Странствия Одиссея

  • «Росмэн», 2012
  • Книга издана специально для детей. В ней собраны самые сказочные, яркие и увлекательные эпизоды «Одиссеи» в хрестоматийном переводе Василия Жуковского, проиллюстрированные роскошными иллюстрациями греческой художницы Оксаны Чаус. Книга станет замечательным подарком для ребенка, который откроет ему увлекательный мир античных богов и героев, и, возможно, однажды подтолкнет его к прочтению всей поэмы в том виде, в каком она была создана более двух тысяч лет назад.

Леонард Сасскинд. Битва при черной дыре. Мое сражение со Стивеном Хокингом за мир, безопасный для квантовой механики

  • «Питер», 2012
  • Что происходит, когда объект падает в черную дыру? Исчезает ли он бесследно? Около тридцати лет назад один из ведущих исследователей феномена черных дыр, ныне знаменитый британский физик Стивен Хокинг заявил, что именно так и происходит. Но оказывается, такой ответ ставит под угрозу все, что мы знаем о физике и фундаментальных законах Вселенной. Автор этой книги, выдающийся американский физик Леонард Сасскинд много лет полемизировал со Стивеном Хокингом о природе черных дыр, пока, наконец, в 2004 году, тот не признал свою ошибку. Блестящая и на редкость легко читаемая книга рассказывает захватывающую историю этого многолетнего научного противостояния, радикально изменившего взгляд физиков на природу реальности. Новая парадигма привела к ошеломляющему выводу о том, что все в нашем мире — эта книга, ваш дом, вы сами — лишь своеобразная голограмма, проецирующаяся c краев Вселенной. Книга включена в библиотеку фонда «Династия».

Первый намек на что-то подобное черной дыре появился в конце
XVIII века, когда великий французский физик Пьер-Симон де
Лаплас и английский клирик Джон Митчел высказали одну и ту
же замечательную мысль. Все физики тех дней серьезно интересовались
астрономией. Все, что было известно о небесных телах,
выяснялось благодаря свет у, который они испускали или, как
в случае с Луной и планетами, отражали. Хотя ко времени Митчела
и Лапласа со смерти Исаака Ньютона прошло уже полвека, он
все равно оставался самой влиятельной фигурой в физике. Ньютон
считал, что свет состоит из крошечных частиц — корпускул, как
он их называл, — а раз так, то почему бы свет у не испытывать
действие гравитации? Лаплас и Митчел задумались, может ли существовать
звезда, столь массивная и плотная, что свет не сможет
преодолеть ее гравитационное притяжение. Должны ли такие
звезды, если они существуют, быть абсолютно темными и потому
невидимыми?

Может ли снаряд — камень, пуля или хотя бы элементарная
частица — вырваться из гравитационного притяжения Земли?
С одной стороны — да, с другой — нет. Гравитационное поле массы
нигде не заканчивается; оно тянется бесконечно, становясь все
слабее и слабее по мере увеличения расстояния. Так что брошенный
вверх снаряд никогда полностью не избавится от земного притяжения.
Но если снаряд брошен вверх с достаточно большой скоростью,
он будет удаляться вечно, поскольку убывающая гравитация слишком
слаба, чтобы развернуть его и притянуть назад к поверхности.
В этом смысле снаряд может вырваться из земного тяготения.

Даже самый сильный человек не имеет шансов выбросить камень
в открытый космос. Высота броска профессионального бейсбольного
питчера может достигать 70 метров, это около четверти высоты
Эмпайр-стейт-билдинг. Если пренебречь сопротивлением воздуха,
пуля, выпущенная из пистолета, могла бы достичь высоты
5 километров. Но существует особая скорость — называемая скоростью
убегания, — которой едва хватает, чтобы вывести объект
на вечно уда ляющуюся траекторию. Начав движение с любой
меньшей скоростью, снаряд упадет обратно на Землю. Стартовав
с большей скоростью, он уйдет на бесконечность. Скорость убегания
для поверхности Земли составляет 40 000 км/ч (11,2 км/с).

Давайте временно станем называть звездой любое массивное небесное
тело, будь то планета, астероид или настоящая звезда. Земля —
это просто маленькая звезда, Луна — еще меньшая звезда и т. д. По ньютоновскому закону тяготения, гравитационное воздействие
звезды пропорционально ее массе, так что совершенно естественно,
что и скорость убегания тоже зависит от массы звезды. Но масса —
это только полдела. Другая половина — это радиус звезды. Представьте
себе, что вы стоите на земной поверхности и в это время
некая сила начинает сжимать Землю, уменьшая ее размеры, но без
потери массы. Если вы остаетесь на поверхности, то сжатие будет
приближать вас ко всем без исключения атомам Земли. При сближении
с массой воздействие ее гравитации усиливается. Ваш вес —
функция гравитации — будет возрастать, и, как нетрудно догадаться,
преодолевать земное тяготение будет все труднее. Этот пример иллюстрирует
фундаментальную физическую закономерность: сжатие
звезды (без потери массы) увеличивает скорость убегания.

Теперь представьте себе прямо противоположную ситуацию.
По каким-то причинам Земля расширяется, так что вы удаляетесь
от массы. Тяготение на поверхности будет становиться слабее,
а значит, из него легче вырваться. Вопрос, поставленный Митчелом
и Лапласом, состоял в том, может ли звезда иметь такую большую
массу и столь малый размер, чтобы скорость убегания превзошла
скорость света.

Когда Мит чел и Лаплас впервые высказали эти пророческие
мысли, скорость света (обозначаемая буквой c) была известна уже
более ста лет. Датский астроном Оле Рёмер в 1676 году определил,
что она составляет колоссальную величину — 300 000 км (это примерно
семь оборотов вокруг Земли) за одну секунду:

c = 300 000 км/с.

При такой колоссальной скорости, чтобы удержать свет, требуется
чрезвычайно большая или чрезвычайно сконцентрированная
масса, однако нет видимых причин, по которым такой не могло бы
существовать. В докладе Митчела Королевскому обществу впервые
упоминаются объекты, которые Джон Уилер впоследствии назовет
черными дырами.

Вас может удивить, что среди всех сил гравитация считается
чрезвычайно слабой. Хотя тучный лифтер и прыгун в высоту могут
чувствовать себя по-разному, есть простой эксперимент, демонстрирующий,
как слаба в действительности гравитация. Начнем с небольшого веса: пусть это будет маленький шарик пенопласта.
Тем или иным способом придадим ему статический электрический
заряд. (Можно просто потереть его о свитер.) Теперь подвесим его
к потолку на нитке. Когда он перестанет крутиться, нить будет висеть
вертикально. Теперь поднесите к висящему шарику другой подобный
заряженный предмет. Электростатическая сила будет отталкивать
подвешенный груз, заставляя нить наклоняться.

Того же эффекта можно добиться с помощью магнита, если висящий
груз сделан из железа.

Теперь уберите электрический заряд или магнит и попытайтесь
отклонить подвешенный груз, поднося к нему очень тяжелые предметы.
Их гравитация будет притягивать груз, но воздействие окажется
столь слабым, что его невозможно заметить. Гравитация чрезвычайно
слаба по сравнению с электрическими и магнитными силами.

Но если гравитация так слаба, почему нельзя допрыгнуть до
Луны? Дело в том, что огромная масса Земли, 6.1024 кг, с легкостью
компенсирует слабость гравитации. Но даже при такой массе скорость
убегания с поверхности Земли составляет меньше одной десятитысячной
от скорости света. Чтобы скорость убегания стала
больше c, придуманная Митчелом и Лапласом темная звезда должна
быть потрясающе массивной и потрясающе плотной.

Чтобы прочувствовать масштаб величин, давайте рассмотрим
скорости убегания для разных небесных тел. Для покидания поверхности
Земли нужна начальная скорость около 11 км/с, что, как уже
отмечалось, составляет примерно 40 000 км/ч. По земным меркам
это очень быстро, но в сравнении со скоростью света подобно движению
улитки.

На астероиде у вас было бы куда больше шансов покинуть поверхность,
чем на Земле. У астероида радиусом 1,5 км скорость
убегания составляет около 2 м/с: достаточно просто прыгнуть.
С другой стороны, Солнце много больше Земли, как по размеру, так
и по массе. Эти два фактора действуют в противоположных направлениях. Большая масса затрудняет покидание поверхности
Солнца, а большой радиус, наоборот, упрощает. Масса, однако,
побеждает, и скорость убегания для солнечной поверхности примерно
в пятьдесят раз больше, чем для земной. Но она все равно
остается много ниже скорости света.

Но Солнце не будет вечно сохранять свой нынешний размер.
В конце концов звезда исчерпает запасы топлива, и распирающее
ее давление, поддерживаемое внутренним теплом, ослабнет. Подобно
гигантским тискам, гравитация начнет сжимать звезду до
малой доли ее первоначального размера. Где-то через пять миллиардов
лет Солнце выгорит и сколлапсирует в так называемый белый
карлик с радиусом примерно как у Земли. Чтобы покинуть его поверхность,
потребуется скорость 6400 км/с — это очень много, но
все равно лишь 2% от скорости света.

Если бы Солнце было немного — раза в полтора — тяжелее,
добавочная масса стиснула бы его сильнее, чем до состояния белого
карлика. Электроны в звезде вдавились бы в протоны, образуя
невероятно плотный шар из нейтронов. Нейтронная звезда столь
плотна, что одна лишь чайная ложка ее вещества весит несколько
миллиардов тонн. Но и нейтронная звезда еще не искомая темная;
скорость убегания с ее поверхности уже близка к скорости света
(около 80% c), но все же не равна ей.

Если коллапсирующая звезда еще тяжелее, скажем, в пять раз
массивнее Солнца, тогда даже плотный нейтронный шар не сможет
противостоять сжимающему гравитационному притяжению. В результате
финального направленного внутрь взрыва звезда сожмется
в сингулярность — точку почти бесконечной плотности и разрушительной
силы. Скорость у бегания для этого крошечного ядра
многократно превосходит скорость света. Так возникает темная
звезда, или, как мы сегодня говорим, черная дыра.

Эйнштейну так не нравилось само представление о черных дырах,
что он отрицал возможность их существования, утверждая, что они
никогда не смогут образоваться. Но нравится это Эйнштейну или
нет, черные дыры — это реальность. Сегодня астрономы запросто
изучают их, причем не только одиночные сколлапсировавшие звезды,
но и находящиеся в центрах галактик черные гиганты, образованные
слиянием миллионов и даже миллиардов звезд.

Солнце недостаточно массивно, чтобы самостоятельно сжаться
в черную дыру, но, если помочь ему, сдавив его в космических тисках
до радиуса в 3 км, оно стало бы черной дырой. Можно подумать,
что, если потом ослабить тиски, оно снова раздуется, скажем, до 100 км, но в действительности будет уже поздно: вещество Солнца
перейдет в состояние своего рода свободного падения. Поверхность
быстро преодолеет радиус в одну милю, один метр, один
сантиметр. Никакие остановки невозможны, пока не образуется
сингулярность, и этот коллапс необратим.

Представьте, что мы находимся вблизи черной дыры, но в точке,
отличной от сингулярности. Сможет ли свет, выйдя из этой точки,
покинуть черную дыру? Ответ зависит как от массы черной дыры,
так и от конкретного места, из которого свет начинает свое движение.
Воображаемая сфера, называемая горизонтом, делит Вселенную
на две части. Свет, который идет изнутри горизонта, неминуемо
будет затянут в черную дыру, однако свет, идущий извне горизонта,
может черную дыру покинуть. Если бы Солнце стало однажды
черной дырой, радиус его горизонта составил бы около 3 км.

Радиус горизонта называют шварцшильдовским радиусом в часть
астронома Карла Шварцшильда, который первым стал изучать
математику черных дыр. Шварцшильдовский радиус зависит от
массы черной дыры; на самом деле он ей прямо пропорционален.
Например, если массу Солнца заменить тысячей солнечных масс,
у светового луча, испущенного с расстояния в 3 или 5 км, не будет шансов уйти прочь, поскольку радиус горизонта вырастет тысячекратно,
до трех тысяч километров.

Пропорциональность между массой и радиусом Шварцшильда —
первое, что физики узнали о черных дырах. Земля примерно в миллион
раз менее массивна, чем Солнце, поэтому ее шварцшильдовский
радиус в миллион раз меньше солнечного. Для превращения в темную
звезду ее пришлось бы сжать до размеров клюквины. Д ля
сравнения: в центре нашей Галактики притаилась гигантская черная
дыра со шварцшильдовским радиусом около 150 000 000 км — примерно
как у земной орбиты вокруг Солнца. А в других уголках
Вселенной встречаются и еще более крупные монстры.

Александр Никонов. За фасадом империи. Краткий курс отечественной мифологии

  • «Питер», 2012
  • Александр Никонов — известный журналист и писатель, автор знаменитых бестселлеров «Апгрейд обезьяны», «Конец феминизма», «Судьба цивилизатора», «История отмороженных», «Свобода от равенства и братства», «Управление выбором», «Верхом на бомбе», «Бей первым!», «Наполеон», «Предсказание прошлого», «Опиум для народа», «Здравствуй, оружие!», «Кризисы в истории цивилизации», «Формула бессмертия», которые помогают читателю осмыслить закономерности развития Цивилизации, избавиться от ложных иллюзий и найти свое место в стремительно изменяющемся мире. Почему русские не улыбаются? Ответ на этот вопрос Александр Никонов находит в отечественной истории, которая в нашей стране «не просто повторяется, а ходит кругами, как слепая кобыла…» Автор старается помочь подавляющему большинству соотечественников, особенно молодежи, избавиться от стойких заблуждений и иллюзий.

