Ханс Хенни Янн. Река без берегов. Часть вторая: Свидетельство Густава Аниаса Хорна

  • Ханс Хенни Янн. Река без берегов. Часть вторая: Свидетельство Густава Аниаса Хорна. Книга первая / Пер. с нем., коммент. Т. А. Баскаковой.— СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. — 904 с., ил.

    Ноябрь

    Меньше года назад мне встретился человек, сразу внушивший ощущение, что ему можно доверять. У него было хорошее, не опустошенное лицо, хотя половину среднестатистической жизни он уже оставил позади. Руки — на удивление правильные и сильные. Даже в теплой, смешанной с табачным дымом атмосфере ресторана отеля «Ротна» вены под его кожей не набухли. Я не сообразил, какой профессией мог бы заниматься мужчина с такими руками. Но, в любом случае, они свидетельствовали о незаурядном здоровье. О нормальном отношении к окружающему. Не было нужды опасаться, что я столкнусь с болезненным мнением, которое пробудит во мне жалость, но и выманит на поверхность какие-то мои предрассудки. — Люди обычно рассматривают судьбу глазами своей болезни; это учение я усвоил. А болезнь есть явление общего порядка, она распространена повсеместно: иногда она навязывается человеку, но, как правило, он сам ее выбирает. — Легочные больные, которые так чрезмерно любят солнце, постоянно воспламенены надеждами: как будто их жизнь каждое утро купается в свете, только что возродившемся. Их страх подобен ночи. Он не имеет длительности. (Музыканты, страдающие от туберкулеза, слишком часто обращаются к радостно-обнадеживающей светло-желтой тональности ми мажор; тогда как я, будучи меланхоликом, ее избегаю.)

    Что же касается сифилитиков, переживающих мощный подъем духовных сил, как если бы в них открылся неиссякаемый источник энергии… Они склонны к насилию, переливаются через край. Чувствуют себя хозяевами мира. Некоторые из них восхваляют болезнь как нечто сакральное. Никакие сдерживающие разумные доводы не встают между ними и их прямым путем к поставленной цели. Они могут присовокупить ко дню сколько-то ночных часов, не испытывая потом глубокой усталости. Даже мимолетные мысли для них достаточно хороши, чтобы добывать оттуда некую правду. Они знают только половинчатые сомнения и только полную убежденность… Пока не случится заминка, пока сгустившиеся сумерки не сотрут высокий полет свойственных им способностей… Однако Болезнь, какие бы облачения она ни носила, учитывает различия между людьми, да и свою сущность меняет в соответствии с решениями, которые нам неведомы. Кому-то она ослабляет путы, чтобы он смог развернуться: этот мнимый любимец Провидения; других же уничтожает сразу. Или они падают все ниже и ниже, со ступени на ступень, ни разу не подняв взгляд к выси. — Имя Болезни — Легион. Ее штандарт — извращение. Ее цель — опустошить.

    Я решил попытаться вступить в приятельские отношения с этим здоровым, чтобы рассказать ему о решающем отрезке моей жизни. Может, я надеялся, что получу от него приговор. И такой приговор был бы для меня ценен — как суждение человека, не подвергшегося испытаниям.

    Я заговорил с ним — это было в ресторане отеля «Ротна», всего же в нашем портовом городе три гостиницы. Я сел к нему за стол, поскольку он ничего против не имел. От занавешенных окон доносились шорохи бури, которая, тяжело дыша, ковыляла по улице. Я прислушался к происходящему снаружи. Я услышал шум тьмы. Я сказал без всякого перехода:

    — Когда, тридцать лет назад, затонула «Лаис», я был этому свидетелем. (На самом деле с тех пор прошло только двадцать семь лет.)

    Он сразу откликнулся:

    — Лаис — так звали красивую шлюху, которая две с чем-то тысячи лет назад взбаламучивала Афины.

    — Это был красивый корабль, — сказал я.

    — Красивой она наверняка была, — ответил он. — Рассказывают, что она не только нравилась состоятельным молодым людям заурядного образца, но что даже простодушный Диоген — который позже жил в бочке, никогда не мылся, а с наступлением темноты выходил на улицу с фонарем, — будто бы какое-то время пытался вести упорядоченную жизнь, чтобы только понравиться ей. Даже падкий на соблазны Сократ не сводил с нее глаз, чем дал повод своей жене Ксантиппе обогатить греческий словарный запас несколькими выразительными эпитетами из тех, что пишут на стенах гальюнов. Впрочем, тогда недостатка в крепких словечках не ощущалось…

    — Это был красивый парусник, — сказал я. — Трехмачтовый корабль, из тика и дуба: роскошная конструкция, без изъянов. Балки скреплены медными стержнями и бронзовыми болтами. Ниже ватерлинии деревянный корпус обтянут зеленой кожей… Строил судно старый, достопочтенный и прославленный Лайонел Эскотт Макфи из Хебберна на Тайне. Но оно затонуло уже в первом плавании.

    — Тридцать лет назад… — протянул он. — О таком никто и не вспомнит. Это потеряло значимость.

    — Может, еще живы многие члены команды, — возразил я, — а уж им-то кораблекрушение врезалось в память. По ночам они видят его во сне. Может, оно изменило их жизнь, как изменилась в тот момент моя жизнь. Меня тогда будто схватили и вышвырнули из привычной колеи.

    Он ответил мне:

    — В любом случае вредно считать прошлое чем-то реальным или даже правдивым. Человек кардинально меняется через каждые семь лет. У него уже не прежние мускулы. Не прежними глазами смотрит он на землю. Кровь его за такой срок многократно очищалась. Другим языком ощущает он вкус пищи. В нем зреют зародыши других маний. То, что было с ним прежде, улетучилось вместе с дыханием из легких, вытекло из почек вместе с мочой; вытолкнутая пища: вот что такое прошлое.

    Я сказал очень решительно:

    — Я помню каждый день, как если бы это было вчера. Тогдашние разговоры еще звучат в моих ушах, и я могу передать их, не исказив смысл.

    Он сказал:

    — Ученые еще спорят: не попадают ли наши кости вместе с заключенным в них костным мозгом десять раз на кучу отбросов, прежде чем туда же — зримым для каждого образом — попадем мы.

    Я ответил ему:

    — Есть люди, которые проводят десятки лет за стенами каторжной тюрьмы. И общественность утверждает, что совершенные ими преступления, в которых уже ничего нельзя изменить — то есть будто бы неизбывная вина этих несчастных, — оправдывают столь жестокое обращение с ними.

    Он сказал:

    — Общественность не ведает, что творит. По истечении десяти лет тот, кто подвергается наказанию, уже не идентичен преступнику.

    Это высказывание, хотя мои прежние реплики ему противоречили, показалось мне настолько исполненным правды, что я почувствовал себя больно задетым. Я с грустью подверг проверке собственное мнение и решил, что мы с моим собеседником хоть и пришли к согласию, но — двигаясь разными путями. Я сказал:

    — В большинстве случаев такая идентичность исчезает уже через час.

    — Неприменимая и опасная теория утописта, желающего переделать весь мир! — вспылил он.

    Я принял к сведению этот упрек, вспомнил о собственной, уже почти истекшей жизни, но мне по-прежнему хотелось снискать его одобрение. Вслух я сказал:

    — Наши кости, будучи погребенными в земле, не разлагаются и за тридцать лет.

    Он искоса глянул мне в лицо и заметил:

    — У вас неустойчивые мысли. Надо бы запретить обсуждать вопросы, о которых мы говорим сейчас. Это делает людей неспокойными. Никто не хочет защищать такое положение дел, когда невиновный оказывается в пожизненном заточении. Никому не доставит удовольствия мысль, что его могильный покой нарушат, пока он еще будет лежать в могиле. Однако и то и другое в порядке вещей. Любопытст­во — наш враг. Точное знание такого рода взаимосвязей порождает дурные мысли. А у нас их и без того предостаточно. Повсюду возникают беспорядки. Разливаясь как половодье, они разрушают правящие режимы. Болезням придается чрезмерное значение. Люди разучились умирать незаметно. Они хотят судить — там, где никакого суждения в принципе быть не может. Они требуют справедливости, а им, чтобы быть счастливыми, нужно лишь отвернуться, когда под колесами оказываются несколько очередных жертв.

    Я сказал:

    — Это было бы ненастоящим, поверхностным счастьем.

    Он засмеялся:

    — Вы, как мне кажется, ведете нездоровый образ жизни. Вы заботитесь о душе. Память, которой вы поете хвалу, наверняка ваша единственная собственность. Вот вы и спасаете ее, протаскивая через все превратности своих превращений.

    — Я не беднее, чем многие другие, — ответил я.

    — Никто не способен оценить собственную бедность, — сказал он, — пока считает своей собственностью лишь то, что обладает денежной стоимостью.

    Я попытался ему возразить. Но, может, аргументы были слабыми. Он решил, что сломит мое сопротивление двумя-тремя энергичными выпадами.

    — Бедность, — сказал он, — распознается по скуке. Человек, который работает, не поднимая глаз, с утра до позднего вечера, бедным не бывает. Те, что умирают в рабочей лямке, и есть счастливые богачи. Они даже обходятся без агонии.

    Я сказал:

    — Я видел, как на улице Кейптауна умирал старый китайский грузчик. Он нес на голове три корзины, поставленные одна на другую. Случайно я видел, как он прошел последние двадцать шагов, прежде чем упасть. Эти двадцать шагов были тяжелы, как ничто другое в его прежней жизни. И каждый следующий шаг — тяжелей предыдущего. Зубы у него разжались. Глаза будто не хотели смотреть на дорогу, и между веками проглядывали только белки. Желтый пот выступил у него на лбу. Ребра судорожно вздрагивали, и казалось, тускло-запыленная кожа колышется, будто тряпка на ветру. Потом он упал поперек улицы. Никто не испугался. Никто не наклонился над ним. Я единственный остановился. Набежавшие негритянские дети растащили корзины и их содержимое. Через довольно долгое время подошел полицейский, поставил ногу на жалкий живот тихо хрипящего. Похоже, сильно надавил ногой… Я отступил в тень дома. И оставался там, пока не подъехала повозка; упавшего бросили на нее, как мешок с гнилыми яблоками. Не знаю, успел ли грузчик поздороваться с ангелом смерти. — Тогда-то, думаю, я понял, каковы внешние признаки беспощадной бедности.

    — Вы ошибаетесь, — бросил мой собеседник; и тут же прибавил: — Ведь именно скука побуждает вас рассказывать мне о гибели того парусника. Потому-то я и не спрашивал о нем и никаким иным образом не выказывал заинтересованности. Несчастные случаи мне вообще неприятны. До сих пор никто не предложил приемлемой теории, которая объясняла бы их. Я же не стану ломать голову над вопросом, состоит ли дождь на Марсе из красных капель.

    Я поспешил ответить, что именно необъяснимость тогдашних событий сделала меня столь назойливым.

    — Вы вступили на неверный путь, — сказал он невозмутимо. — Я вот ориентируюсь только на очевидные события. Я инстинктивно люблю настоящее, не доверяю будущему и ненавижу прошлое.

    Я сказал:

    — Очевидные события, как вы изволили выразиться, не менее неисчерпаемы, чем космическое пространство. Это их сущность. Им предшествуют некая вина, некий закон, некий повод: та еще не разоблаченная сила, от которой у нас голова пошла бы кругом, если бы мы почувствовали ее дыхание.

    Он испытующе посмотрел на меня. Я между тем продолжал:

    — Конечно, если человек любит сегодняшний день и не нуждается ни в чем, кроме текущего часа, он удовлетворится скудными разъяснениями. Обойдется несколькими формулами и общепринятыми условностями. А все сомнительное через двадцать четыре часа забудется… Но если кто-то угодил в пучину, которая и через неделю его не отпускает, если этот кто-то уверен, что должен заглянуть в далекие снежные глаза Не-Сущего, если сам его разум делается все более разреженным и человек этот видит, что и все вещи устремляются в ту же разреженность — сперва в Прозрачное, а потом по направлению к Большому Нулю, — тогда удобной лжи об элементарной каузальной зависимости ему будет недостаточно.

    — Если уж вам так приспичило, — сказал он по-простому, — можете мне довериться. Я не болтлив и, как вы наверняка для себя отметили, весьма забывчив.

    Я испугался, услышав эти слова. Мне показалось, их произнесла сама Безжалостность: неприязнь одного человека к другому, подобному ему… готовность обвинить ближнего… Я ответил, не устыдившись своего намерения — сбить собеседника с толку:

    — Я авантюрист. По профессии. В остальном — живу как почтенный бюргер. Хозяин отеля вам это подтвердит.

    Он нарочито громко расхохотался.

    — За вашей внешностью, значит, все же скрывается разумный человек, — сказал. — И тотчас вытащил из кармана миниатюрную, очень красиво сделанную игру: шкатулочку с рулеткой.

    — Знаете, что это? — спросил он.

    — Да, — сказал я.

    — Научить вас, как стать хозяином счастья?

    Не дожидаясь ответа, он вытащил из нагрудного кармана пачку карточек, сплошь покрытых числами.

    — Математика управляет случаем, — продолжал он. — Тайны чисел и есть закон текущего часа. Уже в самом начале, заметьте себе, существовали аналитическая геометрия, интеграл и логарифмические таблицы. Орбиты звезд тщательно просчитывались. Все мироздание есть алгебраический фокус.

    Услышав эти слова, я слегка успокоился. Мысли о числах, которые он высказал, хоть и грубо сформулированные, не так уж отличались от вопросов, которые сам я когда-то задавал Далекому.

    Вдруг он предложил:

    — Сыграем?

    Я отказался.

    — Я ведь правильно понял, что вы авантюрист? — поддразнил он.

    Тут я снова обрушился в недоверие, глодавшее меня еще минуту назад. Таблицы и шкатулочка с игрой между тем исчезли в его кар­манах.

    — Скачками увлекаетесь? — спросил он меня.

    Я не ответил.

    Он продолжал:

    — Представьте себе: бегут десять или двенадцать лошадей. Одна из них должна прийти к финишу первой. После окажется: какая-то лошадь пришла к финишу первой и победить могла только эта, никакая другая. Когда люди заключают пари, все сводится к тому, чтобы поставить на эту единственную.

    — Но там же десять или двенадцать лошадей, — сказал я, передразнивая его.

    — Лишь по видимости, — возразил он. — Точнее, это несущественно. Победитель только один. Все дело в том, чтобы увидеть его. А для этого даже не обязательно представлять себе, как вообще устроена лошадь.

    Он вытащил из кармана плаща список лошадиных имен.

    — Я всегда узнаю победителя по имени, — продолжал он, — по числу букв и их отношению к соответствующему числу имен про­игравших лошадей. Позанимайтесь немного сложением, вычитанием и делением, и вы сразу получите правильный результат. А утомительный промежуток времени перед принятием решения можно пе¬репрыгнуть, положившись на интуицию. Время подчиняется законам перспективы, как и ландшафт. Я часто заключаю пари и никогда не проигрываю. Но ипподромов я избегаю.

    Он начал читать по бумажке лошадиные имена. Громким голосом объявляя всякий раз сумму цифр. Большое значение он придавал случайностям расположения имен в печатном объявлении. Наконец сказал, что весной на скачках Оакс в Эпсоме победит кобыла-трехлетка Нелли Хилл. Он предложил мне испытать его метод, заключив пари по контракту. Есть, мол, конторы, которые специализируются на этом, их маклерским услугам вполне можно доверять…

    Я перебил его и отклонил предложение. Он неожиданно сменил тему и спросил:

    — Вам не приходилось посещать школу, где учат, как найти для себя девушку, а потом избавиться от нее — и чтобы обошлось без слез, которые девицы обычно проливают, когда разрыв становится неизбежным?

    Я промолчал. Знаю за собой такой недостаток: замедленную реакцию. Я не раз упускал, как дурак, благоприятные шансы. Это — своего рода беззащитность, всегда казавшаяся мне чем-то позорным… Использовать благоприятные шансы… Вот уж чего я всю жизнь не умел.

    Теперь он снова заговорил:

    — Меняемся мы не по своей воле. Человек даже не жесток, он лишь кажется таким. Если мы по прошествии семи лет уже не прежние, как можем мы любить все того же человека? Да и человек этот уже не он сам. Что вообще значит — из многих миллионов людей любить только одного? Человек не любит другого так, как это обычно изображается. Человек любит себя самого, и только в тени этой самости — другого. Но одновременно он любит спать, любит собаку, книгу, какое-нибудь дерево, воду, лето, все приятное, что попадется ему на пути. И человек борется с препятствиями. Большая любовь, которую так часто заклинают, но которая редко становится реальностью, вырастает из того же корня, что и преступление. Она длится семь лет и представляет собой бездонно-глубокое заблуждение.

    Он вздохнул. Сказал:

    — Вам это не нравится? Но ведь можно доказать, что конфликты — не обсуждаемые вслух, а фактические — следуют друг за другом в гораздо более плотной последовательности, чем могут вообразить любящие. Малейшие изменения: ангина, появление у другого неприят­ного запаха, какой-нибудь пустяк — до вчерашнего дня человек ел бобовый суп, а сегодня от него отказывается… Малейшие изменения в конституции немедленно отражаются на шкале наших чувств. Насколько же большее влияние оказывают на чувства те ураганы, что бушуют над телесными соками! Человек должен это знать, если не хочет без пользы исчерпать силы.

    Я внутренне собрался. Сказал:

    — Я посещал другую школу…

    Он тотчас перебил меня:

    — Знаю, вам такое не нравится.

    — Действительно, — ответил я. — Не нравится настолько, что в голове уже теснится целый сонм возражений, но мне трудно их упорядочить.

    — У вас путаная позиция. Вы сами это признали, — сказал он.

    — Я бы охотно отступил, — сказал я, — только мне тяжело смириться с тем, что тогда пойдут разговоры о моем поражении.

    Он гневно, полнозвучным голосом, спросил:

    — Уж не являетесь ли вы одним из тех несчастливцев, что взвалили на себя преступление любви? Может, это и есть ваша тягостная авантюра? Начавшаяся с крушения парусника из Хебберна на Тайне? Вы что же, решились заложить свое унаследованное именьице, которое называете Памятью, — чтобы на проценты с него получить скудное оправдание когда-то совершенного вами ложного шага?.. Вы ослеплены, вы громоздите одно несчастье на другое, упорно желая прозябать в своей покинутости и бедности. Вы — стыдливый бедняк, который еще подает какие-то пфенниги уличным попрошайкам!

    Я смущенно молчал. Но через некоторое время сказал:

    — Вы не позволили мне рассказать, как все было. И возникло недоразумение.

    Он проворчал:

    — Можно подумать, вы не способны ответить «да» или «нет».

    — Я не хочу, — слабо упорствовал я.

    — Меня ваша попусту растраченная жизнь вообще не касается, — сказал он.

