Александр Иличевский. Перс

  • Издательство «АСТ», 2010 г.

Гигантский во всех смыслах роман, оpus magnum букеровского лауреата и несомненный фаворит «Большой книги». Герой — Илья Дубнов, геолог, гражданин США без родины, дома и identity — возвращается к истокам, в край своего детства (Баку, Апшерон, остров Артем), чтобы отыскать старого друга-«перса». Параллельно идет другой поиск истоков: разыскивается LUCA — первоорганизм, который прячется в нефтяных скважинах; с него началась эволюция, и он выдержит любые будущие катаклизмы. Поиски проходят крайне неспешно, что неудивительно: Иличевскому надо увязать в один узел нефть, генетику, страсть к путешествиям, бакинское детство, калифорнийскую юность, Персию, либеральные убеждения, птицу хубару, деда-комиссара, изумруд и свинец Каспийского моря, погромы, авиацию, фильм «Эммануэль», дервиш-уруса Хлебникова и т. д. Архитектуру этой Вавилонской башни держит противопоставление азиатской (исламской) дикости и благословенного западного рационализма. Но политические и этические предпочтения автора уравновешиваются его эстетикой: Азия красива так же, как Америка. «Перс» — очень трудное чтение. Рассказчик Иличевского мало того, что сам обладает необъятными фактическими знаниями, но еще и очень любит забраться в голову какому-нибудь профессионалу и на его жаргоне подумать о мире. Читатель, конечно, может отыскать в гугле все незнакомые слова, но все-таки он вряд ли до конца поймет героя: трудно разделить опыт человека, для которого запах нефти — это запах детства. Добравшийся до финала будет щедро вознагражден: там автор свяжет все лейтмотивы. Но и тот, кто не доберется, обязательно унесет в памяти что-нибудь из небывалых синэстетических образов Иличевского — вот хотя бы сеттера, который пахнет сыром.

Читать отрывок из книги

О книге Кормака Маккарти «Дорога»

Андрей Степанов

Алексей Варламов. Повесть сердца

Отрывок из повести

У моей бабушки было очень красивое имя — Мария Анемподистовна. Правда, отчества своего она не любила и просила называть ее Марией Борисовной. Кем был ее родной отец, сибирский золотопромышленник с загадочным прозванием Анемподист, бабушка никогда не рассказывала — но, судя по всему, человек этот отличался суровым нравом и дочь свою недолюбливал, либо любил такой скрытной любовью, что за строгостью нельзя было разглядеть истинного чувства. О матери своей бабушка тоже при нас не вспоминала, мы долго не знали ни ее имени, ни к какому сословию она принадлежала, когда и по какой причине умерла и где упокоено ее тело, никогда не видели ее фотографий, и оттого сутулая худощавая бабушка с ее морщинистым лицом, тонкими губами и глубоко посаженными глазами представлялась нам прародительницей Евой, до появления на свет которой на земле не было ни одного человека. История начиналась с нее, и вещий смысл имели лишь те события, которые случились на ее веку.

Когда мы подросли и стали соотносить вехи человеческой жизни с более длительным ходом времен, установилось, что Мария Анемподистовна Посельская родилась в первом году нескончаемого двадцатого века в Томске. Родители ее рано разошлись, и бабушкина мама Александра Алексеевна с двумя детьми вернулась в Тверь, откуда была родом и покинула отчий дом ради неудачного замужества. Причина, по которой не задалась семейная жизнь нашей прабабки, никому из ныне живущих доподлинно неизвестна и вряд ли когда-нибудь известна станет. Тот доисторический, добабушкин период времени так и остался в сознании ее потомков легендарным, мифическим; бабушка о Сибири не помнила и почитала своею родиной Тверь, но мысль о том, что во мне есть частица сибирских корней, грела и греет мою душу, и фигура Анемподиста Георгиевича Посельского, чье имя в переводе с греческого означает «не встречающий препятствий», а отчество ему я дал сам на том единственном и, признаюсь, довольно шатком основании, что Георгием и возможно в честь своего отца он назвал первенца — личность этого человека странным образом волнует мою родовую память.

Впоследствии один из бабушкиных сыновей Николай Алексеевич на все мои расспросы отвечал, что Анемподист был пьяницей, а другой сын Борис Алексеевич сухо заметил, что тот был вовсе никаким не золотопромышленником, а банковским служащим, который заболел дурной болезнью. Однако романическому, завороженному таинственным именем воображению всегда казалось или же хотелось, чтобы дело обстояло как-то иначе. Стремясь угадать образ своего темного предка, я всякий раз приходил к убеждению, что то был человек, изо всех сил пытавшийся удержать в повиновении семейство в роковую пору, когда из повиновения выходила огромная страна. Дети отца боялись и втайне желали бы, чтобы он куда-нибудь делся. Он это видел и был бы рад исчезнуть, когда б его исчезновение могло что-то решить или кого-то уберечь; от сознания своего бессилия он становился еще раздраженнее: любовь порождала страх за будущее семьи и, несовместимая со страхом, уходила как вода из треснувшего сосуда.

Я не могу утверждать этого наверняка, но иного ключа к последующим событиям и судьбам у меня нет. Бабушкин отец не был сумасбродом, но его мучали предчувствия, как мучает головная боль людей чувствительных к перемене погоды. Жена его не понимала и не могла взять в толк, как она, отнюдь не бесприданница, а дочь тверского купца первой гильдии, уступила, поддалась и вопреки воле собственного отца стала женой угрюмого, нелюдимого чалдона, как мог он ее провести, что за наваждение на нее нашло, ведь совсем другим он был, когда сватался к ней. Она жила с ощущением загубленной судьбы и желала лишь, чтоб дети ее избежали той же участи.

В конце концов совместное проживание супругов себя исчерпало, следы Анемподиста Посельского окончательно затерялись, а Александра Алексеевна с двумя детьми вернулась в родительский дом, совершив путешествие вспять потоку, что волею Столыпина переносил людей из европейской части России в Сибирь и на Дальний Восток.

В Твери жизнь была куда более устроенной и сносной. Бабушкин дед, почетный гражданин города, коммерции советник Алексей Коняев на паях с родным братом Николаем владел паровой каменной мельницей на берегу Волги, разрешение на строительство которой дал Государь-освободитель незадолго до мученической кончины. Братья были людьми строгих нравов, не выносили пьянства и оттого на мельнице у них работали татары (что после революции Николаю Коняеву припомнили, хотя с фабрики не прогнали, и бывший хозяин продолжал до 1928 года работать на ней директором), зерно они покупали самых лучших сортов на Алтае и были крупнейшими поставщиками хлеба в Санкт-Петербург и за границу. Алексей Андреевич занимался благотворительностью, много жертвовал на храм, заботился о дальних и о ближних: летом его семья отправлялась в Европу, на взморье или проводила благословенные месяцы середины года в тех местах, где Вазуза сливается с Волгой в местечке с чудным названием Подъелышево, и тем не менее свое верхневолжское отрочество бабушка вспоминать не любила так же, как и сибирское детство. Ей было нехорошо в этом богатом, гостеприимном доме.

Хозяин его, человек во всех отношениях замечательный и по сю пору в Твери почитаемый, имевший от двух жен двадцать одного ребенка и невообразимое количество внуков, одну из своих внучек так и не полюбил. Она была почему-то не мила, чужда ему, то ли потому, что слишком походила на своего пьяницу отца, о которым он слышать не хотел, то ли наоборот старик не был доволен тем, что его дочь ушла от мужа, и тень ее позора легла на его репутацию и как следствие на его отношение к дочкиным детям, младшая из которых не умела ласкаться, не нашла лазейки к его сердцу или была недостаточно женственна, весела и хитра, хотя с единственной сохранившейся от тех лет фотографии на меня смотрит пышноволосая, спокойная дева с полными губами и очень красивыми, глубокими глазами. Но тогда умели делать фотографии…

Впрочем, все это отчасти лишь мои догадки. Один только достоверный случай рассказывала нам бабуля из той таинственной старинной жизни. Однажды в Тверь приехал Шаляпин. Бабушка давно копила деньги на билет, достать который обычным образом было невозможно, и купила пропуск в рай у барышников по безумной цене; но когда с замирающим сердцем отыскала и заняла заветное место в партере, устремив отуманенный взор на сцену, где вот-вот должен был раздвинуться занавес и появиться ее божество в одеждах царя Бориса, пришли служивые люди в позументах и велели ей убираться — оказалось, что бабушкин билет был выкраден у солидной дамы, стоявшей за спиною у капельдинеров и гневно смотревшей на юную воровку, которая не смела сказать ни слова в свое оправдание. Так, как она плакала тогда, бабушка не плакала больше в жизни никогда.

Несправедливое изгнание из театрального Эдема, должно быть, сильно запало ей в душу, и хотя у наследницы хлебозаводчика были все основания предъявить счет революции, поправшей благополучие ее дома в семнадцатом году (личный капитал, положенный на ее имя, составлял к той поре сорок три тысячи золотых рублей), молодая гимназистка падение династии приветствовала, ожидая, что вместе с венценосцем сгинет семейная деспотия и общественная несправедливость; она навсегда, бесповоротно и безвозвратно простилась с тем, что отравило ее детство и первую юность — насильственным почитанием царя, церкви, начальства и страхом перед родительским и Божием наказанием.

Эта революция, совпавшая с ее семнадцатой весной, была ее революцией. В Твери она проходила еще более жестоко, чем в Петрограде; при известии об отречении императора толпа взяла штурмом дом губернатора, самого его растерзали; перед смертью несчастный правитель успел исповедаться по телефону правящему архиерею, который позднее писал в мемуарах о том, что это был единственный на его памяти случай подобной исповеди. Едва ли бабушка об этом эпизоде из истории родного города знала; никогда в своих рассказах революцию она не ругала, но радовалась ей, как радуется обновлению юное сердце и, что бы позднее ни думали про случившееся в роковом феврале семнадцатого ее внуки и правнуки, у меня никогда не поднималась рука за эту живую и неподдельную радость ее осудить.

К большевистскому перевороту и советской власти она отнеслась как к неизбежности и только боялась оказаться лишенкой. Избирательное право у нее, однако, не отняли и впоследствии всю жизнь, где бы она ни была, бабуля моя ходила голосовать, неодобрительно отзываясь о тех своих знакомых и родне — а их было немало, — кто выражал тайное неудовольствие общественным строем. Купеческая дочь не была поклонницей нового режима, но точно знала, что все могло оказаться хуже, гораздо хуже, чем даже было на самом деле.

Она вообще многое видела, знала и понимала, но немногое успела нам рассказать. Отчасти тому виной был ее единственный зять, наш отец, которого бабушка очень уважала и по молчаливой договоренности с ним не забивала голову детям рассказами о том, как было в истории их страны и семьи на самом деле и откуда происходил наш род по материнской линии — вот почему мне приходится теперь по крупицам, по рассказам и воспоминаниям восстанавливать фрагменты бабушкиной судьбы, неизбежно домысливая и угадывая недостающие части, невольно искажая подлинную картину событий и превращая ее в сад разбегающихся тропок — но что поделать, если многих свидетелей тех лет уж нет в живых, никаких писем, дневников и мемуаров они не оставили, а сюжет этот меня влечет и не отпускает много лет.

Отдельные периоды бабушкиной жизни так и остались совершенно неясными. Как долго жила она в родительском доме после революции, где работала, как переживала голод и гражданскую войну, на чьей стороне была, когда увидала своими глазами, куда привела страну любезная ее сердцу освободительная смута, как ощущала себя в новом мире — ничего этого мы не знали, если не считать глухого упоминания о возвратном тифе в двадцатом году, о прекрасных рыжих волосах девятнадцатилетней девушки, которые та пожалела остричь и после болезни волосы потеряли былую красоту, о разлуке с родным братом Юрием, о тяжелой болезни матери, которую надо было лечить стрихнином, но в минимальных дозах, и бабушка страшно боялась ошибиться. Представляя ту далекую пору лишь умозрительно, я тем не менее могу почти наверняка утверждать, что как бы тяжко бабушке ни приходилось, одного она не желала — возвращения старых времен, и не только потому, что они были душевно тяжелы и унизительны для нее, но и потому, что в устремленности вперед таилась какая-то очень важная и спасительная черта ее характера.

Случалось, она как будто забывала о данном нашему отцу обещании и вдруг говорила о том, что февральская революция была правильная, а октябрьская нет, хвалила нэп, рассказывала, как сразу все появилось в магазинах. В начале 20-х она поступила в Твери в институт землеустройства, но гораздо больше ее влекла литература, и вместе с фольклористами братьями Соколовыми она ездила записывать старинные песни и предания, водила знакомство с почтенным крестьянским поэтом Спиридоном Дрожжиным, переводила на английский некрасовских «Русских женщин» и начала писать стихи сама. Она получила диплом землемера, но приобретенная профессия большой роли в ее жизни не сыграла — в том месте, где каждому отмеривают не землю, но судьбу, строптивой и страстной рабе Божьей Марии было уготовано поприще матери и жены, хотя замуж она вышла, когда ей было под тридцать, и позднее с пугающей откровенностью рассказывала не внукам — тех это не коснулось, но трем своим внучкам и не иначе как в поучение и назидание, что была немолода, не слишком красива — особенно большие руки у нее были нехороши и она из-за них сильно переживала и смущалась, — так вот своему мужу бабушка была благодарна за одно то, что он подарил ей счастье, которого она уже не ждала.

О книге Алексея Варламова «Повесть сердца»

Елена Чижова. Полукровка

Отрывок из романа

Дни, оставшиеся до экзаменов, вместили много нового: Валя устраивалась в общежитии, знакомилась с абитуриентами, приехавшими из разных мест, искала междугородний телефон — дозвониться маме. Мама тревожилась. В первый раз она отпустила дочь так далеко. Мамин голос казался слабым и далеким. Стараясь перекричать помехи, Валя уверяла, что все замечательно. И не о чем волноваться.

Девочки, с которыми ее поселили в одной комнате, и вправду попались хорошие, но, прислушиваясь к их вечерним разговорам, Валя понимала: многие выбрали Финансово-экономический случайно, лишь бы остаться в Ленинграде. Их знания оставляли желать лучшего, и Валя отдавала себе отчет в том, что не все они выдержат конкурс, а, значит, с некоторыми из них знакомство окажется коротким.

В их группе первой была математика. Пролистав учебники накануне, Валя уснула с чистой совестью, потому что отлично помнила материал. Сквозь сон она слышала веселые голоса. В соседней комнате устроили вечеринку. Заводилой была миловидная Наташка. Она, вообще, оказалась бывалой — приезжала из своей Самары уже в третий раз. Валю тоже приглашали в компанию, но она отказалась.

Утром собирались наскоро, подкрашивали помятые лица, пока Наташка не прикрикнула:

— Нечего штукатуриться, не в оперу. Экзаменаторы крашеных не любят, особенно этот… Винник-Невинник. Прямо шиз какой-то, прошлый год прихожу — опять сидит, хоть бы заболел, что ли…

Сама-то Валя не красилась, но про Винника послушала и намотала на ус.

На экзамен они явились слаженной стайкой и вмиг оттеснили ленинградцев, пришедших поодиночке. Машу-Марию Валя заметила сразу. Теперь, под ярким светом коридорных ламп эта девушка больше не казалась загадочной. Светлая шерстяная юбка и черная кофточка сидели на ней ловко. Валя удивилась, потому что у них носили иначе: темный низ, светлый верх. Аккуратный платок, повязанный вокруг шеи, смотрелся нарядно. Помедлив, Валя подошла.

Маша-Мария узнала и улыбнулась:

— Знаешь, а мне понравилось. Хорошо придумала. Я тоже буду тебя. Двойным, как за границей: Валя-Валентина. Помнишь, у Багрицкого, «Смерть пионерки»?

Валя не успела засмеяться. Девушка-секретарь, державшая в руках длинный список, начала выкликать.

— Агалатова.

Входя в аудиторию первой, Валя увидела краем глаза: откликаясь на фамилию Арго, ленинградская девочка идет за нею вслед.

Вытянув билет, Валя обрадовалась: теорема о подобии треугольников — из простых. За ней следовало логарифмическое неравенство, за неравенством — функция, остальное, вообще, арифметика. Быстро исписав листочек, она приготовилась ждать. Маша-Мария сидела наискосок и писала старательно. Считая, она шевелила пальцами как ученица начальных классов.

Комиссия состояла из двух человек. Один, помоложе, похожий на заучившегося студента, ворошил бумажки, отмечал номера билетов, следил, чтобы никто не списывал. Другой — постарше. Этому не сиделось а месте. Он расхаживал по аудитории, на ходу заглядывая в исписанные листки. Иногда, заметив ошибку, останавливался и тыкал презрительным пальцем.

На подготовку отводилось сорок минут.

— Ну-с? — сверившись с часами, профессор, наконец, огляделся. Голова, покрытая редким пухом, сидела на неподвижных плечах. Круглые глаза смотрели цепко и внимательно: как сова, высматривающая мышь. Первой попалась Наташка. Она и пискнула по-мышиному, когда профессор, подхватив свободный стул, уселся рядом. Придушенным голосом Наташка бубнила теорему. Он слушал рассеянно, как будто думал о своем. Потом заглянул в листок, быстро пробежал глазами и, коротко вычеркнув две строки, обернулся к молодому:

— Алексей Митрофанович, здесь четыре балла, отметьте там, у себя.

Дрожа от радости, Наташка пошла к столу. Заучившийся студент протянул подписанный экзаменационный листок. Обернувшись от двери, Наташка поймала Валин взгляд и, кивнув на профессора, покрутила пальцем у виска.

