Глава из романа Андрея Бинева «Эстетика убийства»
О книге Андрея Бинева «Эстетика убийства»
В 1927 году небезызвестный, убедительнейший психолог Зигмунд Фрейд написал один из своих самых скандальных философских трудов, который назвал: «Будущее одной иллюзии». Речь шла о социальных и культурных корнях религии, а точнее, о ее психологической функциональности и культурной мотивации человечества, вернее, малой его части — элиты. Труд этот абсолютно атеистический, препарирующий то, что вскрывать и рассматривать было не то что не принято, но даже почти преступно.
Как обнаружил прагматичный, холодный ум Фрейда, все религиозные философии — есть исключительный плод первородных страхов человека перед всесилием природы, и в поисках защиты человек обращается к иллюзии божества, играющей в его устрашенном сознании роль отца. Человек исступленно боится неподконтрольных ему подавляющих сил природы, неминуемой смерти, за которой ничего более не следует, по Фрейду, и ледяной жестокости мироустройства. Инфантильный характер человечества, влекущий его к почитанию сильного отцовского начала, как защитника и патрона, ведет к созданию великих иллюзий веры, которые, однако, разрушаются по мере расширения культурного сознания, его научной составляющей. Религия и культура, полагал Фрейд, извечные враги.
Фрейд уверял, что человек был и останется естественным носителем самых разрушительных тенденций антиобщественного и антикультурного содержания. Для большинства людей это является определяющим в их жизни. Культура же — есть основная почва для столкновения элитных групп рафинированного меньшинства с ленивым и агрессивным по своей природе большинством.
Культура — это «все то, чем человеческая жизнь возвышается над своими животными условиями и чем она отличается от жизни животных», заключал неумолимый Фрейд.
Неравное распределение материальных благ и жесткое ограничение самых низменных «животных» тенденций толпы положено в основу диктата культуры. Отсюда, видимо, и сопротивление канонам общественной культуры, выражающееся в классовой и революционной борьбе. Культурные реляции власти могут поддерживаться лишь с известной долей насилия, будь то консервативные установки или, напротив, прогрессивные.
Фрейд рассматривает первобытное влечение человека к инцесту, каннибализму и убийствам, как главное ядро враждебности, направленное на культуру, объявляющее это всё строгим табу. И тут на помощь человеческим инстинктам приходит иллюзия веры, освобождающая человека от большинства запретов освящением их, особенно, в языческих формах верований. Культура же, опровергая своей научной составляющей религиозные иллюзии, стремится облечься в нравственные формы, хотя ведь и сложные религиозные учения, казалось бы, проповедуют то же самое. Но это лишь сверху, в официальных, конфессионных формах, но никак не внутри, где все религии изначально и рождаются как отражение первобытных страхов. Оттого они и долговечны. Потому что страхи живут в нас от рождения до смерти и во всех поколениях.
Вот тут общественная нравственность становится врагом у упорствующего, дикого, инфантильного человечества. Врожденное стремление к глобальной иллюзии, к отрицанию действительности, галлюцинаторная спутанность общественного сознания, так называемая аменция, и есть убежище самых косных форм религии и их бытового выражения — мистического суеверия.
Фрейд не видел будущего у религии, потому что видел будущее лишь у культуры, насаждение которой носит не только просветительский, но и насильственный, классовый и потому классический характер.
Вот такое бескомпромиссное определение «праматери» всех больших и малых иллюзий.
В энциклопедии Брокгауза и Ефрона о том же понятии говорится кратко и ясно, потому что тут никто не стремится к сложным исследованиям и к аргументированным обоснованиям. Лишь доносится смысл понятия «иллюзия»:
«…искаженное восприятие, обман чувств. Иллюзии оптические (иллюзия зрения, псевдоскопия), неправильные представления о форме, размере, цвете и положении в пространстве предметов внешнего мира.
