с учетом пиар соображений, с месседжем «и евреи летать умеют». По счету Быковский был космонавтом пятым — прямо как пункт.

Но сама Майя настойчиво обходит «вопрос». Еврейство не членство в шашечном кружке, отказаться от него сложнее, но Клоцвог старается. Она очень рада, что сын записан в паспорте Шуляком и украинцем. «В сложившихся обстоятельствах я сделала мама мягкое замечание, что чеснока можно класть поменьше, с намеком, что соседи шутят насчет особенностей евреев». И добивается того, что Миша во дворе нарочно коверкает слова, сам пародирует свою еврейскость, что примиряет с ним прочую детвору, а дочь Элла объявляет себя приемным ребенком и ворует у родителей драгоценности, чтобы убежать вместе с Сонечкой Лифщиц, потому что они «против евреев».

В результате на последних страницах книги мы узнаем, что «Элла, конечно, выросла. Она не тут», а Миша после четырех лет службы на флоте не заехал к матери, и еще сорок лет спустя — так и не заехал.

Словом, Клоцвог выполнила свою удивительную программу: пройти жизнь по особой ниточке, пронести сквозь эпоху и семью свое одиночество, ухитриться остаться независимой и от гула нации, и от зова крови.

Обнаружить в себе Клоцвог и указать ей на место: вот что я думаю о своей жизни. Я согласен с теми героями книги, которые, согласно аннотации, видят в заглавном персонаже «безрассудное чудовище», но вот насколько чудовищные качества связаны с завороженностью собственной ниточкой и независимостью от гула эпохи, то есть с качествами, которые я хотел бы ценить в себе… Плюс какие-то мелочи: так, подобно Майя Абрамовне, я до сих пор с тоской вспоминаю один очень миленький потерянный пятнадцать лет назад пиджачок. И не помню лиц, а иногда и имен умерших и погибших людей, без которых моя жизнь была бы неполной.

Чужие жизни проходят мимо подобно большим кораблям… или мельтешащим кадрам на драной кинопленке?

Майя Абрамовна вспоминает еврейскую поговорку — «Дом горит, а часы идут». По образованию Клоцвиг педагог, а педагоги, по ее замечательному наблюдению, бывшими не бывают. И книжка от ее лица носит обучающий характер.

Настоящий, страшный роман.

Купить книгу «Клоцвог» Маргариты Хемлин

Вячеслав Курицын

Гадалка

Стихи в Петербурге 2010. Антология Юли Беломлинской

Свежие поэтические произведения, написанные в городе на Неве. Еженедельная подборка сочиненных в последние месяцы произведений одного автора.

Выпуск второй. Галя Илюхина

Галя Илюхина родилась в семье художников.

А стала — поэтом, но стихи ее похожи на картины.

Поэты зарабатывают на жизнь разными поэтическими ремеслами — от дворника до хирурга.

Галя гадает на картах Таро.

И говорит, что гадать можно только на три месяца вперед.

Если заглядывать дальше — то это нехорошо и вредно.

Вот тут много ее стихов:

http://i-lu-hin.livejournal.com/tag/стихи

К ГАДАЛКЕ НЕ ХОДИ (зарисовка с натуры).

— Простите меня, поймите, я больше так не могу,

у меня тоже гордость, а он меня доконал,

растоптал, понимаете, измучил, согнул в дугу,

он врал мне, слышите, он мне все время врал…

Хоть головой в канал.

Ненавижу его, пусть валит, машину-то я продам,

я всё для него, а он мне… мерзавец, подонок, гад,

я им устрою сладкую жизнь, замучаются по судам…

эта сучка ещё попляшет, тварь, думает — он богат…


(далее — мат)

Путается. Боится, что я перебью, спешит.

Плотину прорвало, вышибло, понесло.

Весь рассказ огнедышит, и гневом таким прошит,

аж волосы дыбом.

— Я понимаю. Постарайтесь без этих слов.

(недетское ремесло)

Выдохлась. Порывисто накрывает ладонь мою.

Красные веки, вымороченные глаза.