Далее последовали две тройки и четверка, и всякий раз, коротко чиркнув по написанному, профессор обращался к Алексею Митрофановичу и повторял свою коронную фразу, меняя балл.

Маша-Мария еще дописывала, когда, подхватив стул, Винник сел рядом. «Не успела…» — Валя обмерла. В этот миг она и думать не думала о том, что эта ленинградская девочка на самом деле — ее конкурентка. Прислушиваясь к испуганному сердцу, Валя сложила пальцы крестиком — за Машу-Марию.

Профессор слушал невнимательно, Валя следила за его лицом. Время от времени он опускал веки, словно задремывал. Маша-Мария доказывала теорему Пифагора. Выслушав, он подцепил листок и взялся за ручку.

— Я могу и другим способом — через вектора, — Маша-Мария предложила тихо, ему под руку.

В школьных учебниках векторного доказательства не было.

— Ну, — профессор кивнул и поднял бровь.

Маша-Мария чертила старательно, он следил за рукой.

— А если вот так? — подтянув листок к себе, он написал на свободном поле.

— Нет, — она покачала головой и зачеркнула его строку. Совиные веки моргнули.

— Вот здесь, — профессор пробежал глазами и выбрал пример, — если модуль — вот таким образом? Что станется с графиком?

— Повернется зеркально, на этом отрезке, — она ответила и усмехнулась.

— Вы заканчивали математическую школу? — теряя совиный облик, он спросил заинтересованно.

— Нет, — Маша-Мария покачала головой и дернула угол платка.

Валя разжала крестики. Теперь, когда ответ закончился, профессор должен был обернуться и объявить результат. Речь могла идти только о пятерке. Но он не объявлял и не оборачивался, а зачем-то поднялся и пошел к столу. Валя смотрела радостно, словно хотела поздравить первой, раньше, чем они выставят в ведомость. Но то, что она увидела, было странным: опустив голову, как будто снова стояла над мутным люком, Маша-Мария сидела неподвижно.

Внимательно прочитав листок, профессор обошел стол и выдвинул ящик. На свет явилась какая-то бумага. Валя вытянула шею и разглядела столбик фамилий. Ведя указательным пальцем, профессор добрался до последней, последней, моргнул совиными глазами и, отложив, взял другой лист. То, что он искал, нашлось мгновенно. Палец замер, и, изумленно подняв бровь, профессор обратился к ассистенту:

— Алексей Митрофанович, здесь — несомненная пятерка, отметьте там, у нас.

Маша-Мария вышла из-за парты. Не поднимая глаз на профессора, протянула руку к экзаменационному листку.

Валя отвечала следующей. Выслушав и не найдя в работе ошибок, Винник выставил пятерку и, подхватив стул, подсел к новой девочке.

Оказавшись за дверью, Валя огляделась. Маши-Марии не было. Прежде чем убрать в сумку, она развернула свой листок: под заслуженной пятеркой стояла профессорская подпись. Его подпись была неразборчивой, похожей на кривой завиток.

Сочинение они писали в разных потоках, и, припоминая цитаты из Горького, Валя чувствовала себя неуверенно, словно экзамен, проходящий в отсутствие той девочки, становился испытанием, превышающим силы. Результаты обещали вывесить на специальной доске. Дождавшись объявленного часа, Валя пробилась сквозь плотную стайку, окружившую список. Глаза выхватили фамилию, начинавшуюся с их общей буквы. Против «М.М.Арго» стояла пятерка, державшая ровную спину. Ее собственная оценка, выведенная чуточку повыше, напоминала стульчик, повернутый вверх ногами.

— Нормально, нормально, — чей-то голос утешал себя и других. — На наш четверка катит, слава богу, не «Промышленный».

В общежитии Валя обратилась к бывалой Наташке, и та разъяснила:

— «Промышленно-экономический» — белые люди. Мы, которые на «Финансы и кредит» — так себе. Сберкассы, банки. Хуже нас — одни бухгалтера. Самый шикарный — «Экономическая кибернетика», — Наташка причмокнула восхищенно. — Вообще-то они тоже на «Промышленном», но туда конкурс… Особый. Одни отличники или уж по такому блату… У-у!

— Я бы могла. У меня тоже пятерки, в техникуме… — Валя прикинула робко.

Но Наташка отрезала:

— Дура ты симбирская! — и занялась своими делами.

Валя не ответила на грубость, но про себя подумала: «Если кибернетика, и вправду, самая-самая, стала бы Маша-Мария поступать на финансы…»

После математики и сочинения народу заметно поубавилось. Девчонки говорили: заваливают на первых двух. История, вообще, последний страшный. Перед географией подбивают бабки, кого не отсеяли — считай, почти что там. Заткнув ладонями уши, Валя твердила даты. С датами, вообще, легко запутаться. Этот недостаток она за собой знала. Хорошо, что хотя бы не вся история, а только СССР. Правда, с древности, начиная с древлян и кривичей. Вот бы эти кривичи удивились…

Историю Валя не любила. Параграфы, которые она зубрила в школе, с трудом удерживались в голове. Не то, чтобы Валю подводила память, по крайней мере, ее памяти хватало на отличные оценки. Но история человечества, если взять всю целиком, представлялась Вале каким-то бескрайним морем, лишенным берегов. Время от времени на поверхность, как подводные лодки, всплывали отдельные страны. А через месяц-другой ныряли обратно, чтобы больше не всплыть. Читая про римских императоров, Валя никак не могла соединить их с временем древних греков, как будто эти греки, дождавшись, когда про них ответят, все как один умирали — ложились под свои развалины, торчавшие из земли. Римляне, продержавшись целую четверть, исчезали в подвалах Колизея. А на их место — отвоевав для себя парочку веков, — приходили византийцы. Их вообще хватило на полчетверти. Однажды Валя спросила учительницу, и та объяснила: народы и страны похожи на людей. Рождаются, взрослеют и умирают. Но потомкам они интересны лишь на том отрезке своей жизни, из которого человечество может извлечь поучительные для себя уроки. У каждого народа, оставшегося в истории, есть и достижения, и характерные заблуждения: их вклад в будущее.

Выслушав, Валя, конечно, кивнула. Но потом стала думать про историю как про что-то ужасное и жестокое. Однажды она видела фильм про концлагерь. Ей запомнился эсэсовец с длинной тросточкой. Заключенные стояли на площади, а он шел и тыкал в тех, кого посылал на смерть. И Вале вдруг показалось, что народы это тоже как будто люди. Так она себе и представила: вот они стоят на выметенной площади, а перед ними вышагивает эсэсовец с длинной тросточкой. Идет и выбирает: тебя и тебя

Этих мыслей, отдававших идеализмом в истории, Валя стеснялась и никому не высказывала, даже маме. Но позже, старательно заучивая даты и все равно частенько путаясь, радовалась. Как будто сбившись на несколько веков, продлевала жизнь обреченным.

О книге Елены Чижовой «Полукровка»

Михаил Шишкин. Письмовник

Отрывок из романа

Мой милый, дорогой, ненаглядный, единственный!

Слушай, что произошло!

Я поехала на велосипеде в тот наш лес, потом пошла туда, где заброшенный аэродром. Помнишь?

Все заросло травой, на летном поле свалка, ангары пусты. В них наложены кучи. Везде за$росли ржавой колючей проволоки.

Думаю, чего сюда приперлась? Вот только ноги обожгла о крапиву. И носки все в семенах травы.

А солнце уже садится.

И вот возвращаюсь обратно к велосипеду и вижу: пук ржавой колючки с меня ростом пророс лебедой. И, освещенный закатом, он начинает рдеть. Горит, как куст.

И вдруг говорит:

— Стой!

Я стою.

Он молчит.

Я его спрашиваю:

— Кто ты?

А пламенеющий пук:

— Не видишь, что ли? Я — альфа и омега, Гог и Магог, Гелдат и Модат, одесную и ошуйю, вершки и корешки, вдох и выдох, семя, племя, темя, вымя, знал бы прикуп, жил бы в Сочи. Я есмь то, что я есмь. Швец, жнец и на дуде игрец. Не бойся меня. Просто с разными людьми говорю по-разному. Ведь мы живем в мире, где каждая снежинка отличается одна от другой, зеркала на самом деле ничего не отражают, и у каждой родинки есть свой непохожий на других человек. Говори!

Я:

— А что мне сказать?

— Скажи: все кругом — это весть и вестник одновременно.

Я:

— Все кругом — это весть и вестник одновременно.

Пламенеющий пук:

— Ну, и в чем проблема?

Я:

— Они все хотят мне объяснить, что для любви другой не нужен. Мол, еще Платон говорил: любовь присутствует в любящем, не в любимом.

Он:

— При чем здесь это? Мало ли кто что сказал? Чего ты их всех слушаешь?

Я:

— Что же мне делать?

Он:

— Посмотри на себя!

Я:

— Страшная?

Он:

— Я не про то. Вот семена травы у тебя на носках. Это ведь тоже вестник и весть. Депеша. О жизни. О победе. Это одно и то же. В этой жизни побежденных не бывает, все — победители.

Я:

— Но я хочу быть с ним!

Он:

— Скажи слова!

Я:

— Какие слова?

Он:

— Ты знаешь.

Я:

— Я? Откуда же мне знать?

Он:

— Подумай!

Я:

— Ну что, венчается, что ли, раб Божий Вовка-Морковка вот с этой? И еще на ногу наступить, чтобы быть на кухне главной?

Он:

— Нет, нет, не то!

Я:

— Но я не могу угадать!

Он:

— Не нужно гадать. Ты все уже знаешь. Посмотри, вот комар. Вот облако. Вот твои пальцы с заусенцами и шрамом у самого ногтя.

Я:

— Кажется, начинаю понимать.

Он:

— Вот мир видимый. А вот — закрой глаза — невидимый.

Я:

— Поняла!

Он:

— Ну же?

Я:

— Я все поняла.

Я все поняла! Мы уже муж и жена. Мы всегда ими были. Ты — мой муж. Я — твоя жена. И это самая чудесная рифма на свете.

#

Уважаемая имя отчество!

С глубоким прискорбием сообщаю Вам, что Ваш сын.

В общем, Вы уже сами все поняли.

Крепитесь.

Понимаю, каково Вам сейчас. Тут никакие слова не помогут и не утешат.

Поверьте, и мне нелегко все это писать. Но это жизнь. Служба. Нет слова «не хочу», есть слово «надо».

Пусть Вам будет хоть каким-то утешением, что он погиб не просто так, а за что-то хорошее и большое. За что именно? Ну, хотя бы за ту же Родину.

Понимаю. Не то.

Короче, он погиб в бою.

В каком бою?

Достаточно сказать, что Ваш сын не вернулся с одной, как выразился поэт, незнаменитой войны. Так что какая разница? За белых, за красных, за эллинов, за иудеев.

Какая разница, на какой незнаменитой войне погибнуть?

Понимаю, Вам важно знать, поля какой именно вражеской империи унавозит Ваша кровиночка. Не все ли равно? Да хоть Поднебесной.

Приехал Кутузов бить французов, а Ваш сын, как шутят наши нижние чины, приехал к китайцам дать им по яйцам. Ну и вот результат. Распишитесь в получении.

Кстати, про наших чудо-богатырей и в газетах писали! Вот, во вчерашней «Вечерке», на третьей полосе: «Труден путь солдата к Георгию!».

Прилагаю.

«Как это ни печально, — сообщает ваш специальный корреспондент с театра боевых действий, — но опыт первых дней войны показал, что иначе невозможно: пробовали щадить и получали в тыл залпы из зарослей гаоляна. А почитайте-ка их воззвания, прибитые на каждой кумирне!

Нет дождей,

Земля сохнет —

Янгуйцзы нарушили всеобщую гармонию.

Разгневанное небо

Послало на землю

Восемь миллионов небесных солдат.

Вот расправимся с янгуйцзы,

Разрушим железные дороги —

Хлынет проливной дождь,

Люди и духи воспрянут,

Петухи и собаки успокоятся.

Так убей же хоть одного!

Так убей же его скорей!

Сколько раз увидишь его,

Столько раз его и убей!

Янгуйцзы, любезный читатель, — продолжал корреспондент в своей корреспонденции, — это нелюди, нехристи, псоглавцы. Мы.

Мы нарушили всеобщую гармонию. Мы — это такие дыры в совершенном мироздании, через которые уходит тепло и смысл, выдувается космическим ледяным сквозняком. Назовите всеобщую гармонию хоть фэншуем, хоть уставом, без разницы, главное, что всего в ней с избытком — и жизни, и смерти, а главное, человеческого тепла.

Как бы это объяснить попроще. Всеобщая гармония — это такой устав, который призван научить новобранцев, что все — рифма. Каша и Маша, любовь и кровь, снег и вода, какая-нибудь имя отчество и ее сын.

Поднебесная потому и Поднебесная, что в ней умирают, но продолжают жить дальше. Здесь все продолжают жить дальше в тех же домах, ходить по тем же дорогам, говорить те же слова, которых ни на что не хватает, так же смотрят на закат, норовящий улизнуть, так же стригут себе ногти, помочив ноги в тазике с горячей водой. Все там, где были. И у них нельзя отнимать их дома, их дороги, их землю, их закат, их ногти.

В этом уставе написано: нужно понимать, что живешь на их земле, ходишь по их дорогам. И если хочешь вбить гвоздь в их стенку, нужно сначала спросить разрешения. И когда строишь дом, строишь его не для себя — а для всех. Для всех живших и неживших. Для всех закатов и ногтей.

И дело не в шпалах и не в рельсах, а в том, что без спросу. По живому. По поднебесному.

Янгуйцзы нарушили всеобщую гармонию, ее нужно восстановить. Поэтому необходимо уничтожить янгуйцзы. Нас. Это мы — с песьими головами, это нас надо как бешеных собак. Это мы жить никому не даем.

Само небо возмутилось и послало против наших сыновей небесное воинство.

Мы воюем с небом.

Ты бы их видел, читатель, этих небесных воинов!

Это же дети!

И все девочки.

Они считают, что сказанные особые слова, небесные заклинания сделают их неуязвимыми. Они верят, что вокруг их девичьих тел возникнет золотой прозрачный колокол, который, как доспехи, защитит их от пули и штыка. А еще они верят, что могут поджигать дома одним прикосновением или взглядом, исчезать и появляться в самом неожиданном месте, становиться невидимыми, прятаться под землей и летать по воздуху. А оружием в их руках становится даже стебель гаоляна. Достаточно направить его на янгуйцзы, и того моментально разрывают на части невидимые когти.

И в плен они никого не берут. Расправляются со своими жертвами с какой-то недевичьей жестокостью, и обязательно должны надругаться над бездыханными телами. Расчленяют их, скармливают свиньям, а сердце съедают сами. Но это не простое варварство, в этом заложен глубокий смысл. Они ведь, эти летающие девочки, не могут себе представить, что чей-то сын и без того не воскреснет, никогда больше не повторится — ни на третий день, ни на сто тысяч третий«.

Однако вернемся к нашим баранам.

Возвращаюсь.

Согласно предписанию, прилагаемому к письмовнику для штабных писарей, от такого-то этакого, в настоящей похоронке следует кратко изложить обстоятельства и причины гибели Вашего сына, мол, выполняя боевое задание дурака-командира, верный присяге, проявив стойкость и мужество, погиб — или, на выбор — выполняя боевое задание дурака-командира, верный присяге, проявив стойкость и мужество, был тяжело ранен и умер. Возможен и такой вариант, в случае, если Ваш мальчик погиб от неосторожного обращения с оружием, заболевания и других причин, например, изошел кровавым поносом — сами понимаете, ведь не писать же Вам такое — так что: выполняя боевое задание все того же дурака, верный присяге, тяжело заболел и умер.

Излагаю.

Ваш сын погиб под Тонжоу, на берегу реки Пейхо.

Вернее, так:

Ваш сын погиб, но он жив и здоров.

Однако обо всем по порядку.

Мы разгружались в Таку, который уже был взят союзниками.

@

Володенька!

Сколько же времени уже прошло?

Мне тогда позвонила твоя мама, но говорить не смогла. Трубку взял твой отчим. Он мне все сказал.

Два дня я пролежала не вставая. Зачем вставать?

Все оледенело. И душа, и ноги.

Потом встала и поехала к твоим.

На твою мать было страшно смотреть. Лицо от слез опухло. Глядела на меня как чужая.

Сели за столом. Павел Антонович стоял рядом с ней и держал руки у нее на плечах. Потом сказал, что сделает чай, и ушел на кухню.

Она сказала:

— Был бы гроб, была бы могила, а то ничего нет — бумажка…

Протянула мне извещение.

— Вот, бумага есть, печать есть, подпись есть. А где мой сын?

И тут ее прорвало, и меня тоже. Нарыдались.

Она все время повторяла:

— Но зачем же убивать? Убивать зачем? Можно было искалечить, оставить без рук, без ног, но живым. Он ведь — мой! Он принадлежит мне!

Потом стали пить чай с сушками. Твой отчим всем наливал, и я обратила внимание, как он наливает — до пальца.

Ты знаешь, наверно так — вот есть порог боли. Человек теряет сознание, чтобы не умереть. А есть порог горя — вдруг перестает болеть.

Ничего не чувствуешь. Вообще ничего.

Сидишь и пьешь чай с сушками.

А вот еще — людей кругом много, а когда что-то случается, они куда-то исчезают. Где-то читала, что раньше были запреты на общение с вдовами или вдовцами, потому что считали, что горе заразно. Наверно, и сейчас так считают. А может, и в самом деле заразно.

А сегодня шла пешком через наш парк. Там как раз закрывали статуи на зиму деревянными щитами. Как в гробы заколачивали.