Большинство иллюзий коренится в психике человека, в невольных предвзятых суждениях, основанных на привычке связывать впечатление с причиной, его вызывающей. Так, например, из двух равных предметов мы считаем большим тот, который видим яснее и отчетливее…»
Как только поезд отплыл от платформы, на которой остался Чикобава, Катя Немировская стала размышлять о том, чем она руководствовалась всю свою жизнь, и так ли уж ей удавалось совместить действительность с ее собственными иллюзорными представлениями о ней. И чем дальше она думала об этом, тем горше ей становилось, как если бы вдруг она ясно и холодно поняла, что жизнь потрачена на пустой сон, не имеющий никаких зацепок в реальности.
Она потратила столько жизненных сил на формирование культурного фона, столько энергии на проникновение в общество рафинированных снобов, что совершенно забыла, стерла из сознания всякое доверие к своей человеческой природе. А это может быть единственный путь к спасению.
Фрейд — хладнокровный препаратор, вредный, опасный тип, противопоставляющий человека вере. Пренебрежение верой ведет к крушению жизненных основ, которые, как обнаруживается, ничем иным не могут быть восполнены, разве что только великой иллюзией. Нет веры — нет жизни; есть только тонкий культурный слой на жаждущем бессмертия и благоденствия совершенно беззащитном младенческом теле человечества.
Филолог Екатерина Алексеевна Немировская, по прозвищу Лисонька
Это как кожу истончить, обесцветить и рассматривать невооруженным глазом, как струится кровь по жилам, как трепещет сердце, как вздуваются легкие и как бегут токи по лабиринтам усталого мозга. Но дайте лишь веру, хотя бы иллюзию ее, и на вас засияет непроницаемый панцирь бессмертия!
Убийца, преследующий меня и идущий ко мне через растерзанные жизни четырех человек, заинтересован именно в этом — в моей (и в нашей, общей!) беззащитности, когда лишь лак принятой сегодня в обществе культуры легкой, тонкой корочкой покрывает нас, а ему, сатане, не перед кем и не перед чем ответить за свои мерзости. Общество приняло, восхитилось зрелищем крови и замерло перед ним и такими, как он, в пароксизме ужаса. Коли нет Бога, твори, что потребует от тебя жестокая природа и что принимается атеистичным развратным человечеством.
Иллюзия! Я — за такую иллюзию, которая дает мне Бога! Почему бегством спасаюсь я, а не он, убийца? Потому что я беззащитна перед ним и перед обществом, которое не имеет совести и чести, принимая с трепетом каждый новый его шаг, и упирает взгляды в экран, чтобы насладиться его жестокостью и неуловимостью. Культура низкой толпы, культура новых информационных технологий, подменяющая Бога, потому что Бог — иллюзия, а культура — реальность. А если наоборот? Я ведь всю жизнь, не отдавая себе в том отчета, считала именно так. И вот расплата — я бегу на край света, лишь краешком сознания понимая, что задумана следующей жертвой.
А он эстет, этот тип! Не просто лишает жизни, а стремится к эстетичной, на его взгляд, стороне кровавого дела. Эстетика убийства! Вот какова его цель! Вот его истинное наслаждение! Но ведь он не одинок в этом. Экран, на котором безжалостно демонстрируют результаты его деятельности, столь же опасен, как и он, убийца. А может быть, и более того! Вот где «эстетика убийства» культуры, нравственности, веры, милосердия! Это всё как-то связано — пусть не впрямую, пусть не фактически, но в сути своей, потому что одно без другого как будто не существует.
Убийство человека под радостный всплеск эмоций возбужденных зрителей.
Эстетика убийства толпы! А это и есть убийство души, но только не одной, а сотен тысяч, миллионов — тех, кто ждет кровавых новостей, кто к ним прирастает своими трепетными страхами, ночными кошмарами и адреналиновыми всплесками.
Как же мне это раньше в голову не приходило, когда я сама, избавленная тогда от опасений за собственную жизнь, несла по тем же каналам то же самое… или почти то же самое?
Так кто же этот человек? И человек ли он?! Разве способен один из нас ставить такие опыты?
Голова трещит от всего этого!