И я вижу — она готова полечь в бою

за то, чтобы этот «гад» с нее не слезал,

чтобы всё вернуть — клубочки носков, хрипловатый стон,

пепел на подлокотнике, разбросанное бельё…

Чтобы — раз! — и баста, кончился страшный сон,

и поросло быльём.

Дьявол. Хреновые карты. Как ей преподнести?

Молчу. Какие слова подобрать, не сшибить с ума?

Отпусти его, милая, дурочка, отпусти.

Уцелей сама.

ОСЕНЕЕ ГАДАТЕЛЬНОЕ

Придерживая шарфик на ключицах,

бреду, сминая листьев чесучу.

Я больше не хочу про что случится.

Зачем я знаю больше, чем хочу?

Нет белых карт в растрепанной колоде.

Ненужного убейте скрипача.

Танцуют куклы грустного Коллоди,

игрушечно по сцене топоча.

Мне тоже было нужно все и разом.

Просила — распишись и получи.

Закат, прищурясь красноватым глазом,

нацеливает узкие лучи.

АВДАЛА

Проведение еврейского обряда «авдала» —

разделение праздника и будней, совершаемое в конце праздника.

Елена Исаковна тихо колдует в углу:

на столике — свечка, стакан, через край перелитый.

Опухший Василий недобро косится: гляди ты,

опять переводит бухло на свою авдалу.

Елена Исаковна бдит напряженной спиной:

её неусыпное око мерцает в затылке,

и только Василий, взалкавши, полезет к бутылке,

она на пути его встанет той самой Стеной.

Василий набычится: снова ему не свезло.

Пройдясь матерком по жидам и языческой тёще,

Христа упомянет — и так, чтобы было почётче —

чтоб слышала, стерва, и знала, что это назло.

Он с кухни уйдёт, по инерции что-то бурча.

Живот волосатый покрестит, подавит зевоту.

Наутро им вместе в маршрутке трястись на работу…

И в красном вине, зашипев, угасает свеча.

РАЗГОВОРЫ (зарисовка с натуры)

Ну что ты моргаешь и комкаешь мокрый платок?

Подумаешь, цаца — ну, бросил, всего и делов-то.

Тебе ж говорили — не верь, он известный ходок,

а ты… Да уймись, вон как тушью закапала кофту!

Что, не говорили? На мать-то кричала, небось:

«Ты просто не знаешь его! Он хороший, хороший!»

Да хватит реветь. Не сломалась вселенская ось,

потеря-то — тьфу, на какой-нибудь ломаный грошик.

Ну, было, я помню. Смотрел, как волной накрывал.

Внутри обрывалось, до теплой щекотки, до дрожи.

А знаешь, я думаю, в этот момент он не врал…

И твой, говоришь? Да какие ж мы дуры-то, боже.

Эх, все еще будет. Уж коли увяз коготок…

Давно я живу, и все время выходит — не с теми.

Ты что, я не плачу. Не суй мне свой мокрый платок.

У всех добродетелей длинные, сладкие тени.

ВЕРБЛЮДУ МОЕГО ДЕТСВА

Где дети роются в песке и крошки голуби клюют,

стоит в неведомой тоске бетонный крашеный верблюд.

Велосипеды колесят, снуёт вокруг прохожий люд…

Ему уже за пятьдесят, а он стоит тут, как верблюд.

Вечор, стаканами гружён, он алкашам даёт приют.

Порой он слышит ругань жён, бетонный опытный верблюд.

Ночами тут в сырой тиши подростки курят коноплю,

дыша парами анаши, им улыбается верблюд.

А если сквозь рассветный сон заслышит шепоты «люблю»,

до странной робости смущён, вдруг зарумянится верблюд,

прерывисто вдохнёт туман, и вновь уйдёт в свою тоску,

где бесконечный караван бредёт, качаясь, по песку.

ОСЕННИЕ СТАИ

Наступила осень, небо запотело.

Все склубилось в стаи, что не улетело:

Листики, что пали в приступе падучей,

недоспавший дворник собирает в кучи.

Хмурые собаки по помойкам рыщут,

в коллективной форме добывая пищу.

С ворохом нетленок, сложеных за лето,

жмутся по тусовкам хитрые поэты.