Мы чужие на этом празднике жизни. Который и праздником-то назвать — большое преувеличение… Мы чужие на этой земле. Она никогда не была нам матерью, а лишь мачехой, суровой и несправедливой.

Наши предки пришли в эти края с запада из центральной Европы примерно в VI веке нашей эры, выдавленные нашествием азиатских орд с юга. Не выдержав напора этой азиатской саранчи, славяне пошли на восток, где им почти никто не противостоял. На великой равнине, которая позже получила название Русской, жили совсем дикие финно-угорские племена, даже не сменившие охоту и собирательство на земледелие. Поскольку охота и собирательство менее эффективный и более примитивный способ эксплуатации среды, один квадратный километр территории может прокормить меньше охотников, нежели земледельцев. Соответственно, аборигенов было гораздо меньше, чем оккупантов, поэтому первые были легко элиминированы вторыми.

Сбежавшие от сильного противника и победившие слабого, наши предки вошли в это молчаливое бескрайнее пространство и огляделись. Что же они увидели?..

Они увидели бесконечные, тянущиеся на тысячи и тысячи километров леса. На севере этот зеленый океан тайги сменялся редколесьем и тундрой. Туда соваться со своими земледельческими навыками было совсем бессмысленно. Южнее хвойные леса сменялись смешанными, а затем резко обрывались в степь. Степь — это то, что надо. Степь — мечта земледельца. Тут чернозем — жирный, плодородный слой почвы толщиной до двух метров! Но увы, степь была уже заселена кочевниками — дикими, агрессивными, мобильными. Пришлось осваивать леса, расчищая их.

Теоретически это терпимо. Европа ведь тоже когда-то была сплошным лесом. А потом стала сплошной равниной. Европейские леса были вырублены людьми и превратились в поля, плодородные сельскохозяйственные угодья. Увы, Русской равнине повторить пусть Европы не удалось. Почему?

Потому что здесь был совсем другой климат и совсем другие почвы. Про климат я распинаться не буду. Я «распнулся» о нем в указанной выше книге. Напомню лишь в двух словах, что, в отличие от Западной Европы, на новой родине славян среднегодовая температура падала не только по мере продвижения на север, но и по мере удаления на восток. В результате, после завоевания русскими огромной евразийской империи, русские констатировали, что их родина состоит на две трети из вечной мерзлоты. Это, как вы понимаете, не особо способствует земледелию.

И распределение осадков на Русской равнине ему также не способствовало. Дело в том, что в Западной Европе дожди идут в течении лета равномерно. А в средней полосе России основная масса осадков выпадает во второй половине лета. То есть небольшое естественное колебание погоды может привести к тому, что в начале лета, когда растущим злакам особенно нужна вода, случится засуха, а осенью урожай может быть просто залит дождями. Зона рискованного земледелия во всей своей красе!

Третьим фактором, мешающим земледелию, были русские почвы. Подзол! Дрянь. Бедная земля. Никудышная.

Скудость природы вылилась в вековое отставание России. И демографическое, и экономическое, и политическое. Механизм этого понятен. Сельское хозяйство — базис тогдашней цивилизации. Фундамент. Дурной фундамент общества — дурное общество. Из одного зерна русским в их суровых условиях удавалось вырастить три, в то время как западноевропейцы выращивали четыре-пять. Треть пашни русским приходилось выделять для выращивания семян, в то время как в Европе на это уходила одна четвертая или одна пятая часть земли.

Поначалу, когда аграрные технологии были достаточно примитивными, разрыв между Европой и Россией не был столь катастрофическим. Но по мере прогресса и совершенствования технологий европейцам удалось резко повысить урожайность. Природа и мягкий климат это позволяли. Российские же климат и почвы были менее отзывчивыми, здесь урожаи росли медленнее. И разрыв начал увеличиваться.

В XVI-XVII веках в Европе на одно посеянное зерно выращивали уже 6-7, а в Англии даже 10 зерен. А что означает повышение урожайности до 10 зерен на одно посеянное? Во-первых, сам по себе рост продукта за счет повышения урожайности, во-вторых, рост продукта за счет «экономии земли». Там, где раньше приходилось четверть пашни выделять на посев семян, теперь можно было на семена выделять одну десятую земли. А разница между четвертью и одной десятой шла в «чистый плюс» и тоже давала урожай 1:10.

Возьмем для удобства расчета нормальный европейский урожай 1:8. И сравним его с хорошим русским урожаем 1:4. Разница вовсе не в два раза, как может показаться! Русский имеет 3 зерна, которые может потребить (одно нужно выделить на семена), а европеец имеет 7 зерен плюс дополнительное зерно с экономии в пахотной площади. То есть разница почти в три раза. Но в России урожай 1:4 считался хорошим, а 1:5 — рекордным, средний же держался на уровне 1:3, в то время как в Европе 1:8 было обыденностью, а урожаи 1:10 в той же Англии не были не только рекордными, но и редкими, их добивались регулярно.

Что это все означает?

Это означает, что русский крестьянин, имеющий ничтожный прибавочный продукт, может прокормить меньшее количество «нахлебников» — управляющих, ученых, солдат, художников, поэтов, писателей… То есть Россия менее эффективна в цивилизационном смысле. Американский профессор Ричард Пайпс по этому поводу писал: «Цивилизация начинается лишь тогда, когда посеянное зерно воспроизводит себя по меньшей мере пятикратно.» То есть до цивилизации Россия, где урожай 1:5 был редкостью, дотягивалась только кончиком носа, привстав на цыпочки и задрав подбородок.

Пайпсу вторит голландский историк Слихер ван Бах: «В стране с низкой урожайностью невозможны высокоразвитая промышленность, торговля и транспорт.» Поднимая урожаи, Европа ускоренным темпом производила людей, не занятых в тупом производстве продовольствия, а занимающихся более интересными вещами — наукой, торговлей, мореходством, ремеслами, написанием и печатанием книг, производством бумаги для книг, строительством трансатлантических кораблей и высоких каменных сооружений а, соответственно, инженерными расчетами…

Тот же Слихер ван Бах отмечает: «Уже до 1800 года были регионы, где значительная часть населения находила свои ресурсы вне агрокультуры: в промышленности, торговле, мореплавании или рыболовстве. Голландия и Фландрия довольно рано должны были обрести неаграрную структуру… согласно переписи 1795 года, такая провинция, как Оверейссел, уже не была аграрным регионом: только 45 % населения было сельскохозяйственным».

В Англии, где благодаря теплому Гольфстриму, урожаи достигали 1:10, уже с середины XVIII века доля аграрного сектора в национальном продукте страны начала стремительно сокращаться «на 20, затем на 30, затем на 40 %», пишет Пьер Шоню в книге «Цивилизация Европы»: «Если труда восьми человек… едва достаточно для пропитания десятерых, не может быть никакой индустриальной революции: всякая индустриальная или коммерческая революция при таких условиях неизбежно обречена на провал…» Для сравнения: в России XVIII века горожане составляли не 40 и не 20, а всего 3% населения.

Где живут «нахлебники» — все эти художники, ремесленники, ученые, которые могут себе позволить не работать в поле, а покупать продукцию у крестьян? В городах, естественно. Город — производитель цивилизации, В то время как село — производитель еды.

На западе Европы города становились центрами ремесел, культуры, науки, торговли. В России же городское население росло медленнее, а сами города имели не столько торговое значение, сколько военное. Крепость или острог на рубеже державы для защиты от кочевников — вот зачем строился город в России. Для военного гарнизона и проживания чиновничества, собирающего налоги, а не для торговли и уж тем более науки.

Короче говоря, развитие городов в России, во-первых, отставало от развития цивильной жизни в Европе, а во-вторых, носило искаженный характер. Страна попала в своего рода замкнутый круг — низкие урожаи делали предложение прибавочного продукта слишком малым, а небольшое количество «нахлебников», потребляющих этот продукт, в свою очередь, представляло собой слишком узкий рынок, чтобы стимулировать огромную массу крестьян применять новейшие агротехнологии. А если крестьянин не имеет денег (деньги можно получить только в городе, обменивая на них свою продукцию), значит, он не стимулирует развитие городских ремесел: ремесленникам некому продавать свой товар — нет рынка! В результате крестьянин вынужден вести натуральное хозяйство, тратя время не на свое основное дело — производство продуктов питания, а производя для себя одежду, обувь, предметы быта и труда. Таким образом, нищета потребителя оборачивалась нищетой производителя.

В средневековой Европе рост городов самым естественным образом стимулировал повышение урожайности (заставлял крестьян применять новые агротехнологии), а рост урожайности, в свою очередь, давал дополнительный продукт, с помощью которого могло прокормиться больше «нахлебников», что еще сильнее стимулировало рост городов, то есть развитие науки и рынка. Образовалась положительная обратная связь, приведшая к взрывному росту городов в Европе. То есть к взрывному росту цивилизации. Города изобретали новенькое и закидывали изобретения в село, которое на них поднимало урожайность. Чем больше было изобретений, тем быстрее росла урожайность. Чем быстрее росла урожайность, тем больше было горожан и, соответственно, изобретений.

«И российские помещик, и российский крестьянин смотрели на землю как на источник скудного пропитания, а не обогащения, — пишет Ричард Пайпс. — Да и в самом деле, ни одно из крупных состояний России не вышло из земледелия… В России вся идея была в том, чтобы выжать из земли как можно больше, вложив в нее как можно меньше времени, труда и средств… Общеизвестная „безродность“ русских, отсутствие у них корней, их „бродяжьи“ наклонности, столь часто отмечаемые западными путешественниками… в основном проистекают из скверного состояния русского земледелия, то есть неспособности главного источника национального богатства — земли — обеспечить приличное существование.»

Землю русский крестьянин ненавидел. Главной его мечтой было сорваться и уйти. Но куда? Городская площадка узка, а сорваться мешало крепостное право. Так и жили — без перспектив, скрипя зубами, в тоске и нищей беспросветности.

Любопытно, что эта неукорененость, эта готовность сорваться с места и уйти в сторону сказочного штампа — «за тридевять земель», где «кисельные берега и молочные реки» — сохранялось в русском характере аж до самого излета крестьянской эпохи — до середины ХХ века. В сплошь обмундированном, насквозь милитаризованном Советском Союзе сталинской поры один из советских писателей с гордостью отмечает родовую черту советско-русских: «У нас умеют садиться на поезда и уезжать за тысячу верст, не заглянув домой.»

Европа — дом. Россия — пространство.

В Европе отказались от сохи, заменив ее плугом, еще в Средние века, а русский крестьянин до середины позапрошлого века пахал сохой. Почему, ведь плуг дает лучшее качество обработки земли и, соответственно, лучший урожай? А потому что плуг требует большей тягловой силы и большего времени обработки. А у русского крестьянина нет ни того, ни другого. У него и вегетативный период короче, а потому надо успеть вспахать хоть как-нибудь; и скот полудохлый, потому что полгода стоит в зимнем стойле, к весне питаясь уже соломой с крыши… Все попытки помещиков завезти в Россию породистый европейский скот, заканчивались одинаково — породистые голландские буренки быстро вырождались в тутошних условиях. Ну и какое мироощущение может быть при таком раскладе? И какая власть?

Интересно проследить за тем, как эволюционировала эта самая власть, как она развивалась от самых ее «одноклеточных» форм. Причем, проследить, попутно разрушая мифы, по сию пору сидящие в русских головах.

Характерная особенность исторического процесса в России заключается в том, что, в отличие от Запада, где власть, идеология и собственность оказались разделенными, у нас они срослись в единый уродливый нарост. Благоприятные для земледелия условия Западной Европы быстро размножили население, которое вступило между собой в конкурентную борьбу на ограниченной площадке. Конкуренция социальных образований в виде герцогств, княжеств, феодов, королевств и прочей евромелочи сыграла самую благоприятную прогрессорскую роль. А неплохие урожаи позволяли прокормить и ученых, и скульпторов, и воинство, и правителей, и торговцев. Тесные торговые связи породили многочисленный класс людей ни к жрецам, ни к воинам, ни к правителям, ни к крестьянам не относящийся — людей, разбогатевших на торговле. Они — не власть, не потомственная аристократия. Но они имеют силу. Силу денег! А сила денег требует и политической силы, политического влияния. Усложняющееся общество порождает все более сложные механизмы взаимодействия — в виде юридического права. Деньги ограничивают власть силы… Наконец, появляется класс людей, не имеющих ни земли, ни товаров, но живущих исключительно головой — адвокаты, журналисты, писатели, инженеры… Им тоже нужно представительство во власти, чтобы защищать свои экономические интересы! Так западный мир через буржуазные революции постепенно вкатывается в современность.

В общем, власть и собственность в Европе были разделены, конкуренция обеспечивалась, а вот миропонимание, напротив, было общим, поскольку общей была идеология — христианство. И при этом идеология была независимой от национального правителя. Идеологический глава сидел в Ватикане и никакой властью, кроме моральной, не обладал. Зато мог отлучить от церкви особо зарвавшегося барона. Это создавало некое общее смысловое пространство, которое и послужило зачатком грядущего объединения Европы.