Купе пустое, неуютное, без обычного тепла поездного быта. Как я любила в детстве дальнюю дорогу, за белыми крахмальными занавесками, в узком, сияющем чистотой купе, под дробь колес «тут-тебе-там, там-тебе-тут…»! Красный теплый коврик под ногами, звон ложечек в стаканах, бегущая навстречу тяжело и надежно несущемуся поезду чужая, загадочная, мирная жизнь.
Я осмотрелась вокруг себя, выглянула в пустой будничный коридор, и подумала, что ничего не изменилось, даже, напротив, всё стало даже чище и солиднее. Значит, изменение претерпела одна лишь я. Это во мне больше нет уюта, нет покоя, нет чувства безопасности, надежности, а мир всё так же весомо существует рядом или динамично проносится мимо, либо это я в поезде несусь мимо него.
Ехать двенадцати часов и шестнадцать минут. Сейчас солнце выпадет из нашей небесной полусферы, и мы погрузимся в ночь, с непроницаемостью за окнами и мгновенной вспышкой фонарей на станциях, полустанках и путевых перегонах.
Знаком наступления ночного покоя становится решительный, отмеренный профессиональным опытом стук в дверь и вежливо-привычное: «Чайку?»
Дверь отъезжает, пряча зеркало в створе стены. Невысокий, седой, квадратный из-за широких плеч, проводник в серой фуражке с кокардой заглядывает в купе.
«Да, да!» — отвечаю я, стесняясь отказать, потому что я всегда стесняюсь отказывать тем, кто устроен в жизни хуже меня.
И тут же из-за его спины плавно выплывают два парящих стакана с подстаканниками. Один из них он ловко, почти бесшумно ставит на мой столик, сделав к нему всего лишь небольшой привычный шажок и чуть поклонившись вперед. Я благодарна ему за то, что он, в его чистом сером кителе с крылышками над нагрудным карманом, с желтыми гербовыми металлическими пуговицами, в белой рубашке с черным галстуком и в фуражке с кокардой, всё еще существует, всё еще представлен в нашей жизни. Он — как из какой-то старой, забытой истории все еще несется сквозь пространство и время из прошлого в будущее. Будто ничего не изменилось! Он был таким же… в моем детстве, в детстве моих родителей и в детстве моей бабули. Наверное, только форма, да кокарды менялись. Всё тот же крепкий, душистый чай в стаканах с начищенными до серебряного сияния подстаканниках, звенящие легкие ложечки, девственно белые кубики рафинада на чистом блюдце и крахмальная салфетка, перекинутая через умелую руку. И тот же взгляд, и тот же покой в лице и в движениях…
Мне вдруг становится тепло, как в детстве, и я благодарно, сквозь маслянистую пелену горячей слезы улыбаюсь ему.
«Вам плохо?» — вдруг спрашивает, он и в голубых его глазах, очень идущих к серой форме, вспыхивают тревожные огонечки.
«Мне хорошо! — отвечаю я, продолжая улыбаться сквозь непрошенные и глупые слезы. — Мне сейчас как раз очень хорошо. Спасибо вам…»
Он будто понимает меня, отвечает подрагиванием острых уголков губ на почему-то загорелом лице и тут же исчезает со вторым стаканом чая за дверью. Вновь решительно выползает из проёма стены зеркало и смачно щелкает замок.
Знакомо, весело пляшет в стакане металлическая ложечка. Я бросаю в чай несколько кубиков сахара, беру из блюдца на столике печенье и думаю, что раньше печенье приносил проводник, а теперь оно ждет пассажира, прикрытое салфеткой на столике. И еще дополнительный сахар в плотных обертках. Умно! Раз это есть, значит еще закажешь чаю и потом за всё с удовольствием расплатишься. Я люблю, когда всё умно и неоскорбительно. Потому что у нас в жизни чаще бывает неумно и оскорбительно.
Выхлёбываю чай, прижимаюсь спиной к стене и подсовываю под голову, к углу у окошка, белую, пахнущую свежестью, подушку. Успеваю подумать, что раньше постельное бельё было в поездах серым, застиранным, чужим, вызывающим брезгливость. И тут же сладко и успокоено засыпаю.