Одна была с тем самым живым жестом, будто увидела маляра.

Я стояла и смотрела. Никак не могла уйти. Совсем замерзла.

Это меня заколачивали.

Это я в гробу.

#

Сашенька моя!

Целый день разгружаемся, и только сейчас нашел минутку тебе написать.

Знаешь, что самое трудное для меня сейчас? Это объяснить тебе самое простое — что кругом. Это невозможно описать. Краски, запахи, голоса, растения, птицы — все здесь другое.

А еще сегодня сделал первую запись о смерти. Один солдат очень глупо погиб: оказался под самой лебедкой, что-то сорвалось, его придавило ящиками.

Думал, будет как-то особенно, но рука выводила страшные слова как ни в чем не бывало.

Может, это уже начинается во мне то, чего так хотелось?

Без конца я всю жизнь задавал себе одни и те же вопросы.

И вот теперь иногда кажется, что я приближаюсь — не к ответу еще, но к какому-то пониманию.

Как же я ненавидел и презирал себя — того, которого хотелось сковырнуть, как узкий натерший ботинок! Как хотелось стать таким, как они все — неунывающим, злым, веселым, прочным, не задающим вопросов — и так все ясно. Научиться цепляться за жизнь. Переступить через все ненужное, условное, вычитанное. Научиться не думать о страхе смерти, вернее, не задумываться. Научиться бить, когда нужно ударить. Радоваться тому, что есть, и не ломать себе голову над тем, зачем все это надо.

Вот, написал рапорт о смерти человека, и рука не дрогнула. Хорошо.

Сейчас коротко об этих первых двух днях.

Вчера подошли к Таку. На рейде было уже много кораблей под всевозможными флагами, но залив мелководный, и большие суда не могут пройти к устью Пейхо. Поэтому сперва мы перебрались на баржи, и было как-то не по себе, когда смотрел на лошадей, которых поднимали и опускали судовыми лебедками. Они ржали испуганно, отрешенно, будто смирились со своей участью и беспомощно болтали в воздухе удлинившимися ногами.

Мы стали на якорь в заливе уже к вечеру и разгружались до поздней ночи. Когда стемнело, на всех кораблях зажглись огни, целые созвездия электричества на мачтах, реях. Ты знаешь, это было очень красиво! Впервые пожалел, что тебя не было со мной. Отблески иллюминаторов в черной воде, огоньки катеров, шлюпок. То и дело вспыхивали лучи прожекторов, утыкались в облака и оставляли в них лунные пятна. Смотрел на эту иллюминацию и думал о тебе. С берега шел теплый ветерок и приносил какие-то новые неузнаваемые запахи. Было и радостно отчего-то, и страшновато. Лучи то вспыхивали, то гасли. Представляешь, так корабли переговариваются, посылая друг другу сигналы через облака.

В устье реки мы входили на буксире уже на рассвете. С обеих сторон тянулись низкие длинные линии фортов. Все пусто, мертво. Форты были взяты всего несколько дней назад. Кое-где в стенах виднелись следы от разрывов снарядов.

Не знаю, что перевозили на той барже раньше, но там было грязно, скользко, и ноги прилипали к палубе.

Ты знаешь, оказывается, в переводе название реки значит — Белая. Но цвет у Пейхо бурый, густой, с охрой. И несет она все, что может унести с сотен городов и деревень — мусор, доски, арбузные корки, всякую всячину.

Сашка, никогда не забуду, как все притихли, увидев в первый раз проплывшее мимо мертвое тело, совсем рядом с бортом, раздувшееся, лицом вниз, даже не было понятно, мужчина это или женщина — с седой косой.

Тростник, тощие ивы, мутные волны, песчаная равнина до горизонта. Эту пустыню оживляли кучи морской соли да какие-то курганы и насыпи — могилы, как нам потом объяснили. Иногда видели опустевшие деревни. Ни одного живого существа не попадалось, только стаи собак. Бросались в глаза еще черные свиньи, рывшиеся в иловатых берегах.

Скоро показался Тонгку. Издали виднелись глинобитные желто-серые домики, потом выплыли большие таможенные пакгаузы, склады, мастерские, пристань, заваленная ящиками и тюками.

Всю ночь мы прямо на пристани грузились в вагоны. Сейчас нас повезут. Не знаю, когда смогу написать тебе в следующий раз.

Над городом всю ночь стоит зарево. В воздухе запах гари. Говорят, что жители сами поджигают свои дома, но обвиняют в этом иностранцев, чтобы вызвать к ним еще больше ненависти. Половина Тонгку уже выгорела, но пожары продолжаются, тем более что их никто не тушит.

Знаешь, что больше всего страдает? Нос. И сейчас в воздухе носится отвратительный запах горелого камыша и еще какой-то непривычный привкус ветра, от которого подташнивает. Мне кажется, я уже научился различать эту особую приторную вонь.

@

Володенька!

Мой любимый человек! Радость моя!

Я в гробу замерзла, ноги — ледышки.

Как тебе это объяснить? Я ем, переодеваюсь, хожу за покупками. Но где бы ни была — все равно я мертвая.

Да еще практику проходила в приемной скорой помощи — всего насмотрелась.

А сегодня выходной, темный, морозный, с утра никуда идти не нужно. Плохо топят, в комнате холод. Окна замерзли. Лежала под двумя одеялами и думала о тебе. Как ты там? Что с тобой?

Потом заставила себя встать, что-то делала по дому. Чувствую, из мусорного ведра уже попахивает. Решила вынести на помойку.

Двор проморожен. Деревья в инее. Пар изо рта.

Вышла, подхожу к мусорным бакам. И у них пар изо рта.

В грязных сугробах выброшенные новогодние елки в оборванной мишуре.

Кругом никого.

Я спрашиваю:

— Это ты?

Он:

— Я.

Я:

— Весть и вестник?

Он:

— Да.

Я:

— Уходи!

Он:

— Ты не понимаешь.

Я:

— Я все понимаю. Уходи!

Он:

— Еще и не рассвело толком, а уже закат. Смотри, какой кистеперый! С перепонками в зимних ветках. Вон и луна встала не с той ноги. Слышишь, из открытой форточки на втором этаже музыка, смех — пир во время насморка. А там коляска на балконе, ребенок проснулся, ревет. Человек только родился, а уже идет против рожна. Пойми, я тот, кто влюбил тебя в этот мир.

Я:

— Влюбил. В этот мир. Это все, что ты можешь?

Он:

— Знаю, тебе сейчас трудно.

Я:

— Ты вообще что-нибудь можешь?

Он:

— Я знаю имена всех вещей и ничего не могу.

Я:

— Почему?

Он:

— По кочану. Вас что, в школе ничему не учили? Вы не проходили разве, что есть прошедшее, ненастоящее и будущее? На физике, небось, под партой тишком толстые романы читала? Все дело в свете. Все из него состоит. И еще из тепла. И тела — это сгустки света и тепла. Тела излучают тепло. Тело может потерять тепло и стать холодным, но тепло останется теплом. Не понимаешь? Вот вы когда-то договорились о свидании у памятника. Но это ведь на самом деле не свидание у памятника, а памятник у свидания. Памятник сдернут, а то свидание останется.

Я:

— Я не могу без него жить. Он мне нужен. Почему его нет?

Он:

— Ты же сама говорила — нужно делиться. Если тебе дали, то нужно отдать, чтобы что-то оставить. И чем дороже тебе человек, тем больше надо отдать. И вообще, это только прохожие идут и верят, что все страшное уже позади. В одном толстом романе, который ты читала под партой, помнишь, герой и героиня все время где-то рядом, не встречаются и мучаются оттого, что никак не встретятся, а потом, когда наконец встретились, поняли, что они раньше еще не были готовы друг для друга. Еще не пережили тех страданий, которые им предстояло пережить. Так и вы еще не готовы друг к другу — еще не настрадались по-настоящему. Это только кажется сложным, а на самом деле очень просто. Как те войлочные молоточки.

Я:

— Просто?

Он:

— Не придирайся к словам. Это всего лишь перевод. Ты же знаешь, что слова, любые слова — это только плохой перевод с оригинала. Все происходит на языке, которого нет. И вот те несуществующие слова — настоящие.

Я:

— Чего тебе от меня надо?

Он:

— Оглянись. Все повторяют самих себя, жужжат одно и то же и удивляются, как это можно быть персом. Есть целые жизни, в которых никого нет, даже живущего, он так и умирает, не проклюнувшись. Ты что, хочешь так?

Я:

— Да.

Он:

— Да они идут и не видят, что еле достают сугробу до подбородка.

Я:

— Но они знают главное.

Он:

— Что? Что человек не обязан быть счастлив?

Я:

— Да. Они знают. А я нет. Я тоже хочу это знать.

Он:

— Это что, бунт?

Я:

— Да.

Он:

— Не дури.

Я:

— Я очень устала быть собой.

Он:

— Ты просто еще не знаешь, как это бывает. Забудешь в кафе зонтик, вернешься — и жизнь примет другой оборот. Помнишь, ты пошла в тот ваш парк. Снег падал сухой, мелкой крупой, с подскоком. Тебе показалось, что в парке, кроме тебя, никого нет, будто он был твой собственный. Подошла к скамейке, смахнула снег перчаткой, присела. А напротив как раз стояла та скульптура, забитая досками. Под завывания метели зимними ночами есть время подумать, что сделала не так. Стоит в своем гробу — одна рука сюда, другая туда — и меняется. Становится еще больше сама собой. И знает, что скоро выходить. Откроют крышку, а она там как ни в чем не бывало — одна рука здесь, другая там — вот я! Дождались? Как вы тут без меня? Что у вас тут новенького? Трою взяли? Та же, но другая — что-то поняла за зиму. И тут к тебе подбежала собака. Спаниель понюхал тебя. Дался почесать за ухом, замотал хвостом. А ты понюхала его — дохнуло вкусной собачиной. Потом появилась девочка с поводком и сразу сообщила тебе, что она теперь занимается балетом и знает уже все позиции, и что Доньке нельзя давать сладости, а то ее может пронести. У девочки уши со сросшейся мочкой. И легкое косоглазие. Потом появился Янкин профессор, которого ты сразу узнала, а он тебя нет. У него уши большие, мясистые, с кисточками волос, и мочки свисают до воротника. Ты сперва решила, что девочка — его ранняя внучка, но он назвал ее, как твой отец называл тебя, — доча. У него в руках была детская клизма. Он швырял ее, и собака носилась за ней с лаем между деревьями. Потом он присел рядом на скамейку, сцепив руки на колене, и пальцы у него были крепкие, ободранные, изъедены растворителем, а на ногтях остатки краски. Девочка бегала за собакой, а он говорил, что давно уже ничего не читает, потому что нужно писать живой жизнью — слезами, кровью, потом, мочой, калом, спермой, а они пишут чернилами. Ты в тот момент еще подумала: скольким же дурочкам он говорил это за свою долгую жизнь.

Я:

— И что?

Он:

— Поворотам судьбы надо помогать.

Я:

— Зачем?

Он:

— Ветка в бутылке с водой пускает корни. Им не за что ухватиться, и они начинают цепляться друг за друга.

Я:

— Я замерзла.

#

Сашенька!

Чудесная моя!

Как же я им завидую. Устали за день и теперь спят. Сопят, храпят, видят во сне своих любимых. Я тоже устал ужасно, но сначала напишу тебе, что было сегодня.

Нас отправили на Тянцзин, это на полпути до Пекина. Телеграфного сообщения по-прежнему нет. Из Тянцзина в Пекин ушел отряд под началом англичанина адмирала Сеймура, составленный из солдат разных стран, в том числе с ним ушли две русские роты, но и от них нет никаких известий.

Все здесь исходят из того, что осажденных в дипломатическом квартале Пекина, которых мы идем спасать, уже нет в живых. Освобождать, увы, больше некого. Те, кому удалось вырваться, говорят, что в городе устроили резню, европейцев никого не оставили в живых, а миссии сравняли с землей. Еще держится европейский отряд в окруженном Тянцзине, там идут тяжелые бои. Нас отправили на выручку. Наверно, завтра или послезавтра мы прибудем туда.

От Тонгку на Тянцзинь ведет железная дорога, но она в печальном положении — шпалы сожжены, рельсы нашим путейщикам приходится откапывать и искать по деревням, куда их спрятали крестьяне.

Часть разобранной дороги удалось починить с грехом пополам. На стыках рельсов нас сильно встряхивало. Недостаточно шпал и костылей для крепления, вместо трех-четырех шпал кладут одну. Рельсы кривятся, ходят ходуном. Ехали и каждую минуту ждали оказаться под откосом. Столбы телеграфные вдоль дороги срублены до пней. И водокачки не работают — солдаты должны были носить воду для паровоза из оставленной деревни.

Сашенька моя, ты даже не можешь представить, как все это тоскливо. Местность представляет пустыню — жители скрылись, дома разгромлены, поля сожжены, вытоптаны.

Около половины пути мы проехали. Потом остановились. То, что накануне починили, за ночь снова приведено в негодность — рельсы разбросаны, частью унесены вовсе, шпал не было и признака. Мы высадились на какой-то станции, вернее, там, где раньше была станция. Все пристанционные постройки из кирпича не только разрушены, но даже камни из фундамента выкопаны и разбиты в крошку. Так они ненавидят все наше.

Шли весь день до вечера вдоль полотна в походном порядке. Линия железной дороги тянется берегом реки. Пейхо здесь скользит извилинами, но ее все время видно было издалека по купам деревьев.

Очень хотелось пить, но не было воды. Колодцы в деревнях отравлены, а река заражена. Наши несчастные лошади в первый день только нюхали ее, но не пили, но потом жажда взяла свое, и теперь они пьют эту жижу, больше напоминающую кисель.

Так что приходится дорожить каждым глотком.

Да еще без конца кусаются местные мелкие комары — у меня на руках и шее вздулись крупные красные волдыри и чешутся нестерпимо. Но это, конечно, пустяки.

Передовой отряд два раза попадал в засаду, к счастью, обошлось без убитых, есть только раненые, да и те легко.

Когда проходили место боя, я впервые увидел следы войны: дохлые лошади, сломанная винтовка, брошенная фуражка, окровавленное белье.

Что мне еще предстоит увидеть? И предстоит ли?

Я сошелся с переводчиком, прикомандированным к нам. Это студент Восточного факультета Петербургского университета по фамилии Глазенап. Его походный мешок набит книгами, свитками, воззваниями, которые он повсюду подбирает и подносит к самому носу, чтобы прочитать. У него плохое зрение и очки с претолстыми стеклами.

В одной деревне мы зашли в кумирню, уже достаточно разоренную. Солдаты разрывали книги ради мягкой бумаги, и наш переводчик попытался противиться этому варварству, но, конечно, без всякого результата.

Картина удручающая — большие стеклянные расписные фонари, повешенные в алтаре кумирни и снаружи на крыльце, все разбиты. Фигуры китайских богов валялись повсюду на полу с распоротыми животами и спинами. Кто-то сказал нашим, что у местных есть обычай прятать там золото и драгоценные камни.

Я обошел все, было интересно. По бокам кое-где еще стояли во весь рост идолы с уродливыми лицами. Перед ними — горшочки с золой, чтобы втыкать свечки. Алтарь был пуст, главный идол валялся на полу, голова откололась и лежала на затылке. Я постоял перед ней — она глядела из-под полуопущенных век на перевернутый мир с любовью и снисходительно. По столбам вились, блестя золотою чешуей, синие драконы с разинутыми пастями.

Там были огромные гонги, и солдаты принялись бить в них большими деревянными молотками. Глазенап бросился отнимать у них молотки. Он объяснял, что не нужно попусту призывать духов и что дракон — символ добра. Солдаты расхохотались.

Я рад, что у нас в отряде появился этот молодой человек, восторженно влюбленый в язык Конфуция, Ли Бо и Ду Фу. Он чем-то напоминает жюльверновского Паганеля. Таким, наверно, и был Паганель в юности — неуверенным в себе, неуклюжим, но задиристым всезнайкой. Сегодня он научил нас пить воду из Пейхо, солоноватую, илистую, смешивая ее с ханьшином, китайской водкой.

Ну вот, Сашенька, сейчас постараюсь уснуть, хотя волдыри от укусов чешутся ужасно.

Даже не верится, что завтра может быть бой, в котором меня убьют или искалечат.

Ты знаешь, человек все-таки так удивительно устроен, что легко верит в смерть всех кругом, только не в собственную.

И еще — очень важное. Может быть, это из-за ожидания первого боя, не знаю, но я все здесь чувствую острее, и все кругом, весь мир со мной откровеннее, что ли, взрослее, мужественнее. Я все вижу по-другому, ярче, будто какая-то пелена спала с глаз, через которую смотрел на жизнь раньше. Все чувства напряжены, я слышу ночь кругом пронзительно — все шорохи, крики птиц, шуршание в траве. Звезды над головой ближе, крупнее. Будто я жил в каком-то ненастоящем мире, а теперь вот я начинаюсь — настоящий.

Без этого ощущения, наверно, никогда бы не было никаких войн.

На самом деле хотел сказать, что я тебя с каждым днем люблю все сильнее. Просто не умею написать то, что чувствую. Вот если бы мы сейчас были вместе, взял бы твое лицо руками и поцеловал — и это было бы намного больше, чем могу написать на этих страницах, которые дописываю, ничего толком не сказав.

Я ведь говорил тебе не раз: я тебя люблю. Но сейчас мне кажется, что я говорю это тебе впервые. Потому что теперь я люблю тебя совсем по-другому, иначе. Слова те же, а значат для меня намного больше.