А что же в России?

У нас было все не так. В России торговцев — кот наплакал: в условиях малого прибавочного продукта нечего и некому продавать. Зато пространства — до хрена! Крестьяне — потомки славян-переселенцев ведут свою неспешную жизнь в глухой деревне, а где-то там, далеко, в укрепленных острогах и кремлях живут грабители, которые приезжают за данью. Можно не платить. Можно сняться и уйти. Воля! Леса бесконечны. Тем более, что поначалу славянские колонисты, которых еще и русскими назвать было нельзя, вели примитивное подсечно-огневое земледелие. Вы, конечно, помните, что это такое. Расчищается от леса пространство, из бревен делаются избы, а кустарник, пеньки и прочий валежник поджигаются. Затем на этом черном, выгоревшем пространстве сеют. Никакой особой обработки земля не требует: не знавшая зерна и насыщенная золой она дает достаточный для прокормления урожай. Подпитаться можно грибами и ягодами, рыбой и диким медом. Правда из-за бедности почв надолго этой земли не хватает — через несколько лет урожаи резко падают и нужно сниматься с места и уходить на новое. Не проблема — тайга бесконечна! Так и расползалась будущая Россия на север и восток. Нужда гнала.

Однако, если с краю ойкумены можно было уходить дальше в леса к Тихому океану, то, что было делать тем, кто «в серединке»? Там уже начинало окукливаться государство. Там уже приходилось окончательно оседать и менять технологии эксплуатации природы на более щадящие — переходить на трехполье. А что такое оседлость? Это уязвимость. Тебе уже некуда бежать от грабежа, от дани, от налогов. А с грабежа начинается государство. Бандитское крышевание — иллюстрация государства в миниатюре. Бандит отнимает у тебя часть тобой заработанного, а взамен берет на себя обязательства по защите от других бандитов.

Откуда же взялись на Руси бандиты, положившие начало государству? Они были пришлыми. В океан бесструктурного и первобытного крестьянства вторглись скандинавские дружины и начали его постепенно покорять, сами того не особо желая. Мы все в школе проходили «Слово о полку Игореве», у нас в памяти остались полузабытые древнерусские князья — Олег, Игорь, княжна Ольга какая-то… Мы уже не помним, чем они знамениты и что делали, зато твердо знаем, что они занимались междоусобицей и были вполне русскими. Это верно лишь отчасти. Они не были русскими в том смысле слова, который мы в него вкладываем сегодня. Они были шведами. Да-да, первые русские — это шведы. А мы — те, кого в современном мире называют русскими, — потомки покоренной шведами туземной народности. Причем, в силу бедности земли и, соответственно, народа, ее населяющего, норманнские захватчики первое время даже не испытывали особого желания покорять здешние места. Они пришли сюда с другой целью…

В книге «История отмороженных» я писал, что ухудшение климата, начавшееся в VIII веке, повыдавило со Скандинавского полуострова, как пасту из тюбика, местное население, обильно расплодившееся в теплую эпоху конца VII-начала VIII веков. Викинги добрались аж до Гренландии и Америки в поисках новой жизни, а уж Европу буквально затерроризировали. Они осаждали Рим, высаживались на юге Франции и на Балеарах, брали Лиссабон и Севилью. Викинги доходили до Константинополя и Арабского халифата. Пришли они и на Русскую равнину.

Варяги были народом разбойным и судоходным, а потому сначала обосновались по озерным северам — в первую очередь на Ладоге, а потом начали перемещаться на своих драккарах на юг по рекам. Они оседлали водные артерии и начали торговлю с осколком Римской империи — Византией. Варяжские купцы вели эту торговлю, опираясь на ряд крепостей, сооруженных по рекам. Вот такая была точечная колонизация: острог, где сидел иностранный оккупант скандинавского происхождения, то есть, по сути, командир гарнизона, а вокруг — океан леса с проплешинами, на которых копошились какие-то невзрачные славянские варвары. Варягов не интересовала скудная местная земля, едва дававшая прокорм аборигенам, они ограничились сбором дани с ближайшего населения для содержания гарнизона крепости. Это были две совершенно разные культуры, что видно по характеру захоронений — варяжские сильно отличаются от славянских того же периода.

Одним из городов, основанных северными разбойниками, был Киев. Иными словами «отец городов русских» был на самом деле городом шведским. А человек, известный нам как князь Олег, который стянул в одно плечо торговый перегон Новгород-Киев, на самом деле носил скандинавское имя Хельг. Много позже, когда завоеватели постепенно ославянились, в летописях скандинавские имена были заменены славянскими. Именно поэтому Хельг стал Олегом, Хельга — Ольгой, Ингвар — Игорем, а Вальдмар — Владимиром. Было это сделано из идеологических соображений или имена изменились сами, ославянившись по созвучию, сейчас сказать сложно. Но тот факт, что колыбель русской цивилизации принадлежит вовсе не русским, российских патриотов и прочих славянофилов всегда очень напрягало. Это вылилось в длительные и нервные дискуссии «норманистов» с «антинорманистами», последние силились доказать, будто взлету русской цивилизации русские вовсе не обязаны западным пришельцам. Однако, знаменитый историк Георгий Вернадский (сын всем известного академика Вернадского, введшего понятие ноосферы) уверен: «…не может быть сомнения, что в девятом и десятом веках под именем „русские“ (русь, рось) чаще всего подразумевались скандинавы.» В подтверждение он приводит в пример несколько любопытных фактов.

В 839 году к императору Людовику в составе византийской делегации прибыло несколько «русских», как их называли византийцы. Однако, сами эти «русские» упорно называли себя шведами.

В византийском договоре 911 года, который империя заключила с «русскими» (в лице князя Олега), перечислялись имена «русских» послов — все сплошь скандинавские.

В 945 году византийский император Константин Багрянородный написал книгу «Управление империей», в которой названия днепровских порогов южнее Киева даны на славянском и «русском» языках. Так вот, как отмечает Вернадский, «…большинство „русских“ названий обнаруживают скандинавское происхождение. Следовательно, неоспоримым является то, что в девятом и десятом веках название „русь“ употреблялось по отношению к скандинавам. А если так, то вся полемика между норманистами и антинорманистами основана на недоразумении со стороны части последних, и все их усилия, в лучшем случае, можно назвать донкихотством.»

Иными словами, имя этой земле и проживающему на ней народу было дано «оккупантами». Точно так же, как завоеватели франки, вторгнувшиеся в Галлию, дали ей новое название — Франкия или Франция. Варяги не только основали главные русские города, но и были вместе со своими дружинами совершенно отдельным социальным слоем или, как называет этот слой Пайпс, «обособленной кастой», которая просто собирала дань с туземного населения.

С тех пор вся история России похожа на матрешку, это история «вложенных народов» или «народа в народе» — серой крестьянской массы и узкой пленки правящей элиты, которая говорила на другом языке, отличном от языка массы — сначала на шведском, потом на французском. Они существовали, практически не пересекаясь. Вернее, пересекались не больше, чем человек и обслуживающие его микроорганизмы в желудочно-кишечном тракте. У меня и моих микробов нет общего смыслового пространства. Я хочу, чтобы мои микробы, которые питают меня, перерабатывая куски пищи в усваиваемые молекулярные соединения, жили хорошо. Но лишь потому, что они — мои рабы и кормильцы. Иногда я не прочь приглушить их водкой в порядке развлечения.

Итак, норманнские завоеватели, выдавленные климатической непогодой с родного полуострова, понастроили городов-укреплений на водных артериях и занялись торговлей, ибо земля сия была скудна и использовалась, в основном, как транзитное пространство. Через какое-то время, однако, торговая лафа начала заканчиваться. Расплодившиеся по югам кочевники стали торговле мешать, а европейские христиане постепенно начали теснить арабов, освобождая от них Средиземное море. А поскольку морская перевозка со времен Адама дешевле сухопутной, центр тяжести постепенно вновь сместился туда. И норманнским оккупантам пришлось переходить на подножный корм, все больше обращая внимание на ту скудную землю, где стояли их города и которой раньше они мало интересовались. Вот тогда и началось постепенное ославянивание варягов, которые начали растворяться в местном этническом океане и дали ему свое имя — «русские».

Способ управления территорией, сложившийся при этом, историки называют вотчинным или деспотическим. Это означает, что и территория, и люди на ней воспринимаются князем, как неотчуждаемая личная собственность, доставшаяся от отца. Такой способ управления начался с норманнских дружин и их «блок-постов» на торговых путях. Начался, как военно-оккупационный да таким и остался на протяжении веков, несмотря на этническое растворение оккупантов. Слившись с местным населением этнически, власть не слилась с ним граждански.

Как отмечает уже упомянутый исследователь, в России «государство не выросло из общества… оно росло рядом с обществом и постепенно заглатывало его по кусочку.» Он имел в виду, что безграничная власть норманнского «пахана» распространялась только на захваченную им территорию и его рабов. А вокруг был безграничный лес с вольным населением, платящим дань или не платящим ее вовсе. То есть сначала природа была покорена земледельцами, не объединенными в государство, а живущими родами, племенами и семьями. А затем состоялось вторичное покорение этой «оживленной» природы чужеродной властью. И те привычки, которые князья-паханы выработали, безраздельно управляя своими поместьями, уделами, вотчинами и рабами, они переносили на покоряемую дикую вольницу. А прибавочный продукт, производимый землей, был слишком скуден, чтобы заявить о себе политичски, как это случилось в Европе, где разживалось городскими деньгами крестьянство, и множились на деревенских харчах городские самостоятельные граждане вольных профессий…

Российский самодержец искренне считал, что страна принадлежит ему на правах собственности — вместе с населением. И даже богатый вельможа называл себя при обращении к государю «царским холопом» — точно так же, как, обращаясь к богу, называл себя «рабом божиим», искренне полагая бога своим всевластным господином, а себя его вещью. (Строго говоря, политические процессы, аналогичные западноевропейским, шли и в России, но, в силу климата, более «замороженно», в результате чего Россия отставала от Европы на шаг-другой, и об этом мы еще поговорим, а пока, забежав вперед, скажу лишь, что последним рецидивом «русской болезни» по имени деспотизм был сталинизм, проявивший себя в острой тиранической форме. Все снова было сосредоточено в одних руках — власть, закон, имущество, идеология.)

Очередной гирькой на ту же рабскую чашу легло и татаро-монгольское нашествие, включившее в среде русских властителей отбор на худших — на самых подлых, самых жестоких по отношению к собственному населению, самых беспринципных.

Татаро-монголы действовали на Русской равнине так же и по тем же причинам, что и прежние завоеватели — викинги. Если плодородный Китай, например, был ими оккупирован, поделен и заселен, то скудные русские почвы и русские леса в этом смысле никакого интереса для степняков не представляли. И потому монголы ограничились здесь «командировками» с перманентным сбором дани. Даже крупных гарнизонов в русских городах они не держали, доверяя проводить оккупационную политику по отношению к своему народу самим русским — дань они поручили собирать тем, где лучше знал сии бедные пределы и потому мог выжать с населения максимум — местным князьям. Причем, ярлык на княжение получал тот, кто больше обещал ограбить своих соотечественников, а недовольным, не стесняясь, грозил татарской плеткой. И не раз бывало, что приходили на Русь татары, ведомые русским князем, усмирять русских сепаратистов.

Наиболее ярким примером такого «отбора на худших», стал князь Александр Невский — еще один миф отечественной истории, раздутый церковью, патриотической историографией и лично товарищем Сталиным.

Наталья Криштоп. Свадьба по правилам и без

  • «Астрель», 2012
  • Современная свадьба в большом городе — как сделать ее неповторимо красивой, феерично веселой и исключительно оригинальной?
    Все в ваших силах!

    Вы узнаете, зачем нужны «русалка» и «спагетти»; как выглядеть не
    хуже чем Кейт Миддлтон и Виктория Бэкхем; с чем принято носить
    фрак, а с чем — плиссе; как бросать букет, чтобы осчастливить сразу
    всех подруг; как проверить качество бриллиантов и не получить в подарок три утюга; как разжечь семейный очаг, сэкономить на банкете и
    выбрать торт, которому гости будут аплодировать стоя. Все вопросы,
    возникающие при подготовке к свадьбе, раскрыты подробно и профессионально.

В мире моды нет мелочей. Самые маленькие детали способны привнести в образ очень многое и сделать жениха гораздо более стильным и нарядным.

Карманный платок

Карманный платок несет чисто декоративную функцию и
не имеет ничего общего с носовым. По правилам, его складывают треугольником и кладут в нагрудный карман пиджака. Из
кармана должен быть виден только один угол. По цвету платок
должен сочетаться с галстуком, но вовсе не обязательно его
повторять. Белый шелковый платок — вне конкуренции.

Платочек в кармане пиджака Евгения Плющенко был фиолетового цвета — такого же, как и платье его невесты Яны Рудковской. К слову, это был их второй «комплект» нарядов, подготовленных к свадьбе, — первый, для официальной части
церемонии, был выполнен в традиционной палитре.

Часы

Поговорка «Счастливые часов не наблюдают» — не про
вас? Тогда позаботьтесь о наручных часах. С обычным костюмом хорошо смотрятся модели классического вида с кожаным
ремешком, причем кожа должна быть та же, что и на брючном
ремне. Металлические элементы по цвету должны совпадать с
пряжкой, запонками и зажимом. Важный нюанс: ручные часы
не носят с фраком, а носят только старинные, карманные, на
цепочке.