…Открываю глаза, таращусь в темноту и думаю, что спала пару часов в таком неудобном, сидячем положении, и тут же понимаю, что проснулась неслучайно. Кто-то рядом дышит и смотрит на меня. Я думаю, что, наверное, это продолжение сна, который я не запомнила в деталях, и опять прикрываю веки. Это, должно быть, оптическая иллюзия, о которой я читала когда-то у Брокгауза и Ефрона?
Но дыхание, мягко плывущее сквозь бесстрастную дробь колесных пар, не прекращается. «Тут-тебе-там, там-тебе-тут» — бьется о колеса в привычном своем, неизбывном, надежном однообразии железная дорога.
Опять открываю глаза и с изумлением, в синем свете дежурной лампы под потолком, вижу силуэт человека. Я, не успевая даже испугаться, думаю холодно: «Его не любила моя бабуля. А он любил меня». Я сразу узнаю его силуэт и тут же понимаю, что бабуля раньше меня узнала, кого следует бояться, а кого следует любить.
Она, оказывается, была лишена иллюзий.
«Не пугайся! — говорит он спокойно и тихо. — Я не причину тебе зла».
«Почему ты здесь?» — так же тихо спрашиваю и тут же понимаю, зачем я это говорю, но мне хочется оставить и ему, и себе шанс: пусть наврет, пусть смутится, пусть отступит от своих жутких планов.
«Я хочу увидеть тот дом. Ведь это я рекомендовал тебе купить его, не так ли?» — он говорит это так, будто в том нет ничего странного, ничего необычного: вот, захотел, поддался обыкновенному человеческому любопытству и поехал.
«Откуда ты узнал, что я здесь, в этом вагоне?» — опять спрашиваю его и жду, что он всё же ухватится за что-нибудь невинное и соврет: мол, случайно, увидел на платформе, было неудобно подойти, тебя так мило провожали…
И вдруг он именно это и произносит:
«Тебя так мило, так тепло провожали…»
«Он мой старый друг… врач, хирург…» — я начинаю нервничать уже открыто, голос срывается.
«Я знаю, — кивает силуэт, и лицо его приближается ко мне; мягко, серебром мерцают внимательные глаза, на губах блуждает незнакомая мне, новая какая-то улыбка, — Арсен Чикобава. Ты консультировалась с ним, когда писала об эмансипации. И спала с ним. Нет, нет! Я не против. Ведь я тоже не без греха…».
«Зачем ты их всех убил?» — во мне неожиданно быстро растет бесстрашие, идущее, как это ни абсурдно, от животного ужаса, я хочу выговориться перед тем, как всё случится, я не желаю пощады, она унизительна.
Никаких иллюзий! Ни с его, ни с моей стороны.
«Спи, — он произнес это спокойно и повелительно, — впереди у тебя еще есть небольшой отрезок дороги».
Что-то больно впивается мне в шею, как укус осы. В детстве… мне было тогда лет пять… уже случалось такое — я спряталась от родителей в шкафу на даче, чтобы выскочить оттуда и испугать их, когда они придут в спальню. Но оса, залетевшая в душный черный короб шкафа, испугалась раньше их; инстинкт продиктовал ей нападение. Она впилась ядовитым стреловидным жалом мне в шею, и я, заорав, вывалилась из шкафа.
На этот раз я крикнуть не успела. Синяя дежурная лампочка подозрительно мигнула и погасла вместе с моим сознанием.
Я еще тогда не знала, что за десять минут до того, как я уснула, в своем служебном купе умер аккуратный пожилой проводник: длинный нож прошил его шею насквозь. В руках так и осталась зажатой какая-то ведомость о количестве пассажиров и заказанных стаканов чая.
Подумать только — белая рубашка, чистейший серый костюм, черный галстук были самым безразличным образом вымазаны его честной кровью. Или облагорожены ею?
Голубые, ясные не по возрасту глаза спокойно смотрели в окно, за которым по-прежнему, будто ничего не случилось, бежала дорога с запада на восток, навстречу поезду, шедшему с востока на запад.