И мне легко и радостно сейчас оттого, что знаю — ты меня дождешься, что бы ни произошло!

Я тебя люблю.

О книге Михаила Шишкина «Письмовник»

Наталья Ключарева. Деревня дураков

Отрывок из повести

Митя читал список, который швырнула перед ним на стол начальница районо, и с каждой строчкой ему становилось все хуже. Иудино, Кулебякино, Куроедово, Пустое Рождество… Названия деревень, куда требовался учитель истории, казались какими-то зловещими знаками.

Хотя чего плохого, скажем, в кулебяке? Но Мите тут же представлялся страшный мир, поглощенный пищей, мясные лица, масляные глаза, шкворчащие сковородки. И вспоминался муторный кошмар школьных лет: второгодник Ваганов, который на вопрос: «Ваганов, зачем тебе голова?!» — отвечал с неизменной улыбкой от уха до уха: «Чтобы жрать!»

— Вот, может, Марьино? — скрипнул Митя пересохшим горлом.

— Смеетесь?! — громыхнула начальница, и ее золотой зуб по-цыгански сверкнул. — Да оттуда сам Сан Саныч сбежал!

— Какой Самсан? — переспросил Митя. — Самсон?

— Тютиков. А он в ОМОНе служил.

Мите захотелось попрощаться и уехать обратно в Москву. Перед глазами моментально развернулась до изжоги знакомая картина. Вот он поднимается на заплеванное студентами крыльцо, минует длинные коридоры, где скучающие девицы хвалятся маникюром, заходит на кафедру, слышит за спиной шипение стареющих специалисток по «Русской правде». Потом — неживой бумажный шелест университетской библиотеки, слипающиеся «измы» в толстом томе. И мучительный безответный вопрос: «Кому все это нужно?»

— Ну, хорошо, — откашлялся Митя. — А вы куда посоветуете?

— Я посоветую?! — взвилась начальница, будто в ее старом кресле лопнула пружина. — Бежать отсюда без оглядки! Кто же по своей воле в могилу лезет? Ладно, мы. Родились тут. Ничего не попишешь. А этих, спрашивается, куда несет?

— Но я тоже здесь родился.

— Что вы мне лечите? Место рождения — Москва! — она сунула Мите в нос его собственный паспорт.

— Ну, — Митя сделал неопределенный жест рукой, — я имею в виду — в России. — И мучительно застыдился.

— Ой-ой-ой, — пригорюнилась начальница, как простая деревенская тетка. — Стало быть, навыдумывали себе в столицах всяких идеализмов и прилетели Родину спасать.

— Да что вы! Нет-нет-нет! Ничего не спасать! Просто…

— С жиру беситесь! От сытой жизни ум за разум зашел! Ну-ну. Поезжайте, понюхайте нашего навозу. Мигом дурь слетит. Чего сидим? Прием окончен!

— Так куда мне ехать-то?

— Да куда угодно. Я и оформлять не буду. Все одно через неделю сбежишь.

Митя выскочил на улицу, клокоча от обиды.

— Паспорт-то! Паспорт забыл! Малахольный! — крикнула из окна тетка-начальница.

На автобусной станции Митя подошел к ларьку, намереваясь купить чего-нибудь сладкого в утешение. Над крошечным окошечком трепыхалось рукописное объявление:

«Конкурс на самый мятый червонец закончен!»

Долго и бесплодно Митя изучал засиженные мухами шоколадки в выгоревших обертках, все больше томясь своей неспособностью хоть на что-то решиться. Наконец, он выбрал «Сникерс», протянул в окошечко сто рублей и хрипло попросил:

— Будьте добры, «Марс», пожалуйста.

— Нет сдачи, — отрапортовала продавщица, не поворачивая головы.

«Раз все так плохо складывается, — уныло подумал Митя, отходя от ларька, — значит, я, правда, не туда лезу. Значит, не мое это дело. Но что тогда мое? Ковыряться в бумажках? Просиживать штаны на защитах диссертаций, выслушивая, кто на кого повлиял? Матриархат в палеолите? История маникюрных ножниц? Кому?! Зачем?!»

Митя махнул рукой и в сердцах зашагал по пыльной привокзальной площади. Он бесконечно устал от неотвязных мыслей о деле, о жизненном пути, а больше всего — от невозможности, наконец, определиться и перестать метаться из стороны в сторону, терзаясь сомнениями. Очень хотелось уже до чего-нибудь додуматься и всерьез взяться за работу. Но Митя так боялся ошибиться, потратить всю жизнь и все силы не на то, так не доверял самому себе и при этом так пристально вглядывался, испытывал себя, что вот уже полгода не мог сдвинуться с мертвой точки.

Мите было двадцать восемь лет, но во всей его длинной нескладной фигуре, на которой любая одежда висела или топорщилась, еще отчетливо проглядывал вчерашний подросток. Все его одноклассники, за исключением сидевшего в тюрьме второгодника Ваганова, уже обзавелись семьями, отрастили животы и выглядели взрослыми мужиками. Только Митя так и остался тощим, одиноким и неприкаянным.

— Эй, парень! — окликнул Митю шофер отъезжавшей «газели». — Чего круги нарезаешь? Поехали!

Митя на ходу запрыгнул в открытую дверь.

— До кудова тебе?

— До конца! — выдохнул Митя и почувствовал невероятное облегчение.

Но стоило «газели» повернуть на соседнюю улицу, Митю опять одолели сомнения. А не в Марьино ли он едет, откуда сбежал сам омоновец Тютиков? А, может, в жующее и чавкающее Кулебякино? Да и есть ли там школа? А если есть, то нужен ли им историк? И нужен ли где-нибудь вообще именно он, Митя?

«Газель» меж тем выбралась из райцентра и затряслась по проселочной дороге. Митя засмотрелся на высокие полевые цветы голодными глазами горожанина и забыл обо всем на свете.

Порой посреди чистого поля возникали остановки, похожие на мавзолеи древней цивилизации — монументальные, странной формы, украшенные грубыми узорами, а иногда — наполовину осыпавшимися мозаиками, где угадывались трубящие в горны то ли пионеры, то ли герольды, то ли ангелы.

На одной такой остановке сидел человек без головы. Митя отшатнулся от грязного стекла, в которое всю дорогу стукался лбом, стараясь получше рассмотреть пейзажи. Но, приглядевшись, понял, что человек просто натянул на голову куртку, застегнутую до самого ворота, и спит внутри, как в скворечнике.

Однако неприятное впечатление не уходило, и тоска привычной рукой выдернула Митю из солнечного дня и бросила в свои сырые застенки.

«Газель» медленно, вздрагивая всем телом, карабкалась в гору. По обочине шла молодая женщина в черном городском пальто, таком нелепом на фоне цветущих полей. Еще нелепее были высокие каблуки, с которых она при каждом шаге соскальзывала то в одну, то в другую сторону, по-птичьи взмахивая руками, чтоб не упасть. По неуверенному, пунктирному рисунку ее походки Митя понял, что дело не только в неудобной обуви. И тут же — с тяжелым стыдом — увидел, что все пальто облеплено придорожным сором: соломой, сухими листьями, а на спине — как нарочно — болтается обертка от мороженного. Женщина плакала, сморкалась в кулак и вытирала об себя пальцы.

Тут «Газель» резко вильнула в бок, и Митя едва не вылетел в проход.

— Во дают, черти! — заорал водитель, выкручивая руль.

С другой стороны, прямо по проезжей части, брел на полусогнутых непослушных ногах мужчина невнятной наружности. Он то и дело наступал на волочащийся по земле конец синего клетчатого одеяла, в которое был завернут грудной младенец, — и тоже плакал.

— Опять Пахомов у своей шалавы дите отбирает, — зашумели пассажиры. — А сам-то! Того гляди выронит!

— Остановите! — слабо крикнул Митя.

— Рано тебе еще! — шофер мельком глянул на него в расколотое зеркало и прибавил скорость.

Весь оставшийся путь Митя так и сяк крутил в голове эту фразу. То ли рано лезть непрошеным помощником в чужую беду — не дорос еще, только хуже сделает. То ли рано вмешиваться в здешнюю жизнь, не зная ее подробностей и подводных течений. Кто этот Пахомов? И кто эта женщина? И что творится между ними — у всех на глазах, но никому, кроме них двоих, неясное?

— То рвался выпрыгнуть, а то не выгонишь! Приехали! Слезай! — позвал водитель, и Митя, очнувшись, увидел, что «Газель» стоит посреди большого села, что дверь открыта и в нее вот-вот влетит белая бабочка.

Митя спустился на землю, постепенно, как складной метр, разгибая свое длинное тело.

«Значит, он всего лишь имел в виду, что мне еще рано выходить»

— Эй, человек, а ты вообще к кому? — не отставал шофер, белобрысый парень в шлепанцах и обрезанных по колено спортивных штанах, которому явно не давала покоя невыясненная Митина личность. — К дуракам? Или к отцу Константину?

— Почему? — не понял Митя.

— А только к ним чужие приезжают. К остальным — я знаю, кого вожу.

— Какие дураки? — продолжал выспрашивать Митя вместо того, чтобы прямо объявить, кто он и зачем приехал.

«Темнит чего-то, очкастый! — насторожился парень. — Может, с проверкой? Да нет, кто такую тетерю по важному делу пошлет?»

— Там у нас, через поле, деревня дураков, — на всякий случай объяснил он. — Иностранцы за нашими психами присматривают. Набрали по интернатам — и сопли вытирают. За бесплатно. Вот мы и говорим — деревня дураков. Одни дураки с другими возятся. Блаженные — с клиническими. А я — Вова.

Парень безо всякой паузы перешел к знакомству, так что Митя не сразу догадался, зачем тот сует ему испачканную мазутом ладонь.

— Очень приятно. Митя, — сообразил он, и тут же осекся: не лучше ли было для солидности назваться полным именем-отчеством?

— Ну, и зачем к нам-то? — не выдержал Вова, видя, что дылда в упор не понимает никаких намеков.

— Учителем вот попробую, — промямлил Митя и чуть было не спросил: «А есть ли у вас школа?», но вовремя спохватился, что это будет совсем по-дурацки.

— От армии косишь?! — обрадовался Вова, наконец-то найдя для Мити понятное объяснение. — А я вот отслужил. И очень доволен. Начальство возил. Мне сам генерал предлагал: «Оставайся, мол, Вова, моим личным шофером». А я, дурак, вернулся. Девка у меня тут. Была. Стерва!

Вова плюнул в пыль и свирепо растер плевок шлепанцем. Митя хотел сказать, что ему уже год как незачем косить от армии, но передумал. Разве он мог четко ответить — не Вове даже, самому себе — зачем он здесь, в этой деревне, названия которой не знал.

— Вожу вот теперь старух на рынок. А мог бы — генерала! — продолжал сокрушаться Вова. — Ладно, пойдем, покажу тебе школу. Хотя она все равно закрыта.

— Почему?

— Так лето ж! Каникулы.

Всю дорогу до школы Митя нудно ругал себя за безнадежную непрактичность. Это ж надо! Приехать учительствовать, совершенно забыв, что каникулы начались не только в их тоскливом универе, но и по всему миру. Даже в Австралии! Даже на Мадагаскаре! Даже в Перу! Географическая перспектива придавала Митиным раздумьям особую горечь, увеличивая его промашку до размеров Земного шара.

На деревянном мостке через речку толпились дочерна загорелые мальчишки с удочками.

— Если мы нажалуемся, они нас еще сильней откучкуют! — кричали они друг другу так, будто находились на разных берегах.

Увидев Митю, они хором замолчали и стали смотреть, как он идет. У самого младшего, на котором не было ничего, кроме съехавшей на одно ухо белой панамки, сам собою открылся рот.

В Мите от смущения мгновенно развинтились все шарниры, крепившие его длинное тело: ноги стали выгибаться не туда, руки болтаться вразнобой, лицо вообще потеряло всякую опору и не могло удержать ни одного выражения.

— Здрасьте! — гаркнули мальчишки, когда Митя ступил на мост.

— Зашей варежку, мелкий, мотыля словишь! — откликнулся Вова, страшно довольный, что он один знает, кто таков Митя и зачем приехал.

Мальчик в панамке спохватился и захлопнул рот.

— Здравствуйте, — промямлил Митя, торопясь пройти мимо.

За спиной у него тут же зашептали:

— Дядь Вов, а это кто?

— Конь в пальто! — со знанием дела сообщил Вова и, догнав Митю, затараторил: — А я когда в армию призывался, первый раз в город попал. Слез с автобуса, иду и со всеми здороваюсь. До конца улицы дошел — язык отваливается: столько народу! А главное, все от меня шарахаются, как от чумного, и никто не отвечает.

Одноэтажная школа, похожая на простой деревенский дом, стояла посреди бескрайнего огорода. На дверях висел ржавый замок, окна были заклеены старыми газетами. Но и директриса, и все старшеклассники копались в грядках неподалеку.

— Теть Дунь! Бросай свою капусту! — заорал Вова, перепрыгивая через кучи вырванных сорняков. — Смотри, кого я привез!

Маленькая женщина в спортивном костюме выпрямилась, держась за поясницу, отерла локтем лоб и стала с тревогой всматриваться в Митю. Несколько девочек, выше нее ростом, тихо выросли рядом и встали плечом к плечу, как окруженные разведчицы, решившие сражаться до последнего патрона. Трое парней медленно снимали залепленные землей матерчатые перчатки, словно готовились порвать незваного гостя — голыми руками. Мите захотелось убежать.

— Всё? Приехали? — обреченно спросила маленькая тетя Дуня, а девчонки продырявили его ясными ненавидящими взорами.

— Приехал, — испуганно согласился Митя.

— Да что ж вы им доучиться-то спокойно не даете?! — неожиданно заголосила она. — Последний ведь год остался! И в седьмом у меня — два человека! Трое в пятом, не считая Кости. А там, глядишь, и Минкин пойдет! Куда они денутся? В интернат при живых родителях?

Митя растерянно хлопал глазами, недоумевая, за что кричит на него эта незнакомая женщина, которую кто-то — видимо, похожий на Митю — намеревался, судя по отчаянью в ее голосе, лишить всего на свете.

Тут Вова-шофер насытился своим тайным знанием и снисходительно вмешался:

— Теть Дунь! Евдокия Пална! Остынь! Чего на нового учителя бочку катишь? Сейчас как разобидится и обратным рейсом укатит. Верно я говорю?

«Еще можно уехать!» — обрадовался Митя и почти без отвращения вспомнил свою кафедру, наполненную шелестом и шипом.

— Так вы не закрывать нас? — выдохнула Евдокия Павловна и несмело улыбнулась.

Живая стена обороны, стоявшая за ее спиной, расслабилась и заволновалась, как березовая роща: девчонки принялись перешептываться, хихикать, стрелять глазами и толкать друг друга в сторону нового учителя. Митя окончательно смутился и твердо решил вернуться домой.

Уцепившись за эту спасительную мысль, он незаметно для себя ответил на все расспросы Евдокии Павловны и вынырнул в действительность лишь тогда, когда Вова с тетей Дуней громко заспорили, где его поселить. В первую секунду он хотел вмешаться, но не нашел в себе ни слов, ни смелости, смирился и стал слушать, как чужие люди решают его судьбу.

О книге Натальи Ключаревой «Деревня дураков »

Уилбур Смит. Ассегай

Отрывок из романа

Так совпало, что 9 августа 1906 года, в день четвертой годовщины коронации короля Эдуарда VII — правителя Соединенного Королевства и Британских доминионов, императора Индии — одному из верных подданных его величества, второму лейтенанту Леону Кортни из роты «С» 3-го батальона 1-го полка королевских африканских стрелков, или КАС, как называли их для простоты, исполнилось девятнадцать лет. В свой день рождения Леон выслеживал мятежных нанди вдоль Великой рифтовой долины, проходящей через центральную часть Британской Восточной Африки, по праву считавшейся жемчужиной империи.

Племена нанди — народ воинственный и весьма склонный к бунту. Спорадические восстания вспыхивали здесь на протяжении последних десяти лет, с тех самых пор, как верховный жрец и прорицатель объявил соплеменникам о грозной опасности: огромной, изрыгающей дым и пламя черной змее, что вторгнется в исконные земли нанди, неся смерть, разрушения и прочие беды. Едва только британская колониальная администрация занялась прокладкой рельсов железной дороги, протянуть которую планировалось от порта Момбаса на Индийском океане до берега озера Виктория, лежащего почти в шестистах милях от него, как нанди заволновались, посчитав строительство началом воплощения страшного пророчества, и тлевшие дотоле уголья недовольства вспыхнули с новой силой. Еще сильнее они разгорелись, когда дорога достигла Найроби и повернула на запад, через Рифтовую долину, к озеру Виктория, пересекая земли племени.

Получив от губернатора колонии сообщение о начавшемся восстании и нападениях на изолированные аванпосты вдоль предполагаемого маршрута железной дороги, командир КАС, полковник Пенрод Баллантайн, с раздражением заметил:

— Что ж, полагаю, придется задать им хорошую взбучку.

И тут же, не тратя времени даром, поручил заняться этим расквартированному в Найроби 3-му батальону.

Будь у него возможность выбора, Леон Кортни провел бы этот день иначе. Среди его знакомых была некая молодая леди, мужа которой недавно задрал разъяренный лев, причем случилась трагедия на их кофейном поле, шамбе, в нескольких милях от новой столицы колонии, Найроби. Зная Леона как бесстрашного всадника и прекрасного игрока в поло, супруг означенной дамы пригласил его сыграть в своей команде под первым номером. Разумеется, офицер младшего звания не мог позволить себе содержать хотя бы десяток пони, но на выручку пришли несколько обеспеченных членов клуба, охотно предложивших спонсорскую помощь. В качестве члена команды покойного Леон имел — или по крайней мере убедил себя в том, что имеет, — определенные привилегии.