Не секрет, что специально для свадьбы часы покупают единицы. Те, кто носят их в принципе, надевают, в основном,
свои повседневные. Вы можете поступить так же. Если ремешок потерся и потерял товарный вид, его можно заменить.

Запонки

Запонки не только сделают вас более элегантным, чем того
требует необходимый минимум, но и подчеркнут вашу состоятельность. Для будущего «кормильца» семейства это немаловажно.

По форме и материалу запонки бывают весьма разными —
тут и недорогие «железки», и настоящие ювелирные шедевры
с россыпью сияющих бриллиантов. Оптимальный свадебный
вариант — запонки овальной формы из золота или серебра:
они подходят практически ко всем костюмам. Носить запонки
из искусственных материалов — моветон.

Запонки требуют особой сорочки, со специальными манжетами. Это либо манжеты без пуговицы (вместо пуговицы —
еще одна петлица), либо двойные («французские»). Последние по этикету полагаются к смокингу.

Ремень

Старый, потрепанный жизнью ремень может свести на нет
все ваши старания по преображению в прекрасного принца.
Обзаведитесь новым — обязательно из натуральной кожи. Цвет
кожи должен соответствовать цвету обуви, а цвет пряжки — запонкам, зажиму и другим аксессуарам. Чем пряжка скромнее,
тем лучше: она не должна притягивать взгляды. Предпочтительней классика. Кстати, такой ремень вы сможете носить и
после свадьбы.

Носки

Что нужно запомнить раз и навсегда: носки должны
быть длинными — доходить, как минимум, до середины
икры, чтобы, когда вы захотите закинуть ногу на ногу, не
было видно голой ноги. Существует специальный вечерний
вариант — темные тонкие носки, сделанные из шелка с добавлением нейлона. Носки ярких цветов категорически запрещены!

Зажим для галстука

Собираетесь надеть галстук? Вам пригодится зажим. С помощью этого нехитрого приспособления широкая и узкая части галстука прикрепляются друг к другу. Таким образом, во
время движения галстук не станет развеваться у вас перед лицом как флаг, а будет надежно зафиксирован на нужном месте.

Зажимы выполняют из драгоценных и недрагоценных
металлов, в золотистом и серебристом цвете. Есть блестящие, есть матовые. Иногда их украшают камнями и всегда — подбирают под запонки: они должны составлять
комплект.

Булавка

Если обычному галстуку вы предпочли платок, вам понадобится булавка. Она не даст ему скользить и надежно зафиксирует узел, а еще придаст вашему образу больше шика.
Булавки выполняют из золота и серебра, реже — из других
металлов. Когда-то их обильно украшали рубинами, сейчас
популярны более скромные варианты с небольшой жемчужиной или фианитом. Кстати, существует поверье, что булавка, прикрепленная к одежде, защищает своего владельца
от сглаза.

Обувь

Идеальный выбор — полуботинки или туфли из натуральной кожи. Лакированную обувь свадебная мода допускает (например, в сочетании с фраком), замшу — тоже, особенно в теплое время года. Увесистые пряжки и застежки, броские
вставки и липучки — исключить! Цвет зависит от костюма.
Если костюм светлый, то и обувь должна быть светлых тонов
(такой же или немного темнее). К черному костюму — только
черные туфли. Носок может быть как тупым, так и острым.
Чем у́же брюки, тем у́же должны быть носы.

Бутоньерка

Если все предыдущие аксессуары необходимо поддерживать в едином стиле с костюмом, то бутоньерка (в переводе с
французского «цветок в петлице») — это то украшение, которое, в первую очередь, должно сочетаться с букетом невесты.
Обычно бутоньерка состоит из тех же цветов. Кстати, в классическом варианте цветок всего один, обрамленный зеленью.
Бутоньерку принято носить на левом лацкане, продев в специальную петлю. Если петли нет, цветок закрепляют булавкой
или при помощи нитки с иголкой.

А также…

Портсигар — если вы курите, он будет уместнее пачки сигарет в кармане.

Зажигалка — она тоже не останется незамеченной, так что
либо возьмите с собой что-то дорогое и красивое, либо не берите ничего.

Мобильный телефон — без него не обойтись, и все же лучше, если носить его будет свидетель.

Кейт Аткинсон. Человеческий крокет

  • «Азбука-Аттикус», 2012
  • Ферфаксы — старинный английский род, ведущий историю от рыцаря Ее Величества Фрэнсиса Ферфакса, но, как это часто случалось в истории английского дворянства, постепенно переродившийся в мелкую буржуазию. Поэтому перед нами — жизнь типичного британского провинциального городка и не совсем типичной семьи, на которую прошлое, далекое и совсем недавнее, оказывает такое сильное влияние, что приводит даже к своеобразным путешествиям во времени. Влияние прошлого (в данном случае литературного) в «Человеческом крокете» проявляется и в постоянных аллюзиях на Шекспира, Теннисона, Дафну дю Морье, Джона Мильтона, других английских классиков и даже на Кафку, Толстого, античный и скандинавский эпос. Так что история (страны, семьи, литературы) оказывается также своеобразным действующим лицом этой книги.
  • Перевод с английского А. Грызуновой

— И-зо-бел. Зазвенел колокольчик. Изабелла Тарантелла
— пляска помешанных. Я помешана, следовательно,
существую. Помешана. Это я-то? Belle,
Bella
, Белизна — мне дано финал узнать. Bella
Belle
, дважды иноязычна, дважды красавица, но
не иностранка. Красавица ли? Да вроде нет.

Человеческая география моя поразительна. Я великанша,
с целую Англию. Ладони мои обширны,
как Озера, живот мой — как Дартмур, груди вздымаются,
подобно Скалистому краю. Хребет мой —
Пеннины, рот — водопад Маллиан. Власы впадают
в эстуарий Хамбер, отчего там случаются половодья,
а нос мой — белая скала Дувра. В общем,
крупная уродилась девочка.

Что-то странное веет на древесных улицах, хотя
я бы не уточняла. Лежу в постели, смотрю в чердачное
оконце, а оно все закрашено рассветным
небом, голубая пустая страница, день не начерчен,
ждет картографа. Первое апреля, мой день рождения,
мне шестнадцать — сказочный возраст, легендарный.
Веретенам самое время колоться, женихам
— обивать порог, прочему сексуальному
символизму тоже настала пора проявиться, а я еще
даже ни с кем не целовалась, не считая отца моего
Гордона, который клюет меня в щеку грустными
отеческими поцелуями, точно приставучих комариков
сажает.

День моего рождения возвещен был как-то
странно — пахучей тенью ко мне прицепился некий
благоуханный дух (безгласный и незримый).
Поначалу я решила, что это просто мокрый боярышник.
Боярышник и сам по себе довольно грустный
запах, но в него вплетается странная пре лость,
и она не сидит в Боярышниковом тупике, а следует
за мною по пятам. Запах шагает со мною по улице,
заходит со мною в чужие дома (и со мною уходит —
никак не стряхнуть его с хвоста). Он плывет со
мною по школьным коридорам, сидит подле меня
в автобусе — и даже в толчее соседнее место всегда
пустует.

Это аромат прошлогодних яблок и нутра очень
старых книг, и нотой смерти в нем — влажные
розовые лепестки. Это экстракт одиночества, невероятно
грустный запах, эссенция скорби и закупоренных
вздохов. Если б таким парфюмом торговали,
покупателей бы не нашлось. Скажем, рекомендуют
покупательнице пробник за прилавком
под яркими лампами: «А „Меланхолию“ не желаете,
мадам?» — и потом до глубокой ночи та неуютно
ерзает от горестного камешка под ложечкой.

— Ну вот же, у меня за левым плечом, — говорю
я Одри (подруге моей), а она принюхивается
и отвечает:

— Не-а.

— Вообще ничего?

— Вообще, — качает головой Одри (моя к тому
же соседка).

Чарльз (а это мой брат) корчит нелепую рожу
и сопит, как свинья под дубом.

— Да не, тебе мерещится, — говорит он и быстро
отворачивается, чтоб я не заметила его внезапную
гримасу печальной собаки.

Бедный Чарльз, он старше меня на два года,
а я выше его на шесть дюймов. Босиком я под два
ярда. Гигантский черешчатый дуб (Quercus ro bur).
Тело мое — ствол, ступни — стержневые корни, пальцы
бледными кротиками шарят во тьме земли. Голова
моя кроной древесной тянется к свету. Это
что, все время так будет? Я прорасту сквозь тропосферу,
стратосферу, прямо в пустоту кос моса, нацеплю
диадему Плеяд, завернусь в шаль, сотканную из
Млечного Пути. Батюшки, батюшки мои, как сказала
бы миссис Бакстер (это мама Одри).

Во мне уже пять футов десять дюймов, за год
я вырастаю на дюйм с лишним — если и правда
так дальше будет, к двадцати годам я перевалю за
шесть футов.

— А к сорока годам, — я считаю на пальцах, —
почти дорасту до восьми.

— Батюшки мои, — говорит миссис Бакстер и
хмурится — пытается вообразить.

— А к семидесяти, — мрачно подсчитываю я, —
больше одиннадцати футов. Буду на ярмарках выступать.
— Глиблендская Гигантесса.

— Ты теперь настоящая женщина, — говорит
миссис Бакстер, изучая мою небоскребную статистику.
А еще какие бывают? Ненастоящие? Моя
мать (Элайза) — ненастоящая, исчезла, почти забыта,
ускользнула из оков настоящего — ушла
в лес и не вернулась.

— Большая ты девочка. — Мистер Рис (наш
жилец) ощупывает меня взглядом, когда мы сталкиваемся
в дверях столовой.

Мистер Рис — коммивояжер; будем надеяться,
на днях он проснется и обнаружит, что превратился
в здоровенное насекомое.

Жалко, что Чарльз застрял на отнюдь не героическом
росте. Утверждает, будто раньше был пять
и пять, а недавно померил — он часто мерит — и оказался
всего пять и четыре.

— Усыхаю, — горюет он.

Может, и в самом деле, а я между тем расту и расту
(как заведенная). Может, мы связаны странным
законом родственной физики, два конца линейной
растяжимой вселенной: если один больше,
другой меньше.

— Он у нас коротышка, — резюмирует Винни
(тетка наша).

Чарльз уродлив, как сказочный гном. Руки длиннющие,
а тело как бочка, шея коротка, голова раздута
— не человек, а гомункул-переросток. Увы,
его (некогда прелестные) медные кудряшки покраснели
и стали как проволока, веснушчатое лицо
сплошь в болячках и язвах, как безжизненная планета,
а крупный кадык прыгает вверх-вниз, точно
рыжее яблоко в ведре с водой на Хеллоуин. Жалко,
что нельзя поделиться с ним дюймами, — мне-то
столько не надо.

Девочкам Чарльз не нравится, и по сей день
ему ни одну не удалось залучить на свидание.

— Наверное, умру девственником, — грустит он.

Бедный Чарльз, он тоже ни с кем не целовался.
Есть одно решение — можно поцеловаться друг с
другом, — но инцест, весьма заманчивый в якобинской
трагедии, на домашнем фронте как-то теряет
притягательность.

— Ну ты сама подумай, — говорю я Одри. — 
Инцест. Это же ни в какие ворота.

— Да? — откликается она, и ее печальные глаза,
что как крылья голубиные, вперяются в пустоту,
отчего она смахивает на святую, обреченную на
мученическую смерть.

Одри у нас тоже нецелованная — ее отец, мистер
Бакстер (директор местной началки), не подпускает к дочери мальчиков. Невзирая на возражения
миссис Бакстер, он постановил, что Одри взрослеть
не будет. Если у нее разовьются женственные
округлости и женские чары, мистер Бакстер, вероятно,
запрет ее на вершине очень высокой башни.
А если мальчики обратят внимание на эти ее округлости
и чары, пойдут на штурм бирючин, обступающих
«Холм фей», и попробуют вскарабкаться по
червонному золоту длинной косы Одри, я почти не
сомневаюсь, что мистер Бакстер будет отстреливать
их одного за другим.

«Холм фей» — так называется дом Бакстеров.
«Хълм самодив», — произносит миссис Бакстер со
своим чудесным мягким акцентом; это по-шотландски.
Миссис Бакстер — дочь священника Церкви
Шотландии и выросла в Пертшире («Пэрртшиэре
»), что, несомненно, сказалось на ее произношении.
Миссис Бакстер милая, как ее акцент, а мистер
Бакстер мерзкий, как черные усики у него
под носом, и бесноватый, как его вонючая трубка
(она же, в трактовке миссис Бакстер, — «смрадная
камина»).

Мистер Бакстер высок и сухопар, он сын шахтера,
в голосе у него пласты угля — не помогают ни
черепаховые очки, ни твидовые пиджаки с кожаными
заплатами на локтях. Если не знать, не угадаешь,
сколько ему лет. Правда, миссис Бакстер
знает, ей никак не забыть, потому что мистер Бакстер
нарочно ей напоминает («Не забывай, Мойра,
я старше, умнее и лучше знаю жизнь»). Одри и
миссис Бакстер зовут его «папочка». Когда Одри
училась у него в классе, ей полагалось звать его
«мистер Бакстер», а если она забывалась и говорила
«папочка», он заставлял ее стоять перед всем
классом до конца урока. «Питером» они его не зовут,
хотя, казалось бы, это его имя.