    — До сих пор она была не хуже, чем любая заурядная жизнь, — возразил я.

    — Вы же не знаете, что такое заурядная жизнь, — подначивал он.

    Хозяин подошел к нашему столику.

    — Господа ссорятся? — спросил.

    Чужак, засмеявшись, отрицательно качнул головой. Я поднялся, пересел за соседний столик и заказал стакан крепкого черного пива. В зале стало очень тихо. Я почувствовал, что мои сомнения вот-вот поднимут мятеж. И поспешно выпил пиво. Буря толчками передвигалась по улице. Она гнала перед собой пустую тоску. Впереди летели легкие предметы. Холодные ветки беспомощно бились о край кровли. Тяжелая, теплая усталость овладела мной. Мои уши слышали наполненную шумами ночь, а тело, словно свинья в луже, нежилось в приятном тепле… Этот момент ленивой расслабленности пролетел. Когда я заказывал вторую кружку черного пива, Чужака уже не было.

Искусство слушателя

  • Дмитрий Бавильский. До востребования. Беседы с современными композиторами. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. — 792 с.

    После книги Элмера Шёнбергера «Искусство жечь порох» у нас еще не выходило такого подробного и полезного сборника о современной музыке, как «До востребования» Дмитрия Бавильского. Полезного не в том смысле, что много можно извлечь оттуда сведений (хотя, да, можно, и много), а в том, что когда читаешь, хочется лезть в интернет и слушать. Или даже ходить на концерты.

    Бавильский взял интервью у современных российских композиторов, поговорил с ними и об их собственных сочинениях, и о контексте, и о старых мастерах, и об учителях. Автор изначально и сознательно занимал  позицию заинтересованного любителя — смотрел на вещи не изнутри, знал гораздо меньше своих собеседников. Ему приходилось, преодолевая себя, задавать вопросы, которые, как он знал, могли бы показаться композиторам глупыми, банальными и прочее — но ведь это те самые вопросы, которые мог бы задать о современной музыке его читатель. При этом Бавильский не остается в роли профана, он слушает, развивается, изучает контексты, делает выводы. Поэтому разговор и получается интересный, поэтому и эффект такой — читателю тоже хочется пройти этот путь. Никаких предисловий, сразу о деле весьма таинственном: кто знает, что такое музыка сейчас?

    Во-первых, мало кому известно, что происходит в актуальной «серьезной» музыке. Сложилась уникальная ситуация: музыка осталась наедине с собой — и вздохнула с облегчением. Она не пытается нравиться широкому кругу, а решает свои задачи. Впрочем, оставаясь при этом музыкой для слушателя, но только добровольного, готового сделать шаг навстречу. Сделавший этот шаг будет вознагражден новыми наслаждениями, это я говорю как человек, недавно открывший для себя, например, Галину Уствольскую, о которой Бавильский поговорил с молодым композитором Георгием Дороховым — перед самой его смертью.

    Но неожиданно (во-вторых) оказывается, что все это касается не только музыки современной. Бавильский и его собеседники говорят и о способах восприятия, о том, как играют и слушают музыку прошлого: тот ли самый у нас Бах, что был во времена Баха? Что нам дал Чайковский, что в нем становится слышно, когда слушаешь его в ином контексте? Выясняется, что композиторы, как и мы, предаются в качестве слушателей разным музыкальным порокам и добродетелям. В чем-то их слушание отличается от нашего; в чем-то оно характерно, современно. Но они способны обдумать свое восприятие, и мы можем думать вместе с ними, менять свою точку слушания, заходить в музыку с непривычной для нас стороны.

    Вообще говоря, искусство слушания — первое дело для писателя нашего времени. И читать эти интервью приятно уже потому, что вопрошающий умеет слушать и чувствовать не только музыку, но и слова — интонации, эмоции, иронию, печаль. Даже если вы совсем не интересуетесь музыкой, «До востребования» можно рассматривать и просто как сборник бесед; все равно будет интересно. И это тоже возможный источник наслаждения. А открыл нам его не кто иной, как Дмитрий Бавильский. Большое спасибо.

Ксения Букша

Олег Юрьев. Писатель как сотоварищ по выживанию

  • Олег Юрьев. Писатель как сотоварищ по выживанию: Статьи, эссе и очерки о литературе и не только. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014.

    Пан или пропал: А. Т. Твардовский как советский Фауст

    1.

    Неудивительно, конечно, что дедушку Гордея, отслужившего срочную в Царстве Польском, односельчане погоняли
    «паном Твардовским» — даже если бы дело не происходило
    в Смоленской земле, сравнительно недавно — для долгой
    деревенской памяти — возвращенной из польского владения, достаточно было бы и заметной популярности мотива
    о «польском Фаусте» в русской, в том числе «народной» (то
    есть лубочной и балаганной), культуре XIX века.

    Удивительно другое: до какой степени имя — то есть
    фамилия, получившаяся из уличного прозвища, — определило судьбу Гордеева внука, «великого советского поэта и крупного государственного и общественного деятеля», лауреата трех Сталинских, одной Ленинской и одной Государственной премий, главного редактора «Нового мира», создателя «Теркина», наконец.

    По польской легенде некий краковский дворянин продал душу черту — за магические силы, богатство и славу. В Польше до сих пор демонстрируют туристам разного рода реликвии, связанные с деятельностью пана Твардовского — например, магическое зеркало, в котором он показывал одному
    польскому крулю только что умершую его королеву, по которой круль отчаянно тосковал. Зеркало имело способность
    показывать будущее, но с начала XIX века не имеет, потому
    что его в сердцах сломал Наполеон по дороге в Россию — не
    понравилось предсказание.

    Рассказывают также, что хитрому пану (немецкая «Википедия», впрочем, со свойственной немецкому народу невинной слабостью приписывать себе все на свете изобретения,
    утверждает, что Твардовский был немцем, переселившимся в Краков) удалось волшебным образом перенести все запасы серебра Ржечи Посполитой в один-единственный рудник, незадорого купленный, естественно, им же, паном Твардовским — и хоть его паном Березовским или паном Ходорковским называй. Короче говоря, тот еще был жох, этот пан!

    И в договор с чертом ему удалось вписать хитроумный параграф, что, дескать, расплата душой может состояться только в Риме. Легко догадаться, что ни к какому Риму одна из
    подписавших договор сторон даже и приближаться не собиралась и жила себе поэтому безо всяких забот. И как-то зашла перекусить в трактир под названием «Rzum», в переводе с польского «Рим». Там-то его враг рода человеческого и заполучил в свои кривые когти.

    И полетели. Куда полетели — не совсем ясно, но не в хорошее место наверняка. Тут хитрющему пану Твардовскому пришла в голову блистательная идея — он запел гимн
    Матке Боске, Богородице то есть, и Сатане пришлось выпустить его из обваренных лап.

    Но полностью прощен пан Твардовский всё же не был:
    он живет с тех пор на Луне, с одним-единственным слугой,
    которого время от времени превращает в паука и спускает
    на паутинке поближе к Земле — подслушивать земные новости. Как видим, история эта имеет чрезвычайно много символических и образных перспектив, и в наше время особенно, — написать на ее основе толстый роман, а то и трагедию в двух частях было бы чрезвычайно соблазнительно!

    Но в другой жизни уже…

    2.

    Эпизодом в жизни А. Т. Твардовского, соответствующим
    заключению известного договора, вполне можно считать
    историю, произошедшую с ним в 1931 году: семья автора
    свежеиспеченной поэмы «Путь к социализму», посвященной
    коллективизации и тов. Сталину на белом коне, была раскулачена и как раз в этом году выслана на поселение. Молодой поэт передал семье просьбу прервать с ним всякие
    отношения. Отец Твардовского, кузнец, был так потрясен
    поступком сына, что без разрешения ушел с поселения и
    добрался до Смоленска, чтобы посмотреть, что с сыном случилось — не заболел ли, не сошел ли с ума. Сын оповестил милицию.

    Дальнейшая его карьера известна — смоленский комсомолец превратился в главного поэта Советской страны (причем не спущенного сверху, не назначенного, а действительно как бы выбранного народом — благодаря «Теркину», конечно), орденоносца, лауреата, члена РКК ЦК и кандидата в члены ЦК КПСС, редактора «Нового мира», наконец.

    И конец этой карьеры тоже известен — 1970 год, увольнение
    из «Нового мира», Красная Пахра, смерть…

    Я вот что подумал: а не записано ли было в договоре
    1931 года, что душа Александра Трифоновича будет в безопасности, пока он строит «новый мир»? Или пока «новый
    мир» строится и/или существует вокруг него. Тогда, в 1931 году в Смоленске, ему наверняка казалось, что новый мир
    будет строиться еще долго, а существовать вечно. А тут вот —
    каламбуры нечистой силы! — его извергли из «Нового мира»
    и враг явился за душой…

    Впрочем, лично мне очень хотелось бы верить, что и
    новому пану Твардовскому удалось в последнюю секунду
    кинуть Сатану, хотя бы ради «Теркина» и пары стихотворений. Небось русский поляка не глупее. Только вот какую
    песню он запел, уносимый не знаю куда с Красной Пахры —
    «Я убит подо Ржевом», быть может? И к кому она была обращена, эта песня, — к Богоматери или к собственному отцу,
    кузнецу из Загорья Смоленской губернии Трифону Гордеевичу Твардовскому? Но об этом мы вряд ли когда-либо что-либо узнаем.

Жорж Перек. Кондотьер

  • Жорж Перек. Кондотьер. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. — 208 с.

    Questa arte condusse poi in Italia Antonello da Messina che molti anni consumò in Fiandra, e nel tornarsi di qua da’ monti, fermatosi ad abitare in Venezia, la insegnò ad alcuni amici… 1

    Первые уроки живописи Антонелло да Мессина получил от отца, художника Сальваторе д’Антонио. В ранней юности он отправляется в Рим, где завершает свое обучение, затем возвращается в Палермо и, наконец, переезжает в Неаполь, где знакомится с Антонио де Соларио по прозвищу Зингаро (Цыган), соучеником в мастерской Колантонио дель Фьоре. Уже тогда Антонелло и Зингаро, ярые поклонники фламандских и голландских мастеров, старательно копируют их манеру, но, не владея живописными приемами, добиваются не очень удовлетворительных результатов. Увидев полотно Ван Эйка, принадлежавшее принцу Альфонсу Арагонскому, юный сицилийский художник решается: бросает все начатые работы и, невзирая на трудности и издержки длительного путешествия, тотчас отправляется во Фландрию. Он находит мастера из Брюгге, высказывает ему свое восхищение, причем столь страстно и убежденно, что в ответ на средиземноморскую пылкость довольно сдержанный поначалу Ван Эйк не может скрыть улыбки и соглашается принять юношу в ученики. Благодаря искреннему почитанию, вкупе с усердием и исключительными художественными способностями, Антонелло становится любимым учеником мэтра; Ван Эйк испытывает отческую привязанность к молодому итальянцу, приехавшему к нему за секретом искусства, сравниться с которым был не способен. И вот он раскрывает ему приемы масляной живописи или, точнее, показывает на практике, как можно работать с маслом…

    Questa maniera di colorire accende più i colori né altro bisogna che diligenza et amore, perché l’olio in sé si reca il colorito più morbido, più dolce e dilicato e di unione e sfumata maniera più facile che li altri… 2

    Antonellus Messaneus me pinxit… Застыв в вековой снисходительности, Кондотьер взирает на мир. Рот слегка искривлен; не улыбка и не гримаса; может быть, выражение неосознанной или преодоленной жестокости. Как и подобает. Кондотьер неподвижен: невозможно ничего предугадать, невозможно ничего вообразить, невозможно ничего добавить к его присутствию. Меланхтон Кранаха словно распылен между умным взглядом, ироничной полуулыбкой, энергично сжатыми руками: таков политик; молящийся мужчина Мемлинга — нелюдим с толстой шеей и растрепанной шевелюрой. Роберт Чизмен Гольбейна выказывает лишь вельможное высокомерие, роскошь светлого костюма, простоватую сообразительность ловчего. Кондотьер дает больше, чем все они. Он взирает на всех троих. Он мог бы, тайно или открыто, презирать их: любому из них он рано или поздно понадобится. Однако он не презирает их; это было бы унизительно. Его позиция слишком прочна. Он общается на равных с принцами, князьями, епископами, министрами. Он ведет своих наемников из города в город. Он никогда ничем не рискует: ни друзей, ни врагов, он — сама сила.

    Но сила — это непонятно что. Безмятежности до нее далеко. Уверенность доступна каждому. Любое произведение любого автора — это всегда реализованная уверенность. Кондотьер выше этого: ему не требуется ничего достигать; он не стремится познать мир; ему не требуется понимать его. Он не пытается овладеть миром. Он уже владеет им. Овладел им раньше. Он — Кондотьер. С какой стороны к нему подобраться? Ни с какой. Вот он, означенный взглядом, челюстью, шрамом. А я за ним слежу. Он не прикрыт. И этого достаточно. Дону Рамону Сатуэ кисти Гойи из Рейксмузеума нужен ворот нараспашку, грудь колесом, он несколько простоват, чуть горделив. Шардену нужны очки, козырек, платок и резкий поворот головы, обмотанной какой-то тряпкой, проницательный и ироничный взгляд, дерзко бросающий вызов дворянчикам, которые его рассматривают и дают средства к существованию. Кондотьер не пошевелит и пальцем. Он понял. Он знает. Он — властелин мира. Мира, который рушится или разлетается на куски, пусть даже мира крохотного. А ему хоть бы что. Он скачет через поля. И останавливается только перед водной преградой.

    Эта мгновенная победа — миф. Однако никто не оказывает ему сопротивления. Неописуемый Бальтазар Кастильоне, величайший, как принято считать, гуманист Возрождения, дошел до нас лишь в традиционно нелепом наряде мудреца: меховая шапка, густая борода, брошь, камзол и кружева. И благожелательно сложенные руки. Что вас сюда привело, любезнейший? Один большой палец на другом, ладони ковшиком. Не совсем иезуит, но вид уже двусмысленный; он сведущ в науках и искусствах, в математике и философии. Еще немного — и подмигнет. Кондотьер сражает его одним взглядом; всем знаниям мира он противопоставляет свой маленький шрам: смотрите, как я умею сражаться…

    Он именно тот, кем хочет быть: опасный тип. Рядом с ним юноша Боттичелли кажется болезненным: эдакий метафизик, озабоченный своей девственностью. Единственный результат мистического умерщвления плоти. У Кондотьера нет никакой страсти, даже страсти обладания: это игра, в которой он при любом раскладе побеждает. Нет необходимости жульничать. Нет даже необходимости себя заставлять. Все уже устроено. Он всего лишь военачальник, да и то — постольку поскольку. Не одержимый. Уж точно не Сен-Жюст, не Александр Невский, не Тамерлан. Не Бонапарт, не Макиавелли. А все они одновременно, потому что ему вовсе не обязательно себя определять. Цельность или противоречие. Его судьба совершенно определена. Его абсолютная свобода. Его бесповоротная решительность. Его жизнь — стрела. Никакой двусмысленности, никаких экивоков. Хотя бы раз в жизни он задавался каким-либо вопросом? Нет. Никакого лукавства. Его место заранее обозначено в мире, где для деятельности различных влиятельных лиц, банкиров, принцев, епископов, меценатов, тиранов, купцов требуется такой мгновенный посредник; это послушное и независимое орудие решает в пользу других проблемы, которых не бывает, не может быть, не должно быть у него самого, и посему живет в невозмутимости совершенно ясного, совершенно непогрешимого сознания, считая правомочным и справедливым лишь того, кто больше заплатит… На нем сходятся, к нему сводятся, в нем растворяются политические конфликты, экономические противоречия, трения, религиозные противоборства. Ему платят за то, что он — козел отпущения. Он берет деньги. И ничем не рискует. Зачем биться за историю, которая его не касается? На полпути между Венецией и Флоренцией происходит скорее товарищеская встреча, нежели боевое сражение с другим предводителем, братом по оружию и старым приятелем, и одно рукопожатие развеивает вековые конфликты между Медичи и вельможами Сеньории. К чему баталии? Видимость стычки — и вот два наемника, в зависимости от политической обстановки и своих личных интересов, решают, кто из них станет победителем, тут же обеспечивая побежденному — дабы не навредить его будущей карьере — лавры героического поражения…

    Так вот откуда эта ирония во взгляде? Кондотьер отбирает все и не отдает ничего. Никакой вовлеченности, ни преданности, ни предательства, никакой уязвимости. Так вот кем он хотел стать? Этим парадоксальным миротворцем, этой геометрической точкой? Победителем при любом раскладе?

    Что притягивает к Кондотьеру? Кем был Кондотьер? Живопись триумфа или триумфальная живопись? Кто все выстроил, все сделал наглядным? Antonellus Messaneus me pixit. И вот он прибит к доске, снабжен ярлыком, определен, наконец-то ограничен, со всей своей силой, безмятежностью, уверенностью, беспристрастностью. Что же такое искусство, если не этот подход, манера превосходно определять эпоху, обгоняя и осмысляя ее одновременно; осмысляя, ибо обгоняя, обгоняя, ибо осмысляя? Это самое движение. Которое начинается неизвестно где, возможно, в простом требовании связности, а завершается резким и полным овладением мира…


    1 «Искусство это привез затем в Италию Антонелло да Мессина, который провел много лет во Фландрии и, возвратившись из-за гор, обосновался в Венеции и обучил ему нескольких друзей» (Джорджо Вазари. «Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих». Пер. А. Габричевского и А. Венедиктова).

    2 «Этот способ письма оживляет краски, и ничего большего при нем не требуется, кроме прилежания и любви, ибо масло делает колорит более мягким, нежным и деликатным, дает возможность легче, чем каким-либо другим способом, добиться цельности и манеры, именуемой сфумато». (Джорджо Вазари. «Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих». Пер. А. Габричевского и А. Венедиктова).

Херберт Збигниев «Натюрморт с удилами»

  • Издательство Ивана Лимбаха, 2013
  • Збигнев Херберт (29.10.1924 — 28.07.1998) — польски поэт, драматург, эссеист.

    Родился во Львове, во время Второй мировой войны участвовал в движении Сопротивления на стороне Армии Крайовой, что в дальнейшем не было забыто властями ПНР, и привело Херберта к многим годам изгания из Польши, куда он вернулся лишь за 6 лет до своей смерти. После войны Херберт получил дипломы юриста и экономиста, прослушал курс философии, кроме того, учился в Краковской академии художеств и всю жизнь продолжал рисовать. Его стихи и эссе — это тексты художника, историка искусства.

    Главным образом, Збигнев Херберт жил в Париже и Берлине, откуда и совершал многочисленные путешествия в Италию, Грецию, Голландию, Австрию и Англию, описание этих мест мы находим в тонкой, каллиграфичной, по словам Чеслава Милоша, поэтике Збигнева Херберта.