По прошествии некоторого времени, когда вдова, как предполагалось, оправилась от первого, самого острого шока потери, Леон, оседлав коня, отправился в шамбу, дабы самолично засвидетельствовать неизменное почтение и выразить приличествующее случаю соболезнование. Молодая леди, что стало для него приятным сюрпризом, пережила утрату с достойной уважения стойкостью, а траурное платье лишь подчеркивало ее очарование — среди знакомых Леону дам, пожалуй, не было особы столь притягательной и соблазнительной.

Едва взглянув на статного юношу — в перетянутом ремнями мундире, фетровой шляпе с полковой эмблемой (лев и слоновый бивень), в начищенных до блеска сапогах, — Верити О’Хирн, так звали молодую женщину, увидела в миловидных чертах и ясных, прямодушных глазах невинность и пыл, всколыхнувшие в ней некий женский инстинкт, который она поначалу приняла за материнский. На широкой тенистой веранде был подан чай и сандвичи с острой соленой пастой «Джентльмен релиш». В присутствии хозяйки Леон смущался и робел, но вдова проявила великодушие, умело втягивала гостя в разговор, а мягкий ирландский акцент лишь добавлял ей очарования. Час пролетел незаметно. Когда он поднялся, хозяйка вышла с ним на крыльцо и подала на прощание руку.

— Пожалуйста, лейтенант Кортни, заходите еще, если будете поблизости. Одиночество порой становится таким тяжким бременем.

Ее негромкий низкий голос ласкал слух, а ладошка была нежная, как шелк.

Обязанности младшего офицера многочисленны и нелегки, так что ответить на приглашение Леон смог только через две недели. Когда с чаем и сандвичами покончили, хозяйка повела гостя в дом — показать охотничьи трофеи мужа, которые она желала бы продать.

— Супруг, к сожалению, оставил меня в стесненных обстоятельствах, и я принуждена искать на них покупателей. Я надеялась, что вы, как человек военный, быть может, просветите меня в отношении их стоимости.

— Буду счастлив, миссис О’Хирн, оказать вам любую помощь.

— Вы так добры. Я уже чувствую, что вы — мой друг и что я могу полностью вам доверять.

Слов для ответа не нашлось — Леон лишь смотрел в большие голубые глаза, поскольку к тому времени был полностью во власти ее чар.

— Могу ли я называть вас Леоном? — спросила вдова и, прежде чем он успел открыть рот, разразилась рыданиями. — О Леон! Я так несчастна и одинока.

С этими словами она упала в его объятия.

Он прижал вдову к груди — поскольку иначе ее было не успокоить. Миссис О’Хирн оказалась легкой как перышко, и ее прелестная головка так уютно устроилась на его плече. Потом Леон не раз пытался воссоздать в памяти дальнейшие события, но все смешалось в захлестнувшем его восторге. Он даже не помнил, как они оказались в ее комнате с большой железной кроватью, на пуховом матрасе которой молодая вдова открыла для него двери рая и навсегда повернула ту ось, вокруг которой вращалась жизнь юного лейтенанта.

Вот и теперь, по прошествии нескольких месяцев, ведя за собой под полуденным маревом отряд численностью в семь аскари, призванных на службу из местных племен, лейтенант Кортни думал не столько о возложенном на него поручении, сколько о соблазнительной груди Верити О’Хирн. Развернутым строем, с примкнутыми штыками они бесшумно пересекали густую банановую плантацию, со всех сторон окружавшую резиденцию окружного комиссионера.

Замыкавший левый фланг сержант Маниоро негромко прищелкнул языком, и Леон, вырванный этим сигналом из будуара Верити, замер от неожиданности. Отдавшись грезам, он совершенно забыл о деле. Нервы мгновенно напряглись, как леса, натянутая крупным марлином, ушедшим резко в глубь синих вод пролива Пемба. Он поднял правую руку, приказывая остановиться, и шеренга аскари тоже замерла. Леон скосил глаз в сторону сержанта.

Имевший у масаи звание воина, морани, Маниоро являл собой прекрасный образчик этого гордого племени — высокий, за шесть футов, сухощавый и стройный, как тореадор, он и форму, хаки и феску с кисточкой, носил с изяществом и щегольством африканского воина.

Поймав взгляд Леона, сержант кивком указал вверх.

Подняв голову, лейтенант увидел двух стервятников, крыло в крыло круживших над крышами бома, усадьбы комиссара округа Ниомби.

— Вот дерьмо! — выругался шепотом Леон.

Беды он не ждал — очаг восстания, если верить последним сообщениям, находился примерно в семидесяти милях к западу, тогда как британский аванпост располагался во владениях масаи, за пределами территорий, традиционно считавшихся землями нанди. Поставленная перед Леоном задача сводилась к тому, чтобы силами отряда обеспечить охрану представительства, если пламя мятежа перекинется через племенные границы. Похоже, именно это и случилось.

Окружным комиссионером в Ниомби был Хью Тервей. Леон познакомился с ним и его женой перед Рождеством, на балу в «Клубе поселенцев» в Найроби. Будучи года на три или четыре старше Леона, Тервей управлял территорией размером с Шотландию. Хью заслуженно пользовался репутацией человека солидного и вряд ли позволил бы кучке разбушевавшихся дикарей захватить себя врасплох. Тем не менее кружившие над бома стервятники не предвещали ничего хорошего.

Леон махнул рукой — заряжай! — и затворы щелкнули, загоняя патроны 303-го калибра в патронник длинноствольных «ли-энфилдов». Еще один сигнал — и отряд осторожно двинулся вперед рассыпным строем.

Всего две птицы, подумал Леон. Может, просто отбились от стаи. Случись что-нибудь, собралась бы вся… Впереди шумно захлопали крылья, и из-за соседней полосы банановых деревьев поднялся еще один стервятник. По спине прошел холодок. Если эти твари сели, значит, где-то рядом пожива. Мертвечина.

Он снова поднял руку — стой! Ткнул пальцем в Маниоро — тот кивнул — и двинулся дальше один. Сержант последовал за ним. И хотя крался лейтенант осторожно, практически бесшумно, он все равно потревожил еще нескольких падальщиков. В одиночку и парами, хлопая тяжелыми крыльями, поднимались они в голубое небо, присоединяясь к кружащим в вышине собратьям.

Выступив из-за последнего дерева, Леон снова остановился у края открытого плаца. Впереди блестели под солнцем сложенные из кирпича-сырца и обмазанные известью стены бомы. Передняя дверь главного здания распахнута настежь. На веранде и на плацу обломки мебели, мусор, бумажки — свидетельства разграбления.

Хью Тервей и его жена, Хелен, лежали распластавшись посреди двора, оба раздетые догола. Рядом их пятилетняя дочь. Девочку закололи ассегаем, коротким копьем с широким лезвием. Ей хватило одного удара в грудь. Кровь вытекла из тела через страшную рану, и кожа под яркими солнечными лучами казалась белой, как соль. Родителей распяли, загнав в руки и ноги заостренные деревянные колышки.

Похоже, кое-чему у миссионеров эти нанди все же научились, с горечью подумал Леон, пробегая цепким взглядом по периметру плаца. Удостоверившись, что повстанцы ушли, он осторожно, обходя мусор, сделал несколько шагов вперед. И без того жуткая картина выглядела вблизи еще ужаснее: Хью оскопили, у Хелен отрезали груди. В ранах успели похозяйничать стервятники. В рот каждому из супругов вогнали деревянные клинья. Подойдя к обезображенным телам, Леон в недоумении уставился на них, потом повернулся к приблизившемуся бесшумно Маниоро.

— А это зачем? — спросил он на кисуахили.

— Их утопили, — негромко ответил сержант.

Действительно, земля под головами убитых еще хранила следы пролитой и успевшей высохнуть жидкости. Присмотревшись, Леон заметил кое-что еще: ноздри супругов были забиты комочками глины — несчастных заставили дышать через рот.

— Утопили? — Лейтенант непонимающе покачал головой, но уже в следующее мгновение уловил в воздухе резкий запах мочи. — Нет!

— Да. Нанди часто поступают так с врагами. Мочатся им в рот, пока те не захлебнутся. Нанди — не люди, они павианы!

Маниоро произнес это с нескрываемым презрением к извечным врагам своего народа.

— Хотел бы я найти тех, кто это сделал, — пробормотал Леон, с трудом сдерживая вытесняющий отвращение гнев.

— Я найду их. Далеко они не ушли.

Лейтенант отвел глаза от омерзительного зрелища — перед ними возвышалась высоченная, в тысячу футов, стена разлома. Он снял шляпу и, не выпуская из руки револьвер, вытер влажный от пота лоб. Потом, с видимым усилием совладав с разбушевавшимися чувствами, заставил себя опустить взгляд.

— Сначала похороним убитых. Нельзя оставить их просто так, на корм птицам.

Короткий обход зданий ничего не дал — служащие, судя по всему, бежали при первых признаках опасности. Потом Леон отправил Маниоро и трех аскари на плантацию — проверить, не укрылся ли враг там, и выставить посты.

Раздав поручения, лейтенант направился в небольшой коттедж за главным зданием, где жила семья Тервей. Домик тоже подвергся разграблению, однако ему удалось найти в комоде чудом сохранившуюся стопку простыней, с которыми он и вернулся во двор.

Сначала Леон вытащил колышки из рук и ног супругов, потом клинья из разорванных ртов. Клинья загоняли без церемоний, ломая зубы и плюща губы. Смочив шейный платок водой из фляги, он вытер лица от засохшей крови и мочи и попытался выпрямить руки, но их уже сковало трупное коченение. Придав телам по возможности благопристойный вид, Леон завернул их в простыни.

Земля была мягкая и влажная после прошедших недавно дождей. Пока лейтенант с тремя аскари стоял на страже, четверо других вырыли для семьи общую могилу.

О книге Уилбура Смита «Ассегай»

Исаак Уолтон. Искусный рыболов, или Медитация для мужчин

Отрывок из книги

Форель обычно ловят на червя, на малька или на насекомых, живых или искусственных, и именно об этих трех приманках я и буду говорить. Начнем с червей. Их существует множество видов, одни водятся в земле и называются земляными, другие на растениях, их называют гусеницами, третьи — в навозе, в рогах умерших овец или оленей, в телах живых существ, в испорченном мясе, как опарыш и некоторые другие черви. Каждый вид червей хорош для ловли определенной рыбы, но для форели лучше всего подходит дождевой и навозный червь, надо только знать, что дождевой червь — это наживка для крупной форели, а навозный — для форели поменьше. Еще есть пескожил, кое-где называемый «беличьим хвостом», это червь, имеющий красную головку, полоски внизу спины и широкий хвост. Пескожил считается лучшей насадкой для ловли форели, потому что он очень упругий, подвижный и долго остается живым в воде. Имейте в виду, что мертвый червь, в отличие от живого шевелящегося червя, — это плохая приманка, так как на него просто ничего не ловится. Что касается красного навозного червя, то его обычно находят в старых навозных кучах или недалеко от них, чаще в коровьем или свином, чем в лошадином навозе, который слишком сухой и теплый для этого червя. Но самые лучшие навозные черви водятся в кучах испорченных кож, выбрасываемых дубильщиками. Есть множество разных видов червей, чьи форма и цвет зависят от почвы, в которой они водятся. Например, болотный червь, червь с хвостом в виде флажка, дерновый червь, портовый червь, дубовый червь, червь с золотым хвостом, тот же пескожил, который является самой лучшей насадкой и для лосося, а вообще-то видов червей слишком много для того, чтобы их все можно было назвать. Их столько же, сколько видов трав в полях, кустарников в лесах или птиц, летающих в воздухе. Но скажу вам очень важную вещь — для того чтобы ловить рыбу на червя, он должен быть довольно долго выдержан и очищен. В том случае если вы не можете выдерживать червей достаточно продолжительное время (несколько дней), существует быстрый способ их очистки. Если это пескожилы, то надо положить их на всю ночь в воду, а затем в мешочек с фенхелем. Красных навозных червей тоже можно очищать в воде, но не более часа, после чего их тоже нужно положить в коробку с фенхелем. Но если у вас достаточно времени и вы хотите хорошо выдержать червей, то лучше всего держать их в глиняном горшке, наполненном мхом, который должен обновляться каждые три-четыре дня летом, и каждые семь-восемь дней зимой. В крайнем случае можно брать использованный мох, чисто промывать его, перетирая между ладонями, выжимать досуха и затем вновь класть в него червей. Если черви, особенно навозные, начинают болеть и худеть, их можно вылечить, вылив на мох немного молока или сливок, около чайной ложки в день, а если в сливки еще добавить взбитое яйцо, то все это вместе сделает червей особенно жирными и сохранит их надолго. Замечено, что если узелок, который находится примерно в середине тела навозного червя, начинает опухать, значит, червь болеет, и, если за ним не ухаживать, он умрет. Мох для выдерживания червей бывает нескольких видов, я мог бы назвать все, но скажу только о лучшем — это мох, который способствует росту оленьих рогов, то есть ягель, а еще лучше мягкий белый мох, найти который очень трудно, так как он растет лишь на очень немногих пустошах. И еще совет: если в самое сухое летнее время вам понадобятся черви, нарвите листьев орехового дерева, истолките их в воде, посолите и этим горьким раствором полейте землю. Через некоторое время вы увидите, как из земли полезут черви, хотя обычно они появляются на поверхности только ночью. И еще, некоторые люди говорят, что камфара, положенная в горшок со мхом и червями, придает им такой сильный и соблазнительный запах, что рыба не в состоянии от них отказаться. А теперь я покажу, как насаживать червя на крючок и, таким образом, избавлю вас от многих трудностей и потери большого количества крючков при ловле форели впроводку. Я дам самые подробные объяснения, чтобы вы не ошибались. Возьмите большого белого червя, со стороны хвоста воткните крючок где-то выше узелка на его теле и выведите жало немного ниже узелка; сделав это, передвиньте червя вверх по цевью крючка до волосяного узла, завязанного на цевье. Затем воткните жало крючка точно в голову червя и натяните его на цевье так, чтобы голова червя оказалась возле места, где острие крючка вышло первый раз. После этого сдвиньте хвостовую часть червя обратно и так ловите. Если вы собираетесь ловить на двух червей, насадите второго до того, как воткнете острие крючка в голову первого червя. Вы испортите не более двух-трех червей, пока не научитесь правильно их насаживать, но когда научитесь, то увидите, что это очень хороший способ насадки червей, и поблагодарите меня за это.