Бедный Чарльз. Вырасти он повыше, ему наверняка
жилось бы легче.

— Ну, ты-то здесь ни при чем, — дуется он.

Иногда у меня невозможные мысли: скажем,
останься мама с нами, Чарльз бы подрос.

— А мама была высокая? — спрашивает он
Винни.

Винни ровесница века (ей шестьдесят), но оптимизму
не обучена. Наша тетя Винни — сестра
отца, а не матери. У мамы, судя по всему, родных не
было, хотя когда-то ведь были, не из яйца же она
вылупилась, как Елена Троянская, а даже если и
так, ее ведь должна была высидеть Леда? Наш
отец Гордон высокий, «а Элайза?» Винни кривится,
этак нарочито припоминает, но картинка расплывается.
Выуживает отдельные черты — черные волосы,
линию носа, тонкие щиколотки, — но подлинная
Элайза из деталей не складывается.

— Не помню, — как всегда, отмахивается
Винни.

— А по-моему, очень высокая, — говорит
Чарльз — видимо, забыл, что последний раз видел
Элайзу со всем маленьким. — Она точно не была
рыжей? — с надеждой уточняет он.

— Никто не был рыжий, — решительно отвечает
Винни.

— Ну, кто-то же был.

Наша жизнь вылеплена из отсутствия Элайзы.
Она ушла, «удрала со своим красавцем-мужчиной», как выражается Винни, и отчего-то забыла
взять нас с собой. Может, по рассеянности или хотела
вернуться, но заблудилась. Мало ли что бывает:
скажем, наш отец после ее исчезновения и сам
пропал, а спустя семь лет вернулся и все свалил на
потерю памяти.

— Перерыв на хулиганство, — куксится Уксусная
Винни.

Почти всю жизнь мы ждем Элайзиных шагов на
тропинке, ее ключа в двери, ее возвращения в нашу
жизнь (Вот и я, голубчики!) как ни в чем не
бывало. И такое случается.

— Анна Феллоуз из Кембриджа, штат Массачусетс,
— сообщает Чарльз (он у нас специалист), —
ушла из дому в тысяча восемьсот семьдесят девятом
году и вернулась двадцать лет спустя как ни
в чем не бывало.

Если б мама вернулась — она вернулась бы
вовремя (ну, условно), к моему шестнадцатилетию?

Будто и не было никакой Элайзы — не осталось
улик, ни фотографий, ни писем, ни сувениров, никаких
якорей, что привязывают людей к реальности.
Воспоминания об Элайзе — тени сна, дразнящие,
недоступные. Казалось бы, «наш папаша»
Гордон должен помнить Элайзу лучше всех, но как
раз с ним-то и не поговоришь — умолкает, чуть
о ней заикнешься.

— Она, наверно, не в своем уме (или же «умопобъркана») — бросить детишек, таких лапочек, —
кротко высказывается миссис Бакстер. (У нее все
детишки лапочки.)

Винни регулярно подтверждает, что наша мать
и впрямь была «не в своем уме». А где — в чужом?
Но если человек в своем уме, там больше никого
нет, а значит, никакого царя, а значит, он без царя
в голове — и опять-таки свихнулся, да? Или она
«не в своем уме», потому что не может туда войти,
потеряла ключ от своей головы? Получается, она
умерла, бродит по астральному плану бытия, сунув
голову под мышку, как призрак из мюзик-холла,
и любезничает с Зеленой Леди.

Анатолий Кудрявицкий. Летучий голландец.

  • «Текст»; 2013
  • 1

    Дом проглатывает человека. Поиграет-поиграет — и проглотит. И тогда человек затихает и смотрит в окна, и окна мутнеют, а пейзаж становится плохо загрунтованным холстом. Холст этот можно прорвать, а можно и пойматься в его паутину.

    Н. сумел прорвать холст и не попасться. Но если ты не паук, паутин на тебя много. Скоро он даст проглотить себя другому дому — большому, деревянному, одиноко стоящему на берегу реки. Н. плыл неспешным корабликом по проселку, в одной руке саквояж, в другой сумка с купленными по дороге продуктами; лес постепенно вбирал его, вобрал, затем выпустил — на поляну, потом на другую поляну; орешник, сосны, потом вдруг осины и березы, опять сосны. Веяло рекой — она была царицей здешних мест, к ней летели на поклон птицы и кланялись — иначе воды не напьешься.

    Дом был ее дворцом, он был посвящен реке, жил для нее, и стрекозы-коромысла пели для нее, сидя на коньке крыши. И шел Никто с коромыслом, и нес к реке мертвую воду, а черпал из нее живую, и водой этой жил без пищи, и не становился Кем-то, потому что стыдно, потому что не нужно, потому что уже был. На террасе стояло пустое ведро — или ему казалось, что оно там стоит? А может быть, ему казалось, что он сам стоит на террасе? Кому что кажется, каждый — художник своего воображения. Сейчас рисовался такой пейзаж: терраса, нанизанная на дерево. Ясенетополь, как Н. сразу стал его называть, потому что никак не мог вспомнить, ясень это или тополь. А когда не помнишь, как нужно что-то называть, называешь так, как хочется тебе или как не хочется другим. Н. и поступал чаще всего не так, как поступают другие. Жизнь свою он называл нежно — нежизнью, себя он про себя называл Никто, а поскольку человеку нужна фамилия, он решил писаться Откин. В плане приватности и вообще… Интересно, догадается ли кто-нибудь прочитать в обратном порядке — Никто?

    Собственно, настоящий Никто должен жить нигде. Наверное, он не был настоящим Никто, потому что это почти титул и его еще надо заслужить. А он что же? Годами жил в городе, жил и жил, и только сейчас уехал. Город, правда, продолжал жить в нем. Он мешал городу жить в себе, но безуспешно. Пришлось взойти с городом внутри себя на ступеньки, сесть — с ним же — на лавку, говорить с хозяином, постукивая в глубине своего нутра крышами друг об друга.

    Хозяин, давно проглоченный домом, смотрел мутно. Он вспоминал свою жену, которую унесла река желтой волною — говорили, в город, говорили, в новый брак, но кто знает куда? — а у желтой волны ведь не спросишь. Жена жила в его глазах, и посетитель с интересом наблюдал за тем, как она выбивает половик, моет окна, готовит обед. Наконец хозяин закрыл глаза со спрятанной в них женой и назвал цену. Цена заняла всю террасу. Вслед за ней пришла тишина.

    Н. понял, что это как подавать милостыню нищему: нужно либо вообще этого не делать, либо дать столько, чтобы он перестал быть нищим; может быть, дать самого себя.

    Он сказал да. Цена послушно спряталась в карманы, соглашение состоялось. Дом теперь был его, до осени. Что же до самого дома, он явно не возражал на время отпустить давно проглоченного в предвкушении нового содержимого своей утробы. Собственно, Никто-Откин не думал, что его тоже можно проглотить — ну как проглотить никого? Само собой, никак.

    Хозяин ушел по тропинке. Он оставил все, даже фотографии жены. Это было бегство. Хозяин оказался легок на подъем. Просто легок. Все было выжжено изнутри.

    2

    — Лево руля, Виллем!

    — Есть, капитан.

    Ничего не происходило, никто не шевелился, никого не было, но голоса звучали, а корабль плыл.

    — Поднять кливер!

    Скрипел штурвал, стекло компаса отражало серебряные облака.

    — Эй, Дирк, помнишь трактирщицу в Гамбурге?

    — Еще бы… Трави шкоты!

    Но парусов не было тоже. Голые мачты, какие-то обрывки на снастях, в кают-компании на столе — засохшая рыба, окаменевший хлеб, бутылка с синевой испарившегося вина…

    — Капитан-то наш, верно, доходец подсчитывает.

    — И боцман тоже. Выбросили купца за борт, думали, шито-крыто будет, да мы-то видели!

    А вот чайки говорили взаправду, каждая свое, и друг друга понимали. Плаванье было каботажным.

    — Право руля, черт возьми! Впереди рифы!

    Но не было никаких рифов, не было мели, хотя темные тучи у горизонта и в самом деле были сушей. Ничто не мешало кораблю плыть, а голосам звучать, самим по себе. Голоса были живыми, люди — мертвыми, но с живыми голосами. Мертвые молчат красноречиво, а уж если заговорят…

    3

    Отражение жило на дне жестяного ведра. По утрам оно было веселым, вечерами — мрачным, сосредоточенным — на чем?

    Утренним отражением умываться было приятнее.

    Потешным дымом — как будто нарисованным — курилась печка. Дом тоже жил своей жизнью, дышал белыми кирпичами печной кладки, иногда кряхтел мощными крашеными дубовыми половицами.

    Кружка с «воином-освободителем», яйцо, хлеб с маслом, посыпанный стеклянными блестками сахара… Завтрак. Солнце указывает лучом на скудную еду и смеется.

    Ничего, зато после завтрака можно сесть за машинку цвета хаки и начать выстукивать: «„Летучий голландец“. История сюжета». Знакомая история выстукивается сама, «Летучий голландец» плывет по машинописным волнам Рейна — не зря ведь машинку зовут «Рейнметалл».

    На чердаке — чей-то топот, чуть ли не драка. Кто там еще? Он идет посмотреть, перебирает ногами скрипучие лестничные клавиши.

    Чердак пуст, окна затянуты паутиной, нет, не совсем пуст — в углу сундук, старинный, пыльный и тяжелый, не открывает себя, держит свое в себе. Внизу, на террасе, есть топорик…

    Вот замок сбит. И сразу — запах табака, густой, чуть гнилостный. Кто кашляет? Никто не кашляет? Еще как кашляет!

    Пятнадцать человек на сундук мертвеца,

    Йо-хо-хо и бутылка рома.

    Йо-хо-хо было, бутылки не оказалось. Лежала морская подзорная труба, рядом обнаружились фланелевая тряпочка с двумя кремнями, очень длинный старинный пистолет с инкрустированной тусклым перламутром ручкой и — шкатулка, большая, лаковая. Она открылась без помощи топорика.

    Внутри были старинная морская фуражка и тяжелый бронзовый ключ.

    «А где же пиастры? В таких сундуках — чтобы не
    было золота?»

    Но беда была в том, что Н. думал о деньгах, а они вовсе о нем не думали, никогда. Деньги живут своей жизнью, у них свои симпатии и антипатии, свои любимцы. Однако — зачем ему здесь деньги? На еду хватит, а больше все равно ничего не купишь. Интересно только, что за ключ, никакой похожей замочной скважины в доме нет. Но все-таки, если есть ключ от двери, должна же быть и дверь для ключа!

    Он закрыл сундук и спустился в сад. Дорожки давно заросли травой, огород — тоже, яблони зато исправно плодоносили. Что же наверху?

    Солнце каталось как блин по намасленной сковородке. Под одной из яблонь обнаружилась потемневшая от дождей скамейка. Н. сел, задумался: откуда такой сундук в валдайской глуши? Откуда я сам в валдайской глуши? Время тихо звенело, просачиваясь меж деревьев куда-то в междеревье.

    Дом стоял совершенно невозмутимо, окна тихо бледнели, отражая серо-голубую матовость послеполуденного неба. В одном из окон показалась женщина, она смотрела на него. Н. вздрогнул, в той комнате он еще не был.

    Он бросился в дом, добежал до двери, постучался,
    вошел. Пусто. Двуспальная кровать с никелированными железными шишечками по углам, без матраса, шкаф красного дерева. Он открыл створки, как будто ожидая увидеть там, внутри, кого-то. Но в шкафу жил лишь запах лаванды, густейший. Н. отпрянул, затем вновь заглянул внутрь. На полочках — шали, в другом отделении висит старинный плащ, ничего особенного, просто плащ-накидка, грязно-оранжевый.

    Никого.

    Он раскрыл фрамугу, пропихнул в нее край занавески, чтобы отметить окно, и вышел в сад. Окно было не то, где он видел женщину!

    Он зашел в соседнюю комнату, совсем пустую, и тоже вывесил наружу занавеску. Это окно оказалось с другой стороны от окна с женщиной. Между этими окнами в доме комнат не было. Это окно в никуда, понял он. Или из ниоткуда.

    4

    Что попало в окна памяти, что пропало, что видно со вспышкой, а что хоронится в темноте… Та женщина — видел ли он ее раньше? Присутствовала ли она в его прошлой жизни или в нынешней нежизни? Кто знает…

    Он попробовал представить себе ее с ребенком. Есть такие женщины, которых невозможно представить себе с ребенком. Она казалась как раз такой.

    Была ли она порождением этого дома — его серой пыли, неказистой кухонной утвари, речной сырости? О ней нельзя было думать как о матери — впрочем, и как о возлюбленной или о жене. Нет, просто женщина этого дома, пусть даже ее и нет. У каждого места есть своя душа, женская.

    «Что такое душа? — задумался Н., и от этого вопроса у него неприятно заныло под ложечкой, а перед закрытыми глазами зазеленели контуры огненного самолета. — Если есть душа, значит, должно быть прошлое. Если же, как у меня, прошлого нет, значит, нет души? Или она таится, ждет, чтобы теперешнее настоящее стало прошлым, накопилось?»