    Автор девяти книг стихов (самые известные: «Исследование предмета», «Господин Когито», «Рапорт из осажденного города»). Его эссе и очерки, вошедшие в сборники «Варвар в саду», «Натюрморт с удилами» и «Лабиринт над морем», рассказывают о «золотых веках» европейского искусства и цивилизации.

    Збигнев Херберт лауреат многочисленных европейских премий:
    Internationaler Nikolaus Lenau Preis (Вена, 1965), Johann Gottfried von Herdйr Preis (Вена, 1973), Petrarca-Preis (Верона, 1979); Jerusalem Prize for the Freedom of the Individual in Society (Иерусалим, 1991), Preis der SWR-Bestenliste (Баден-Баден, 1994), T.S.Eliot Award for Creative Writing (США, 1995), Preis der Stadt Munster fur Europaische Poesie (Мюнстер, 1997).


  • ТЮЛЬПАНОВ ГОРЬКИЙ ЗАПАХ

    2

    Вовсе не кажется правдоподобным, что у болезней есть своя история, то есть что у каждой эпохи бывают свои определенные болезни, которые в данной форме раньше не встречались и которые больше не вернутся.

    Троэльс-Лунд

    Тюльпан — это дар Востока, подобный многим другим дарам, благодатным и злокозненным, — религиям, предрассудкам, лечебным травам и травам дурманящим, священным книгам и вторжениям армий, эпидемиям и фруктам. Его название происходит из персидского языка и означает тюрбан. В течение столетий он был излюбленным и высоко чтимым цветком в садах Армении, Турции и Персии. При дворе султана устраивался ежегодный посвещенный ему праздник. Его воспевали поэты Омар Хайям и Хафиз, упоминается он и в книге сказок «Тысячи и одной ночи» — так что, прежде чем добраться до Европы, он уже имел многовековую историю.

    Появление тюльпана на Западе — заслуга одного дипломата. Его звали Огер Гислен де Бюбек, и он числился при дворе Сулеймана Великолепного в Константинополе в качестве посла австрийских Габсбургов. Человек образованный и интересующийся многими вещами (сохранились интересные описания его путешествий), он составлял по долгу службы исчерпывающие дипломатические рапорты, но, пожалуй, с еще большей увлеченностью собирал греческие рукописи, античные надписи, а также образцы живой природы. В 1554 году он отправил венскому двору транспорт с луковицами тюльпанов. Таково было невинное начало последующей напасти.

    С этого момента тюльпан удивительно быстро распространяется по Европе. Конрад Геснер, называемый немецким Плинием, дал первое научное описание этого растения в своем труде «De hortis Germaniae»1 (1561). В том же году гости банкирской семьи Фуггеров имели возможность полюбоваться в своих аугсбургских садах грядками с этим редким еще цветком. Несколько позже тюльпан появляется во Франции, Нидерландах и Англии, где Джон Трандесцент, садовник Карла I, гордился тем, что вырастил пятьдесят его сортов. Некоторое (непродолжительное) время гастрономы пытались готовить из тюльпанов блюда для изысканных столов: в Гер​мании его ели с сахаром, а в Англии, напротив, с острой приправой из оливкового масла и уксуса. Но эта затея, так же как и гнусный заговор аптекарей, пытавшихся получить из этого растения средство от вздутия живота, закончилась ничем. Тюльпан остался самим собой — поэзией Природы, которой чужд вульгарный утилитаризм.

    Итак, вначале это был цветок монархов и эстетов из богатых семейств — очень редкий и ценный, хранимый в садах, недоступных для простых смертных. Современники приписывали ему некие душевные свойства: считалось, что он воплощает элегантность и изысканную задумчивость. Даже его недостаток — отсутствие запаха — почитался достоинством как олицетворение сдержанности. В сущности, холодная красота его носила, так сказать, интровертный характер. Тюльпан позволяет собой любоваться, но не вызывает бурных чувств — страсти, ревности, любовного горения. Это павлин среди цветов. По крайней мере, так писали придворные «философы садов». История, однако, показала, что они ошибались.

    Как известно, придворные вкусы бывают зараз​ными, люди, причем в более низких общественных слоях, часто им подражают, за что и сталкиваются с заслуженной божьей карой. Хроники начала XVII ве​ка фиксируют первые случаи — назовем это так — острой тюльпанной лихорадки во Франции. Так, в 1608 году некий художник за одну-единственную луковицу тюльпана редкого сорта «Mиre brune»2 расстался со своей мельницей; некий молодой женишок пришел, вероятно, в восторг, когда в качестве приданого получил от тестя ценную луковицу тюльпана с подходящим к случаю названием «Mariage de ma fille»3; другой фанатик тюльпанов не поколе​бался променять свою процветающую пивоварню на луковицу нового сорта, который с той поры носил не слишком изысканное название «Tulipe bras​serie»4.

    Таких примеров множество, и нетрудно показать, что всюду, где появлялся тюльпан, отмечалось большее или меньшее количество случаев тюльпаномании. Однако лишь в Голландии она приобрела силу и размах эпидемии.

    Ее начала неясны, а границы с трудом можно умес​тить как во времени, так и в пространстве. С чумой гораздо проще: однажды в порту появляется корабль, пришедший с Востока, у части экипажа сильная горячка, некоторые бредят, на их теле видны нарывы. Они сходят на берег, их размещают в больницах, в домах и на постоялых дворах. Отмечаются первые смертельные случаи, после чего количество заболеваний, заканчивающихся обычно смертью, стремительно растет. Весь город, вся округа, вся страна охвачены заразой. Умирают принцы и нищие, святые и вольнодумцы, преступники и невинные дети. Этот пандемониум смерти многократно случался со времен Фукидида и описан во всех подробностях.

    А вот тюльпаномания — и тут начинаются проб​лемы — это явление ментальное, иначе говоря, это общественный психоз. Как и для других психозов — религиозных, военных, революционных или экономических, таких, например, как золотая лихорадка или крах на американских биржах в 1929 го​ду, — несмотря на многочисленные и даже поразительные аналогии, не удается (а жаль!) выразить их суть в категориях заразных болезней. У нас нет инструментов, позволяющих количественно определить масштаб эпидемии, степень ее «заразности», долю «заболеваний» с острым или легким течением, «кривую температуры» отдельных особей, охваченных манией. Нам остается лишь метод сопереживания, вхождения в атмосферу событий, внимательное описание, регистрация некоторых ярких и характерных случаев.

    Трудно точно определить, когда тюльпан впервые появился в Нидерландах, но наверняка это было очень рано. Например, известно, что в 1562 году в антверпенском порту был принят груз из луковиц тюльпанов. Однако усиленный интерес к этому цветку возник несколько десятков лет спустя и навер​няка сделался отражением моды, господствовавшей в королевских дворах, в особенности — во французском.

    На переломе XVI и XVII веков произошло нечто, что на первый взгляд может показаться малозна​чительным эпизодом из уголовной хроники, но по существу стало одним из первых проявлений тюль​паномании на голландской земле. Так вот, Каролюс Клузиус, о котором уже упоминалось, профессор ботаники в знаменитом Лейденском университете, занимавший до этого почетную должность директора императорских садов в Вене, был ученым весьма известным, но при этом человеком болтливым и, возможно, даже слегка легкомысленным. При каждом удобном случае он рассказывал не только университетским коллегам, но и случайным слушателям о растениях, которые он выращивает. Чаще всего с энтузиазмом и нескрываемой гордостью он говорил о тюльпанах, которые, по его утверждению, не променял бы ни на какие богатства мира. Это была явная провокация, в чем ученый, вероятно, не отдавал себе отчета. И вот одной, скажем так, безлунной ночью неизвестные лица вторглись в университетский сад и выкрали тюльпаны Клузиуса. Злоумышленники должны были обладать немалой научной квалификацией, поскольку их добычей стали исключительно редкие и ценные сорта тюльпанов. Огорченный ботаник не занимался больше этим растением до конца своей жизни.

    Вся эта история напоминает балладу об ученике чародея. Произошла внезапная трансмутация: предмет терпеливых научных, а стало быть, бескорыстных трудов превратился вдруг в объект безумных финансовых махинаций. И тут возникает существенный вопрос: почему именно тюльпан, а не какой-ли​бо другой цветок развязал это безумие?

    Причин было несколько. Мы уже говорили, что тюльпан был цветком аристократическим и горячо любимым. Какое же это наслаждение — обладать тем, что составляет гордость монархов! Помимо соображений снобистского толка, существовали также причины, можно сказать, чисто натуралистичес​кие… Дело в том, что выращивание тюльпанов не вызывает проблем и не составляет больших трудностей. Это цветок благодарный, легкий в освоении. Поэтому всякий, у кого имелся хотя бы клочок земли, мог предаться этой страсти.

    В голландских садах свирепствовал тогда некий вирус, благодаря которому лепестки тюльпана часто приобретали фантастические формы с изрезанными и волнистыми краями. Из этой патологии вскоре научились извлекать прибыль.

    И наконец, — что является особенно важным для наших рассуждений о природных основах тюльпаномании — ни один цветок не имел такого количества сортов, как тюльпан. Существовало убеждение, что это растение обладает характерным свойством: раньше или позже оно внезапно, то есть без участия человека, создает новые мутации, новые многоцвет​ные формы. Говорили, что природа полюбила этот цветок и играет с ним без конца. Выражаясь менее высокопарно, это означало: владелец луковицы тюльпана находился в ситуации человека, принимающего участие в розыгрыше лотереи. Слепая судьба могла осчастливить его огромным богатством.

    В первой половине XVII века голландцы гордились тремя вещами: самым могучим и непобедимым флотом; самыми грандиозными, как нигде более в мире, плодами свободы; и — если мне будет дозволено объ​единить в одной фразе вещи более и менее важные — как минимум двумя сотнями разновиднос​-тей тюльпана. Случалось, что словарь не поспевал за этим богатством природы. В те времена имелось пять разновидностей «Чуда», четыре «Изумруда», целых тридцать «Образцов совершенства» (что представляется некоторым семантическим злоупотреблением). Обладающие фантазией владельцы тюльпанов изобретали для них названия, полные поэзии, — «Королевский агат», «Диана», «Арлекин», а лишенные воображения попросту называли свои образцы «Пестрый», «Девица», «Красно-желтый». На потребу растущего рынка в названиях стали появляться также воинские чины, да что там, была пущена в ход даже голландская история, поэтому возникли «Адмирал ван Энкхейзен», «Адмирал ван Эйк» и множество других. Со временем один ловкий выращиватель тюльпанов смело использовал это обстоятельство, решив всех переплюнуть, и назвал свой сорт «Генерал генералов». Были среди сортов, разумеется, и «Король», и «Вице-король», и «Князь», как если бы все это тюльпанное разнообразие, граничащее с хаосом, решено было привести в аристократический воинский порядок.

    Огромное количество сортов тюльпанов, выращиваемых тогда в Голландии, способно поразить воображение и вызвать восторг, но в этом таился также и зародыш катастрофы. Если карточная игра ведется с небольшим количеством карт, то она, как правило, проста, банальна и вскоре заканчивается; а когда, напротив, игроки располагают, скажем, несколькими колодами карт, то открывается поле для хитроумных комбинаций, обдуманной стратегии, взвешенного риска и изощренных методик. Так произошло и с тюльпанами; следовало только договориться, какие сорта будут считаться «тузами», а какие «шестерками».

    Это, конечно, лишь первая робкая попытка приблизиться к теме. Игровые элементы в ней занимали не последнее место, но по существу тюльпано​мания представляла собой весьма сложное явление. Наиболее важным и решающим был, пожалуй, экономический аспект проблемы. Иначе говоря, установленная природой иерархия ценностей начала подменяться биржевой иерархией, и тюльпан стал утрачивать свои свойства и привлекательность цветка, бледнеть, лишаться цветов и форм, превращаться в абстрактное понятие, наименование, символ, обмениваемый на определенную сумму денег. Возникли сложные таблицы, в которых отдельные сор​та располагались в соответствии с меняющейся рыночной стоимостью наподобие курса ценных бумаг или валют. Пробил час великой спекуляции.

    На протяжении всей тюльпаномании — то есть полутора десятков лет — на самой вершине указанных ценников постоянно, словно солнце в зените, находился сорт «Semper Augustus». Я лично никогда не встречал его. Бесполезно было бы искать этот сорт в магазинах, которые, как и наши, торгуют стандартными розами, стандартными яйцами, стандартными автомобилями. Моя вина. Если бы я посещал ботанические сады с таким же усердием, как музеи, возможно, встреча и состоялась бы. Однако этот сорт знаком мне по старинной акварели. Он действительно прекрасен благодаря своей изысканной и в то же время простой гармонии цветов. Лепестки у него безупречно белые, вдоль них пробегают пылающие рубином жилки, а на дне чаши цветка — голубизна, подобная отражению неба в хорошую погоду. Это был в самом деле исключительно кра​сивый сорт, но цена, которой достигал «Semper Augustus» — пять тысяч флоринов (это стоимость дома с большим садом), вызывает дрожь беспокойства. Границы здравого смысла здесь явно нарушены. Отныне нам предстоит перемещаться по зыбкой территории болезненных фантазий, неудержимой жажды обогащения, безумных иллюзий и горьких разочарований.

    Случалось, что сделки заключались по бартеру, что позволяет еще лучше представить размеры этого безумия. Вот пример. За одну луковицу тюльпана «Вице-король» (он стоил вполовину меньше, чем «Semper Augustus») заплатили однажды товаром согласно следующему списку:

    2 воза пшеницы;

    4 воза ржи;

    4 откормленных вола;

    8 бочек свиного жира;

    12 бочек бараньего жира;

    2 бочки вина;

    4 бареля доброго пива;

    2 тонны сливочного масла;

    1000 фунтов сыра.

    К этим напиткам, еде и домашним животным была добавлены еще кровать, костюм и серебряный кубок.

    В начальной стадии тюльпаномании цены постоянно шли в гору и, как сказали бы маклеры, тенденция на цветочной бирже была вначале благопри​ятная, затем оживленная, вплоть до весьма оживленной, ну а в конце, который наступил довольно скоро, она перешла в стадию совершенно неконтролируемой рассудком эйфории.

    Разверзалась все большая пропасть между реальной стоимостью предлагаемых луковиц и ценой, которую за них платили. Причем платили охотно, с радостью, как бы в предчувствии скорой улыбки фортуны. Большинство тех, кого затронула тюльпаномания, играли на повышение, то есть действовали в убеждении, что конъюнктура роста цен будет продолжаться вечно (не напоминает ли это прогрессистов?) и что луковица, купленная сегодня, удвоит свою стоимость завтра, ну, самое позднее, послезавтра. В этих фантастических спекуляциях, если относиться к ним серьезно, без иронии (ибо «давность» истории вовсе к этому не располагает), можно усмот​реть и нечто более глубокое — например, древний человеческий миф о чуде размножения.

    А если оставаться в земных категориях, то дело выглядело так: продавцы совершенно не считались с возможностями покупателей, a покупатели, что еще хуже, как будто полностью утратили инстинкт самосохранения и не считались с собственными возможностями. Всем хорошо известно лихорадочное настроение, сопутствующее крупным биржевым опе​рациям, однако в случае тюльпаномании это было нечто более серьезное, более патологическое, нежели просто «настроение».

    Психические отклонения, носящие название «мания», обладают одной общей чертой: лица, ею затронутые, склонны создавать автономные воображаемые миры, управляемые собственными законами. В нашем случае это напоминало гигантскую цветочную лотерею, в которой все участники надеялись выиграть главный приз. Игра эта происходила, однако, не на специально выделенном для этой цели острове, а в стране, где фундаментальными достоин​ствами были благоразумие, умеренность, ну и — платежеспособность. Система, основанная на мещанской расчетливости, не смогла ужиться с системой финансовых фантасмагорий. Столкновение мира желаний с реальной действительностью стало неизбежным и, как обычно в таких случаях, очень болезненным.

    Теперь стоит задаться вопросом, каким образом, в каких местах и общественных рамках происходила спекуляция луковицами тюльпана. Наиболее близкий к правде ответ звучит так: на обочине нормальной хозяйственной жизни, если не сказать — в ее темных закоулках. Мы несколько раз упоминали биржу, но это не следует понимать буквально. Никогда не существовало и не могло существовать никакой официальной тюльпанной биржи, поскольку это учреждение предполагает открытость, оно допускает к сделкам лишь ограниченное число уполномоченных на это участников, а результаты торгов доводятся до сведения всех заинтересованных лиц.

    Зато известно, что возникшая дикая торговля тюльпанами вызывала серьезную обеспокоенность у органов власти. Были изданы распоряжения, целью которых было если не полностью исключить, то хотя бы ограничить и смягчить это грозное общественное явление. Однако действия власти не очень помогали, а, точнее, давали прямо противоположный результат. Стихию нельзя усмирить мягкими уговорами.

    Страна жила как в лихорадке. Те, кто сохранил в памяти войну, хорошо знают, что самая фантастическая и непроверенная информация способна вырывать людей со дна отчаяния и поднимать на голо​вокружительные высоты оптимизма и обманчивых надежд. Нечто подобное было и в нашем случае. Известия о внезапно обретенных с помощью тюльпанов богатствах распространялись с молниеносной скоростью. То какой-то гражданин Амстердама, имевший маленький садик, якобы заработал в течение четырех месяцев шестьдесят тысяч флоринов — состояние, которое и во сне не снилось среднему купцу в конце его трудолюбивой жизни. То якобы некоему англичанину, не имевшему понятия о цветах, удалось собрать пять тысяч фунтов благодаря хит​роумным спекуляциям. Поистине нужно было обладать стоическим характером, чтобы устоять перед искушением.

    Поскольку вся процедура была неофициальной и, более того, носила характер запрещенной игры, то именно по этой причине она становилась все более привлекательной и завоевывала все новых и новых сторонников. Совершенно так же, как с сухим законом: даже умеренные любители спиртного после введения этого закона начинали демонстрировать свою свободу излишним употреблением алкоголя.

    Не существует, конечно, никакой статистики, говорящей о том, сколько людей было затронуто тюльпаноманией. Можно, однако, с большой долей правдоподобия утверждать: их число составляло десятки тысяч. При этом, что особенно важно, их нельзя отнести к какой-либо определенной общественной группе. Среди них были богатые и бедные, купцы и ткачи, мясники и студенты, художники и крестьяне, копатели торфа и поэты, городские чиновники и старьевщики, моряки и почтенные вдовы, особы, пользующиеся всеобщим уважением, и отъявленные головорезы. Даже представители всех двадцати с лишним голландских разновидностей вероисповедания приняли участие в этой погоне за фортуной.