Теперь о ловле форели на гольяна. До марта, а то и до апреля его не так легко добыть, ведь Мать-Природа научила его прятаться зимой в ямах и канавах, расположенных рядом с рекой. Там он скрывается, согреваясь в иле или водорослях, которые гниют в таких местах медленнее, чем в реках, течение которых лишает гольянов отдыха, вынуждая их держаться против потока у мельниц и плотин до полного изнеможения и гибели. Что касается размеров гольяна, то лучше, если он будет не слишком большим и не слишком маленьким, а насаживать его на крючок нужно таким образом, чтобы при проводке против течения он быстро вращался. Делать это лучше всего следующим способом: введите в пасть гольяна крупный крючок и выведите его через жабры. Затем, вытянув вслед за крючком через жабры два или три дюйма шнура, вновь введите крючок в пасть, вновь проведите его через жабры, после чего, проткнув жалом крючка тело рыбки возле хвоста, очень осторожно привяжите к нему крючок. Это позволит быстро проводить гольяна вполводы, не повреждая его. Затем потяните обратно ту часть поводка, которая осталась ненатянутой, когда вы продевали крючок сквозь жабры второй раз. Поводок надо натянуть таким образом, чтобы он зафиксировал голову рыбки, а ее туловище было бы почти прямым. Сделав это, проведите приманку поперек или против течения и посмотрите, как она будет двигаться; если она двигается не очень живо, сдвиньте хвост немного вправо или влево и делайте это до тех пор, пока рыбка не будет при проводке быстро вращаться, так как если этого не добиться, то поклевки не дождешься. Кроме того, вы должны знать: если использовать вместо гольяна гольца или любую другую маленькую рыбку, то насаживать ее нужно тем же вышеописанным способом. Кстати, подготовленных для рыбалки рыбок лучше посолить, что позволит сохранять их годными три или четыре дня или даже дольше, причем лучше всего использовать озерную соль. Многие старые рыболовы знают, что в определенное время в некоторых водоемах гольяна добыть невозможно, а потому у меня есть искусственный гольян, которого я и покажу вам. Он создан по образцу живого гольяна золотыми руками одной любезной дамы. Основа тела рыбки — это ткань, вышитая темно-зеленым французским шелком. Брюшко вышито светло-зеленым шелком и так отлично затенено, что кажется, будто вы видите настоящего гольяна. Низ брюшка вышит частью белым шелком, частью серебряной нитью, хвост и плавники изготовлены из тонко подрезанного пера, глаза — из мелкого черного бисера, а голова так затенена, и все так необыкновенно тонко обработано и точно замаскировано, что может ввести в заблуждения самую зоркую форель, стоящую на течении. Вот эта рыбка! Если она вам нравится, я готов одолжить ее на время, чтобы вы сделали себе две или три подобные, так как они освобождают рыболова от части забот и очень удобны для использования, а крупная форель бросается на эту рыбку так же яростно, как ястреб на куропатку или борзая на зайца. Я слышал, что однажды в животе форели были найдены 160 гольянов. Интересно, форель на самом деле может съесть их так много или мельник, который подарил эту форель моему другу, сам запихнул гольянов ей в глотку? Теперь о насекомых, являющихся третьим видом насадок, на которые обычно клюет форель. Вам следует знать, что видов насекомых в природе существует так же много, как и фруктов. Я назову вам лишь некоторые из них: поденка, веснянка, ручейник, облачная или черноватая муха, винная муха и другие; есть также гусеницы, древоточцы и тому подобное — их так много, что я не смогу все назвать, а вы не сможете запомнить. Жизнь насекомых так многообразна и удивительна, что я сам каждый раз изумляюсь и могу утомить вас рассказами о них, но все же воспользуюсь вашим обещанием слушать меня терпеливо и расскажу немного о гусенице, которую называют также «пальмер». По этому рассказу вы сможете представить, что это за создания, и таким образом мы минуем очень многочисленных насекомых, червей и крошечных живых существ, которыми солнце и лето украшают берега рек и луга, столь приятные для созерцания удильщика и наслаждений, которые, по-моему, радуют меня более, чем любого другого человека, который не относится к братству рыболовов. Плиний придерживается мнения, что многие насекомые происходят из росы, которая весной выпадает на листья деревьев, и что некоторые их виды из этой росы переходят на растения, цветы и капусту. Все виды росы, уплотнившись и сгустившись под воздействием животворного солнечного тепла, порождают живых существ нескольких форм и цветов, одни из них твердые и упругие, другие гладкие и мягкие, третьи с рогами на голове, четвертые с рогами на хвосте, пятые не имеют ничего, одни волосатые, другие — без волос. Одни из этих существ имеют шестнадцать лапок, другие меньше, а некоторые вообще ни одной, но, как в результате упорных исследований выяснил наш ученый Топсел, те, которые не имеют ничего, все же передвигаются по земле или по краю листьев, и их движение похоже на волнение моря. Некоторые из этих существ, по наблюдениям Топсела, выводятся из яиц других гусениц, и в свой срок становятся бабочками, а на следующий год из их яиц вновь появляются гусеницы. Некоторые исследователи утверждают, что каждое растение имеет свою собственную бабочку или гусеницу, которую оно порождает и кормит. Я сам видел и потому могу подтвердить, что зеленая гусеница размером с небольшой стручок гороха, имела четырнадцать лапок, восемь на животе, четыре под шеей и две возле хвоста. Я нашел ее на изгороди из бирючины и положил в большую коробку, куда были положены и несколько веточек той же бирючины. Я видел, что гусеница грызла их так же ожесточенно, как собака грызет кость. Она прожила так пять или шесть дней, постоянно увеличиваясь в размерах и два или три раза сменив окраску, но из-за небрежности прислуги умерла, так и не превратившись в бабочку. Если бы она выжила, то, несомненно, превратилась бы в одну из тех бабочек, которых называют бабочками-хищницами. Если идти вдоль реки, то можно видеть этих бабочек вцепившимися в более мелких бабочек и, я думаю, поедающими их. Также замечено, что эти хищные бабочки бывают очень большими, в то время как другие очень маленькими, созданными, по-моему, только для их пропитания. Эти мелкие бабочки появляются неизвестно откуда, и говорят, что их жизнь и так длится не дольше одного часа, да еще и укорачивается, если на них нападают другие бабочки или ветер сдувает их в воду. Можно бесконечно говорить о том, что узнали пытливые исследователи о природе червей и бабочек, но я скажу только о том, что Альдровандус и Топсел говорят о гусенице бабочки-медведицы. Несмотря на то, что одни насекомые довольствуются едой на определенных растениях или листьях (большинство думает, что именно эти листья порождают их и определяют их вид, а также особое питание и место обитания), тем не менее открыто, что существует червь-паломник или пилигрим, названный так из-за того, что он не удовлетворяется одной и той же пищей, а отважно и беспорядочно странствует вверх и вниз по разным растениям. Сами цвета гусениц очень изысканны и красивы. Для примера опишу одну из них: ее губы и пасть желтоватые, глаза черные, как черный янтарь, лоб фиолетовый, лапки и задняя часть туловища зеленые, раздвоенный хвост черный, и все тело покрыто красными пятнами, которые на шее и плечевом поясе расположены в виде креста святого Андрея или буквы Х. От спины к хвосту тянется белая линия, придавая ее телу еще больше изящества. Замечено, что в определенном возрасте гусеница прекращает питаться, а перед самой зимой покрывается странной коркой, называемой аурелия, и живет в виде такого мертвого предмета всю зиму, но, как только другие виды насекомых с приходом весны начинают превращаться в бабочек, эта гусеница тоже превращается в живописную бабочку. О, смотрите, наш путь преградила река, и потому я умолкаю. Давайте присядем под этой изгородью и подберем шнур, подходящий для удилища, которое одолжил вам брат Питер. А в качестве небольшого подтверждения того, о чем я только что говорил, вновь приведу наблюдения Дю Бартаса:

Бог недовольный тем, что должен он

Всем тварям дать способность к размноженью,

Заставил мертвые предметы порождать

Живых существ без помощи Венеры.

Так воды порождают саламандру,

Которая, подобно этим водам,

Одним простым своим прикосновеньем

Огонь бушующий в момент смиряет.

Так в пламени печи возникнет вдруг

Комар Перауста с горящими крылами,

Он жив в огне и гибнет без него,

Он дышит тем, что все уничтожает.

Так Волопас увидел пред собой

Птенцов, происходящих от деревьев,

Чьи листья тихо падают на воду

И тут же превращаются в гусей.

Так сгнившие остовы кораблей

Становятся казарами. О, чудо!

Зеленый дуб, затем корабль надежный,

За ними — гриб, а ныне — альбатрос.

О книге Исаака Уолтона «Искусный рыболов, или Медитация для мужчин»

Алан Брэдли. Сладость на корочке пирога

Отрывок из книги

В чулане было темно, хоть глаз выколи. Они втолкнули меня внутрь и заперли дверь. Я тяжело дышала, отчаянно пытаясь успокоиться. Считала до десяти на каждом вдохе и до восьми, медленно выдыхая во мрак. К счастью, они не настолько глубоко засунули кляп мне в рот, чтобы я не могла дышать, и я раз за разом втягивала в себя застоявшийся, пахнущий плесенью воздух.

Я попыталась подцепить ногтями шелковый шарф, которым мне связали руки за спиной, но, поскольку все время обгрызала их до мяса, у меня ничего не получилось. Мне здорово повезло, что я сообразила сжать кончики пальцев, сделав арку, чтобы пошире расставить ладони, когда они затягивали узлы.

Сейчас я повертела запястьями, сильно прижимая их друг к другу, пока не ощутила легкий зазор, большими пальцами стянула шелк, чтобы узлы оказались между ладонями, а потом между пальцами. Если бы у них хватило ума связать мне большие пальцы, у меня не было бы шансов. Что за идиотки!

Наконец освободив руки, я быстро управилась с кляпом. Теперь дверь. Но сначала, дабы убедиться, что они не притаились за ней в ожидании, я присела на корточки и изучила в замочную скважину чердак. Слава небесам, что они унесли ключ с собой. Никого не было видно в поле зрения: за исключением путаницы колеблющихся теней, рухляди, старинных безделушек, длинный чердак был пуст. Путь был свободен.

Ощупав заднюю стену чердака над головой, я отвинтила проволочный крюк от вешалки для одежды. Уперев загнутый конец крюка в замочную скважину и надавив на другой конец, я смогла изогнуть его буквой «Г»; воткнула импровизированный крюк внутрь старого замка. Немного ловкости и умения — и послышался заветный щелчок. Это оказалось даже слишком легко. Дверь распахнулась, и я очутилась на свободе.

Я скатилась по широкой каменной лестнице в холл, на миг задержавшись перед дверью в столовую, чтобы отбросить косички за спину, на их привычное место.

Отец хотел, чтобы обед сервировали ровно в час на массивном дубовом длинном узком обеденном столе, точно так, как это было при жизни мамы.

—Офелия и Дафна еще не спустились, Флавия? — раздраженно поинтересовался он, подняв взгляд от последнего выпуска «Британского филателиста», лежащего рядом с мясом и картофелем.

—Я их давно не видела, — ответила я.

Это правда. Я их давно не видела — с тех пор, как они сунули мне кляп в рот и завязали глаза, потом, беспомощную, втащили по лестнице на чердак и заперли в чулане.

Отец смотрел на меня поверх очков обязательные четыре секунды, прежде чем вернуться к поглощению пищи.

Я одарила его широкой улыбкой — достаточно широкой, чтобы предоставить ему хороший вид на брекеты, сдавливающие зубы. Хотя они делали меня похожей на дирижабль без оболочки, отец любил, когда ему напоминали, что он не зря потратил деньги. Но на этот раз он был слишком занят, чтобы заметить это.

Я сняла крышку со споудовского1 блюда с овощами, вручную разрисованного бабочками и ягодами малины, и положила себе щедрую порцию горошка. Пользуясь ножом вместо линейки и вилкой вместо шила, я расставила горошины на тарелке аккуратными рядами и колоннами: шеренга за шеренгой зеленых шариков, расположенных с точностью, восхитившей бы самого Придирчивого швейцарского часовщика. Затем, начав с нижнего левого угла, я подцепила вилкой первую горошину и съела ее.

Это вина Офелии, и только ее. В конце концов, ей семнадцать лет, поэтому предполагается, что она обладает хотя бы толикой зрелости, которая должна быть присуща взрослому человеку. То, что она объединилась с тринадцатилетней Дафной, просто несправедливо. На двоих им целых тридцать лет! Тридцать лет — против моих одиннадцати. Это не только неспортивно, это ужасно мерзко. И я обязана отомстить.

Следующим утром я возилась с колбами и сосудами в своей химической лаборатории на верхнем этаже восточного крыла дома, когда ворвалась Офелия, не отягощая себя хорошими манерами.

—Где мое жемчужное ожерелье?

Я пожала плечами.

—Я не стерегу твои безделушки.

— Я знаю, что ты его взяла. Мятные конфетки, лежавшие в ящике для белья, тоже исчезли, и я не раз замечала, что пропадающие в этом доме конфетки оказываются в одном и том же грязном ротике.

Я отрегулировала огонь спиртовки, подогревающей мензурку с красной жидкостью.

—Если ты намекаешь, что моя личная гигиена не соответствует твоим высоким стандартам, пойди и оближи мои галоши.

—Флавия!

— Так и сделай. Мне надоело, что меня постоянно винят во всем, Фели.

Но мое праведное негодование скисло, когда Офелия близоруко уставилась на рубиновую мензурку, начавшую закипать.

— Что это за липкая масса на дне? — Ее длинный наманикюренный палец постучал по стеклу.

—Эксперимент. Осторожно, Фели, это кислота. Лицо Офелии побелело.

—Это же мой жемчуг! Это же мамино ожерелье!

Офелия — единственная из дочерей Харриет, называвшая ее мамой: единственная из нас достаточно взрослая, чтобы сохранить воспоминания о выносившей нас женщине из плоти и крови; Офелия никогда не позволяла нам забывать об этом. Харриет погибла, совершая восхождение в горы, когда мне был всего год, и в Букшоу о ней редко говорили.

Ревновала ли я к воспоминаниям Офелии? Возмущалась ли я? Не уверена, что все было так просто, в действительности все было намного сложнее. Некоторым странным образом я относилась к воспоминаниям Офелии о нашей матери с презрением.

Я медленно подняла голову от своей работы, так чтобы круглые стекла очков сверкнули белым светом. Я знала, когда я так делаю, Офелия с ужасом думает, что попала в общество безумного немецкого ученого из черно-белого фильма в «Гомонте«1.

—Дрянь!

—Ведьма! — парировала я, подождав, пока Офелия развернется на каблуках — довольно аккуратно, заметила я, — и вылетит за дверь.

Возмездие не заставило себя долго ждать, так было всегда, когда я имела дело с Офелией. В отличие от меня Офелия не была склонна к длительному планированию и не знала, что месть лучше подавать холодной. После обеда, когда отец спокойно вернулся в кабинет чахнуть над коллекцией марок, Офелия слишком спокойно отложила серебряный нож для масла, в котором последние пятнадцать минут разглядывала себя с любопытством попугайчика. Без предисловий она заявила:

— Ты знаешь, на самом деле я тебе не сестра… И Дафна тоже. Вот почему мы совсем на тебя не похожи. Не думаю, что тебе когда-нибудь приходило в голову, что тебя удочерили.

Я со стуком уронила ложку.

— Это неправда. Я вылитая Харриет. Все так говорят.— Она взяла тебя в приюте для детей, рожденных незамужними женщинами, именно из-за этого сходства, — с противным видом заявила Офелия.

— Какое могло быть сходство между взрослой женщиной и ребенком? — Я не лезла за словом в карман.

— Ты ей напомнила ее детские фотографии. Боже мой, она даже принесла их с собой, чтобы сравнить. Я воззвала к Дафне, уткнувшейся в кожаный переплет «Замка Отранто».

—Это ведь неправда, Даффи?

— Боюсь, что правда, — ответила Дафна, лениво переворачивая страницу из тонкой гладкой бумаги. — Отец всегда говорил, что это будет шоком для тебя. Он заставил нас пообещать, что мы тебе никогда не скажем. По крайней мере до тех пор, пока тебе не исполнится одиннадцать. Мы дали ему клятву.

—Зеленый кожаный саквояж, — продолжала Офелия. — Я видела его своими глазами. Я видела, как мамочка кладет в него свои детские фотографии, чтобы отнести в приют. Хотя тогда мне было только шесть лет— почти семь, — я никогда не забуду ее белые пальцы… пальцы на медных застежках.

Я выскочила из-за стола и в слезах выбежала из комнаты. На самом деле я не думала о яде, по крайней мере до следующего утра.

Как все гениальное, это оказалось просто.

Букшоу был домом для нашей семьи, семьи де Люсов, с незапамятных времен. Теперешний дом в георгианском стиле построили вместо елизаветинского, сожженного дотла крестьянами, заподозрившими де Люсов в симпатии к оранжистам. Тот факт, что мы в течение четырех столетий были ярыми католиками и оставались таковыми до сих пор, ничего не значил для возмущенных обитателей Бишоп-Лейси. «Старый дом», как его называли, разрушили, а новому, построенному на его месте, исполнилось уже почти триста лет.

Затем наши предки, Энтони и Уильям де Люсы, не поладили по поводу Крымской войны и испортили первоначальный замысел. Каждый пристроил к дому по крылу, Уильям — восточное, а Энтони — западное.

Каждый стал затворником в своих владениях и запретил другому пересекать черную линию, разделившую усадьбу напополам от вестибюля через фойе и до уборной дворецкого за черной лестницей. Их две пристройки из желтого кирпича в викторианском стиле обрамляли дом, словно связанные крылья кладбищенского ангела, что, с моей точки зрения, придавало большим окнам и ставням георгианского фасада Букшоу чинный и удивленный вид старой девы со слишком туго уложенным пучком волос.

Следующий де Люс, Тарквин, или Тар, как его называли, в результате неслыханного нервного срыва погубил на корню то, что обещало стать блестящей карьерой химика, и был исключен из Оксфорда тем летом, когда королева Виктория праздновала серебряный юбилей.

Снисходительный отец Тара, заботясь о слабом здоровье наследника, не пожалел средств и оборудовал лабораторию на верхнем этаже восточного крыла Букшоу; здесь были немецкое стекло, немецкие микроскопы, немецкий спектроскоп, медные химические весы из Люцерна и сложной формы гейслерова труба ручной работы, к которой Тар мог присоединить электрические провода, чтобы изучать флуоресценцию различных газов.

На столе около окна установили микроскоп Лейтца, медный корпус которого до сих пор сиял первозданным теплым блеском, как в тот день, когда его привезли на тележке, запряженной пони, в Букшоу. Его отражающее зеркало можно было повернуть под таким углом, чтобы поймать первые бледные лучи утренного солнца, в то время как для пасмурных дней и для использования в темное время суток он был оборудован парафиновой лампой лондонской фирмы Дэвидсона и Ко.

Здесь имелся даже человеческий скелет на подставке на колесах, подаренный двенадцатилетнему Тару великим натуралистом Фрэнком Бакландом, чей отец съел мумифицированное сердце короля Людовика XIV.

Три стены лаборатории от пола до потолка занимали шкафы со стеклянными дверцами, два шкафа были заставлены рядами химикатов в стеклянных аптекарских мензурках с наклеенными этикетками, подписанными аккуратным каллиграфическим почерком Тара де Люса, который, в конце концов, перехитрил судьбу и пережил всех. Он умер в 1928 году в возрасте шестидесяти лет посреди своего химического королевства, где на следующий день его обнаружила домоправительница. Один его мертвый глаз продолжал слепо разглядывать что-то в своем любимом Лейтце. Ходили слухи, что он занимался разложением первого порядка динитрогена пентоксида. Если это правда, значит, это первое письменно зафиксированное исследование реакции, которая впоследствии привела к изобретению атомной бомбы.

В течение долгих пыльных лет лаборатория дяди Тара была заперта и пребывала в душной тишине, пока не начало проявляться то, что отец именовал моими «странными склонностями», и я не предъявила на нее права. Я до сих пор трепещу от счастья, вспоминая дождливый августовский день, когда Химия вошла в мою жизнь.

Я покоряла вершины книжных шкафов, воображая себя знаменитой альпинисткой, когда моя нога соскользнула и на пол упала тяжелая книга. Подняв ее, чтобы расправить смявшиеся страницы, я увидела, что в ней не только слова, но и дюжины рисунков. На некоторых из них лишенные тела руки наливали жидкости в любопытной формы стеклянные сосуды, выглядевшие словно музыкальные инструменты из другого мира.

