Вознагражденные усилия любви

Отрывок статьи Сергея Радлова к изданию сонетов Шекспира в переводе Александра Финкеля

За прошедшие столетия сонеты, как затонувший галеон, покрылись густым растительным слоем. Он состоит из разных толкований, среди которых немало замечательно интересных и очень много совсем иных, скажем так, не очень умных. Последние обладают невероятной живучестью и прилипчивостью — отделить их от текста или от фигуры самого автора кажется полезным делом. К примеру, еще не успевший прочитать и строки «Гамлета» человек уже, как правило, знает о том, что их автор и некто по имени Уильям Шекспир не есть одно лицо.

В России издавна бытует два полярных и одинаково ложных представления. Одно из них рисует Шекспира народного и доступного, как гармонь в сельском клубе. Расцвет этого панибратского отношения пришелся на годы сталинского режима, когда в юбилей вождя (60-летний) и поэта (375-летний), то есть в 1939 году, властью было буквально провозглашено, что «Шекспир нашел свою подлинную родину — СССР». Традиция пережила тирана. Уже в куда более мирные 1970-е годы сонеты положили на музыку, и шекспировские стихи уравнялись с убогой поэзией, обслуживавшей советскую эстраду.

Когда же новая Россия взяла курс по направлению то ли к себе дореволюционной, то ли к ценностям европейской демократии, возродился другой миф о Шекспире — придворном поэте, меланхоличном затворнике и снобе.

Тем читателям, кто не вполне свободен от этих или других предубеждений, возможно, будет интересно узнать, как понимали сонеты разные люди в разные времена. Узнать свою точку зрения в чужой, особенно если она принадлежит Вольтеру, Бернарду Шоу, Полю Валери, Уистену Хью Одену, не менее приятно, чем убедиться в неповторимости собственного суждения…

…В настоящей статье некоторое внимание уделено традиции чтения шекспировского текста как собрания шифров и анаграмм. Необязательно здесь подробно цитировать примеры, и мы ограничимся одним, но характерным. Hews старались прочитать в свою пользу сторонники клана Саутгемптона, увидев в слове прямое указание на имя и титул. В труде, изданном в двадцатые годы XX века, это выглядело следующим образом: «He. W. S.»: which leads us directly to «He(nry) W(riothesley Earl of) S(outhampton)». То есть слово указывает на Генри Ризли, графа Саутгемптона.

Видеть в слове «Hews» тайное значение из-за одного только написания не нужно. Множество самых разных слов в сонетах набрано так же, что не указывает на их сокровенный смысл. Крупный шекспировед Э. Дауден в работе 1881 года обращает внимание на использование того же шрифта наборщиками первого издания в сонетах 1, 4, 20, 55, 56, 78, 100, 104, 112, 114, 119, 124–126. Среди слов, набранных таким образом: Аudit в сонете 4, Alien в сонете 78, Saturne в сонете 98, Satire в сонете 100, Philomell в сонете 102, Autumne в сонете 104, Cupid в сонете 153. Никакого специального значения для читателя XVII века такое написание не имело. Если сонет предполагает игру (как 135-й, например), она очевидна и без нюансов печати1.

В 1889 году Оскар Уайльд опубликовал рассказ «Портрет мистера W. H.», в котором предложил свой взгляд на цикл сонетов и взаимоотношения Шекспира и Друга. Уилл Хьюз, как рассказывает герой Уайльда, был талантливым актером, исполнителем женских ролей в шекспировской труппе, который ушел в труппу к сопернику Шекспира — Кристоферу Марло. Эта фантазия, «возвышенно гомоэротическая», по определению С. Шенбаума, существует в литературе о сонетах на равных правах с прочими. Уайльд в первых сонетах цикла прочитал желание Шекспира увидеть красоту и дар своего друга воплощенными в ролях — детях актера.