    Потом ему стало смешно. Где же еще думать о душе, как не в доме с привидениями? Угораздило же его сюда попасть! Сразу пришла в голову рифма — «пасть», и он подумал: что это, инфинитив глагола или же существительное? Если второе, то да, от этой самой пасти он и бежал сюда. Но может быть, это все-таки инфинитив: падение?.. От этого слова зеленый огненный самолет в глазах стал нестерпимо ярким и закололо сердце — так, что он лег на диван с вытертой канцелярской кожей и постарался прекратить всякие филологические игры то ли сознания, то ли подсознания, вообще ни о чем не думать. Боль ушла, и вместо нее, заполняя оставленное ею место, пришел сон.

Сергей Седов. Сказки про мальчика Лёшу

  • Livebook, 2012
  • Знакомьтесь, перед вами удивительный мальчик Лёша, который умеет превращаться, во что ни пожелает: двойку, голубя, собаку, пылесос. Причем делает он это иногда из любопытства, а иногда — чтобы кому-нибудь помочь.

    В этих коротких сказках помещаются целые эпосы, миры и вселенные, ведь Сергей Седов умеет при помощи одной фразы передавать содержание десятков ненаписанных страниц. Это и есть — волшебство.

    Невероятно созвучны этим историям иллюстрации известной художницы Веры Хлебниковой. Её неповторимые рисунки — коллажи напоминают каждому о необыкновенных способностях к превращению, заложенных в нас.

Андрей Дмитриев. Крестьянин и тинейджер

  • «Время», 2012
  • Деревня Сагачи, в отличие от аллегорической свалки, — место обитания вполне правдоподобное, но только и оно — представительствует за глубинную Русь, которую столичный герой послан пережить, как боевое крещение. Андрей Дмитриев отправляет к «крестьянину» Панюкову «тинейждера» Геру, скрывающегося от призыва.

    Армия, сельпо, последняя корова в Сагачах, пирамида сломавшихся телевизоров на комоде, пьющий ветеринар — все это так же достоверно, как не отправленные оставшейся в Москве возлюбленной электронные письма, как наброски романа о Суворове, которыми занят беглец из столицы. Было бы слишком просто предположить во встрече намеренно контрастных героев — конфликт, обличение, взаимную глухоту. Задав названием карнавальный, смеховой настрой, Дмитриев выдерживает иронию повествования —, но она не относится ни к остаткам советского сельскохозяйственного быта, ни к причудам столичного, интеллектуального. Два лишних человека, два одиночки из параллельных социальных миров должны зажечься чужим опытом и засиять светом правды. Вот только с тем, что он осветит, им будет сжиться труднее, чем друг с другом.
  • Купить электронную книгу на Литресе

Так мучил зуд в ногах, что Панюков почти не спал всю ночь. В пять утра встал, подоил корову, выгнал ее пастись на пустошь за дорогой. На утреннем июньском холоде зуд утих, и Панюков вернулся в дом, досыпать. Сон был неглубокий и неясный, весь из рыхлых заплат, из бахромы, из коридоров и щелей; в коридоры вошел дождь, зашелестел о том, что где-то рядом есть и жизнь, которая не снится, и что пора к ней возвращаться, но сон туда не отпускал. Дождь загудел, завыл; бил дробью в кровлю, в окна, и разбудил наполовину, но просыпаться не хотелось. Тогда ударил по стеклу кулак, опять ударил и опять, потом заколотил изо всех сил, грозя разбить стекло, — тут уж пришлось открыть глаза. Кулак не унимался, бил и бил в окно.

И дождь не унимался.

— Сейчас, ты, ах ты, гад, да погоди ты… — Панюков сел на постели, свесил ноги к полу, вдел их не глядя в валенки. Встал, подошел к окну. Стекло вздыхало, оплывая потоками и пузырями. В них плавало и лопалось лицо, вроде знакомое. Панюков вышел в сени и отпер дверь. Гость был уже на крыльце, и Панюков узнал его. Рашит-электрик из администрации. Панюков не стал здороваться, только сказал:

— Я сплю, Рашит.

Тот сказал:

— Вставай, зовет. Письмо к тебе пришло ему в компьютер. Надо тебе ехать срочно и внимательно читать.

— Зачем мне ехать? Ты так скажи.

— А я не знаю, чего там. Сказал, нельзя мне знать; какое-то секретное письмо. Он-то читал, но оно только для тебя.

— В записке написать, о чем письмо, он что, не мог? Ты подсказать ему не мог?

— Я намекал ему.

— А он?

— Сказал, что длинное, а ему некогда чужие письма переписывать, ему работать надо.

И Панюков смирился:

— Добросишь?

— Я не в Селихново сейчас. Я — в Котицы. Сумеева просила заменить ей пробки на предохранители.

— Намекал он! — не удержался Панюков. — И ничего ты ему не намекал, не надо врать. Рашит побрезговал ответить. Не прощаясь повернулся и сошел с крыльца. Панюков глядел ему вслед, в его укрытую брезентом спину. Брезент был черен от воды. Одним ударом каблука Рашит завел свой мотоцикл, устроился в седле и покатил, разбрызгивая глину, вдоль поваленного штакетника. Панюков шагнул на крыльцо и огляделся. Дождь лил, казалось, отовсюду. За его бурой пеленой был еле виден неподвижный силуэт коровы.

Он провозился по хозяйству до одиннадцати утра в напрасном ожидании, что, может, вдруг и распогодится, и опоздал к автобусу. По сухой дороге он точно бы успел, а тут пришлось скользить и вязнуть в жидкой глине — он лишь тогда взобрался на асфальт по шлаку насыпи, когда «Икарус» на Пытавино пронесся мимо остановки. Кричать и махать ему вслед не было толку, но Панюков и покричал, и помахал — для того лишь, чтобы избыть досаду. Автобус в коконе упругой водяной пыли скрылся вдали за поворотом, звук его стих, и Панюков смолк. Настала тишина, наполненная шумом дождя. И ничего не оставалось, как идти сквозь дождь двенадцать километров по шоссе. Идти по асфальту было легко, дождь колотил по плащ-палатке бодро, даже уютно, но с полдороги Панюкова вновь начал донимать зуд в ногах. «Вот бес меня понес, — зло думал Панюков и тут же утешал себя: — Зато зайду в амбулаторию; фельдшер посмотрит, что там; может, и помажет чем». Зуд поднимался жаркими волнами до колен и опускался жгуче к пяткам; сильно хотелось снять сапоги, стянуть носки, пойти босым по мокрому асфальту, но Панюков на это не решился: кожу размочишь — после будет хуже. Чтобы забыть о зуде, он свою злость всю обратил на Вову, а что письмо пришло от Вовы, в том он не сомневался. Ему никто не мог писать, кроме Вовы. И это было очень похоже на Вову: отправить свои секретные новости на единственный в округе компьютер главы селихновской администрации, вместо того чтобы изложить их на бумаге и по-человечески послать в конверте. Письмо привез бы прямо на дом почтальон Гудалов; не надо было бы переться на больных ногах двенадцать километров под дождем, да что за дело Вове в его Москве до этих пустяков. Они оба ходили в селихновскую школу, когда еще была селихновская школа, вернее Панюков — ходил, а Вова в ней почти не появлялся. Вова был младше Панюкова на два класса. Он был из самого Селихнова, из трехэтажки, а его бабка Зина жила в Сагачах, в соседней с Панюковыми избе. У родителей Вовы были меж собой тяжелые, пьяные нелады, и Вова был ими заброшен; он жил у бабки в Сагачах и все свое время проводил с Панюковым. Панюков жил с матерью. Она Вову любила и подкармливала. Вова тогда стал Панюкову как младший брат. Когда мать Панюкова умерла, Вова плакал по ней, как никогда не заплачет по родной. Случилось это в восемьдесят третьем, за месяц до ухода Панюкова на войну.

Панюков выжил в Кандагаре и вернулся в Сагачи. Устроился в совхоз на сепаратор и стал ждать Вову, ушедшего воевать двумя годами позже. В совхозе оставаться не хотелось, но и пускаться в городскую жизнь одному, без Вовы, он не решался. Ждал его и писал ему письма, про всё как есть. Про смерть его бабки Зины («Я за избой ее присматриваю и прибираю там. Ты потом сам решишь, как с избой быть дальше»). Потом и про развод родителей Вовы («Разъехались, и оба из Селихнова уехали, а кто из них куда — и не узнать теперь. Адресов никому не оставили, тебе ничего передать не велели, но это еще ничего. Плохо, что совхоз забрал вашу квартиру в трехэтажке. Как мне сказал Игонин, ты был всегда прописан в наших Сагачах, у твоей бабы Зины, и на квартиру права не имеешь»). Вова тоже выжил, но возвращаться не спешил. Месяца три мотался в городе, год — по другим городам: то тут попробовал себя, то там. Потом вернулся все же, рассказал: везде одно — талоны, очереди, пустые магазины, грязные общаги, денег не платят или платят через раз; с места срываться — чего ради? Вова поселился в Сагачах, в своей избе. В сгнивающем совхозе работы для него не нашлось. Панюков вроде и работал на сепараторе, да проку с того масла не было — совхоз зарплату больше не платил. Тогда он бросил сбивать масло. Они с Вовой решили жить сами, и даже жить не как-нибудь, а на широкую ногу. В долг взяли трех коров, купили и овец, свиней. Построили сараи с клетками для кроликов и птицы и накопали новых гряд. Заботу о скотине Панюков со временем всю взял на себя, а Вова занялся их общим огородом и теплицей. Избы, похоже, никогда еще не чиненные, чинили, как могли, вдвоем. …

Родители Вовы свою крупу, хлеб, чай и водку обычно брали в магазине, картошку подбирали на совхозном поле по ночам. Мать Панюкова, баба Зина, и все, кто оставался в Сагачах в ту пору, скотину не держали никогда и обходились огородами, хлебом, чаем и крупой из автолавки. Молоко в Сагачи привозила цистерна с фермы из Селихнова. Вова и Панюков, оба хоть и деревенские, и с огородами знакомые, и даже погонявшие, покуда были школьниками, туда-сюда на тракторах, сельскохозяйственной сноровки не имели.

Им поначалу было тяжело до скрипа зубов, но — вытерпели и, главное, не запили. Работали, пока светло: Вова работал молча (тогда он был еще молчун), а Панюков — тот с разговором, с пением во все воронье горло, с художественным свистом. Им он глушил зубовный скрип… В вечерних сумерках Вова выбирался из теплицы, или разгибался над грядкой, или спускался с конька крыши, выплевывая гвозди в горсть, и говорил: «Ты бы заткнулся на одну минуту». Это означало, что пора кончать работу, время ужинать. Зимой работали на пилораме — за дрова и тес, но, главное, чтобы не пить.

…И тошно Панюкову вспоминать, и горько понимать теперь: то было лучшее их время. Было, что съесть самим, чем поделиться с дачниками и соседями (тогда там еще были дачники и хоть какие, но соседи), и оставалось, что продать на пытавинском базаре. Долг Игонину, тогдашнему директору совхоза, теперь главе селихновской администрации, отдали раньше срока. Конечно, не разбогатели, но телевизор «Горизонт», цветной, купили. Старый «Восход» Панюкова — не знали, куда сдать. Выбрасывать «Восход» им было жалко, он хоть и барахлил, но кое-что, бывало, и показывал — и прямо на него, на черно-белый, поставили цветной. На третий год и «Горизонт» забарахлил, по всем его цветам пошли волнистые коричневые полосы; ехать в пытавинское ателье за сорок верст, записываться там, опять ехать назад, ждать своей очереди, после везти его чинить и снова ждать, и вновь тащить его назад все сорок верст было б себе дороже. Они в селихновском сельпо купили новый телевизор, поставили его на сломанный. Теперь у Панюкова на комоде горкой стоят уже четыре телевизора. Три нижних не работают, четвертый, «Айва», привезенный Вовой из Москвы, приходится смотреть, если сидишь на табуретке — задрав голову, а всего лучше — лежа на кровати, на спине. В этом четвертом скоро тоже что-нибудь сломается, и на него придется ставить пятый телевизор.

И Панюков гадает иногда, с каким по счету телевизором кончится жизнь. На глаз прикинуть, то с шестым или седьмым: выше седьмого — потолок; а жить в пустой деревне одному без телевизора попросту незачем. Вова затосковал при третьем телевизоре. Пить он не начал, но работать перестал; он оставался на весь день в своей избе и никуда не выходил. Даже когда был ураган, и сыпались в теплице стекла, Вова, улегшийся на койке лицом к стене, и головы не повернул, — и ветер прыгал по теплице как хотел, круша подпорки, теребя, трепля и скручивая в паклю помидорную рассаду. Лишь когда шквал стих, Вова заставил себя встать и взяться за ремонт теплицы. Он сколько ни искал по магазинам и складам, пленки и стекол не нашел нигде, зато привез на нанятом грузовике целую груду старых оконных рам со стеклами. Он выдрал их из брошенных домов Деснянки, Клушева и Гвоздна. Добавил к ним и сагачевских окон, уж сколько их, не битых, оставалось в опустевших избах. Как мог, приладил их одно к другому на деревянном каркасе теплицы, замазкой склеил, залепил все трещины и щели, потом поглядел на свою работу, остался ею недоволен и пошел в свою избу — лежать и, лежа, тосковать.