    Конечно, бедняки рискуют больше других, потому что бедняки рискуют всем. Когда читаешь, как некий разбойник, втянутый в водоворот спекуляции, вынужден был оставить в заклад инструменты своего воровского промысла, то начинаешь понимать всю остроту ситуации. Проповедники с амвонов метали громы и молнии в адрес вездесущей тюльпаномании, но и сами они, как утверждают злые языки, потихоньку отправлялись в другие города, чтобы без свидетелей предаваться грешной страсти.

    Но дело не в пасторах. Они все же как-нибудь да оправдаются на Страшном суде. Гораздо хуже, попросту омерзительно было то, что эта история затронула и детей. Поскольку успех в игре основывался, между прочим, на сборе возможно большей информации (цена, место заключения сделки, колебания конъюнктуры, или, проще говоря, какие луковицы сосед вынес за пазухой и за сколько продал в та​верне «Под орущим ослом») — все это должен был разузнавать ребенок, играющий недостойную роль шпиона.

    Лихорадка, бред и бессонница. Бессонница, ибо большинство тюльпанных сделок заключалось ночью. Активное участие в спекуляциях занимало иной раз по десять и более часов в сутки, а это трудно совместить с каким-либо другим, более продуктивным занятием. Тот, кто сам выращивал тюльпаны, жил, словно скупой на мешке с золотом. В садиках устраивалась сложная система сигнальных звоночков, которые должны были поднять хозяина на ноги в случае, если бы к драгоценным грядкам приблизился непрошеный гость.

    Об эпидемическом характере мании свидетельствует ее огромное территориальное распространение. Она коснулась не только традиционно садоводческих регионов, таких как окрестности Харлема, но затронула также и Амстердам, Алкмар, Хоорн, Энкхёйзен, Утрехт, Роттердам — то есть все значительные поселения. Именно там число жертв было наибольшим. Бацилла тюльпаномании носилась всюду, грозила всем. Насколько легче было бы справиться с видимым врагом: запираются ворота города, на стены выходят отважные защитники…

    Но ведь существует нечто, называемое силой ра​зума, и именно эта сила представляет (хотя и не все​гда) действенное оружие против вырвавшихся на свободу иррациональных сил. Хорошо известно, что Голландия была страной начитанных граждан, мудрых авторов, образованных книготорговцев и просвещенных книгоиздателей. Актуальные жизненные проблемы очень быстро находили там отклик в печати, и это касалось не только серьезных поли​тических и религиозных споров, но также и тюльпаномании, размах которой возбуждал понятное беспокойство, переходящее в решительный отпор и протест трезвых граждан. Но что делать, если государство было либеральным, общественное мнение — неоднозначным, и рядом с разумными статьями на эту тему появлялись и такие изданьица, которые представляли своего рода практическое введение в методы спекуляции тюльпанами — пролегомены сума​сшествия, самоучители безумия.

    И была во всем этом своя метода и даже соответст​вующий ритуал. Вот один из авторов советует: если кому-то удастся вывести неизвестный сорт тюль​пана, то он должен поступить следующим образом: незамедлительно (ведь время не ждет, может быть, кому-то еще удался этот фокус!) отправиться к спе​циалисту-садовнику, но идти нужно не одному, а в обществе знакомых, друзей и даже случайно встреченных лиц. Цель этого понятна: следует придать данному событию возможно большее publicity5. У садовника проводится рабочее совещание, в ходе которого каждый из присутствующих высказывает свое мнение о новом ботаническом явлении. Совершенно так же, как высший церковный совет решает вопросы о подлинных и мнимых чудесах.

    Далее наступает очень существенная часть, которую можно назвать компаративистской: сравнение нового кандидата с уже имеющимися образцами. Если он проявляет сходство с каким-нибудь знаменитым «Адмиралом», но чуть менее красив, то следует назвать его скромнее, к примеру, «Генералом». Этот обряд крещения является неслыханно важным. Тюльпан приобретает имя, становится личностью или, если пользоваться менее высокопарной биржевой терминологией, «допущенной к обороту ценностью». Наконец, требуется угостить всех присутст​вующих добрым вином, ведь им предстоит разнести весть о рождении нового сорта и распространить информацию об его достоинствах.

    Торговля луковицами тюльпана происходила в пивных парах, среди запахов можжевеловки и баранины, иначе говоря, в трактирах, корчмах, тавернах. В некоторых из них были специально предназначенные для этого помещения, нечто вроде клубов или филиалов огромной, хорошо законспирированной биржи. Спор за каждую ценную луковицу, наверное, бывал очень жарким. Если за нее боролись несколько покупателей, тот, кто желал переплюнуть остальных, добавлял к уже заявленной высокой цене — карету и пару лошадей в придачу.

    Вся страна покрылась сетью более или менее известных, секретных или же почти явных, «притонов» тюльпанного азарта. Тут не было влияния какой-либо демонической силы, просто правилом каждой «большой игры», каждого серьезного порока является втягивание в свои сети как можно большего числа жертв. Поскольку безумство нельзя объяснить с помощью логики, то следует призвать на помощь статистику — так поступают все или почти все, в том числе политики. Нужно было исключить или существенно уменьшить число тех, кто стоит сбоку, смотрит критически, портит праздник. Мир тюльпанных маньяков стремился к тому, чтобы стать тотальным миром.

    Как это происходило на практике? Существует документ, хотя и литературный, но вполне достоверный, который дает ценную информацию о способах вербовки новых адептов. Диалог ведется между двумя друзьями. Один из них, Питер — прожженный спекулянт, другой, Ян — играет роль «наивной девушки, пришедшей в первый раз».

    Питер: Я тебя очень люблю, Ян. Поэтому хочу предложить тебе одно выгодное дельце. Делаю это бескорыстно, из чистой дружбы.

    Ян: Слушаю внимательно, дорогой.

    Питер: У меня есть луковица тюльпана «Арлекин». Это очень красивый сорт и вдобавок очень ходовой на рынке.

    Ян: Но я же никогда в жизни не занимался цветами. У меня и сада-то нет.

    Питер: Ты ничего не понимаешь. Прошу тебя, выслушай меня внимательно, не перебивай, пото​-му что кто знает, может, именно сегодня большое счастье постучится в твои двери. Могу ли я продолжать?

    Ян: Да, да, конечно.

    Питер: Так вот, луковица «Арлекина» стоит сто флоринов, а может, и больше. Во имя нашей ничем не запятнанной, как я уже говорил, дружбы я готов отдать тебе ее за пятьдесят флоринов. Еще сегодня без всяких усилий ты сможешь заработать кучу денег.

    Ян: Действительно, очень интересное предло​жение! Такой истории со мной еще, пожалуй, в жизни не случалось. Ты только научи меня, сделай милость, что я должен делать с этим «Арлекином»? Не буду же я стоять с ним на перекрестке.

    Питер: Я открою тебе секрет… Хорошенько запомни, что я говорю. Ты чего вертишься?

    Ян: Я слушаю, вот только в голове у меня слегка мутится…

    Питер: Сделай в точности то, что я тебе скажу. Пойди на постоялый двор «У льва». Спроси у хозяина, где собираются торговцы тюльпанами. Войдешь в указанную комнату. Кто-то скажет очень грубым голосом (но ты не робей): «Здесь кто-то чужой!» В ответ ты должен закудахтать курицей. И тогда тебя включат в число торговцев…

    Бог да хранит кальвинистскую душу Яна! Мы расстаемся с ним на пороге фарса, в одном шаге от трагедии. Дальнейшая его судьба покрыта мраком. Неизвестно даже, удалось ли ему в решающий момент достаточно убедительно закудахтать. На основе приведенного выше диалога весьма слабой выглядит надежда на то, что он превратится в акулу тюльпанного бизнеса. Похоже, ему уготована участь жертвы…

    Еще одна подробность заслуживает внимания. Введение новичка в круг тюльпанных маньяков напоминает некоторые хорошо знакомые образцы. С сохранением всех пропорций оно наводит на мысль о ритуале посвящения. Конечно, масонские ложи проводили его с большей помпой и с более глубоким знанием эзотерических наук.

    Мания — это возвышенное состояние души. Те, кто не пережил его хотя бы однажды, в каком-то смысле беднее остальных. Кроме того, при некоторых условиях мания становится выгодной. Вот никому не известный, обыкновенный, не являющийся ни поэтом, ни художником, ни государственным деятелем человек вспоминает время тюльпаномании с подлинным восхищением. Звали его Вермондт, он служил маклером в одной таверне. В перерывах между сделками он «объедался жареным мясом и рыбой, а также курятиной и зайчатиной, да что там, ел даже изысканные паштеты. К этому можно добавить вино и пиво с раннего утра до трех-четырех часов ночи. И всегда уносил больше денег в кармане, чем было в начале дня». Вот вам настоящий рай, Шлярафия6, страна сытости и лени!

    1 «О садах Германии» (лат.).

    2 «Мать-брюнетка» (фр.).

    3 «Свадьба моей дочери» (фр.).

    4 «Тюльпанная пивная» (фр.).

    5 Известность (англ.).

    6 От нем. Schlaraffenland — сказочная страна изобилия, вечного безделья.

  • Йохен Шимманг. Новый центр

    • Издательство Ивана Лимбаха, 2012
    • Зима 2029/2030. В Германии после девятилетнего правления хунты уже четыре года у власти правительство переходного периода под руководством англичан. Бывший правительственный квартал в Берлине теперь — ничейная территория. Именно здесь начинают селиться люди самых разных профессий, которые выстраивают собственный утопический мир. Все они — образованные интеллектуалы, в большинстве случаев познакомившиеся друг с другом еще во времена сопротивления.

      Но состояние блаженной свободы вскоре оказывается под угрозой: отсидевшись в заброшенных шахтах метро, хунта пытается совершить новый путч…

      Йохен Шимманг блестящий рассказчик: в «Новом центре» ему удалось правдоподобно изобразить различные слои общества и превратить то, что на первый взгляд кажется обычным футуристическим романом, в экспериментальное поле, на котором сталкиваются прошлое, настоящее и фантазии об их возможном продолжении.

      Йохен Шимманг родился в 1948 году, изучал политические науки и философию в Свободном университете в Берлине, занимался преподаванием. С 1993 года — свободный писатель и переводчик. Его литературная деятельность отмечена многочисленными премиями и стипендиями: Рейнской литературной премией, премией «Новая книга» Союза писателей Нижней Саксонии, стипендиями Немецкого литературного фонда.

    • Перевод с немецкого Ирины Алексеевой

    Зандер поджидал меня на подходах к первой руине. За гигантскими стрельчатыми оконными проемами первого этажа топорщилась сорная трава, та самая, которая рано или поздно заполоняет все брошенные здания, не обходя стороной даже бывшие апартаменты правительства. Зандер стоял в арке ворот, приветливо улыбаясь. Мы не виделись лет двенадцать, а то и тринадцать, и меня поразило, как мало он изменился. Ему было сейчас сорок семь; он одет в светлый плащ, воротник высоко поднят, все пуговицы застегнуты, хотя стояла середина сентября. Я вскоре понял почему. Иногда внезапно налетали сильные порывы ветра, а через пару шагов ты снова попадал в полосу затишья.

    Зандер пожал мне руку и повел вглубь дома, точнее, в пространство между стенами, которые еще стояли. Нам потребовалось чуть ли не четверть часа, чтобы добраться до противоположного конца руины. В некоторых комнатах сохранилась часть меблировки: стулья, кресла, письменные столы, в основном грязные и покрытые плесенью.

    — Остальное забрали и приспособили новые жильцы, — пояснил Зандер. — В сущности, у нас есть мастера на все руки, иначе мы бы не выжили. А хлам, который здесь остался, скоро уберут.

    По комнатам, где раньше сидели просители, ожидая, когда их примут, сновали кошки. Нынешние обитатели стараются их привечать, рассказывал Зандер, потому что кругом крысы. Кошки здесь почти как таинственные богини места.

    На одной из стен до сих пор висел официальный портрет Генерала. Всякий раз, проходя мимо, Зандер порывался снять его и бросить на кучу мусора, потом, махнув рукой, проходил дальше. Фотография сильно потемнела и покоробилась, но Генерал на ней был таким, каким его знал весь мир: в полупрофиль, коротко пострижен, ровный пробор, взгляд должен сочетать решимость и доброту. Когда правительство бежало, личный фотограф Генерала за ним не последовал, его арестовали. Но к стенке не поставили — решили приберечь его умение и опыт для создания новых официальных легенд.

    С другой стороны руины открывался вид на бесконечную череду приземистых строений, в которых располагались когда-то ведомства и комиссариаты. Спасавшиеся бегством прежние правители, прежде чем исчезнуть, взорвали только те два высотных здания, где хранилась львиная доля сведений в папках и на электронных носителях. Поэтому слева высились теперь две огромные кучи обломков, которые потом присыпали землей и кое-где посеяли травку.

    Между отдельными комплексами зданий — горы мусора и проломы. Через год после того, как сбежали прежние правители, опустевшую цитадель власти стали по частям взрывать, но потом перестали: поняли, что в запланированный на этом месте центр ремесел вкладываться невыгодно. С тех пор шли нескончаемые дискуссии о дальнейшем использовании бывшего правительственного комплекса, составлялись экспертные заключения, работали комиссии, изучались мнения историков, специалистов по охране памятников и профессоров этики, а тем временем прерванная и отброшенная история продолжала покрываться ржой.

    Первые поселенцы-дикари пришли сюда еще во время этих бесконечных дебатов и начали постепенно, шаг за шагом, осваивать служебные корпуса. Починили электропроводку, наладили необходимую коммуникацию с внешним миром. Позже здесь расположились ремесленники, две компьютерные фирмы, профессор истории из Свободного университета, группа анархистов, девизом которых был кропоткинский принцип взаимопомощи, и еще много кто. Год назад сюда позвали Зандера, чтобы он организовал центральную библиотеку.

    — С тех пор я больше ни разу не был снаружи, — заметил он. — Когда мы говорим «снаружи», то имеем в виду выход за ворота в том месте, где я тебя встречал.

    — Но ведь еду тебе как-то надо покупать?

    — Анархисты раз в неделю делают для меня закупки, — сказал Зандер. — Они и для большинства других все покупают, поручения разные выполняют — короче, это наши почтовые голуби, наша связь с миром. За это они тут окружены заботой.

    — То есть кропоткинский принцип в действии.

    — Можно сказать и так. Подумать только, здесь еще недавно лютовал государственный террор. Вон в том доме, где сейчас цветочный магазин, — он показал на вытянутое здание слева по ходу, — там велись допросы врагов народа. В отличие от других режимов негодяи не прятали свою машину уничтожения где-нибудь в укромном месте, они хотели, чтобы она всегда была под рукой…

    * * *

    Один состоятельный образованный человек из южного района города предложил нам свою библиотеку — примерно десять тысяч томов. Цену он не назвал, зато попросил нас приехать к нему, чтобы осмотреть книги и оценить их. Он сразу дал понять, что не собирается запрашивать настоящую цену, зная, что мы столько заплатить не сможем. Какие-то деньги он хотел бы получить, но надо еще посмотреть, короче, он откровенно намекнул, что речь идет практически о дарении.

    — Благодетель какой-то, — проговорил я, когда Зандер поведал мне эту историю. — С чего это он книги отдает?

    — Нарушитель, а не благодетель, — ответил Зандер. — Поэтому и отдает. Готов спорить на что угодно, он хочет как можно скорее покинуть страну, пока они не успели привлечь его к ответу. В такой ситуации вывозить десять тысяч томов ему не с руки.

    Я ничего не понял, и Зандеру пришлось объяснять.

    — Ты не забывай, что я, в отличие от тебя, все время оставался в столице, — начал он, — и хотя я старался держаться в стороне и носа не высовывал, но все же очень многое видел.

    Поначалу я хотел было спросить его, не состоял ли он в какой-нибудь группе сопротивления. Зандер был не из тех, кто трубит о своих подвигах налево и направо. Но все-таки спрашивать не стал, чтобы не вынуждать его делать признания, к которым он не был расположен, и вместо этого выслушал историю человека, библиотеку которого нам предстояло принять.

    Этот самый Оливер Кольберг, 1964 года рождения, то есть шестидесяти пяти лет от роду, до путча считался одним из самых выдающихся немецких правоведов-государственников и специалистов по конституционному праву. Наверное, было уже поздновато, когда Берлинский университет имени Гумбольдта решился пригласить его к себе; до того Кольберг преподавал в Гейдельберге. Как эксперт по конституционным вопросам он был незаменим, в особенности если государству требовалось еще на два-три оборота завинтить гайки в отношении правительства и ограничения свобод граждан. Но прежде всего Кольберг заметно выделялся своим стилем. Согласно единодушному мнению в те годы его немецкий был самым лучшим, самым метким немецким языком, круг его читателей состоял далеко не только из юристов, он был популярен как писатель. Тоненькие брошюрки о положении дел в суде читались как романы, а если тематика их выходила за границы собственно правовые, тиражи достигали масштабов, которые для юридических книг были совершенно немыслимы. В одном из отзывов на его эссе говорилось, что никто не может избежать того «жуткого состояния тревоги», в которое погружается всякий читающий фразы Кольберга, и только один-единственный критик распознал за «формулами, при всей своей отточенности сияющими каким-то таинственным светом, неистовое властное желание загнать весь мир и все находящиеся в нем вещи в прокрустово ложе языкового порядка и одновременно удерживать их в невесомости, заставляя танцевать».

    — Именно этим, — сказал Зандер, — он занимался всю свою жизнь. Поэтому к нему и сегодня трудно подступиться.

    Итак, столица, где в годы перед путчем он вращался в самых влиятельных салонах, находясь на вершине своей профессиональной и общественной репутации, будучи к тому же a ladies’ man, что на английском языке выражает суть феномена гораздо точнее, чем немецкое «соблазнитель», — английское слово ясно показывает, что замешаны всегда два человека. Говорят даже, рассказывал Зандер дальше, что он увел молодую жену у последнего немецкого канцлера, исполняя обязанности его неофициального советника, но это уже никак не могло ему повредить, ибо вскоре разразился путч и канцлера, как известно, расстреляли.

    По-настоящему нужных людей, однако, не расстреливают, даже если они служат противнику; их просто присваивают. Если говорить кратко, главная способность Кольберга заключалась в том, что он с гениальной убедительностью мог превращать черное в белое и белое в черное, а Генерал и его хунта нуждались в этом больше всего. Обыгрывая инициалы Кольберга, его за глаза прозвали О’кей, поскольку он умудрялся, оперируя блестящей аргументацией, оправдывать все, что происходило после 2016 года, ничем себя не замарав. Например, вы не найдете в его сочинениях ни одной фразы, которая оправдывала бы пытки или хотя бы неограниченное содержание под стражей, которое хунта ввела почти сразу, обрекая своих врагов при необходимости на пожизненное заключение безо всякого судебного процесса. И тем не менее сквозь все работы Кольберга красной нитью проходит мысль о том, что Генерал защищает страну, благосостояние граждан и правопорядок.