Дворники сжигают жухлых листьев горки,

тянется по скверам дым прозрачно горький.

Вороша ногами прелых листьев кучи,

держат живодеры наготове крючья:

санитарный доктор надавал заданий

всех собак избавить оптом от страданий.

Только на поэтов нету разнарядки —

чтоб свалили в кучку пухлые тетрадки,

чтоб костер до неба, а самих — к отстрелу:

всё отправить фтопку, что не улетело.

То-то будет радость, то-то станет чище…

Не боись, поэты. Вас никто не ищет.

Выпуск первый. Сережа Коробов

Юлия Беломлинская

Наполеон Бонапарт. Биография

Отрывок из монографии выдающегося отечественного историка Альберта Манфреда, одного из лучших в мировой историографии сочинений, посвященных личности и эпохе легендарного французского полководца и государственного деятеля.

К концу 1798 года численность французской экспедиционной армии в Египте составляла двадцать девять тысяч семьсот человек, из них, по официальным данным, тысяча пятьсот были небоеспособными. Для похода в Сирию главнокомандующий мог выделить только тринадцать тысяч. Это количество представлялось ему вполне достаточным для начальных наступательных операций. Сирия должна была быть лишь первым актом в широко задуманном плане действий. Как позднее писал Бонапарт, он рассчитывал, «если судьба будет благоприятствовать, несмотря на потерю флота, к марту 1800 года во главе сорокатысячной армии достичь берегов Инда».

9 февраля 1799 года маленькая армия выступила в поход. Вместе с Бонапартом на завоевание восточного мира шли его лучшие генералы — Клебер, Жюно, Ланн, Мюрат, Ренье, Каффарелли, Бон и другие. Путь был тяжелым, изнуряющим, даже в феврале солнце жгло, мучила жажда. Но всех воодушевляла надежда; армия шла вперед, она оставляла позади ненавистную пустыню. Военные операции развертывались успешно. Боевые столкновения под Эль-Аришем и Газой завершились победами. После упорных боев пали Яффа и Хайфа; в сражении с турками была завоевана Палестина. К 18 марта армия подошла к стенам старинной крепости Сен-Жан д’Акр.

Чем дальше на восток продвигалась армия Бонапарта, тем становилось труднее. Сопротивление турок возрастало. Население Сирии, на поддержку которого Бонапарт надеялся, было так же враждебно к «неверным», как и арабы Египта. При взятии Яффы город подвергся разграблению, французы проявили крайнюю жестокость к побежденным. Но ни арабов, ни друзов, ни турок нельзя было ни застращать, ни привлечь на свою сторону. В Яффе обнаружились первые признаки заболевания чумой. Болезнь вызвала страх у солдат, но еще надеялись избежать эпидемии.

Бонапарт шел впереди армии — молчаливый, хмурый. Война складывалась несчастливо, все шло не так, как он ожидал, все оборачивалось против него. Судьба ему больше не благоприятствовала… Его угнетало еще и другое. В самом начале сирийского похода, у Эль-Ариша, как о том поведал Бурьенн, Жюно, шедший, как обычно, рядом с командующим — они были друзьями, были на «ты»,— сказал ему что-то такое, отчего лицо Бонапарта страшно побледнело, затем он стал содрогаться от конвульсий.

Позже от самого Бонапарта Бурьенн узнал, чтó так потрясло его. Жюно рассказал, неизвестно зачем, что Жозефина неверна. Ярость Бонапарта была беспредельна. Он осыпал проклятиями, солдатской бранью имя, которое еще вчера было самым дорогим.

Для Бонапарта это было едва ли не самым сильным потрясением. На время оно заслонило все остальное. Женщина, которую он больше всего любил, его жена, его Жозефина, через полгода после свадьбы, когда он мысленно был всегда с нею, изменяла ему с каким-то ничтожеством. Кому еще после этого можно верить? Чему верить?