Книга называлась «Основы химии», и через несколько минут я узнала, что слово «йод» происходит от слова, обозначающего лиловый, и что слово «бром» образовано от греческого слова, означающего зловоние. Это были именно те вещи, которые мне следовало знать! Я сунула толстый красный том под свитер и унесла его наверх и лишь намного позже заметила, что на форзаце написано имя — Х. де Люс. Книга принадлежала Харриет.

Вскоре я обнаружила, что провожу за книгой каждую свободную минуту. Бывали вечера, когда я не могла дождаться времени ложиться спать. Книга Харриет стала моим тайным другом.

Здесь были описаны все щелочные металлы: металлы со сказочными названиями вроде лития и рубидия; щелочноземельные — стронций, барий и радий. Я громко ликовала, прочитав, что радий открыла женщина — мадам Кюри.

Потом были отравляющие газы — фосфин, арсин (один пузырек которого, как известно, был смертелен), пероксид нитрогена, сероводородная кислота… Конца и края этому не было. Когда я обнаружила, что в книге описаны химические формулы этих веществ, я была на седьмом небе от счастья.

Как только я научилась разбираться в химических уравнениях типа K4FeC6N6 + 2 K = 6 KCN + Fe (описывающего, что происходит, когда желтую кровяную соль нагревают с углекислым калием для получения цианистого калия), передо мной открылся новый мир: я словно наткнулась на книгу рецептов, некогда принадлежавшую лесной ведьме.

Больше всего меня волновало вот что: каким образом все на свете — абсолютно все! — удерживается воедино невидимыми химическими узами, и я находила странное, невыразимое утешение в том, что где-то, пусть мы этого не видим в нашем мире, есть подлинная стабильность.

Сначала я не связала между собой книгу и заброшенную лабораторию, которую обнаружила еще ребенком. Но когда это произошло, моя жизнь обрела смысл. Тут, в лаборатории дяди Тара, полка за полкой стояли книги по химии, которые он заботливо собирал, и вскоре я обнаружила, что с приложением некоторых усилий большинство из них находятся в пределах моего понимания.

Затем начались простые эксперименты, и я пыталась соблюдать инструкции вплоть до последней буквы. Не скажу, что обошлось без взрывов и плохих запахов, но лучше об этом не упоминать.

С течением времени мои записные книжки делались все толще. Мои труды обрели бо́льшую утонченность, когда мне открылись тайны органической химии, и я бурно радовалась новооткрытым сведениям о том, что так легко можно получить из природы.

Особенной моей страстью были яды.

О книге Алана Брэдли «Сладость на корочке пирога»

Владимир Березин. Путь и шествие

Отрывок из романа

Франсуа Рабле родился не то в 1493-м, не то в 1494 году, а с 1532-го по 1564 годы были изданы пять книг его романа «Гаргантюа и Пантагрюэль», из которых пятая, по слухам, принадлежит не ему.

Его современниками были Леонардо да Винчи, Эразм Роттердамский, Альбрехт Дюрер, Томас Мор, Мигель Сервет и Микеланджело Буонарроти, точные даты рождения и смерти которых всякий любопытствующий может посмотреть в энциклопедии, а на худой конец просто спросить у кого-нибудь.

Умер Рабле в 1553 году. Немного погодя, в 1844-м, родился Жак Анатоль Тибо, более известный как писатель Анатоль Франс. В 1909 году он посетил Буэнос-Айрес и прочитал там несколько лекций о Рабле. Франс читал лекции в католической стране, и оттого — не вполне успешно. Потом он умер, в 1924-м.

Однако в это время уже жил Михаил Михайлович Бахтин, родившийся в 1895 году. Михаил Михайлович был человеком нелегкой судьбы, в 1940-м написал книгу о Рабле и раннем Возрождении, которая была издана в 1965-м. Умер Михаил Михайлович в 1975 году, когда уже никто и не верил, что он ещё жив. Писатель Тынянов умер много раньше, в 1943 году, «своей смертью» — если смерть бывает чьей-то собственностью. Он умер от тяжелой и продолжительной болезни, успев, правда, написать много хороших книг и взяв эпиграфом к своему роману «Смерть Вазир-Мухтара» строку из арабского поэта иль-Мутанаббия (915–965) — «Шаруль бело из кана ла садык», что в переводе означает: «Великое несчастье, когда нет истинного друга». Впрочем, эту фразу задолго до Тынянова повторил Грибоедов в частном письме к Катенину — и фраза эта не точна1, хотя это к делу не относится.


1 Дело в том, что большинство читателей знают эту цитату не по письму Грибоедова, а по эпиграфу к первой главе романа Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара». Там она заявлена цитатой из письма не к Катенину, а к Булгарину. (Об этом см.: Долинина А.А. Вокруг одной арабской цитаты у Г. // Россия и арабский мир. СПб., 1994. С. 78–85.) При этом Крачковский писал, что у Грибоедова это «механическое сцепление слов, совершенно невозможное для арабского языка», а также, что русская транскрипция «нетвердо передает приведенный им самим оригинал». Точным переводом считается: «Худшая из стран, где нет друга» — да только кому это важно.

Я родился… Но, впрочем, не важно, когда я родился. Для меня важен лишь другой случившийся факт.

Итак, после них всех родился я. Рабле всегда присутствовал во Франции вполне живой литературой, несмотря на многочисленные адаптации для школьников. На площадь Рабле выходит небольшая глухая стенка, которая осталась от его дома. Ну а церковь, где он был в молодости кюре (и заодно местным врачом), слегка переделана снаружи в XVII веке, а внутри выглядит по-прежнему. Он не растаскан на цитаты, и в этом смысле популярность Швейка (кстати, скорее в России, чем в иных странах) гораздо больше.

Рабле на портрете неизвестного гравёра выглядывает из сортирного сиденья, поставленного вертикально и увенчанного, правда, лавровым бантиком. На голове великого гуманиста бесформенная нахлобучка, а более бросается в глаза уставной церковный подворотничок. Общий же вид ученого и писателя совершенно невзрачен — это медонский священник с наморщенным лбом, а не пантагрюэлист. В Большой советской энциклопедии он погружён между Рабоче-крестьянской инспекцией (рабкрин) и Карлом Раблем, австрийским эмбриологом. Про то, что он основал великое учение пантагрюэлизма, там ничего не написано.

А это и есть самое главное.

В ту пору нашей необразованности мы понимали под пантагрюэлизмом странствие-карнавал (слово «карнавальность» билось в уши — Бахтина никто не читал, но «карнавальность» часто вставляли в речь вместе с причудливой «полифонией достоевского»). В общем, мы понимали под этой карнавальностью путешествие куда-нибудь в пьяном виде. То есть так-то мы приличные люди, а сейчас вот напьёмся, сядем в поезд, и отпустим этого лысого с карнавала.

Мы шли с Ваней Синдерюшкиным по мартовской улице, когда снег, чёрен и твёрд, спасается от дворников на газонах и у мусорных контейнеров. Товарищ мой человек примечательный, не сказать что толст, да и вовсе не тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так чтобы слишком молод. Вообще, внешностью и манерами Ваня мне постоянно напоминал, что оба мы — в меру упитанные мужчины в полном расцвете жизненных сил, но он-то как-то будет поумнее и поначитанее. Напоминал он мне постоянно и о том, что видали мы разные виды и пожили вдосталь при прошлой власти.

Хоть мы были одноклассниками, а сейчас стали напарниками в сложном деле починки лесоуничтожительного оборудования, он был как-то повыше меня. Хотя именно я — главный, а точнее сказать — старший лесопильщик. Это я при той самой прежней власти работал на Севере, в краю, населённом комарами и осyжденными гражданами. Там я познал звук честного распила, а вовсе не тот звук, что слышал в новостях и рассказах очевидцев ныне. Но время наше давно остановилось, и теперь мы говорили о дауншифтерах.

— По сути, — сказал Иван, — Пантагрюэль настоящий дауншифтер: бросил всё и свалил на Гоа, к оракулу Божественной Бутылки.

— Гоа — какое-то удивительно гадкое название. Русскому человеку тяжело без гадливости произнести. Впрочем, слово «дауншифтер» — тоже гадкое. Всё, что начинается на «даун», внушает подозрение.

— Тебе всё не нравится. Слово неважнец, но хуже другое — в нём множество значений, как в слове «гей» из анекдота про встречу одноклассников.

Мы пересекли Каретный и стали спускаться к Цветному бульвару по кривоватой улице, мимо замершей из-за безденежья стройки.

Синдерюшкин продолжил:

— Дауншифтером называет себя и всякий человек, которого вычистили со службы. Живёт он себе в коробке от холодильника…

— Это на Гоа можно жить в коробке, а у нас зимой недолго проживёшь. У нас на улице такой холодильник, что только держись. Да и дауншифтер — это совсем не уволенный неудачник, а…

— Ты знаешь, вот один знаменитый балетный человек сейчас залез в телевизор и говорит: «Мне вот не страшен никакой кризис. Я вот иду себе по улице за пивом и вижу, что везде объявления: там грузчик нужен, а вот уборщик требуется». Ну, ему телевизионная женщина и говорит: «Но такой знаменитый человек, как вы, хрен пойдёт работать грузчиком». Тот аж взвился: «Ну и дурак, значит. Если кушать хочется, то не выбирают» — ну и всё такое.

— Ты знаешь, я в балете ничего не понимаю, но, по-моему, он совершенно неправ. Причём неправ ровно в той степени, что и советский Госкомтруд, когда думал, что работники взаимозаменяемы. Оно, конечно, балетный танцор может уйти на работу грузчика, но через год он перестанет на этой работе быть балетным танцором. И не факт, что станет хорошим грузчиком. А пианист, если будет вентили крутить, пальцы сорвёт и в профессию не вернётся. Юрист дисквалифицируется очень быстро, а не порешай уравнения года три — чёрт его знает, вернёшься ли в свою математику переднего края науки. Пример даже есть: в девяносто первом советская наука ушла грузить и после уже не оправилась.

Я, как нормальный русский лесопильщик без особых перспектив, почти писатель — потому что живу под забором и питаюсь в обнимку с крысой. Тут вот в чём дело — твой балетный человек сказал благоглупость. Есть такой жанр — благоглупости, он довольно распространённый, например, его полно в дневниках интеллигентов и в шестнадцатом году, и в тридцать шестом: «А жизнь-то налаживается. Подписался на военный заём» или «Пайку прибавили», «Пузо лопнет — наплевать, под рубахой не видать». При этом благоглупость никакого отношения к реальности не имеет: если тебя вышибли с работы в пятьдесят пять, то в грузчики можно и не попасть. Но дело ещё и в том, что это сбрасывание именно не отрастающего обратно балласта — как я тебе сказал, из грузчиков обратно дороги нет. Из тех инженеров и учёных, что получили кайло в руки, никто обратно не вернулся — нам надо благодарить судьбу, что Королёв на Колыме не доехал до прииска. Получи он это самое настоящее кайло в руки… Да что и говорить — короче, когда нация находит прибежище (и оправдание) в элементарных специальностях, она должна понимать, что дальше падать некуда: за элементарными специальностями нет субэлементарных. Ничего, только тлен.

При этом в данном случае благоглупость произносит человек, который Никогда. Ни. При. Каких. Обстоятельствах. Не. Будет. Работать. Грузчиком. Судьба маленького человека повторяет судьбу нации. Даже если мы будем рассматривать идеального маленького человека, абсолютного эгоиста (который не думает, что в сильном государстве ему и его потомству будет сытнее, а без такового — он помрёт), а в некоей стратегии. Спускаясь вниз по пирамиде Маслоу, нужно каждый шаг сверять с приоритетами.

Если человек думает: «Ну вот позанимаюсь я дауншифтингом годик, а то и два, а потом вернусь» — прочь иллюзии! Не вернёшься. Если человек думает, что само желание дауншифтинга обеспечивает прокорм семьи — прочь иллюзии! Я там был, я там живу — ничего не обеспечивает. Внутри сферы дауншифтинга просто будет спор — что лучше: большая пайка или маленькая. О нормальном прокорме речь не пойдёт. И сама по себе внутренняя готовность пойти работать не по специальности, «если припрёт», — совершенно не говорит о здравости ума. Это говорит об отсутствии специальности, об отсутствии мобильности. Вот наши с тобой знакомые физики, что в девяносто первом двинулись в Калифорнию, это хоть какая-то циничная здравость ума. А вот они же, торгующие йогуртами и теряющие рассудок на крикливых митингах, погружаясь в пучину рефлексии, — вовсе нет.

Он будет продавать йогурты. Или работать грузчиком, пока его не выгонят с сорванной спиной.

— Ты сбавь пафос, — Синдерюшкин махнул рукой, будто отгоняя муху. — Не так всё ужасно. Некоторые спортсмены возвращаются. Кто-то вернулся из лагерей или с фронта, а четыре года войны — это нежелаемый никем дауншифтинг вовсе без всякой добровольности. Ну и в науке всё тоже зависит от отрасли. Математика — это наука самых ранних достижений, теоретическая физика немного попозже, экспериментальная ещё позже… Хоть мозги с возрастом и тупеют у всех, шансы есть. Шансы всегда есть.

— Но всё равно это немногие. Исключения всегда есть — но что они подтверждают?

— Немногие, да. Но что-то они нам говорят, эти исключения.

— Дауншифтинг — штука добровольная. А балетный танцор нам говорил о вынужденном. Не о переоценке приоритетов, когда на полпути к вершине понимаешь, что карабкаться незачем, а о жертвенном спасении. Кормить в пути никто не обещал.

— Всё равно хода назад практически нет. Просто у разных специальностей разная точка возврата — есть люди, что от перемены не пострадают — они и на прежнее место попали случайно, точь-в-точь как советские инженеры, которых было избыточно много. А есть те, что как спортсмены — его дисквалифицировали на пять лет, и он, по сути, навсегда вычеркнут из большого спорта. «Возвращение в большой спорт» возможно только если человек «поддерживает форму»: тренируется в провинциальных клубах как профессионал, существуя в малом «спорте», участвует в «областных соревнованиях».

Весенний ветер дул нам в спины, а в водосточных трубах гремел опадающий лёд.

Собственно, мы шли забирать посылку из-за границы. Надо сказать, что не знаю как Синдерюшкин, но я испытывал благоговение к посылкам из-за границы ещё с давних времён. Тогда эти посылки передавали уехавшие, казалось, навсегда люди. Это были приветы будто с того света. Что, ты, дорогой читатель, не будешь испытывать благоговение к посылке из царства теней, где Данте и Вергилий, где Рабле и Дидро, Давид и Голиаф, не помню кто ещё? Будешь. Будешь-будешь. Вот и я испытывал.

Ну и дребезжащее бормотание стариков «Эта чашечка хранит тепло рук Анатолия Сергеевича» усугубляло впечатление. Посылка была вовсе не мне, а каким-то доживающим своё старикам, что коротали век без статуи Свободы. Они жили неподалёку, у Трёх Вокзалов. Отчего именно я должен служить курьером на этом отрезке — было непонятно. Но только длина пути примиряла меня с участью заложника.

Мы поднялись по гулкой лестнице старого подъезда (впрочем, довольно чистого) и позвонили в дверь. Открыла дверь пыльная старушка, хотя по телефону со мной говорил довольно задорный девичий голос.

В руках у меня тут же оказался увесистый пакет из крафтовой бумаги, и дверь мгновенно захлопнулась.

Я демонстративно стал нюхать этот пакет, а Синдерюшкин смотрел на меня, как смотрит двоечник на отличника, только что получившего двойку.

— Ничего там такого нет.

— Ты себя не успокаивай, — товарищ мой нехорошо улыбался. — Так всегда говорят, когда начинается сюжет, в котором мы бежим по крышам вдоль Сретенки, а в нас палят какие-нибудь люди в костюмах. Причём тебе-то хорошо, ты сразу рухнешь с крыши, а я буду долго страдать, прыгая, как горный козёл, пока не оторвусь от погони.

— Вдоль Сретенки далеко не упрыгаешь.

Мы вышли из подъезда и двинулись по бульварам. Номер стариков, лишённых Свободы, не отвечал, и это меня начало раздражать. Таскаться с увесистым свёртком по городу мне не улыбалось, а Синдерюшкин гудел над ухом о жизненных предназначениях. Дауншифтеры обступали нас — двое из них, несмотря на холод, будто играя на барабанах, играли на скамейке в шахматы блиц, гулко стуча фигурами по доске. Один дауншифтер пил пиво как горнист, другой выгуливал кота на поводке.

Мы свернули с бульваров и начали движение к Курскому вокзалу. Я позвонил ещё раз — телефон стариков по-прежнему говорил со мной длинными гудками — и стал злиться. Такое я однажды видел. Приехал как-то ко мне друг-одноклассник из далёкого иностранного города. Он приехал с женой и привёз много всякой дряни, которую передавали престарелые родственники оттуда престарелым родственникам отсюда. Последние, впрочем, платили той же монетой. Оттуда ехал шоколад, облепленный печатями того раввината, а туда — нашего.

Одну из посылочек надо было передать здешнему человеку Лазарю Моисеевичу.

Друг ушёл гулять, и в этот момент у меня зазвонил телефон.

— Здравствуйте. Я хочу слышать Зину, — сказали в трубке.

— А Зины нет. Она будет вечером.

— Но как же я получу свои лекарства? Я, конечно, никому не хочу причинять неудобства, но мне нужны мои лекарства.

— Заезжайте, и я вам их отдам.

— А… Хорошо. К вам?

— Ко мне.