    Никаких официальных политических постов Кольберг не занимал и политическим функционером никогда не был. Он продолжал оставаться блестящим преподавателем государственного и конституционного права — теперь уже в университете имени Гумбольдта — и официально даже не участвовал в разработке новой конституции, которой обеспечил себя режим. Этим занимались его подручные, молодые люди, писавшие у него диссертации, или те, кого он продвигал. Кольберг по-прежнему был излюбленным гостем салонов, которые после путча продолжали процветать, а остальное время проводил у себя на вилле, в южной части города, где, по непроверенным данным, иногда гостило от десяти до пятнадцати женщин и где у него были тысячи книг, и число их все время увеличивалось.

    Именно туда мне предстояло теперь отправиться, чтобы оценить библиотеку и договориться с Кольбергом. Кафедру после падения хунты ему не вернули, однако деньги продолжали
    платить, хотя и в чуть меньшем объеме, вплоть до окончательного выяснения правовой ситуации (экспертное заключение на этот счет писали другие люди). Примерно за год до катастрофы, после поражения в Райхенфельсе, Кольберг от режима дистанцировался; нет, он не допускал критических высказываний, просто под предлогом проблем со здоровьем перестал писать заказные работы. Это стоило ему кафедры, которую отобрали незадолго до крушения режима, поэтому позже у него был повод указывать на то, что он состоял в оппозиции и поэтому попал в немилость. Однако теперь, пять лет спустя, возникла идея начать против него судебный процесс, поэтому Кольберг, по предположению Зандера, решил быстренько смыться, чтобы на старости лет не оказаться за решеткой, если дело закончится для него наихудшим образом.

    — Ты что, никогда о нем раньше не слышал? — спросил Зандер, закончив рассказ.

    Я покачал головой:

    — Все эти годы я провел на западе, далеко отсюда, Кай. К тому же я был коммерсантом, и все это меня не больно-то интересовало.

    — Вот именно поскольку ты был коммерсантом, ты к нему и поедешь. У тебя лучше получится торговаться. А я не смогу переступить через себя и подать ему руку.

    — Но меня ты все-таки посылаешь, и хотя мы точно не сможем заплатить настоящую цену, все равно фактически поможем ему избежать расплаты.

    Зандер кивнул.

    — Да, это ты красиво сказал — про расплату. Но если я стою перед выбором: получить десять тысяч книг по сходной цене или же отдать кого-то в руки правосудия — не исключено, что заслуженно, — мое решение будет в пользу десяти тысяч книг. Кольберг все равно рано или поздно умрет, возможно, в покое и довольстве, а может быть, в нищете и забвении. Но у книг всегда есть шанс сохраниться. Вот адрес. А это интервью, которое пару месяцев назад «Нерон» взял у злейшего критика Кольберга. Прочитай, у тебя хотя бы появится общее представление о человеке, с которым тебе предстоит иметь дело…

    Мариуш Вильк. Дом над Онего

    • Издательство Ивана Лимбаха, 2012
    • Эта часть «Северного дневника» Мариуша Вилька посвящена Заонежью. Не война, не революция, и даже не строительство социализма изменили, по его мнению, лицо России. Причиной этого стало уничтожение деревни — в частности, Конды Бережной, где Вильк поселился в начале 2000-х гг. Но именно здесь, в ежедневном труде и созерцании, автор начинает видеть себя, а «территорией проникновения» становятся не только природа и история, но и литература — поэзия Николая Клюева, проза Виктора Пелевина…
    • Перевод с польского И. Адельгейм

    Теперь о моей избе. Слово «изба» (др.-русск. истъба) происходит от глагола «истопить» (по М. Фасмеру, это «всего лишь народная этимология»). Потому и говорят: «танцуй от печки» — согласно русской пословице, любое дело следует начинать с печки. В том числе описание избы.

    Угол, в котором стоит печь, называли печным или «бабьим». «Бабий» угол — смысловое начало избы. В ее космосе он был самым древним. Здесь обитал Домовой — языческий дух дома. Здесь, на полатях, ему приносили жертвы. После крещения Руси печной угол стал именоваться «нечистым». В противоположном — красном — углу ставили иконы. У меня там написанная матерью Теодорой из Бостона Мария Египетская.

    Третий угол в нашей избе мы назвали «чумовым». В нем висит настоящий дошпулуур, на котором играл в свое время Саян Бапа из «Хуун-Хуур-Ту». Рядом, из щели между балками, выглядывает Пеликен из кости мамонта, чукотский божок домашнего очага, то есть дух, опекающий чум. Мне подарил его Борис Лесняк (Борис Николаевич Лесняк (1917–2004) — фельдшер, инженер-химик, литератор. В 1937 г. был арестован и осужден на 8 лет ИТЛ (статья 58–10) с отбыванием наказания в Северо-восточных ИТЛ. На Колыме познакомился с В. Шаламовым, которому, будучи фельдшером, много помогал вместе с будущей женой, врачом Ниной Савоевой), герой рассказов Шаламова… А недавно появилась еще и маска скомороха, но о ней я расскажу завтра. Здесь, в «чумовом» углу, я порой медитирую. Слава, Наташин сын, утверждает, что «чумовó» — это «классно», «здорово», а сама Наташа — что это «бестолково» и «по-дурацки».

    Потолок в избе высокий, черный. Чернили его (можжевеловой смолой и сажей), чтобы спать на печке словно под открытым небом. Кое-где даже пару звезд добавили — золотой краской. По центру потолка проходит главная балка стропил, так называемая матица. Есенин сравнивал ее с Млечным Путем на небосклоне (а всю избу — с космосом). Еще он писал о столбе у печи, подпирающем потолок, — что это Древо Жизни. «Именно под ним, — писал Есенин в „Ключах Марии“, — сидел Гаутама…» В русской избе поэт ощутил пастушеский дух.

    Пастух, по Есенину, тот, кто пасет свой дух. Раньше только пастухи имели столько свободного времени — они и стали первыми мыслителями и поэтами, о чем свидетельствуют Библия и апокрифы других вер. Все языческие верования в пере-селение душ, вся музыка, песни, вся тончайшая, словно кружево, философия — философия существования на этой земле — плоды прозрачных пастушьих дум.

    Печной столб обычно венчала вырезанная из дерева лошадиная голова (у нас от нее осталась половинка) — так называемый конек. Второй конек располагался на венце крыши, напоминая о кочевье и уподобляя дом табору. Это заметил другой деревенский поэт, Николай Клюев:

    Узнайте же ныне: на кровле конек

    Есть знак молчаливый, что путь наш далек.

    Словом, моя русская изба в Заонежье — своего рода жанр кочевой тропы… Ведь не только дорога может быть домом, но и дом — дорогой.

    21 февраля

    Добрались они до нас поздно — дорогу занесло снегом… Машину оставили в полуверсте от дома. К деревне не подъехать! В избу ввалились в масках и вывернутых наизнанку овчинных тулупах, с пищалками, волынками и новым гудком. Лив-Семплер сделал его осенью — из ясеня. Корпусу, на котором видна нежная фактура дерева, придал форму женских бедер, а гриф вытянул, точно лебединую шею. С порога запели:

    Кверху дном по дорожке

    Шли-прошли скоморошки.

    Выщепили по пруточку,

    Сделали по гудочку.

    Привезли с собой кучу жратвы, в том числе обожаемую Славой бастурму, а также карельский бальзам и шаманский камень. В избе на мгновение сделалось тесно. Но потом все расселись, выпили бальзама (за эпос!), обнялись по-братски. Начали знакомиться. Рядом со мной сидел художник Терентьев — вроде нашего Станислава Выспяньского (жаль, тот не видит…) — приехал «записывать» в Конде масленичный клип — иллюстрацию к циклу собственных картин на музыку «Ва-Та-Ги». С другой стороны — Саша с Олей, о которой я уже говорил, плакальщица не хуже самой Ирины Федосовой, за ними Инна Казакова — «глаз» кинока¬меры, которая моментально замерзла, так что мне пришлось одолжить ей свой тулуп), и Лысый — без единого волоска, как и его контрабас (Лысый по рассеянности присел на электрокамин и даже не заметил). Дальше Руслан и Леша, Аркаша Бубен-Бит. Аркадий достал кальян.

    Пока кальян ходил по кругу, музыканты настраивали инструменты. Лив-Семплер задавал тон на дрымбе, Аркаша пробовал барабаны.

    Наконец заиграли. Да так, что вся изба заплясала: танцевал Домовой — сперва заспанный, с соломинками в волосах, потом все веселее, наконец стал подбираться к девкам; плавно соскользнув с иконы, изящно танцевала Мария Египетская; в чумовом углу отбивал чечетку чукотский Пеликен — постукивая своей мамонтовой костью о доску потолка, вторя малому барабану Бубен-Бита, на печи подскакивали стоявшие в ряд чугунные котлы… да что там, в пляс пустилась даже хлебная лопата — Слава загородил ей дорогу, а она в ответ заехала ему по заднице. И сам я, неведомо когда и как, взял в руки ивовую флейту и… не заметил, как заиграл.

    Мрак в избе разгоняли только огонь в печи да две масляные лампы. Тени танцующих плясали на стенах. Лив-Семплер запел скоморошью колыбельную:

    Ходил коток во лесок,

    Приносил поясок,

    А кошечка отняла,

    Да и Мане отдала.

    А ты, котя, не урчи,

    А ты, Маня, спи, молчи.

    Бай да люли, хошь сегодня умри,

    Хошь сегодня умри, завтре похороны.

    Папка с работы гробок принесет,

    Бабушка у свечки рубашку сошьет,

    Мама у печки блинов напечет.

    Будем есть, поедать,

    Нашу Маню вспоминать.

    Бай да люли, люли бай,

    Байдули-блины поедай…

    Незаметно мы уснули.

    Утром «Ва-Та-Га» занялась подготовкой к съемкам клипа, Терентьев мучился похмельем, Инна после вчерашнего едва стояла на ногах, а мы с Русланом и Лысым, чтобы не мешать им, решили проехаться по Заонежью. В общем, традиционные масленичные катания на санях — только лошади механические.

    Вечером мы расстались. Волочебники поехали дальше. На дорожку мы выпили за вечно живой эпос, а на память о ночном концерте Саша подарил мне одну из своих масок.

    — Теперь она твоя.

    После чего добавил, что, надевая скоморошью маску, человек снимает с себя людское обличье и может наконец расслабиться.

    — Под маской ты в большей степени ты, чем без нее.

    Вадим Рабинович. Алхимия

    • Издательство Ивана Лимбаха, 2012
    • Основой настоящего издания является переработанное воспроизведение книги Вадима Рабиновича «Алхимия как феномен средневековой культуры», вышедшей в издательстве «Наука» в 1979 году. Ее замысел — реконструировать образ средневековой алхимии в ее еретическом, взрывном противостоянии каноническому средневековью. Разнородный характер этого удивительного явления обязывает исследовать его во всех связях с иными сферами интеллектуальной жизни эпохи. При этом неизбежно проступают черты радикальных исторических преобразований средневековой культуры в ее алхимическом фокусе на пути к культуре Нового времени — науке, искусству, литературе. Книга не устарела и по сей день. В данном издании она существенно обновлена и заново проиллюстрирована. В ней появились новые разделы: «Сыны доктрины» — продолжение алхимических штудий автора и «Под знаком Уробороса» — цензурная история первого издания. Предназначается всем, кого интересует история гуманитарной мысли.

      Вадим Рабинович — известный философ и культуролог, историк науки и поэт, кавалер Синей ленты Софийского университета им. Климента Охридского


    «Чтобы приготовить эликсир мудрецов, или философский камень, возьми, сын мой, философской ртути и накаливай, пока она не превратится в зеленого льва. После этого прокаливай сильнее, и она превратится в красного льва. Дигерируй этого красного льва на песчаной бане с кислым виноградным спиртом, выпари жидкость, и ртуть превратится в камедеобразное вещество, которое можно резать ножом. Положи его в обмазанную глиной реторту и не спеша дистиллируй. Собери отдельно жидкости различной природы, которые появятся при этом. Ты получишь безвкусную флегму, спирт и красные капли. Киммерийские тени покроют реторту своим темным покрывалом, и ты найдешь внутри нее истинного дракона, потому что он пожирает свой хвост. Возьми этого черного дракона, разотри на камне и прикоснись к нему раскаленным углем. Он загорится и, приняв вскоре великолепный лимонный цвет, вновь воспро-изведет зеленого льва. Сделай так, чтобы он пожрал свой хвост, и снова дистиллируй продукт. Наконец, мой сын, тщательно ректифицируй, и ты увидишь появление горючей воды и человеческой крови» (Dumas, 1837, с. 30).

    Что это?! Бессмысленное бормотание мага и колдуна, шарлатана и мошенника, рассчитывающего на непосвященных, застывших в почтительном молчании перед таинственными заклинаниями и узорчатой речью чудодея; а может быть, «лженаучные» попытки отворить с помощью Слова алхимический Сезам; или, наконец, ритуальное стихотворение, произнесенное без практической цели и потому так и остающееся для нас, людей XX века, века неслыханного торжества химии, за семью печатями, неразгаданным и, по правде говоря, не очень-то зовущим расшифровать этот герметический код. А может быть…

    Как же определяли алхимию те, кто был к ней причастен? Роджер Бэкон (XIII в.) говорит о собственном деле так: «Алхимия есть наука о том, как приготовить некий состав, или эликсир, который, если его прибавить к металлам неблагородным, превратит их в совершенные металлы… Алхимия есть непреложная наука, работающая над телами с помощью теории и опыта и стремящаяся путем естественных соединений превращать низшие из них в более высокие и более драгоценные видоизменения» (Чугаев, 1919, с. 32). Не замыкая столь почтенный род занятий рамками злато- и среброделия, Бэкон множит число объектов алхимии — это наука о том, как возникли вещи из элементов, и о всех неодушевленных вещах: об элементах и жидкостях, как простых, так равно и сложных, об обыкновенных и драгоценных камнях, о мраморе, о золоте и прочих металлах; о видах серы, солях и чернилах; о киновари, сурике и других красках; о маслах и горючих смолах, находимых в горах, и о бессчетных вещах, о коих ни словечка не сказано в Аристотелевых творениях (с. 33). Мир алхимиков — едва ли не вся природа. Металлургия и минералогия, петрография и ювелирное дело, изучение естественных смол и соков, техника крашения — материаловедение почти в современном объеме термина, а также бессчетные иные вещи, не снившиеся и всеведущему Аристотелю. Алхимия, согласно Бэкону, наука еще и о том, как возникли вещи из элементов. Правда, Бэкон обособляет практическую составляющую алхимии. Эта часть всеобщей науки «учит изготовлять благородные металлы и краски и кое-что другое с помощью искусства лучше и обильнее, чем с помощью природы» (с. 32). Именно эта алхимия «утверждает умозрительную алхи¬мию, философию природы и медицину» (там же).

    «Верны ли мои убеждения?»

    • Юрий Карякин. Не опоздать! Беседы. Интервью. Публицистика разных лет
    • Издательство Ивана Лимбаха, 2012 г.
    • Составитель Ирина Николаевна Зорина
    • Новая книга Юрия Федоровича Карякина (1930–2011) включает в себя впервые собранные вместе его беседы и интервью, литературную и политическую публицистику 1960-х—2000-х годов. В этих статьях и беседах происходит живой диалог с культурой в ее прошлом и настоящем. Безупречная интеллектуальная честность автора являет собой пример высокой гражданственности и свободы мысли.

      Ю. Ф. Карякин закончил философский факультет МГУ. В 1968 году был исключен из партии за антисталинское выступление на вечере памяти Андрея Платонова. В глухие 1970-е годы изучал творчество Достоевского, написал о нем две совершенно оригинальные книги. В 1989 году был избран депутатом Первого съезда народных депутатов; стал одним из создателей общества «Мемориал». В начале 1990-х годовКарякина называли «мотором перестройки»: он выступал на митингах, писал статьи, расширяя территорию гласности и свободы.

    Беседа с главным редактором журнала «Журналист» Дмитрием Аврамовым. 1995 год

    Если ты прозрел в среду…

    Сегодня моя статья 1987 года — «Стоит ли наступать на грабли?» — кажется мне доисторической. Нет, там было много верного, но все-таки я и сам тогда наступил на грабли. С тех пор восемь лет прошло. Никогда у меня не было столь интенсивного времени в смысле преодоления прежних иллюзий.

    После 1956 года (XX съезд) у большинства моих сверстников по университету открылись глаза на Сталина, но, как ни странно, мы еще больше ослепли на Ленина. Почему?

    У каждого, конечно, свой ответ. Я — о себе.

    Во-первых, не хватало ни фактов, ни их понимания: ведь дрессировали-то нас идеологически с самого детства. Гвозди, шурупы идейные вбивали, ввинчивали в наши головы каждый день по шляпку. Это может понять только тот, кто это испытал и кто их вытащил, вывинтил.

    Во-вторых, мои родные со стороны отца и мамы (это человек десять дядьев и теток) все оказались людьми необычайно честными, щедрыми и мужественными. Их личная совестливость, благородство заслоняли принципиальную бессовестность ленинизма. Они почти все были коммунистами, отец так даже — ленинского призыва.

    В-третьих, когда для нас открылось так называемое «Завещание» Ленина, то ведь открылось-то оно прямо как завещание антисталинское. Не успел, дескать, Ленин его, Сталина, снять, зато Сталин сажал и расстреливал всех, кто об этом завещании знал…

    К тому же все слилось, склеилось, перепуталось и далеко не сразу распуталось.

    Но главная аберрация была все-таки в том, что я смотрел (многие смотрели) на «единственно верное учение» как на солнце, вокруг которого все-все и вращается, вся мировая культура, философия, наука… И вдруг (у меня на это «вдруг» лет двадцать ушло) ока¬залось, что оно, само это учение, никакое не солнце, оно вмешалось, ворвалось в нашу жизнь, в нашу культуру какой-то чудовищной кометой, все перекорежило, и еще удивительно, что мы остались живы… В этом свете вдруг прозреваешь и на старые, давным-давно известные факты, а уж новые становятся и того ослепительнее.

    Прибавлю к этому, что мне еще невероятно посчастливилось: философский факультет МГУ, несмотря ни на что, дал все же очень много. Да еще потом выпало общаться с такими людьми, как Э. Ильенков, А. Зиновьев, М. Мамардашвили, Э. Неизвестный, М. Бахтин, А. Солженицын, А. Сахаров, А. Адамович, Ф. Искандер, Ю. Давыдов, Б. Окуджава, В. Высоцкий, Ю. Любимов, Ю. Ким, А. Якобсон — всех не перечислить. Это же какое облучение! Но я это не только со счастьем говорю, но и с горечью, потому что учеником я оказался довольно-таки посредственным — почти в каждом классе по два, по три года сидел. Однако подчеркну: если я — при таких учителях — сегодня, скажем, в среду, кое-что наконец понял, то какое же я право имею обличать тех, кто еще во вчерашнем дне застрял, во вторнике или в понедельнике? Ведь я сам только что оттуда.