Однажды в августе их третий телевизор показал балет и больше ничего. Потом они увидели толпы людей, тесно обсевших все ступени огромного крыльца огромного белого дома. В Москве шел дождь, и люди, в ожидании своей судьбы, укрылись с головами пленкой из полиэтилена. Вова, ни слова не сказав, встал с койки, собрал баул в дорогу и, глянув на часы, пошел к шоссе, на остановку. Панюков догнал его и пошел рядом: «Куда собрался, объясни?» «В Москву. Ты видел, столько пленки? Пропадет…» Вова сел на пытавинский автобус, уехал — и исчез надолго. «Все не писал и не писал, будто я мертвый, — припомнил злобно Панюков. Дорога поднималась в гору. Реки дождя текли с горы ему навстречу, дождь дробно падал на спину. — А я не мертвый был, но чуть не сдох! Теплица, огород, это все — ладно, но тут еще коровы, свиньи, кролики, им жрать давай, и на их всех — я один. Пришлось начать их потихоньку продавать…»

Сначала Панюков продал одну корову («Какой был швиц! Какой был швиц! Да ни за что б не отдал — а куда было деваться? Куда тянуть мне три коровы? Я не тягач, чтобы тянуть…»), затем избавился почти от всех свиней, кроме последней, да и ее договорился заколоть под новый, девяносто третий год. Как раз под Новый год, когда у Панюкова в доме собрались все, кто заплатил ему, забрать свою убоину, бородатый почтальон Гудалов привез привет от Вовы: открытку с краснощеким белым ангелом, порхающим, как бабочка-капустница, вокруг нарядной елки. Вова писал, что никакой, конечно, пленки, он, как в Москву приехал, не застал, зато он познакомился с одним толковым человеком, и тот просил его побегать по Москве с пакетами и поручениями на словах. Вова побегал, и человек тот взял его к себе: на первый случай посадил его в палатку торговать бельгийским спиртом для питья. На спирте Вове удалось скопить немного денег, и вскоре Вова смог устроиться получше — кем, Вова не писал, лишь намекал, что скоро жизнь совсем наладится, и он сумеет вызвать Панюкова в Москву не на пустое место: «…ты потерпи пока и жди. Ест ли со всем трудно, прадай корову, можеш двух продать, и не робей в обще, кого считаиш нужным, тех и продавай, их все равно тебе придеца скоро всех прадать». Открытка с ангелом и елкой, но без обратного адреса, долго оставалась единственным известием о Вове, и Панюков, как скоро начинал тревожиться о нем, брал с подоконника открытку, разглядывал румяное лицо ангела, трогал пальцем красные, синие и золотые шарики на елке — и успокаивался. Вторую их корову Панюков продал уже почти без сожаления, а третья, много прежде, чем он продал и ее, родила телку, которую он продавать не стал. Случилось это осенью девяносто восьмого, через две недели после внезапного приезда Вовы в Сагачи, — теперь уж той подросшей телке десять лет без малого, и Панюков, невольно убыстряя шаг в виду околицы Селихнова, представил, как она, теперь его единственная корова, жует свое сено и мокнет под дождем. Как только Панюков вступил в Селихново, брызнуло солнце, тугой и плотный дождь стал расползаться, как желтая гнилая марля, рассыпался в труху, исчез; от луж и дождевых ручьев, бегущих кто куда по рытвинам разбитой улицы, разом пошел пар. Улица по всей своей длине то опускалась в яму, то поднималась в гору; бревенчатые черные дома, казалось, приплясывали враскачку по ее краям. Пройдя мимо кирпичной почты, в тени которой уже грелись, обсыхая, мокрые, обваленные слипшейся землей собаки, и мимо жилой панельной трехэтажки, из левого подъезда которой вышла курица, вся в круглых черных пятнах, и принялась взбивать когтями лужу, уставший Панюков поднялся к крыльцу панельного одноэтажного здания сельской администрации.

Возле крыльца стоял УАЗ Игонина; водитель Стешкин, сидя за рулем, курил, пуская дым в открытое окно кабины. Панюков поскреб подметки о стальной скребок, внимательно их вытер о тряпку у порога, потом отважился войти. Как раз ему навстречу выходил Игонин, и так поспешно, что они едва не сшиблись лбами.

— Ты?.. Молодцом! — крикнул Игонин, уже сбегая вниз с крыльца. — Тебе письмо там, важное; читай пока и жди меня, как штык!

Игонин, длинный, как громоотвод, ловко и быстро сгорбился, нырнул в кабину своего УАЗа; водитель Стешкин выплюнул через окно окурок в лужу и сразу же завел мотор…

Того, как они с места сорвались, Панюков уже не видел — он оказался в тесной комнатке перед больнично-белой дверью в кабинет Игонина.

Бытовое насилие в истории российской повседневности (XI–XXI вв.)

  • Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2012
  • Книга знакомит читателя с историей насилия в российском обществе XI–XXI вв. В сборник вошли очерки ведущих российских и зарубежных специалистов по истории супружеского насилия, насилия против женщин и детей, основанные на разнообразном источниковом материале, большая часть которого впервые вводится в научный оборот.
    Издание предназначено для специалистов в области социальных и гуманитарных наук и людей, изучающих эту проблему.

  • Сборник. Муравьева М., Пушкарева Н., ред.

Тип преступлений, известный в юриспруденции как dehonestatio
mulieris
(обесчещение, оскорбление чести), появился в русском феодальном
законодательстве уже в XI в. и в процессе эволюции приобрел широкую
шкалу вариаций. Опустим общую характеристику тех проступков,
что касаются оскорбления чести невинной девушки или женщины — поскольку
это рассмотрено нами ранее, и остановимся лишь на тех, что
касались целомудрия девушки и верности супруги. Каковы наиболее
ранние упоминания в древнерусских памятниках о сороме (позоре, сраме,
срамоте) — нарушения целомудрия «девой» и супружеской верности
«мужатицей»?

Самым ранним древнерусским документом, упоминающим постыдность
утраты целомудрия и нарушения супружеской верности, является
Устав князя Ярослава Владимировича (в той его части, в которой
говорится о преступлениях против нравственности): «Аще у отца и матери,
дщи девкою дитяти добудет, обличив ю, поняти в дом церковный,
а чим ю род окупить» (ст. 4). Обращение к этому тексту показывает, что
именно с начала XI в. на Руси началась контаминация обыденных практик
и индоктринируемых православием норм морали. Заимствованные
из византийских нормативных кодексов, они предоставили только и
именно мужчинам определять наличие или отсутствие верности в браке
и до брака.

Супружеская неверность в римском праве предполагала нарушение
jus tori (jus — право, torus — постель), которое принадлежало исключительно
мужу. Когда проступок совершала замужняя женщина, юридическую
ответственность за него нес тот, кто решался на нарушение jus tori,
принадлежавшее мужчине (отцу девушки, мужу женщины). Когда на
адюльтер шел муж замужней женщины, то он нес ответственность перед
мужем любовницы (связь женатого мужчины с незамужней имела только
нравственную оценку).

В Древней Руси мужчина считался прелюбодеем лишь только тогда,
когда имел на стороне не только возлюбленную, но и детей от нее, при
этом он нес ответственность не перед женой и даже не столько перед
мужем любовницы, сколько… перед епископом и верховной властью: «аще муж от жены блядет, епископу в вине, а князь казнит».
Иными словами, штраф за совершенный поступок шел церкви, а размеры
и саму необходимость уплаты штрафа определял князь. Жена неверного
мужа в древнерусском обществе вряд ли имела право на выражение
недовольства. В летописи есть запись о том, что великий князь Мстислав
Владимирович (1076–1132), сын Владимира Мономаха, «не скупо
жен посещал, и она (княгиня), ведая то, нимало не оскорблялась…»
(«не оскорблялась» — с точки зрения мужчины-летописца). «Ныне же, —
продолжил он (согласно летописи), — княгиня как человек молодой, хочет
веселиться, и может при том учинить что и непристойное, мне устеречь
уже неудобно, но довольно того, когда о том никто не ведает, и не
говорит».

Замужняя женщина в Древней Руси считалась нарушившей супружескую
верность, едва только вступала в связь с посторонним мужчиной.
Ее супругу просто предписывалось как-то острастить ее легкомыслие,
более того, муж, простивший прелюбодейку («волю давший еи»), еще и
должен был понести особое наказание. Чтобы не нарушать утверждаемого
и желанного священникам порядка вещей, супругу предлагалось
развестись с изменщицей — и чем раньше, тем лучше: «Аще ли жена от
мужа со иным, муж не виноват, пуская ю…». Примечательно: тезаурус
древнерусских памятников не именовал прелюбодеяние изменой, говоря
о нахождении женщины «со иным». В таких же выражениях говорилось
о прелюбодеянии и в средневековых европейских документах: ведь
и сам термин «адюльтер» происходит от латинских лексем ad (к) и alter
(другой, менять) и означает «уход к другому».

О девичьем целомудрии и позоре его несоблюдения первые упоминания
в русской культурной традиции находим в канонических ответах
новгородского епископа Нифонта Кирику, Савве и Илье. Этот документ
описал ситуацию, когда будущий дьяк, женясь, обнаруживал, что его избранница
«есть не девка» («Вопросы Кирика, Саввы и Ильи с ответами Нифонта, епископа Новгородского» 1130–1156 гг.«) — но без упоминания
о «сороме», позоре для этой житейски оступившейся женщины.
Договор Новгорода с немцами (Готским берегом) 1195 г. позволял
осрамленной несвободной «руске» давать вольную. В этом же документе
впервые упомянуто осрамление женщины как социальный акт, являющийся
следствием изнасилования: «Оже кто робу повержет насильем,
а не соромит, то за обиду гривна, пакы ли соромит — собе свободна».
Наконец, следующий по времени документ о нарушении целомудрия
насильственным путем — Договор смоленского князя Мстислава Давидовича
1229 г., повторив эту норму, ввел требование показаний свидетелей
(«а буде на него послуси…»).

Позорность утери невинности до брака стала постулироваться с
XII столетия из документа в документ, и тезис о ней оказался усиленным
начавшимся бытованием норм византийского церковного права, переведенных
южными славянами (сербами). В сербской Кормчей книге
XIII–XIV вв. впервые было упомянуто намеченное к использованию на
практике позорящее наказание для нецеломудренной девушки: «если
<…> не найдется девства у отроковицы, то пусть приведут ее к дверям
дома отца и жители города побьют ее камнями». Однако, поскольку
никаких свидетельств применения этой нормы на Руси от тех столетий
не дошло, а обратные свидетельства — о распространенности языческих
форм брачных отношений и «священного блудодеяния» — достаточно
часты, в том числе в назидательных текстах древнерусских проповедников,
есть основания полагать: в те отделенные эпохи позорящих наказаний
за утрату девственности и супружескую измену не было или они
практиковались редко.

О том, что существовала практика прилюдного позорящего наказания
для женщины замужней, тайно изменившей своему супругу и хотящей тем не менее сохранить с ним брачные отношения, также нет. Зато
известно, что в отношении замужних женщин, самовольно «роспустившихся» (разведшихся) с мужьями (что иногда делалось по согласию с законным
супругом, и жена в таком случае именовалась «пущеницей»),
никакого осуждения со стороны общества также не было. Своеволие и
свободное поведение таких женщин вызывали благородное возмущение
исключительно у представителей клира, которые запрещали венчать тех,
кто «за иные мужья посягает беззаконно, мятущись».

В случае напрасного обвинения в нецеломудренности — «аще муж
на целомудрие своея жены коромолит» — замужней «руске» давалось
право вообще требовать расторжения брака. И хотя нет данных о примененности
этой нормы, любопытно, что за диффамацию муж-клеветник
обязан был при наличии детей оставить всё «свое стяжанье» семье. Ничего
подобного в западных правовых кодексах не найти! Да и свидетельств
споров по поводу напрасных оговоров женщин в нецеломудренности
за весь домосковский период нет — если не считать известной
новгородской грамоты № 531, в которой жена и дочь жалуются, что муж
и отец назвал их соответственно одну «коровою», а другую «б…» на том
лишь основании, что они в его отсутствие давали деньги в рост!

Денежные проблемы были главной причиной конфликтов того времени,
и большинство спорных коллизий средневековое русское право
предлагало решать опять-таки с помощью денежных компенсаций и
штрафов в пользу властей (светских или церковных). Правда, штраф за
обесчещение был очень высоким — равным штрафу за убийство человека
этой социальной категории, но женщины от этой «высокой цены»
их чести мало что могли приобрести. Иное дело — их отцы или мужья.
Если принять во внимание, что в порыве гнева отцы и мужья нередко
попросту убивали прелюбодеев и развратников и им за это «ничего не
было», то можно сделать вывод: в конечном счете древнерусское светское
право в отношении чести женщин было практичным и лаконичным.

Церковь охотно приняла в свою карательную систему денежные взыскания,
не обнаружив в них ничего противного своему учению об искуплении
вины и увидев в материальных компенсациях важную для себя
доходную статью. Страсти византийских правовых кодексов вроде «прелюбодей
биен и стрижен, и носа оурезание да приемлет» на русской
почве не прижились.