Он обрушился на Бурьенна; он готов был винить и его: «Вы ко мне не привязаны… Вы обязаны были мне рассказать… Жюно — вот истинный друг!» Но эту дружескую услугу Бонапарт не простил Жюно. Рассказанное у Эль-Ариша запомнилось на всю жизнь. Из всех генералов «когорты Бонапарта» самый близкий к нему, Андош Жюно, оказался единственным, не получившим звания маршала.

Но в те первые дни, когда Бонапарт узнал эту ужасающую правду, он не мог преодолеть охватившего его смятения, гнетущей подавленности.

В письме к Жозефу, вскоре после потрясшего его известия, младший Бонапарт писал: «…ты единственный, кто у меня остался на земле. Твоя дружба мне очень дорога. Мне лишь остается, чтобы стать окончательно мизантропом, потерять еще и ее, увидеть, как ты меня предаешь…» Он не мог знать тогда, что позже, через несколько лет, придет и этот день и он увидит, как Жозеф, как другие его братья отступятся от него.

Но тогда, в 1799 году, Жозеф оставался «единственным другом», и в трудный час Наполеон только ему мог доверить чувства и мысли, угнетавшие его. Он просил старшего брата приобрести в сельской местности, где-нибудь под Парижем или в Бургундии, дом, в котором можно было бы уединиться на всю зиму: «Я разочарован в природе человека и испытываю потребность в одиночестве и уединении. Почести власти мне наскучили, чувство иссушено; слава — пресна; к двадцати девяти годам я все исчерпал; мне ничего не остается, как стать закоренелым эгоистом».

Эти строки чем-то напоминают юного Бонапарта, Бонапарта 1786 года: та же горечь разочарования, та же щемящая тоска.

Чтобы не остаться в долгу перед Жозефиной, он сошелся с молоденькой женой одного из офицеров, некой Полиной Фуре. Худенькая, мальчишеского склада, она сумела, облачившись в мужскую одежду, обмануть всех и последовать за мужем в армию. Ее вызывавшая восхищение преданность мужу оказалась — увы! — не слишком прочной; она не устояла перед льстившим ей своими ухаживаниями главнокомандующим армией. Лейтенанту, мужу Полины, во избежание нежелательных осложнений было дано срочное поручение во Францию! Но корабль, на котором он отплыл от берегов Египта, был перехвачен англичанами. Они доказали, что служба информации поставлена у них неплохо. Всех пленных они задержали, кроме одного — лейтенанта, мужа Полины Фуре, возлюбленной главнокомандующего французской армией в Египте. Со всей предупредительностью они поспешили переправить его назад, в Каир.

Подобного рода происшествия в армии не остаются секретом. Обманутый муж все узнал. Супруги развелись, инцидент был исчерпан. Эта «маленькая дурочка», как называл Полину Фуре Бонапарт, сама по себе его мало занимала. Другие мысли, другие заботы владели им.

Бонапарт взял себя в руки. К тому же как мог он покарать Жозефину, что мог он сделать, отдаленный тысячами километров от Парижа? Он больше ни с кем на эту тему не говорил. Да и к чему? Что могли изменить слова? Как человек суеверный, он почувствовал в этом тяжелом известии еще одно подтверждение, что судьба повернулась против него. Он безмерно любил Жозефину и считал, что она приносит ему счастье. Удивительные успехи весны 1796 года — Монтенотте, Лоди, Риволи — все это пришло вместе с Жозефиной. Она изменила ему, и вместе с ней ему изменило счастье.

Он был солдат, и долг солдата повелевал ему идти вперед. Он был командующим армией, и на нем одном лежала ответственность за этих людей, под палящим зноем двигавшихся на восток.

Надо было сломить сопротивление этой старой крепости энергичным натиском. «Судьба заключена в этой скорлупе». За Сен-Жан д’Акром открывались дороги на Дамаск, на Алеппо; он уже видел себя идущим по великим путям Александра Македонского. Выйти только к Дамаску, а оттуда стремительным маршем к Евфрату, Багдаду — и путь в Индию открыт!