    — А когда ваша «среда» случилась?

    — На исходе 1988-го. Тогда я фактически вышел из партии, а 22 июля 1990-го (в день своего 60-летия) и формально.

    — Но ведь вас раньше исключали из КПСС? За что?

    — Да за путаницу в моей голове. Дело в том, что в 1968 году я одновременно выступил против Сталина за Ленина да еще за Солженицына, а им нужен был первый и не нужен последний. Вот и все.

    — Но сейчас этой путаницы нет?

    — Надеюсь, но судить не мне. Во всяком случае, если сформулировать главный урок из всего этого, то я хотел бы подписаться под словами А. И. Солженицына («Архипелаг ГУЛАГ», часть IV, глава 1):

    «Оглядясь, я увидел, как всю сознательную жизнь не понимал ни себя самого, ни своих стремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня губительным, и я все порывался в сторону, противоположную той, которая была мне истинно нужна… Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями — она проходит через каждое человеческое сердце и через все человеческие сердца. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами…

    С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира. Но можно в каждом человеке его потеснить.

    С тех пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла, а не разбирая впопыхах и носителей добра — само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство».

    «Сверхнаглость» как политическое кредо

    — Давайте вернемся к Ленину. Какие факты, связанные с ним, повлияли на вас наиболее сильно?

    — Их сотни, тысячи, больше. Но «личных», «моих» фактов, которые окончательно пробили меня, примерно десять.

    1. Убийство царской семьи, июль 1918-го. Мало того, что Ленин, Свердлов и др. все это организовали, а потом заметали следы, свалив все на «инициативу снизу». Мало того, что нагло врали, официально объявив лишь о расстреле царя (а царица и дочери, мол, отправлены в безопасное место). Но вот еще один штрих. А. И. Иоффе, наш дипломат, был в это время в Берлине. Ему, естественно, задавали вопросы о судьбе царицы и детей. Совет Ленина: «Пусть Иоффе ничего не знает, ему там, в Берлине, легче врать будет». (А при Сталине миллионы фактов были взяты под арест, чтобы легче врать. Заповедь Ленина была выполнена и перевыполнена.)

    2. Ленин — Чичерину, 25 февраля 1922-го (инструкция для переговоров с Западом): «Действительное впечатление можно произвести только сверхнаглостью». (И эта заповедь была выполнена и перевыполнена.)

    — Что, прямо так и сказано, этими словами?

    — Не сказано, а написано. Проверьте. А уж сказано-насказано между своими было и не такое.

    3. Но вот факт третий, 1920 год. Ленин рекомендует воспользоваться проникновением банд «зеленых» на нашей западной границе: «Под видом „зеленых“ (мы потом на них и свалим) пройдем на 10–20 верст и перевешаем кулаков, попов, помещиков. Премия: 100 000 р. за повешенного».

    4. Ленин — Молотову, 19 марта 1922-го. Приказ подавить сопротивление духовенства «с такой жестокостью, чтобы они не забыли этого в течение нескольких десятилетий».

    5. Высылка за границу по приказу Ленина лучших философов, ученых, писателей на пароходах (настоящий духовно-интеллектуальный цвет России). Спасибо еще, что не догадались потопить в открытом море.

    6. Оказывается, один из самых любимых героев Ленина — С. Г. Нечаев, прототип Петра Верховенского из «Бесов». А самый ненавистный роман — разумеется, «Бесы».

    7. Со школы я запомнил, как в самые трудные, голодные годы Ленин озаботился тем, чтобы помочь академику И. П. Павлову. Теперь знаю мотивировку этой благородной гуманитарной помощи: чтобы не выпускать Павлова за границу, где он, несомненно, будет выступать против большевистской диктатуры, задобрить его пайком. Такова циничная подоплека той школьной рождественской сказочки.

    8. После Достоевского, Чехова, Толстого не было в России столь надежного духовно-нравственного авторитета, как В. Г. Короленко. Луначарский прочил его в президенты будущей республики. Президентом, однако, стал Ленин. Прочитав одну брошюру Короленко, он поставил автора в ряд «интеллигентиков, лакеев капитала, мнящих себя мозгом нации». Окончательный вердикт: «На деле это не мозг, а говно». Однако после антибольшевистских выступлений Короленко («Русская литература не с вами, а против вас», «сила большевизма в демагогической упрощенности», вы установили «власть доноса») Ленин дает срочное поручение Луначарскому поговорить с Короленко и завязать с ним переписку в надежде приручить непокорного. Короленко пишет Луначарскому шесть писем, отчаянных и мудрых (невольно вспомнишь «Письмо вождям» Солженицына). Разумеется, никакого обещанного ответа и никакой обещанной публикации.

    9. Еще одна чеканная формула Ленина: «Хороший коммунист в то же время есть и хороший чекист». Таков точный «перевод» его же формулы: «Партия есть ум, честь и совесть эпохи».

    Короче, постепенно выяснилось, что все, что меня отталкивало, Ленину было любезно, а все, к чему я притягивался, начинал любить, он ненавидел.

    — А какие книги о Ленине на вас больше всею повлияли в этой смене убеждений?

    — Всех не назову — их десятки, но три главные и первые — это Н. Валентинов «Встреча с Лениным», А. Солженицын «Ленин в Цюрихе» и Вен. Ерофеев «Моя маленькая лениниана». Как говорил Ленин о «Что делать?» Чернышевского, они «меня всего перепахали».

    Арифметический подход к высшей математике

    Да, фактов неотразимых — тысячи, книг — сотни. Но я хочу сказать сейчас об одной вещи, которая является уникальной для познания, уникальной методологически (и даже методически): закончился, заканчивается грандиозный всемирный социальный эксперимент с коммунизмом, огромный исторический цикл. И вот его главный итог:

    ПРИ ТАКОЙ-ТО ЦЕНЕ ТАКИЕ РЕЗУЛЬТАТЫ?!

    То есть мы можем рассматривать весь путь в свете конечного результата. Вещь действительно уникальная.

    Вдумаемся в тему: фактор времени в теории и практике социалистической революции.

    Есть известное высказывание Ленина о том, что Маркс и Энгельс действительно часто ошибались в определении сроков революции. И, дескать, напрасно издевались над этим всякие там филистеры, ибо эта ошибка благороднейшая: за ней — святое нетерпение видеть мир обновленным и осчастливленным…

    Я бы добавил к этому: не просто часто, а очень час-то, слишком часто, почти беспрерывно классики ошибались именно в сроках. Здесь какая-то дурная бесконечность, какая-то фатальность. Можно (и должно) составить настоящую антологию по этой теме. Уверен: она произведет ошеломляющее впечатление.

    Даже в начале 1950-х годов прошлого века Маркс (уже «зрелый Маркс»), заметив падение денежного курса на Лондонской бирже, открывает в этом падении математическое доказательство близости революции. Это лишь один факт из десятков. Но все они предопределены классической установкой, четче, резче всего сформулированной в «Капитале» (последняя страница первого тома): превращение капиталистической собственности в общественную есть далеко не столь длительный, тяжелый и мучительный процесс, как превращение раздробленной частной собственности в капиталистическую. Там экспроприировалась масса народа немногими узурпаторами. Здесь все наоборот: огромная масса экспроприирует совсем-совсем немногих узурпаторов. А потому этот процесс будет несравненно короче, легче и безболезненнее…

    Перед нами грубо механическое решение сложнейшей социальной, духовной, психологической задачи. Примитивно арифметический подход к наивысшей математике.

    Несравненно короче, легче и безболезненнее… Сравните! Сравните именно в свете известного сегодня результата.

    А метания Ленина? В январе 1917-го юным швейцарцам он говорит, что мы, старики, не доживем до начала революции, а через десять месяцев берет власть. Кажется, на этот раз сама история обогнала вождя. Да ведь только кажется. Не успели взять власть — и тут же «перевели» непонятное латинское выражение «экспроприаторов экспроприируем» на «всем понятный язык»: «Грабь награбленное!» Это в России-то! В России, где, по выражению Карамзина, воруют все, а тут воровство, прямой грабеж возвели в ранг высшей революционной добродетели… Ждут со дня на день, с часа на час победы мировой революции. Ленин объявляет 1 мая 1919 года: «Большинство присутствующих, не переступивших 30-ти—35-летнего возраста, увидят расцвет коммунизма…». Где сегодня все эти 30-ти—35-летние?.. Сколько им сегодня должно было бы быть? Лет по 105–110…

    Чекистский нэп

    — Позвольте, а нэп?

    — Нэп? О, сколько тут было и осталось иллюзий! Вот слова Ленина (декабрь 1919-го) о «свободе торговли хлебом»: «Против этого мы будем бороться до последней капли крови. Здесь не может быть никаких уступок». Нэп даже в партии пробивал себе дорогу вопреки, а не благодаря Ленину. Нэп ведь состоялся лишь после и в результате Кронштадта, лишь после и в результате крестьянских восстаний. Никакое это не гениальное открытие. Просто в самый последний момент успели выскочить из капкана, который сами себе и поставили. Но выскочили-то единственно для того, чтобы сохранить свою власть. Это был нэп — при усилении однопартийности, вплоть до запрета каких бы то ни было фракций внутри партии (X съезд), вплоть до указания Ленина, что «хороший коммунист в то же время есть и хороший чекист». Сообразили хоть в устав и программу не вносить этот пункт, но действовали всегда в соответствии с ним. Он и был эпиграфом XIV съезда, который сетовал: «Мы страдаем не от так называемого „доносительства“, а именно от недоносительства». Это был нэп — при ужесточении цензуры. (Свобода печати? — говорил Ленин. — Мы самоубийством кончать не собираемся.) Это был нэп — при безграничном расширении статьи, карающей за «антисоветскую деятельность» (тут же и начались фальсифицированные процессы против своих политических оппонентов). Нэп — при беспощадном физическом уничтожении церковнослужителей и вообще верующих. Нэп — при организации чекистской облавы (по прямому указанию Ленина) на либерально-демократическую интеллигенцию. Нэп, когда (уже после смерти Ленина, но по Ленину) весь XIII съезд РКП(б) чуть со смеху не умер, выслушав только цитату из письма ленинградских инженеров, требовавших каких-то «прав человека»… Зачитывал цитату и отвечал Г. Зиновьев: «Не видать вам этих прав как своих ушей». Зал опять хохотал и аплодировал. Очень интересно было бы узнать, как из такой веселой, насквозь чекистской нэповской России могла родиться Россия социалистическая?..

    Родился «Великий перелом». В 1929–1932 годах было уничтожено не менее десяти миллионов человек. Глухой стон стоял в России, все раны кровоточили (как говорил поэт Н. Коржавин: «Ножами по живому телу они чертили свой чертеж»). Но вдруг было объявлено (всего через четыре года), что социализм уже построен и начинается переход к коммунизму (а хохотавшие на XIII съезде над «правами человека» и призывавшие к доносам на XIV съезде уже почти перебили друг друга)…

    В 1961-м нам был обещан полный коммунизм к 1980-му. А тут еще Мао вызвал нас на коммунистическое соревнование: «Десять лет упорного труда — десять тысяч лет счастливой жизни..» Составить бы список всех этих обещаний всех этих чаушесок, кимирсенов, кастро, полпотов… И все это случайность? «Святое нетерпение»?..

    Самообман и обман

    Да, все началось с ошибки. Причем ошибка ошибке рознь, к тому же ошибка до взятия власти — одно, тут волей-неволей приходится больше считаться с реальностью, но ошибка после взятия власти — нечто другое, потому что удержание власти и становится единственно реальной самоцелью. Тут беспрерывные посулы измотанному, надорвавшемуся, изнасилованному народу и запугивание его врагами внешними и внутренними — вот единственное горючее, которое питало локомотив власти. Но все равно ничего не получается (где социализм как высшая производительность труда?), и вожди прекрасно знают об этом, знают, что ни одна сталинская пятилетка не выполнена, знают и — объявляют, что все они перевыполнены (конечно, предварительно ликвидировав всех сколько-нибудь объективных статистиков).

    Есть много разных «оснований деления» для хронологии истории. Мне кажется, в нашей истории помогает разобраться и такое «основание деления»: два периода у нас было — первый, самообманный, романтический, так сказать, и второй — сознательно обманный, лживый, циничный (оговорюсь: оба периода — сообщающиеся сосуды: уже в первом было много от второго, а во втором не так уж мало и от первого). Первый — короче, второй — подлиннее. А эпиграф к обоим один и тот же: «Клячу истории загоним…». И — почти загнали…

    На деле произошло не превращение социализма из утопии в науку. Произошла замена всех прежних утопий — новой, трижды утопической. И если на деле все утопии — это лишь осуществление антиутопии, то наша и есть трижды антиутопия. Если все утопии на практике означают соревнование в составлении и реализации наиболее длинных проскрипционных списков, то наши списки длиннее всех предыдущих, вместе взятых.

    Кто не знает слов Маркса о «родимых пятнах» капитализма? Эти слова — многолетнее, универсальное и, казалось, убедительное объяснение едва ли не всех наших «ошибок» и «недостатков» (на деле — преступлений). Но в этих словах невольная и страшная проговорка. Вдумаемся. От «родимых пятен» никто не умирал. Иногда они даже украшают. Проговорка в том и состоит, что Маркс (как и в приведенном выше случае с «Капиталом») чрезвычайно облегчил себе задачу объяснения и изменения мира, объявив, в сущности, всю историческую наследственность человечества «родимыми пятнами», поставив задачу стереть именно эту наследственность как простые «родимые пятна».

    Таким образом, «единственно научное учение» абсолютно не приняло в расчет завоевания религии, культуры, науки, мировой литературы, которые, может быть, яснее и короче других отчеканил «лжеученый» и «реакционер» Спенсер: как могут рождаться золотые характеры из свинцовых предрассудков?

    Насилие над жизнью не может не проявляться насилием над временем, не может не выявиться сначала романтическим самообманом, а потом и циничным обманом насчет сроков наступления земного рая.

    Сама неосуществимость коммунизма предполагает, предопределяет насилие, самообман и обман.

    Вот еще факты. Даже, казалось бы, чисто философские, сугубо теоретические работы Ленина являются своего рода судебно-политическими процессами над оппонентами, и приговор (пока, повторяю, вербально-идейный) здесь один, окончательный и никакому обжалованию не подлежащий, — только высшая мера. Возьмите «Материализм и эмпириокритицизм» или статью о «Вехах» — это же настоящий суд, настоящий процесс против чуть не всей русской и мировой философии, против идеализма и «поповщины». Политических ярлыков, ругательств, грубых, неприличных, порой просто площадных, здесь больше, чем философских, научных категорий.

    А вот вам, к примеру, задушевные мысли, заметки Ленина — для себя — на полях Гегеля: «Материалист возвышает знание материи, природы, отсылая бога и защищающую его философскую сволочь в помойную яму. <…> Пушло — поповская идеалистическая болтовня о величии христианства (с цитатами из Евангелия!!). Мерзко, вонюче! <…> Бога жалко!! сволочь идеалистическая!!»

    Заметки для себя? Как бы не так! Это заметки на карте будущих сражений. Это настоящее руководство к действию. Из таких задушевных заметок для себя и родились впоследствии «совершенно секретные» приказы о физических расправах, тоже очень задушевные и тоже для себя, для своих, тем более задушевные, тем более для себя, для своих, чем более «совершенно секретные». Этот внутренний взрыв Ленина на полях книги Гегеля неизбежно аукнется 5 декабря 1931-го взрывом храма Христа Спасителя, взрывами десятков тысяч других храмов, тюрьмой, расстрелом сотен тысяч людей.

    Жуткий триптих

    И еще о фактах, страшных, знаменательных и лишь недавно опубликованных. Со второй половины 1921-го у Ленина резко ухудшается здоровье. В 1922-м — удар за ударом. Начинает гаснуть интеллект. Приходится учиться читать, писать, решать элементарные арифметические задачи. 30 мая в течение пяти часов он не может помножить семь на двенадцать… Но что задумывает и что решает он во время все более редких и коротких промежутков просветления (кто поручится, что не в бреду или в полубреду)? Именно, именно: все то же самое — страшное письмо Молотову, задание ЧК выслеживать, отлавливать и высылать философов и ученых. Это ведь все как раз 1922 год.

    6 марта 1923-го следует новый — сильнейший — удар и как следствие — «сенсорная афазия» (неспособность понимать обращенную к нему речь). Но ведь этой «сенсорной афазии» предшествовала неспособность (и нежелание) понимать никаких своих оппонентов, неспособность понимать (и слушать) ничего, что расходится с «научным понятием» диктатуры пролетариата… Дальше — хуже: потеря речи. Но вот, с 20 июля, небольшое улучшение (однако речь так уже и не вернулась). Ему прочитывают заголовки газет. Он выбирает, что ему читать вслух. По поводу того, что на Украине у богатых мужиков отбирают излишки хлеба, Владимир Ильич «выразил большое неудовольствие, что это не было сделано до сих пор»… Перед нами едва ли не последнее осмысленное или полуосмысленное выражение своих неискоренимых идей, уже без слов, а только мимикой. Куда это отнести? Штрих к «Политическому завещанию»?

    Можно все объяснить болезнью, бредом. Но ведь ясно прослеживается какая-то неумолимая логика, логика самой этой болезни: каждое просветление оборачивается новым помрачением, новым ужесточением. Как говорил Порфирий Петрович Раскольникову, тому Раскольникову, чье покаяние было особенно омерзительно Ленину: «… все это так-с, да зачем же, батюшка, в болезни-то да в бреду все такие именно грезы мерещатся, а не прочие? Могли ведь быть и прочие-с? Так ли?» Боюсь, что не так. Не могли. Семь на двенадцать помножить не в силах. Не может ни говорить, ни писать, ни читать, ни понимать. Но распоряжаться судьбами миллионов людей, судьбами страны, народа может и всегда считает себя обязанным распоряжаться, распоряжаться абсолютно безоговорочно, все жесточе и беспрекословнее.

    Сравните три изображения Ленина. Первое, 1895-й. Семь руководителей «Союза борьбы за освобождение рабочего класса». Фотография необыкновенно выразительна психологически. Фотографируются-то специально, то есть позируют, перед походом, для истории. Собрались на подвиг. Особенно выразителен Ульянов. На нем печать абсолютной властности. Остальные — по сравнению с ним — кажутся даже какими-то расслабленными. «Хозяин разговора», вождь — он, это ясно. Он — воплощение той партии, той части (партия ведь это часть), которая претендует стать всем, стать целым. Он — в центре. Сидит. Молчит. Губы сжаты. Рука властно облокотилась на стол. Глаза смотрят прямо на тебя, в упор, но одновременно устремлены в себя. Молодой сгусток, невероятная концентрация невероятной же воли, энергии, целеустремленности. До предела сжатая пружина. Что-то будет, если (когда) она разожмется? Куда, в кого выстрелит? По крайней мере двух, рядом с ним (Мартова и Потресова), она не пощадит.