— А как же Зина? Вы её хорошо знаете?

— Хорошо. Она жена моего друга.

— Я её совсем не знаю. А вы знаете Раю?

— Нет. Раю я не знаю совсем. Давайте я объясню вам дорогу?

— Дорогу?

— Ну да.

— Это к вам дорогу? То есть вы хотите сказать, что лекарства можно забрать без Зины?

— Ну да.

— Объясните-объясните.

— …Выходите из метро и начинаете движение от центра, сразу видите длинный металлический забор, свернёте направо — а там на углу написано «Ломбард». Вам — в соседний дом. Почтовый адрес вот такой…

— А из этой станции разве всего один выход? Я слышал, что два.

— Нет-нет, один.

— Н-н-да. Это ужасно сложно. Значит, направо и до ломбарда?

— Да.

— В соседний дом?

— Да.

— А код у вас точно работает? Ведь если он не работает, если он испорчен и не открывается, мне придётся вернуться без лекарств. А мне очень нужны эти лекарства. Я не хочу причинять вам неудобства, но мне это очень важно. У вас действительно нажимается одновременно?

— Ну да.

— Это не домофон?

— Нет.

— А когда вы хотите, чтобы я приехал?

— Да когда вы хотите. Только позвоните сначала, чтобы кто-нибудь дома был.

— А завтра?

— Давайте завтра.

— Утром или вечером?

— Ну давайте утром.

— Нет, утром я не могу.

— Ну давайте вечером.

— Вы что? Я не могу вечером, вечером я сильно устаю. Мне нужны лекарства. Вы знаете, как у меня болит голова?

— Ну хорошо, когда вы хотите приехать? Днём?

— Вы меня что, не поняли? Я пожилой человек, мне восемьдесят лет. Я не могу ездить никуда.

— Э-э-э…

— Пожалуй, приедет мой сын. Объясните ему, как к вам добраться.

— Хорошо.

Голос в телефонной трубке стал тише, но всё же были слышны крики: «Миша, Миша!» — «Я никуда не поеду!» — «Нет, ты поедешь!» — «Я никуда не поеду!» — «Миша, мне восемьдесят лет!»… Я слышал, как голоса гаснут, исчезают. В трубке воцарилась тишина, лишь время от времени что-то потрескивало.

Я выждал пять минут и положил её в гнездо зарядного устройства.

О книге Владимира Березина «Путь и шествие»

Одна на всех

Рассказ из книги Дмитрия Глуховского «Рассказы о Родине»

Этот кабинет Гольдовский себе представлял совсем не так. Думал увидеть номенклатурный дубовый стол, способный вынести танковый таран, державный портрет Сами-Знаете-Кого маслом в резной золотой раме, белые вертушки спецсвязи с гербами, мраморные пепельницы…

И был приятно удивлен. Скандинавский минимал, огромная плазма в углу и тонкий «Мак» в алюминиевом корпусе на стеклянном дизайнерском столе. Даже Сами-Знаете-Кто глядел со стены с лукавым ленинским прищуром, прижимая карабин к обнаженному торсу. Все говорило о том, что хозяин кабинета — человек продвинутый.

— Вы хороший специалист, — бесцветно произнес тот. — Видел ваши работы по силиконовому мозгу. Очень креативно. И эта тема с куриными окорочками тоже. В общем, мне кажется, вы доросли до настоящего челленджа.

Гольдовский смущенно кашлянул. Когда вчера ему позвонили с неопределяемого номера и представились, он сначала решил, что его разыгрывают приятели, потом утер внезапную испарину и судорожно закивал. Всю ночь он ворочался, пытаясь вообразить, о чем же завтра пойдет разговор…

— Зря удивляетесь, — перехватив его недоуменный взгляд, ровно проговорил человек. — Мы всегда старались привлечь таланты из любых сфер. У нас работают и бывшие сотрудники ФСБ, и бывшие военные, и из частного сектора… Про ФСБ я уже говорил?

Гольдовский осторожно кивнул. Человек за стеклянным столом кивнул ему в ответ и замолчал. Тактично заполняя паузу, зажужжал японский кондиционер.

— Вынужден признать, — сказал человек. — Креатив у них своебразный. Поэтому я решил привлечь кого-то с незамыленным взглядом. Задача непростая. В сложные нынешние времена нужно сплотить наш многонациональный, — он скользнул взглядом по носу Гольданского, — народ. Тема с маленькой победоносной войной выстрелила красиво, но немного преждевременно. Прогнозы по экономической и социальной стабильности у нас… — он поворошил исчерканные красным маркером листы бумаги, — разные. Поиски национальной идеи сводятся к пресловутому «Православие, самодержавие, народность». Во-первых, неясно, как сегодня с системой ГАС «Выборы» трактовать «народность», а во-вторых этот слоган несколько исключает наших чеченских, татарских, дагестанских и даже калмыкских братьев… Про чеченцев я уже говорил?

Гольдовский выжидающе кивнул.

— Нам нужна новая патриотическая концепция. Нужна новая искренность в любви к родине. Нет, не к родине даже, а к Родине! Нужен ребрендинг самой Родины, понимаете? У вас, кстати, случайно не двойное гражданство? — как бы невзначай обронил он.

— Нет, — Гольдовский истово помотал головой, хотя он задумывался иногда об этой опции.

— И очень правильно. А то нам уже случалось брать на работу технологов, которые начинают писать о любви к Родине и путают предметы любви… А Родина, — человек за стеклянным столом назидательно поднял палец, — как женщина. Если любишь вторую, это означает измену первой.

Гольдовский сделал пометку карандашом в принесенном с собою дизайнерском блокноте. Человек посмотрел на него благосклонно.

— И вот, собственно, ваша задача. Придумайте что-нибудь. Нужно воскресить и модернизировать патриотизм. Придать Родине sex appeal. Определить, что это понятие вообще может означать в мире эпохи Интернета, эпохи global village. Я хочу, чтобы слово «Родина» стимулировало нервные центры не только в мозгу православного хоругвеносца и не только в мозгу казацкого атамана. Я хочу, чтобы Родина была трендовой. Чтобы «Винзавод» добровольно устраивал патриотические хэппенинги. И чтобы при этом пенсионеры не чувствовали себя чужими на этой Родине… — он гильотинировал сигару и, прежде чем зажечь ее, проникновенно заглянул Гольдовскому в глаза. — Ну и, разумеется, эта концепция Родины должна понравится всем. Особенно тем, кто распределяет и утверждает бюджеты. Лучшим нашим кадрам. Я уже говорил, где мы их набираем?

Гольдовский обреченно кивнул.

— До понедельника подумайте, — сказал человек за стеклянным столом.

* * *

Пятилитровый двигатель X6 низко заурчал, просыпаясь. Гольдовский задумался, роняя пепел американского Данхилла на белые кожаные сиденья. У него был верный способ: проговорить с собой всю цепь мгновенных ассоциаций с брендом или товаром, на которые поступал заказ. Обычно одна из первых оказывалась самой яркой, на ней он уже и выстраивал всю концепцию и будущую кампанию. Нужно было только взглянуть на привычные образы под новым углом; кокаина Гольдовский побаивался, а вот гидропонику для этих целей использовал часто.

Родина, Родина, Родина…

С чего начинается Родина? С картинки в твоем букваре?

Гольдовский вывернул из душноватых переулков к Китай-Городу, съехал на набережную и покатил к Большому Каменному мосту. Справа мелькали красные кирпичи, матово светились золотые купола, ловя отражения низких облаков, сизый постовой разводил черные «мерседесы» и «рейнджроверы»… Многоугольная, ломаная линия кремлевских стен неправильностью своей напоминала неправильность контуров человеческого сердца. Клапаны Боровицких ворот впускали и выпускали бронированные кортежи… Сердце Родины бьется исправно… Что-нибудь этакое? Нет, тему Кремля лучше не педалировать. Нужно что-нибудь поуниверсальней. Понравиться должно ведь всем? Всем. Что же, еще и Белый Дом втискивать?

Родина! Они сражались за Родину. Родина-мать зовет. Пусть кричат «уродина», а она мне нравится… Сколько он, интересно, за корпоративы берет? Вот и проверили бы его на патриотизм…

Удачно проскочив всех гаишников, Гольдовский вырвался на Новый Арбат. Пробка начиналась уже от кинотеатра «Октябрь», разливаясь по Кутузовскому до самого поворота на Рублевское шоссе и дальше — по потемкинской асфальтовой узкоколейке, через всевозможные вариации «Барвих», «Горок» и «Раздоров». Распухшие уродливые поселки в сосновых рощицах, облысевших словно от химиотерапии, слишком медленно всасывали в себя стальной поток, не справляясь.

Как он неудачно… Ничего, на следующей неделе знакомые подвезут ему ксиву начальника юридической службы ассоциации ветеранов группы «Альфа», с ней можно будет по разделительной гнать, не унижаясь в этом ежевечернем великом стоянии. А если он справится с новым заказом… От открывающихся перспектив у Гольдовского захолонуло на сердце.

Доползя кое-как до «Азбуки» на Кутузовском, он отчаялся и приткнул внедорожник в чудом освободившееся меж двух вороненых новых «семерок» место. Шагнул в распахнувшиеся стеклянные двери и рассеянно побрел мимо полок, наугад сгребая в корзину упаковки. Приобретя однажды в этом удивительном магазине виноград за двести долларов кило, и спохватившись только на кассе, Гольдовский сначала хотел выложить и отменить покупку. Но тут же укорил себя за малодушие и скряжничество и подавил позыв. С тех пор он вообще зарекся смотреть на цены, всегда протягивая кассирше свою платиновую визу, не дожидаясь даже, пока та закончит пробивать покупки.

Родина. Какая она? Бескрайняя. Любимая. Щедрая? Пожалуй. Потому что богатая, задумчиво сказал себе Гольдовский, сквозь витрину наблюдая, как вместо отъехавшей «семерки» к его внедорожнику неуклюже впарковывается «Роллс-Ройс».

Родина. Гольдовский замер, закрыл глаза. Первые визуальные ассоциации? Красные флаги, заградотряды и «Ни шагу назад», парад Победы… Еще почему-то поля пшеницы. Нет, пшеница не катит. Украинский жовто-блакитный флаг — это ведь желтое пшеничное поле под лазуревым небом. Так что пшеница занята. А жаль. Какой-нибудь ароматный каравай… Хороший образ!

В животе заурчало. Обычно Гольдовский питался в уютном новиковском ресторанчике за «Лакшери Вилладжем», там было недорого и очень вкусно. Но сегодня с чудовищной пятничной пробкой ему не дотерпеть. А, черт с ним… Придется ужинать по-пролетарски, суши из коробочки. Гольдовский добрел до гастрономического отдела и попросил у непременного бурята в фирменном кимоно набор посолиднее.

Взял пакетик преждевременной клубники, бутылку аргентинского вина из середины девяностых, свежий «Форбс» — посмеяться, выгрузил на резиновую ленту у кассы, почесал нос.

Родина. Родина, черт возьми. Любимая — да, но вот почему?

Задрожал в кармане мобильник. Номер швейцарский, не определяется.

— Маратик! — пьяный женский голос заставил его улыбнуться. Алика…

Рука сама потянулась к стенду с ультра-тонкими презервативами.

— Маратик! А ты к нам прилетишь? Мы тут с Олькой так скучаем… — залепетала Алика. — Лыжные палки настраивают на игривый лад, а вокруг сплошь немецкое жлобье… Просто не на кого глаз положить.

А не бросить ли все к чертям собачьим, не рвануть ли прямо сейчас в Домодедово? Оставить машину на парковке, затесаться на ближайший чартер, и уже завтра утром вихлять по красной лыжне, а к вечеру устроить групповое афтер-ски?

Нет, остановил себя Гольданский. Родина зовет.

Он вздохнул, отшутился и отключился. Собрал в охапку бумажные пакеты с продуктами и двинулся к машине, заставляя снова думать себя о работе.

С хороших и верных товаарищееей… Живущих в соседнем дворе…

Кстати, в коттедже напротив жил креативный директор МакКенна, у которого всегда было что-то за пазухой, причем всегда лучшего качества, нидерландского производства. С этим замечательным человеком Гольдовский брал мозговым штурмом не одну брендовую твердыню. Курили они по принципу «Ты — мне, я — тебе», и сосед как раз задолжал Гольдовскому один креатив.

Великая змея медленно ползла по Кутузовскому, поблескивая тысячами металлических чешуек, лениво сворачивала к Крылатскому, терлась там бок о бок с МКАДом, обвивающим Москву удавьим кольцом, и не было видно этой змее ни конца, ни края…

Гольданский брал суши из коробки прямо пальцами, макал в баночку с соевым соусом, и мечтал оказаться в бразильском городе Сан-Паулу. В этом городе легкую авиацию давным-давно разрешили, и обеспеченные люди вообще никогда не оказываются на улицах, где вечно все забито смердящими старыми легковушками и вообще небезопасно. Они летают собственными вертолетами — с загородной виллы на крышу здания, где располагается их офис, потом — на крышу башни, в которой у них намечена деловая встреча, потом — на крышу отеля, где проходит прием, потом — в гольф-клуб… Однажды вечером, сидя в лаунже на последнем, шестидесятом этаже Edificio Italia, Гольдовский наблюдал за десятками светлячков, порхавших между бамбуковыми ростками бразильских небоскребов, и думал: ну почему в Москве нельзя сделать так же? Почему в нашей чертовой стране все не как у людей? К чему все эти мигалки, крякалки, кортежи, микроавтобусы с вневедомственным спецназом? Зачем унижать простого человека, томящегося в пробке демонстрацией всех этих побрякушек, зачем заставлять его ждать, зачем провоцировать классовую ненависть, если можно с этим простым человеком вообще не пересекаться?

* * *

На подъездах к Крылатскому у Гольдовского кончились сигареты. Остановившись у киоска, Гольдовский неловко попытался перескочить лужу и утоп в грязи по щиколотку; проклиная все на свете, встал последним в шаткую и ленивую очередь из гастарбайтеров и местных алкашей. Может, выстоял бы до конца, но тут щетинистый азербайджанец в трениках завел с ним разговор о политике, и Гольдовский, не выдержав, ретировался.

До дома он добрался только в одиннадцатом часу, скрипя зубами от бешенства. Выбрал в душевой кабине режим «тропический ливень», и, уже на грани истерики, перебирал образы, мысли, ассоциации…

Палех? Хохлома? Балалайка? Толстой? Есенин? Охотничьи рассказы? Утро в сосновом бору? Металлургия? Промышленная мощь? Нефть? Сочи 2014? Курская дуга? Бородино? Афган? Цусима? Отмена крепостного права? Транссиб? Московское метро?

Что для меня Родина? Что она для каждого из телезрителей? Что заставит ее любить? Что заставит сердце биться чаще? От чего навернется слеза?

Пусто. Ничего. Вроде и есть Родина, а вроде и нет ее. Попытаешься сформулировать, ухватить, выпарить экстракт — рассеивается, как утренний сон.

Хочу в Бразилию, подумал Гольдовский и закрыл глаза.

* * *

— Ты слишком зашорен, — гнутая оправа от Филиппа Старка придавала лицу соседа надменное выражение, хотя человеком он был душевным. — Тебя что попросили? Заставить людей ощутить гордость за Родину, помочь им испытать душевный и гормональный подъем…- он выдержал долгую паузу — по Станиславскому — и выдохнул хвойный дым. — А для этого не надо понимать, что такое «Родина». И потом пойми — Родина у каждого своя. Для кого — микрорайон Юбилейный, для кого — Одинцовский район.

— А что у нас общего? Что у нас одно на всех? — тупо спросил Гольдовский, принимая самокрутку.

— Победа! — прыснул сосед.

— Не, я реально… — жалобно протянул Гольдовский.

— Ну и я реально. Тебе когда про Родину сказали, ты о Великой Отечественной подумал? И я подумал. Это же первая ассоциация. Прокатывает железно. Это же условный рефлекс, годы дрессировки, тут слюна выделяется сразу, прежде чем поймешь, что с тобой происходит.

— Ну это же избито сто раз… — неуверенно возразил Гольдовский.

— Потому и избито, что работает, — отрезал сосед. — Не фига искать от добра добра в такие сжатые сроки. Тебе какую задачу поставили? Обновить! Освежить! Сделать более трендовым. То есть, нужно чтобы говорили, обсуждали… И при этом чтобы нравилось всем, от функционеров до пенсионеров. Ну, снимешь ты доярку на фоне ржи… Что тут обсуждать?

— Я хотел новое что-нибудь… Идеологически… — Гольдовский уныло впустил в себя джинна из самокрутки.

— Все новое — хорошо забытое старое, — покачал головой сосед. — И идеология наша нынешняя… Это… Это как… — он тоже затянулся. — Это как взять цветные карандаши и черно-белые фотографии раскрашивать… Понимаешь, о чем я?

Понять было непросто, но Гольдовский и его креативный сосед поймали уже общую волну… Гольдовский восхищенно закивал, поражаясь глубине образа.

И тут джинн наконец исполнил его желание. Родина, необъятная, как пробка от Кремля до Рублевки, любимая, как X6, непостижимая, как планы правительства, вдруг померкла, истаяла. А на первый план выступило решение — спонтанное, необъяснимое, невербализируемое, но эмоциаонально безотказное, стопроцентное. То, что заставит биться в унисон сердца эмо, рэперов, пенсионеров и ветеранов ФСБ.

— Слушай, — просипел Гольдовский, лупая красными глазами. — А что если просто взять и к празднику «Семнадцать мгновений весны» раскрасить?

О книге Дмитрия Глуховского «Рассказы о Родине»