Никаких данных о позорящих наказаниях в текстах древнерусских
источников XIV–XV вв. не встречается. Новгородский архиепископ Феодосий,
сочинив послание в Вотскую пятину 8 июня 1548 г., сожалел о
нерадении духовных пастырей: «…многие деи люди от жен своих живут
законопреступно со иными жонками и с девками, также деи жены их
распустився с ними живут со инеми без венчанья и без молитвы, а иные
деи християне емлют к себе девки и вдовицы да держат деи их у себя недель
пять или шесть и десять и до полугоду, и живут деи с ними безстудно
в блудных делех, да буде им которая девка или вдова по любви, и они
деи с теми венчаютца и молитвы емлют, а будет не по любви, и они деи
отсылают их от собя, да инде емлют девки и вдовицы и живут с ними
теми-же беззаконными делы…»

Кормак Маккарти. За чертой

  • «Азбука-Аттикус», 2012
  • Бен Шервуд — американский журналист, известный телевизионный ведущий и продюсер, автор двух романов-бестселлеров, переведенных на полтора десятка языков («Человек, который съел „Боинг-747“» и «Двойная жизнь Чарли Сент-Клауда»). Роман про Чарли Сент-Клауда, экранизированный в 2010 году, уже знаком российским читателям. Но дебютный роман Шервуда, с которого и началась его громкая известность, на русском языке выходит впервые. Права на экранизацию романа «Человек, который съел „Боинг-747“» приобретены кинокомпанией «Bel Air Entertainment/Warner Bros.».

    Джон Смит, человек вполне обыкновенный (под стать своему имени), работает в редакции Книги рекордов Гиннеcса и потому годами охотится за всем необыкновенным, выдающимся, исключительным, «самым-самым». Где только он ни побывал, какие только
    рекорды ни зафиксировал, но еще ни разу ему не пришлось засвидетельствовать великую любовь, пока погоня за сенсацией не привела его в американскую глубинку, где, по слухам, местный фермер медленно, но верно, кусочек за кусочком поглощает «боинг», с одной-единственной целью — произвести впечатление на любимую и завоевать наконец ее сердце. В этой фантастически-реалистичной истории, где нормальное сплошь и рядом оказывается ненормальным, и наоборот, вопреки всему снова торжествует любовь.


Говорят, черту государственной границы волчица пересекла примерно на тринадцатой минуте сто восьмого меридиана; перед этим в миле к северу от границы перебежала старое шоссе Нейшнз-роуд и вверх по руслу ручья Уайтвотер-Крик двинулась на запад, все дальше в горы Сан-Луи, затем, свернув по ущелью к северу, преодолела хребет Анимас-Рейндж и, перейдя долину Анимас-Вэлли, оказалась в горах Пелонсийос. На ляжке свежая отметина — едва успевшая зарубцеваться рана в том месте, куда еще в горах мексиканского штата Сонора две недели назад ее укусил супруг. Он укусил ее, потому что она отказывалась его бросить. Потом стоял с передней лапой, зажатой железными челюстями капкана и рычал на нее, пытался прогнать, заставить встать и уйти, а она легла, чуть отступя от того места, куда его еще пускала цепь, — и ни с места. Скулила, прижимала уши, но не уходила. Утром приехали люди на лошадях. Стоя в сотне ярдов на откосе, она смотрела, как он встал им навстречу.

Неделю она бродила по восточным отрогам Сьерраде-ла-Мадейры. Когда-то ее предки в этих местах охотились на верблюдов и первобытных карликовых лошадок. А ей еды перепадало маловато. Здесь давно уже едва ли не всю дичь повыбили. И чуть не все леса свели, скормили ненасытным топкам паровых похверков — машин для измельчения руды. Так что волки здесь давно переключились на домашнюю скотину, чья дурость, впрочем, до сих пор повергает их в изумление. Истошно мыча и истекая кровью, на подламывающихся ногах коровы бросаются невесть куда по горному лугу, ревмя ревут и путаются в ограждении, волоча за собою проволоку и выдернутые столбы. А фермеров послушать, так это волки будто бы настолько озверели, что режут домашний скот с жестокостью, которой раньше было вроде не заметно, когда они охотились на лесную дичь. Коровы словно пробуждают в них какую-то особенную ярость. Будто волки мстят им за нарушение старинного порядка. Несоблюдение старых обрядов. Природных правил.

Волчица перешла реку Бависпе и двинулась к северу. Впервые беременная, она этого не знала, как не могла знать и того, в какой попала переплет. Из прежних мест она ушла не потому, что там не стало дичи, а потому, что не стало волков: одна она жить не могла. Перед тем как в верховьях Фостеровой лощины, что в горах Пелонсийос, уже в штате Нью-Мексико, завалить в снег упитанного теленка, она две недели только и питалась что падалью, приобрела изможденный вид, а волчьих следов по-прежнему не попадалось. Зато теперь она ела, отдыхала и снова ела. Наелась до того, что живот провис, и возвращаться к еде она себе запретила. Хотя и прежде знала, что возвращаться к убоине нельзя. Нельзя днем переходить шоссе или железную дорогу. И дважды в одном месте подлезать под проволоку ограждения тоже нельзя. Таковы новые правила. Запреты, которых прежде не было.

Параллельно дороге сместившись к западу, она была уже в округе Кочиза (Аризона), пересекла южное ответвление ручья Скелета и, двигаясь все дальше на запад, вышла к верховьям Голодного каньона, спустившись по которому на юг оказалась в Хог-Кэнион-Спрингз. Оттуда побежала на восток по плоскогорью между Клэнтоном и Фостеровой лощиной. По ночам спускалась в долину Анимас-Плейнз и там гоняла диких антилоп, наблюдая, как их стадо единым потоком течет туда и разворачивается обратно в ими же поднятой пыли, будто дымом затянувшей дно котловины; глядела, как точно согласованы движения их ног, как все одновременно они наклоняют головы, как стадо медленно группируется и вновь понемногу рассредоточивается на бегу; высматривала в их движении хоть что-нибудь, что указало бы на возможную жертву.

Их самки в это время года ходят на сносях и зачастую сбрасывают незадавшееся потомство до срока, поэтому она дважды находила бледных недоношенных телят, которые, не успев остыть, лежали на земле с разинутыми ртами — молочно-голубые и на рассвете словно бы полупрозрачные, как выкидыши из нездешнего мира. Не сходя с места, тут же в снегу, где они, умирая, только что слепо корчились, она съедала их вместе с костями. Перед рассветом равнину покидала, а напоследок вскакивала на одну из нависающих над долиной невысоких скал, поднимала морду и выла, вновь и вновь оглашая воем ужасающую тишину. Она бы и совсем ушла из этих мест, если бы не наткнулась вдруг на запах волка — высоко в горах, чуть ниже перевала к западу от вершины Блэк-Пойнт. И остановилась, будто уперлась в стенку.

Вокруг того места она кружила битый час, сортируя и раскладывая по полочкам разные запахи, разбиралась в их последовательности, силясь восстановить события, которые там происходили. Решившись уйти, пошла с перевала вниз по конским следам, которым было уже тридцать шесть часов.

К вечеру она нашла все восемь закладок и вновь вернулась к горному проходу, опять скулила и кружилась возле капкана. Потом начала рыть. Рыла и рыла рядом с капканом яму, пока прикрывающая его земля не осыпалась, обнажив стальную челюсть. Постояла, посмотрела. Снова стала рыть. Когда она ушла, капкан лежал на земле сиротливо и голо, лишь на листке вощеной бумаги, прикрывающем тарелочку насторожки, осталась пригоршня земли, что и обнаружили вернувшиеся к перевалу следующим утром мальчик и его отец.

Отец спешился, снова встав на коровью шкуру, и осмотрел закладку; мальчик наблюдал, сидя в седле. Закладку восстановили, после чего отец с сомнением покачал головой. Объехали, поправили остальные, а когда утром вернулись, первый капкан был снова вскрыт, и в том же виде оказались еще четыре. Три из них они сняли и установили на тропе в других местах уже без привады.

— А что мешает наступить на него корове? — спросил мальчик.

— Да ровным счетом ничего, — отозвался отец.

Через три дня они обнаружили еще одного убитого теленка. Через пять дней один из поставленных без привады капканов оказался вырыт, перевернут и захлопнут.

Вечером отец и мальчик подъехали к ранчо «Складская гряда» и снова зашли к Сандерсу. Сидя на кухне, рассказали старику о достигнутых результатах; тот слушал и кивал.

— Эколс когда-то говорил мне, что пытаться перехитрить волка — это все равно что пытаться провести ребенка. Дело не в том, что они такие уж умные. Просто им особо-то не о чем больше думать. Пару раз я ходил с ним вместе. Он, бывало, поставит где-нибудь капкан, а там вроде и нет ничего — никаких признаков, что волк там проходил или делал что-то… Ну, я его спрашиваю, почему закладка сделана именно здесь, и в половине случаев он просто не мог ничего ответить. Ну то есть не мог сказать ничего путного.

Пошли в хижину Эколса, нашли там еще шесть капканов, взяли домой, опять варили. Утром, когда мать вышла в кухню готовить завтрак, там на полу сидел Бойд, натирал капканы воском.

— Что, думаешь, так скорее заработаешь прощенье? —

сказала она.

— Нет.

— А дуться будешь еще долго?

— А я и не дуюсь вовсе.

— Он ведь может тебя и переупрямить.

— И тогда нам, значит, влетит обоим, так, что ли? Стоя у плиты, она смотрела, как он старательно тру-

дится. Потом сняла с крюка чугунную сковороду, поставила на огонь. Открыла печную дверцу, хотела подкинуть дров, но оказалось, что он это уже сделал.

Когда с завтраком было покончено, отец вытер рот, бросил на стол салфетку и отодвинул стул.

— Где капканы-то?

— Висят на бельевой веревке, — отозвался Бойд. Отец встал и вышел из комнаты. Билли допил свою

чашку и поставил перед собой на стол.

— Хочешь, поговорю с ним?

— Нет.

— Ладно. Тогда не буду. Наверное, и правда ни к чему. Когда минут через десять отец вышел из конюшни, Бойд, в одной рубашке, был около поленницы — колол

дрова.

— Хочешь, стало быть, с нами? — сказал отец.

— Ну да, естественно, — отозвался Бойд.

Отец вошел в дом. Чуть погодя оттуда вышел Билли.

— Что, черт подери, на тебя нашло? — сказал он.

— Да ничего не нашло. А на тебя что нашло?

— Не тупи. Надевай куртку и пошли.

Ночью в горах выпал снег, и на перевале к западу от Блэк-Пойнт его навалило чуть не по колено. Отец шел по следу, ведя лошадь в поводу, за лошадью шли мальчишки, и так они ходили за волчицей по горам все утро, пока не оказались ниже границы снега прямо над дорогой Кловердейл-Крик-роуд. Отец спустился на нее и постоял, озирая местность, открытую как раз в том направлении, куда ушла волчица, затем сел на коня, они развернулись и поехали обратно проверить закладки, сделанные по другую сторону перевала.

— А ведь она щенная, — сказал отец.

Он отъехал, установил на тропе еще четыре пустых капкана и снова присоединился к мальчикам. Сидя в седле, Бойд дрожал, у него посинели губы. Отец подъехал к нему вплотную, снял с себя пальто и передал ему.

— Я не замерз, — сказал Бойд.

— А я тебя не спрашиваю, замерз ты или нет. Надень, да и все.

Двумя днями позже, когда Билли с отцом вновь объезжали капканы, пустой капкан, установленный на тропе ниже границы снега, оказался сорван с места. В тридцати футах дальше по тропе был участок, где снег растаял, землю развезло и в жидкой грязи отпечатался след коровы. Чуть подальше нашелся и капкан. Раздвоенная лапа вырванного из земли якоря за что-то зацепилась, и корова вытащила из капкана ногу, оставив смятый в гармошку кровавый шмат шкуры висеть на зубьях челюстей.

Остаток утра ушел на проверку пастбищ: хотели найти охромевшую корову, но и это не удалось.

— Завтра вам с Бойдом будет чем заняться, — сказал отец.

— Да, сэр.

— Но я не хочу, чтобы он выходил из дому полуодетый, как намедни.

— Да, сэр.

К вечеру следующего дня Билли с Бойдом ту корову нашли. Она стояла на опушке кедровника и смотрела на них. Остальное стадо мало-помалу смещалось вниз по реке вдоль поймы. То была старая яловая корова; высоко в горы, где выставлены капканы, она, должно быть, забралась в одиночку. Они повернули в лес, чтобы зайти сверху и выгнать ее на открытое место, но она поняла их намерение, развернулась и направилась назад в кедровник. Бойд пнул коня в бок и, преграждая корове путь, направил его между деревьев, накинул на нее лассо и осадил коня, но от рывка веревки ремень подпруги лопнул, седло из-под мальчишки выскочило и исчезло, ускакало вниз по склону, волочась за коровой, хлопая и ударяясь о стволы деревьев.

Он рухнул с лошади назад, в воздухе перевернулся через голову, а оказавшись на земле, сел и стал смотреть, как корова, с громом и треском ломясь вниз по склону, пропадает из виду. Когда к нему подъехал Билли, он уже снова, хоть и без седла, сидел верхом, и они сразу пустились преследовать корову.

Куски обивки седла начали попадаться почти сразу, а вскоре нашлось и само седло — или то, что от него осталось, — практически один надломленный деревянный ленчик со свисающими с него кусками кожи. Бойд начал спешиваться.