    Второе. 1917–1921 годы. Из сотен фотографий можно выбрать любую. Стоит. Призывает. На броневике, на балконе дворца, на грузовике, на деревянных, сколоченных наспех трибунах, на «кафедрах» съездов партии. Интернационала. Глаза сверкают. Рука выброшена вперед, указывая — нет, приказывая! — кого уничтожить, куда идти. Вместо буржуазного котелка — рабочая кепка. Пружина разжалась, выстрелила наконец. Внутренняя воля, энергия, целеустремленность становится и внешней, заражает сотни тысяч и миллионы.

    Третье, 1923-й. Горки. Коляска. Балахон. Лежит и молчит. Глаза? Посмотрите. Сравните…

    Мог ли он, первый, через второго, увидеть себя третьего?

    Какой Тициан, Леонардо, Микеланджело мог вообразить, изобразить такое? Жуткий триптих.

    Жуткое возмездие. Справедливое ли?

    Первое слово здесь должно было бы принадлежать тем (если бы они прозрели к моменту его умирания) тринадцати миллионам, которые сгорели в его любимой Гражданской войне, да еще тем десяткам миллионов, сгоревшим — по его предначертаниям — после…

    Бунт в клетке

    — Вы (в «Граблях») цитировали Ленина: «Ни слова на веру, ни слова против совести». Как вы относитесь к этому сейчас?

    — Я тогда верил этим словам и не понимал их в контексте всей его политической деятельности, не понимал, что истинность слов зависит, так сказать, и от уст говорящего. Ведь всю свою жизнь он проповедовал и осуществлял именно отрицание нравственности, совести в политике, обучал этому своих учеников. Что из них могло получиться, если их обучали, «как легче врать», как побеждать «сверхнаглостью», как убивать одних «врагов народа» и сваливать на других? Что? Еще более слепая вера в вождей и еще бульшая бессовестность. Что, если действительная совесть России — Короленко — был для него… (помним чем), если покаяние Раскольникова из «Преступления и наказания» было для него «морализаторской блевотиной», если он говорил о «Бесах» и «Братьях Карамазовых» — «пахучие произведения», «на эту дрянь у меня нет времени»? Что из его учеников могло получиться, если «хороший коммунист — хороший чекист»? Ученики превзошли учителя. Вот он и спохватился, сам все посеяв и начав пожинать плоды рук своих. Да уже поздно было. Получилась, так сказать, вынужденная новая моральная политика, запоздалый моральный нэп. Парадоксально, но принятое всерьез — «ни слова на веру, ни слова против совести» — и привело меня в конце концов к тому рубежу, где я сейчас нахожусь. Сколько лет, повторяю, пытался я совместить Достоевского, а потом еще и Солженицына с Марксом и Лениным. Оказалось: абсолютно несовместны, как гений и злодейство. По Достоевскому: недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? Вот я и пытался возбуждать этот вопрос.

    Смена убеждений — вещь страшно серьезная, если она искренняя, бескорыстная и беспощадная к себе, а если лицемерная, корыстная, трусливая, то ведь это даже и скучно. Напомню, что Достоевский начинал социалистом и даже говорил, что мог бы быть и нечаевцем. Замятин в большевиках побывал, а Солженицын в камере на Лубянке Ильича защищал…

    — А кем бы вы были, окажись в те времена?

    — Вы попали в точку. Я и сам неоднократно ломал голову над этим вопросом. Ответ неутешительный. В лучшем случае получился бы какой-нибудь коктейль из «правого» Н. Бухарина, М. Рютина и Ф. Раскольникова (имею в виду их выступления против Сталина). Это были бы протест, бунт, проклятие, однако бессильные, потому что происходили бы внутри клетки, в которую ты уже попался, точнее, внутри клетки, в которую попались твои мозг и душа. Хорошего коммунизма, оказывается, быть не может, а хорошего ленинизма не бывало. Понимаете, вероятно, система по природе своей не может быть понята изнутри, тем более преодолена. Только извне. Почему Бунин, Короленко, Ахматова, Набоков сразу все поняли? Да потому, что никогда не были в этой системе координат, а были в другой, в системе координат русской и мировой культуры, а оттуда все видно как на ладони. Коммунист же, вытаскивающий себя из сталинизма с помощью, скажем, Ленина, — это даже не Мюнхаузен, вытаскивающий себя из болота за волосы, нет, это как бы лысый Мюнхаузен. Только, повторяю, это далеко не сразу понимается.

    Глюкля и Цапля: фабрика найденных одежд

    • София Азархи. Модные люди. К истории художественных жестов нашего времени
    • Издательство «Центрполиграф», 2012 г.
    • Тема этой книги — петербургская мода. На примерах творчества лучших петербургских дизайнеров автор рассматривает все многообразие подходов к созданию костюма. Но вместе с тем эта книга о Петербурге, петербургской эстетической традиции, о художественных процессах и культовых фигурах 90-ых годов — годов бури и натиска. Эта книга о неразрывной связи искусства и моды, моды и политики.

      Автор опровергает мнение об отсталости петербургского искусства костюма, доказывает, что костюм и мода обладают собственным сложным языком, насыщенным глубинной символикой и повествующим о далеко не простых вещах.

      В книге искусствоведческий анализ перемежается интервью с героями, включены тексты мемуарного характера, поскольку автор был очевидцем и участником описываемых событий. Исторические экскурсы соседствуют с невыдуманными петербургскими историями.

      Книга содержит множество неизвестных широкому кругу читателей фактов, напоминает о забытых именах и явлениях петербургской культуры. Она дает целостную картину развития и становления искусства костюма в постсоветском пространстве Петербурга. Это первая и пока единственная книга о петербургской моде.

    Пока одни, обласканные перестройкой, бессильно тосковали о 1990-х годах, чувствуя себя не у дел и не находя себе ячейки в сложившемся пазле действительности, другие, принявшие новые условия игры, вели благополучное существование, третьи, самые немногочисленные, пополнили жидкие ряды оппозиции, которые в нашем городе представляет группа «Что делать?». В эту группу входят две замечательные художницы: Глюкля и Цапля. О Глюкле — Наталье Першиной-Якиманской, я впервые узнала на выставке «Петербург» в Манеже. На этих ежегодных выставках считали своим долгом отметиться все участники тогдашнего художественного процесса. В 1995 году я увидела там работу Першиной-Якиманской и хорошо ее запомнила — в большом плоском стеклянном ящике-аквариуме художница распластала анемичное шелковое платьице с кармашками, набитыми волосами. Объект назывался «Локоны возлюбленного». Срезанные волосы просвечивали сквозь белую ткань.

    Формальная сторона работы не вызывала сомнений: идея была высказана с лаконичным изяществом в красивых материалах и фактурах. Что касается переживаний, то, прежде все­го, я испытала странное чувство узнавания.

    Дело в том, что у меня дома имелся пожелтевший шелковый мешочек, перевязанный посекшейся розовой ленточкой и набитый свалявшимися комочками волос. Сентиментальные родственники хранили пряди, с умилением наблюдая, как от стрижки к стрижке из пепельной блондинки я превращаюсь в брюнетку. Так что фактуры мне были близки и понятны. Та особа, чье платье лежало в стеклянном ящике, — нет.

    Как жертва несчастной любви она должна была бы вызывать сочувствие, но не вызывала — она была не такой уж безобидной и простой. Чего только стоил воображаемый, беспрецедентно наглый и отчаянный акт похищения его волос с пола парикмахерской с целью энвутации (Энвутация — от фр. envoûter — наводить порчу; кодовать, прокалывая восковое изображение.), направленной на возврат любимого, а еще лучше — на причинение ему ущерба из мести. Или гипотетическое срезание волос с головы спящего, дабы обессилить его: не мне, так пусть и никому. Вместе с тем платье этой петербургской Далилы было настолько жалким и убогими, что становилось ясно (впрочем, ясно это было с самого начала): колдовство не удалось, он не вернется. Только и осталось умереть с карманами, полными волос («она себе в горло воткнула шестнадцать кухонных ножей»).

    Второй план «Локонов возлюбленного» воздействовал на культурную память, напоминая про сказку о мертвой царевне. Стеклянный ящик воспроизводил хрустальный гроб. «В гробе том», похожем на музейную витрину или на витрину паноптикума, знакомую по литературным упоминаниям, должна была бы лежать восковой красоты царевна в ожидании реанимирующего поцелуя. Но — вместо царевны лежало платье. Оно символизировало ее женственную и жертвенную сущность, сброшенную, как лягушачья шкурка. Самой же похитительницы в гробу хрустальном не было.

    В этом музейном, пассеистском и литературном контексте факт наличия волос вызывал представления о сплетенных из них украшениях: колечках, часовых цепочках, браслетах эпохи влюбленного в смерть романтизма, повествующих о скорби в разлуке с объектом любви.

    Неестественное местонахождение волос в карманах — целенаправленно и наивно, как детская присказка: «ешьте сами с волосами», вызывало брезгливость. Срезанные волосы — вещь сама по себе неприятная, но особенно неприятно представить себе собственные карманы, полные чужих волос. Провокация удалась. Так произошла моя первая встреча с Гимназисткой, ступающей по лезвию бритвы. Эротически-танатологическое платье принадлежало, конечно, ей, но тогда я по ошибке решила, что платье снято с существа, которого не встретишь ни в одной точке земного шара, кроме Петербурга. Имя ему — Бедная Девушка.

    У Бедной Девушки в русской литературе имеется множество сестер и предшественниц. Все они — сиротки без средств: Лизаньки, Сонечки, Неточки, угнетенные людьми, обстоятельствами, обществом. Это эфемерное существо, жертву, не способную к борьбе, которой и колдовство-то толком не удается, со всем пылом сочувствия не раз защищали Наталья Першина-Якиманская и Ольга Егорова, более известные как Глюкля и Цапля. Гимназистка ни в какой защите не нуждалась. Она сама могла при случае защитить.

    «Мы на стороне всех угнетенных», — заявила Глюкля на модельерском семинаре, устроенном в 2007 году Министерством Северных стран. Ни русские, ни скандинавские модельеры ее не поняли. Между модой и искусством лежала непреодолимая пропасть.

    Семинар был посвящен налаживанию связей в области фэшн-бизнеса между Петербургом и Скандинавией, но в действительности цель его заключалась в том, чтобы помочь их продукту проникнуть на наш рынок. В таком буржуазно-капиталистическом контексте бросить леворадикальную идейку об угнетении и проиллюстрировать ее не то снятыми с бездомных, не то найденными на помойке лохмотьями — это было сильно. И никто не сообразил, что знаменитая акционистка провела художественную акцию протеста. Вид у Глюкли в момент манифестации был самый что ни на есть наивный, безобидный и не от мира сего. Однако под маскировкой скрывались решительный напор, воля, расчет, немалый темперамент и феноменальное упрямство.

    Капитализм не дрогнул — он видел и не такое. Но представители фэшн-индустрии испытали неловкость — будто ни с того, ни с сего им показали фигу. Очень негодовала одна скандинавская дизайнерша. Она усмотрела в выступлении подрыв основ профессии, подкоп под ее экономический и социальный фундамент. В самом деле, о каких угнетенных и деклассированных может идти речь в координатах моды, ориентированной на счастливых, свободных и состоятельных граждан?

    К левой ориентации, выражаемой в нашем городе газетой «Что делать?», Глюкля и, разумеется, Цапля пришли не вдруг. Осознанию позиции предшествовали длительные поиски, кропотливая работа со старой одеждой и создание беспрецедентного проекта под названием Фабрика Найденных Одежд, или ФНО.

    Глюкля и Цапля познакомились на заре 1990-х и тогда же подружились. Обе они входили в круг «Борея», объединявшего под низкими кирпичными сводами кафе и галереи интеллектуальный и художественный цвет Петербурга. Кто только не сиживал за столиками, не пил кофе и не ел котлеты с гречневой кашей, приготовленные директором галереи и театроведом Татьяной Пономаренко. Иногда и кофе, и котлеты отпускались постоянным и часто бывающим на мели посетителям в долг. Атмосферу тогдашнего «Борея» определяли высокомерное презрение к материальным благам, независимость, гордость и богемный снобизм. Стать своим здесь было не так уж и просто — своим надо было быть.

    Из интервью с Татьяной Пономаренко:

    В «Борее» все кипело. День и ночь здесь находились поэты, писатели, философы, художники. Происходило объединение групп и группировок не то чтобы конкурирующих — тогда такого слова не знали, — не сходившихся по эстетическим, но, скорее всего, по человеческим причинам. А тут все они оказывались за одним столом, случалось, били друг другу морды, но чаще выпивали вместе.

    Сидели за столиками писатели Аркадий Драгомощенко и Владимир Рекшан, поэты Александр Скидан и Дмитрий Голынко-Вольфсон, философ Александр Секацкий, Митьки в целокупности и по отдельности. Приезжал из Москвы и сиживал в кафе Вячеслав Курицын, про которого говорили, что если он о ком напишет, то тому обеспечена слава вечная в веках. Заходил Тимур Новиков, живший по соседству. А сколько художников первой руки рвалось выставить свои работы в «Борее». А сколько иностранных художников считали за честь выставляться здесь. Все, кто что-то значил и значит сейчас в художественной жизни города, прошли через «Борей».

    Во дворе, в помещениях арт-центра, размещалась редакция замечательного журнала «Мир дизайна», редактором которого был искусствовед Владимир Генрихович Перц. Еще были небольшое собственное издательство, дизайн-студия, литературное объединение, книжный магазин редких периодических изданий по искусству. В «Борее» проходили музыкальные вечера, ставились театральные постановки, например, знаменитый «Мрамор» с участием Сергея Дрейдена и Николая Лаврова. «Мрамор» дал название комнате перед кафе, ее с тех пор так и называют: «Мраморный зал». Словом, тогдашний «Борей» был сложным и много значившим для петербургского искусства организмом.

    Девушки пришли в «Борей» с разных сторон. Першина-Якиманская — местная, выпускница мухинской Академии, художник по текстилю. По окончании крайне консервативного на тот период заведения взять да и сходу вписаться в тусовку новейшего искусства не каждый мог. Сопротивленка Якиманская смогла. О годах учения она говорит кратко: «Ну, все это не имело отношения к моей концепции». Направление, художническая индивидуальность и концепция в общих чертах предугадывались уже в дипломном проекте. Ее гобелен был вызывающе «некрасив» — сделав его, Першина-Якиманская дерзнула вступить в полемику со всеми стереотипами салонной эстетики позднесоветского декоративно-прикладного искусства.

    Абстрактная композиция, земельно-коричневая гамма, фактуры, переходящие в объем, вызывали ассоциации с корнями, капиллярами, со всей таинственной органикой жизни растений, скрытой от глаз в глубине почвы. Работа напоминала о сюжетной коллизии сказки Гофмана «Королевская невеста», в которой благодаря действиям отца-каббалиста влюбленная в повелителя овощей героиня увидела за роскошной спелостью огородных культур действительную сущность волшебного царства: сплетения червей, жидкую землю, жуков, улиток, словом — всю нелицеприятную суть. И дальше во всех своих проектах Першина-Якиманская будет отстаивать внутреннюю правду, скрытую за красивым фасадом условностей, срывая покровы, разрушая иллюзии, шокируя, провоцируя, не боясь никого и ничего.

    В «Борее» художница нашла ту питательную среду, которая помогла ее концепции принять законченный вид. Первая ее персональная выставка представляла вполне традиционную роспись по ткани, но уже очень скоро начали возникать идеи другого толка. Глюкля приняла участие в проекте «Западно-восточный диван», придуманном Голынко-Вольфсоном, и, на пару с Цаплей, создала собственный проект — «Альбом гимназистки». Першина-Якиманская выходила на свой путь и твердо гнула свою линию. Татьяна Пономаренко на мой вопрос, какой была Глюкля в 1990-е годы, ответила: «Медленная такая „спящая красавица“, но с характером. Сдвинуть ее было невозможно. Сонность была обманчива».

    Ольга Егорова приехала в Питер из Свердловска, бросив тамошнюю Академию, где училась на искусствоведа. Она не хотела писать диплом о мейсенском фарфоре, она хотела живой жизни. Город ее очаровал. Здесь она осталась, пре­одолевая нешуточные трудности. Петербург — сложный город, он и к своим-то неласков, а к приезжим, если они не от нефтяной трубы, подавно.

    Наталья Першина-Якиманская рассказывает:

    Ну, тогда все легко придумывалось, был бесконечный драйв и единение. Мы не шли ни на какие работы, увлекались Серебряным веком — они тоже так собирались, и это совпадало. Потом мы от Серебряного века открестились — он реакционный.

    С работой на тот момент все было не просто, точнее, работы просто не было, и никакого особенного принципа для того, чтобы быть свободным от нее, не требовалось.

    Из интервью с Татьяной Пономаренко:

    Здесь никто не работал — не было работы. Понятно, что кто-то продолжал кочегарить, кому-то удалось устроиться дворником. Но занятости настоящей не было. В «Барее» день и ночь находились люди, и поэтому легко было затевать веселые, безумные акции, однодневные в том числе. Сейчас из-за этого у нас проблемы с архивами — трудно восстановить события тех лет. Все рождалось спонтанно, на ходу. Приходил человек и говорил: «Вот есть проект» — «А, давай!» И проект принимался. Это было прекрасное веселое время художественной самодеятельности.

    Ольга Егорова вспоминает о временах «Борея»:

    Мы засыпали и просыпались с ощущением того, что мы художники. Мы жили как художники, общались и думали. Мы принципиально не работали, ведь настоящие художники не работают, хотя денег у нас не было вообще. Однажды нас нашли западные кураторы, типа, ну, давайте, показывайте что сделали, мы вас выставим. А показывать было нечего. Искусством для нас тогда была сама жизнь.

    Мама Глюкли, решив, что у меня есть данные, договорилась с модельным агентством. И я даже пошла на кастинг, чтоб ее не огорчать, все-таки человек хотел мне помочь. Самое удивительное, что меня взяли. Но работать я не стала. Это такая пошлость — быть манекенщицей. Я же художник.