Но старая крепость, еще в XIII веке ставшая достоянием крестоносцев, не поддавалась непобедимой армии. Ни осада, ни штурмы не дали ожидаемых результатов. Ле Пикар де Филиппо, тот самый, что год назад сумел вывести Сиднея Смита из парижской тюрьмы Тампль, давнишний недруг Бонапарта, счастливый возможностью сквитать старые счеты, превосходно руководил обороной крепости. Смит тоже не терял времени даром: он установил контроль над морскими коммуникациями между Александрией и осаждающей армией, а сам обеспечивал непрерывное пополнение гарнизона крепости людьми, снарядами, продовольствием . Шестьдесят два дня и ночи длились осада и штурм Сен-Жан д’Акра; потери убитыми, ранеными, заболевшими чумой возрастали. Погибли генералы Кафарелли, Бон, Рамбё, еще ранее был убит Сулковский. Ланн, Дюрок, многие офицеры получили ранения.

Не грозила ли всей французской армии опасность быть перемолотой под стенами Сен-Жан д’Акра? Бонапарта это страшило. Он все более убеждался, что его тающей армии не хватает сил, чтобы овладеть этой жалкой скорлупой, ветхой крепостью, ставшей неодолимым препятствием на пути к осуществлению его грандиозных замыслов. Не хватало снарядов, недоставало патронов, пороха, а подвоз их по морю и суше был невозможен. Голыми руками крепость не взять. Все попытки штурмовых атак терпели неудачи. Длительное двухмесячное сражение под стенами Сен-Жан д’Акра было проиграно. Через самое короткое время это станет очевидным для всех.

Ранним утром 21 мая французская армия бесшумно снялась с позиций. В приказе по армии командующий писал о подвигах, о славе, о победах. Но к чему были эти слова? Кого они могли обмануть? Армия быстрым маршем, сокращая время отдыха, чтобы не быть настигнутой противником, той же дорогой, откуда пришла, после трех месяцев страданий, жертв, оказавшихся напрасными, возвращалась назад, на исходные позиции.

То было страшное отступление. Нещадное солнце стояло в безоблачном небе, обжигая иссушающим жаром. Нестерпимый, изматывающий зной, казалось, расплавлял кожу, кости; солдаты с трудом волочили ноги по горячим пескам, по растрескавшимся дорогам пустыни. Мучения жажды были невыносимы. Рядом шумело бескрайнее море, но питьевой воды не было. Люди выбивались из сил, но продолжали идти; кто отставал, кто падал — погибал. Сзади, над последними рядами растянувшейся цепочки людей, кружили какие-то страшные птицы с огромным размахом крыльев, с длинной голой шеей и острым клювом; то были, верно, грифы. Они ждали, кто упадет, чтобы наброситься с пронзительным клекотом на добычу.

Люди боялись этих ужасных птиц больше, чем неожиданно появлявшихся то здесь, то там на горизонте мамелюков на конях. Напрягая последние силы, солдаты старались не отрываться от колонны. И все-таки обессилевшие падали, и тогда уходящие слышали за своей спиной резкий гортанный клекот птиц-чудовищ, слетавшихся на страшную тризну. Армия таяла от чумы, от губительной жары, от переутомления. Более трети ее состава погибло.

Бонапарт приказал всем идти пешком, а лошадей отдать больным. Он первый подавал пример: в своем сером обычном мундире, высоких сапогах, как бы нечувствительный к испепеляющему зною, с почерневшим лицом он шел по раскаленным пескам впереди растянувшейся длинной цепочкой колонны, не испытывая, казалось, ни жажды, ни усталости.

Командующий армией шел молча. Он знал, он не мог не знать, что проиграно не только сражение под Сен-Жан д’Акром — проиграна кампания, проиграна война, все было проиграно.

Но не об этом надо было думать. Важно было довести то, что осталось от сирийской армии, до Каира. И после короткого отдыха призывный звук горна снова поднимал измученных солдат, и генерал Бонапарт впереди колонны снова ровным шагом, загребая ногами горячий песок, шел, шел на запад, не замечая палящей жары.

Двадцать пять дней и ночей длился этот невыносимый, гибельный переход отступавшей армии из Сирии. 14 июня на рассвете армия увидела вдалеке высокие минареты и белые стены домов Каира.

О книге Альберта Манфреда «Наполеон Бонапарт: Биография»