    Я тогда была замужем за Сергеем Денисовым. Квартиры у нас не было, и мы жили в расселенном доме на проспекте Майорова (ныне — Вознесенский. — С. А.) на последнем этаже, без отопления и без света. Как называются такие дома? Ага, сквоты. Выглянешь в окно — красота нестерпимая. Денисов работал дворником, и это как-то помогало кормиться. Однажды он пришел и сказал: «Я художник и больше дворником работать не буду». Это был конец. И вдруг моя мама из Свердловска прислала денег. Я купила рис, чай, сахар. Поставила все это изобилие на стол и заплакала от этой роскоши и от счастья — жизнь-то продолжается…

    Всех нас объединяли необыкновенная нежная дружба и доверие. Глюкля тогда начала делать белые шелковые платья. Мы их называли «ангелы». Как-то раз к нам пришли в гости наши друзья, молодые люди, и все нарядились в эти платья — прямо на голое тело — очень странно и красиво. А мы с Глюклей были одетые. Это было событие абсолютного доверия, дружбы и какой- то невероятной чистоты.

    Материал, из которого шились платья: шифон, крепдешин, туаль, употребляемый для росписи, — скапливался у художников по текстилю в больших количествах. Запасы тканей, оставшиеся с доперестроечных времен, пускались на платья, одно из которых можно увидеть и сейчас в витрине Музея сновидений Зигмунда Фрейда — оно страннейших, нечеловеческих, каких-то мучительных пропорций.

    С белыми платьями связан инцидент, положивший начало всенародной славе Глюкли и Цапли и названный «Памяти бедной Лизы» (в просторечии — «Прыжок») и посвящался всем Бедным Девушкам, усыхающим от несчастной любви, или, как написали сами акционистки: «Всем тем, кому знакомы муки любви». Он был произведен летом 1996 года в знак солидарности с Бедной Лизой и всеми ей подобными с моста Зимней канавки. Альтруизм «Прыжка» заключался еще и в том, что у самих барышень с личной жизнью все на тот момент было в полном порядке.

    К прыжку акционистки готовились преимущественно морально, но не физически — Ольга Егорова плавала очень средне и лучше плавать не научилась. Накануне ей позвонил друг и сказал: «Может, не будете прыгать? Я проходил там и видел, что из воды торчит железная рельса».

    Но смелости нашим героиням было не занимать. И вот, нарядившись в белые платья «ангелов», при небольшом стечении народа и оповещенной прессы (куда без нее, о стратегиях девушки знали), акционистки, взявшись за руки, встали на гранитный парапет.

    Ольга Егорова рассказывает:

    Высота оказалась неожиданно большая, особенно с моего не маленького роста. И плаваю я плохо. Но отступать было некуда, и мы прыгнули. Вода была очень холодная. Как-то я доплыла до сходней, а там нам помогли выбраться на сушу наши друзья.

    Может, вода и была холодной, зато она была чистой. Вся ленинградская промышленность к тому времени встала и прекратила сток отравленных вод. Сквозь прозрачную толщу виднелось дно рек и каналов, закиданное битым кирпичом, железяками и осколками стекла. Никогда на моей долгой памяти не замерзавший даже в самые холодные зимы от горячих сточных вод в 1990-е годы начал замерзать Обводный канал. На дне Пряжки выросли русалочьи водяные растения. Как повезло, что я видела ту красоту запустения, о которой писал Н. Анциферов, и которая так к лицу Петербургу. А какие были закаты над Невой! Сейчас таких нет. На следующий день после знаменитого и вошедшего в анналы прыжка Цапля по какой-то своей надобности проходила вдоль Мойки. Окно в одном доме было открыто, из него свешивалась девушка, внизу стоял парень и орал ей: «Прикинь, вчера две какие-то девчонки прыгнули в воду с моста!» Прошу обратить внимание на особый предместный, провинциальный колорит этой сцены, очень характерный для того времени. Ольгину грудь переполнили чувства. Она тоже захотела крикнуть: «Это я! Это мы прыгнули!» — но сдержалась и прошла мимо.

    В стяжании славы имя художника — не последнее дело. Некоторым везет, и они при рождении получают звучную и запоминающуюся фамилию, застревающую в памяти, например: Ге, Бенуа, Врубель. Глазунов — тоже неплохо, был такой композитор, эту фамилию легко запомнить, но можно и спутать. Но если фамилия Смирнов, Соколов или Петров, то лучше сразу взять псевдоним. Псевдонимы наших героинь имеют свою легенду. По поводу происхождения прозвища «Глюкля» есть две версии. Привожу обе. Одна, нежная, для прессы, прочитанная мною в глянцевом журнале, гласит, что Наташина мама звала крошку-дочь «глюкленька» — счастьице, образованное от немецкого «Glück» — счастье. Другая версия, брутальная, заключается в том, что Глюклин отец, архитектор Владимир Алексеевич Першин (отличный рассказчик, очень талантливый харизматичный человек, трагически погибший в 2009 году) в присутствии маленькой, только начавшей говорить дочери, рассказал анекдот про какую-то штуковину, которая плыла и говорила: «Глюк, глюк, глюк». Восприимчивую девочку потрясла необычная фонетика слова, и она стала повторять: «Глюк, глюк, глюк».

    Егорову назвал «цаплей» режиссер Андрей Хржановский. Увидев молодую, длинноногую, с длинной шеей Егорову, он сказал: «Ну, цапля! Какая хорошая цап­ля». Так прозвище «цапля» и пристало, став псевдонимом, к Ольге Егоровой.

    Времена, когда Глюкле и Цапле нечего было показать кураторам, быстро прошли. К моменту «Прыжка» действовал и поныне существующий проект под названием Фабрика Найденных Одежд, а при Фабрике спорадически работал Магазин Путешествующих Вещей.

    Фабрика Найденных Одежд, сокращенно ФНО, в произношении ФэНэО, — замечательный по всем статьям проект, в основе которого лежала старая одежда. ФНО разом убивал всех мыслимых и немыслимых зайцев. По тому бедному времени, когда многие, если не все художественные материалы были недоступны, что-что, а поношенная одежда имелась в изобилии. Ее, как и в старое время, выбрасывали, она приходила из-за границы в виде «гуманитарной помощи», продавалась за гроши с раскладушек, дарилась, отдавалась, отыскивалась дома в шкафах и на антресолях. Проект был экономически грамотен и даже слегка окупился. В это же время в «настоящую» моду вошел стиль гранж, и, таким образом, ФНО оказалась в русле тенденций. Присовокупив к модным тенденциям постмодернистский художественный археологизм, можно сказать, что проект попадал в десятку: он был актуален.

    <…>

    За год до открытия «Экземпляров ФНО», в 1997 году, Глюклю и Цаплю пригласили участвовать в знаменитой кассельской «Документе» — международном смотре современного искусства, кое в чем превосходящем и Венецианскую Биеннале. С эти фактом связана одна история об установке границ дозволенного в искусстве и в жизни, о преодолении страхов и о спонтанном перформансе, прошедшем без зрителей, зафиксированном только в устном изложении, которому можно было бы дать название «Переход границы». Передаю историю в вольном пересказе.

    Незадолго до начала «Документы» в Хорватии проходил фестиваль современного искусства, куда наши героини тоже получили приглашение.

    Там они должны были показать перформанс «Dress opera». Для проведения перформанса они выбрали цех заброшенного завода с выбитыми стеклами, растянули веревки, по которым должны были двигаться солисты «оперы» — гигантские, специально изготовленные костюмы. Их движение должно было сопровождаться оперной музыкой. Однако ночью случилась буря со шквальным ветром, и наутро Глюкля с Цаплей, придя в цех, увидели катастрофическую картину: веревки сорваны и перепутаны, костюмы валяются на полу, вся подготовка полетела к чертям собачьим и перформанс уже не состоится в том виде, в каком они его придумали. Делать было нечего, что можно, они исправили, костюмы больше не двигались по веревкам, а только полоскались на сильном ветру, не прекратившемся и днем. Художницы положились на судьбу, которая проявила всю свою благосклонность. По окончании перформанса к ним подходили зрители, плакавшие от пережитого катарсиса, и говорили: «Мы все понимаем, но — как? Как вам удалось заставить работать на себя ветер?»

    Собрав костюмы, которые должны были отработать и на «Документе», наши девушки отправились в Прагу, намереваясь из Чехии перебраться в Германию. Тут история приобретает интригующий оборот. В 1997 году Объединенной Европы еще не существовало, у Глюкли и Цапли не было немецких виз, потому что сделать их они элементарно не успели. А поскольку виз не было, а на «Документу» попасть страсть как хотелось, Глюкля и Цапля решили перейти границу нелегально, момент способствовал. После падения берлинской стены и коммунистических режимов мир, в отсутствие привычного врага и накануне образования Евросоюза, пребывал в эйфории. Он изнемогал от любви и доверия. Границы охранялись небрежно.

    Приехав в Прагу, наши героини купили карту, определили, в какой стороне находится Германия, и с рюкзаками, набитыми костюмами, отправились пересекать государственную границу. Ранним сентябрьским утром они вышли на шоссе.

    Вдоль шоссе стояли красивые, мило одетые девушки, мимо проносились машины, иногда останавливаясь и забирая одну из них. Глюкля и Цапля шли, шли и шли и, наконец, устали. Тогда они решили проголосовать. Но сколько они ни размахивали руками, машины почему-то не останавливались. Пройдя еще несколько километров, Глюкля и Цапля сообразили, зачем могут стоять девушки на шоссе и почему не останавливаются машины. Машины останавливались только с конкретной целью или не останавливались вообще. Этой цели пропыленные, вспотевшие, очкастые путешественницы с рюкзаками не соответствовали.

    Долго ли, коротко ли, перед странницами возник лесной массив, и они вступили под сень деревьев. Лесная местность оказалась пересеченной множеством канав, наполненных водой, через которые приходилось перепрыгивать. В скором времени стемнело и, прыгая через канавы, Глюкля и Цапля влетали в стволы, болезненно о них ударялись и, в конце концов, полностью потеряли ориентацию. Потеря ориентации их не обрадовала, и они попытались ее восстановить с помощью мха, который, как они читали, растет с обращенной на север стороны ствола. Сложность, если не сказать, драматизм ситуации усугублялась потерей очков. Да, близорукая Цапля потеряла очки, и всякий близорукий человек подтвердит, насколько ужасна такая потеря. Очки теперь были одни на двоих. Но зато у них имелся бинокль.

    Пока они ощупывали стволы в поисках сторон света, вдали раздался шум мотоцикла. Тут наши барышни вспомнили все фильмы разом: про войну, фашистов, «аусвайс» и «хенде хох» — и залегли на дно канавы, полной воды. Мимо промчался мотоцикл с погашенными фарами. Надо думать, он тоже хотел нелегально пересечь границу. Когда стих шум мотора, Глюкля и Цапля вылезли из канавы и двинулись дальше, по-прежнему прыгая и стукаясь о деревья. И вот тут история приняла уже не просто интригующий, но совершенно не шуточный оборот, потому что девчонки услышали хрюканье лесных кабанов, животных далеко не безопасных. В отчаянии Глюкля подняла какую-то хворостину и со словами: «Нет! Не должна Гимназистка погибнуть от клыков лесного кабана!» — начала ею махать.

    Но не стоять же, в самом деле, на одном месте, слушая хрюканье лесных свиней и размахивая хворостиной! Девушки, конечно, двигались в некоем направлении и вскоре увидели между деревьями огонек. Подходя, они разглядели дом, возле которого в пугающей неподвижности стояли дети. Эта странность быстро разрешилась: вблизи дети оказались скульптурами садовых гномов. Дом оказался магазином, возле него бегали собаки, в магазине сидел дядька и говорил по телефону.

    Вежливая Глюкля спросила у него, уж не знаю, на каком языке: «Здравствуйте, скажите, пожалуйста, какая это страна?» И дядька ответил: «Чехия». Это был облом.

    Продрогшие художницы, купив бутылочку «бехеровки» на последние деньги, отправились туда, откуда пришли. Накрывшись вынутым из рюкзака мужским суконным костюмом, участником «Dress opera», они урвали несколько часов тревожного сна на веранде какого-то дома и к вечеру нового дня пришли в Прагу.

    В гостинице Ольга Егорова, сидя в ванне и рассматривая исколотые хвоей пятнистые руки, решила, что никогда, никогда в жизни она не то что в лес, в Летний сад не ступит ни ногой.

    В Праге, на радио «Свобода», они провели три дня, выслушивая комплименты русских диссидентов-эмигрантов, говоривших: «Вы принцессы, честное слово, вы принцессы. Только настоящие принцессы могут быть такими храбрыми», — и их рассказы о собственных нелегальных пересечениях границ и советы на будущее. На третий день, а, надо сказать, «Документа» еще не началась, Глюкля сказала: «Наталья Васильевна (это Глюклина мама) нас не поймет». И тогда они купили еще одну, более подробную карту и по тому же шоссе пошли в Германию, пересекли границу, отмеченную белыми столбиками, поучаствовали в знаменитой кассельской «Документе» и тем же путем вернулись в Прагу. А из Праги вернулись домой, в Петербург, с обогащенной во всех отношениях биографией, опытом нарушения государственных границ и опытом преодоления страхов.

    Глюкле и Цапле не отказать в природной смелости и витальной энергии. Авантюрный переход границы, нонконформизм, дерзкие проекты, а затем и идея служения обществу — не жест и не поза, а следствие конституциональной особенности характеров, «наиболее значимых для общественного развития, отличающихся активностью, независимостью и критическим складом ума» («Психоаналитический словарь»). Глюкля и Цапля совершенно искренни и по-женски участливы. Схожие характеры, собственная социальная адаптивность и желание помочь социальной адаптации других плюс феминистическая целительская интенция подвигли их на создание ряда проектов арт-терапевтической ориентации, которые сами художницы назвали психотерапевтическими.

    В 1994 году в «Борее» Ольга Егорова впервые представила свой Магазин Путешествующих Вещей. Там ей была выделена маленькая комнатка. По звонку или по предварительной договоренности приходили люди, чаще девушки, но и юноши тоже. Посетители, как правило, Цаплины знакомые, рассказывали ей о своих проблемах, пили чай. В процессе общения Ольга подбирала им новые наряды из старых вещей. «Перемена формы влечет за собой перемену содержания. Мысль не такая уж тупая. Тогда она казалась мне, ну, очевидной, что ли», — вспоминает художница. Люди уходили из Магазина довольные, с новыми надеждами. Сейчас Цапля говорит, что не новые костюмы помогали людям вый­ти из депрессии, а то, что они выговаривали свои проблемы. Не соглашусь с ней: вряд ли без материального подкрепления так хорошо удавались бы сеансы арт-терапии.

    В 1999 году на верхнем этаже дома на улице Правды, в галерее «Митьки-ВХУТЕМАС», вскоре отобранной у Митьков, как они ни сопротивлялись, Глюкля и Цапля представили зрелый проект Фабрики под названием «Универсальная мастерская по ремонту одежды им. Г. И. Гурджиева. Разновидность психотерапевтического кабинета». На открытии собрался весь художественный бомонд. Была и Вера Бибинова — редактор ныне прекратившего свое существование журнала «НоМИ» (он не был верхом совершенства, но замены ему так и не нашлось). Там она сказала замечательную фразу: «Ах, маг Гурджиев! Он умел манипулировать людьми. Я многому у него научилась. Я тоже умею манипулировать людьми». Бедная, наивная Вера. Она завышала самооценку. Глюкля и Цапля — вот кто по-настоящему учился у мага Гурджиева. На выставке авторы представили художественно зашитую, заштопанную, иногда умышленно порванную старую одежду. У каждого экспоната имелась своя, придуманная Цаплей, драматическая история. Было понятно, одежда много страдала, на нее покушались маньяки. В одном из зальчиков стояла выгородка из полиэтилена. В ней за столом сидела доктор Цапля в белом халате и вела психотерапевтический прием, одновременно принимая деньги (весьма символические) за починку одежды и выписывая квитанции. Стихия игры и магии пронизывала пространство галереи «Митьки-ВХУТЕМАС».

    Другой психотерапевтический проект, более поздний и уже никак не связанный с одеждой, назывался «Белые». В нем белизна шелковых ангельских платьев трансформировалась в белизну комбинезонов химзащиты. В этих белых комбинезонах Глюкля и Цапля становились ангелами доброты, и, если так можно сказать, «деперсонализировались» — это естественный эффект спецодежды. В тот период они гастролировали с акциями «исцеления» по всему свету. Одним перформансом они особенно гордятся.

    Из интервью с Ольгой Егоровой:

    Психотерапевтический перформанс «Белые» в Питере никто не знает. Да и знать-то откуда? Мы показывали его два раза. Один раз в Граце в Австрии, другой раз в галерее ХL в Москве. Это была такая затейливая конструкция, я считаю, очень хорошая. У нас имелась комнатка, мы были в белых костюмчиках химической защиты. Когда мы их надевали, то превращались в «белых». Мы уже не были ни Глюклей, ни Цаплей и уж точно не Наташей Першиной-Якиманской и не Олей Егоровой. Личности не было. Мы были бесполые существа в очках, «белые», которым можно рассказать многое. К нам приходил человек, рассказывал о своих проблемах, и мы говорили: «Да. Хорошо. Мы можем вам помочь. У нас есть для вас лекарство, но дать его вам мы не можем. Вы должны взять его сами». И вручали человеку план-схему, на котором крестом отмечено место. Не очень далеко, скажем в ЖЭКе. Там надо спросить человека и сказать пароль: «Нас послали „белые“». И тот, другой человек давал какой-нибудь предмет. Например, сломанную механическую игрушку-курочку. К ней прилагалась инструкция такого содержания: «К курочке потерян ключик. Вдумайся. Остановись. Может, и тебе пора перестать мотать головой». С предметом человек получал совет.

    Или вот, в Москве. Владик Монро должен был подойти к солдатам и получить предмет у них. Владик боялся солдат, и его пришлось сопровождать. Конечно, Монро валял дурака, притворялся, что боится солдат, но, с другой стороны, повод-то был.

    В городе всегда чего-то боишься: людей, машин, ситуаций, коммуникаций. Перформанс заставлял преодолеть страх. И вот еще — перемена ролей. В Москве на углу сидел нищий. Надо было подойти к нему, сказать пароль и получить предмет. Обычно подают нищему. А тут давал он. Или перемена стереотипных ситуаций. В магазине надо платить, а тут предмет можно было получить совершенно бесплатно.

    С моей точки зрения, новой, и вправду затейливой, была игровая форма акции. Зато словесная форма советов оказывалась старой как мир и походила на все советы и ответы оракулов, пифий, сивилл, цыганок, гадалок, карт Таро, книги И-Цзин. Истолковать советы можно как угодно. Хитрые, нет, мудрые «белые» влили старое, проверенное вино в новые мехи, а это всегда лучше, чем наоборот. Я спросила, не хотели ли они показать перформанс в Петербурге, и Оля ответила:

    Он требует большой подготовки, и денег, и согласия множества людей. Теперь нас интересует другое. Мы очень изменились. Глюкля и в костюмчик уже не влезает. Мы повзрослели. Но то время у нас было очень хорошее.