Поклонники Уилла Хьюза могут привести и косвенное, зато документальное свидетельство в пользу своего героя. Сохранившаяся запись от 22 сентября 1576 года о смерти первого графа Эссекса сообщает нам, что последней волей умирающего было желание услышать некую семейную песню в исполнении… Уилла Хьюза, игравшего на вирджинале2. Почему бы не вообразить, что Уилл Хьюз из сонетов был сыном музыканта Уилла Хьюза? Именно так и рассуждает персонаж Оскара Уайльда, но не писатель все же является творцом имени Хьюза — Друга. Имя звучало еще в XVIII веке, и ученым удалось найти немало его обладателей, включая корабельного кока, и даже выяснить обстоятельства его кончины и названия кораблей, на которых тот ходил в море. Почтительный тон одних сонетов далек от откровенного тона других, что и объясняет амплитуду выбора героя — от знатной персоны до актера и прочих обыкновенных смертных. Шекспир, как давно и справедливо сказано, подарил бессмертие всем обладателям инициалов W. H., жившим в одно с ним время.

Гипотезы, в соответствии с которыми Друг оказывался человеком скромного происхождения и столь же скромных дарований, появились давно3. Тому, что имя Уильяма Холла (William Hall) оказалось среди прочих, способствовал не только характер его занятий (он занимался издательским делом), но и непоколебимая вера в шифр, якобы наличествующий в посвящении Торпа. Буквы в третьей строке посвящения складываются в эту фамилию, если убрать точку между «H» и «A» — «Mr. W. Hall». Уильям Холл был родственником зятя Шекспира — врача Джона Холла, но и родственник Шекспира по линии жены — Уильям Хетеуэй (William Hathaway) был также одарен от рождения инициалами, необходимыми для участия в соревновании. В 1861 году дебютировала гипотеза о том, что Шекспир, для того чтобы поддержать провинциала, снабдил его рукописью, которую последний должен был пристроить с выгодой для себя и автора.

Даже если бы чудом удалось примирить сторонников всех многочисленных «кланов», каждый из которых отстаивает своего «Mr. W. H.», принципиальный вопрос остался бы без ответа. Характер отношений Шекспира и Друга всегда будут интерпретировать диаметрально противоположным образом. В каждую из эпох доминирует одна из непримиримых точек зрения. Сегодня в фаворе взгляд, утверждающий плотскую связь между Шекспиром и Другом. Заметим, что после упомянутого издателя Джона Бенсона никто не сделал для популяризации темы гомосексуальности в сонетах больше тех ученых, которые самыми неадекватными способами пытались отстаивать положительный моральный облик поэта. В качестве аргумента в пользу добропорядочности предлагалось принять во внимание ранний брак Шекспира (1582) и рождение детей — Сюзанны (1583), Гамнета и Джудит (1585). Очевидное возражение прозвучало немедленно — возможная бисексуальность поэта. Ничего кроме иронических усмешек, несмотря на свою растиражированность, не вызвало и беззащитное рассуждение о «культе дружбы, которая ценилась выше любви в эпоху Возрождения».

От общих рассуждений вернемся к лексике сонетов, в частности к использованию Шекспиром слова «lover», не пытаясь обмануть себя тем, что это слово, употребляемое по отношению к Другу, бесспорно означает доброго и надежного товарища. Однако оно никак не может иметь и единственного значения «любовник», потому что содержание сонетов 31 и 55 окажется в таком случае, прямо скажем, патологическим. В сонете 31 Шекспир тоскует об ушедших из жизни близких и любимых людях, а не о легионе сгинувших сексуальных партнеров. В сонете 55 Шекспир обещает другу любовь новых поколений будущих читателей сонетов, но ни коем случае не будущих любовников из их числа.

Об этом нюансе резонно вспомнить уже по той причине, что в некоторых толкованиях новейшего времени гомосексуальность Шекспира безраздельно властвует на всем пространстве цикла, включая открывающие его сонеты. С нечеловеческой проницательностью В. Микушевич разглядел истинные намерения поэта, на словах вдохновляющего Друга полюбить женщину и продолжить род, а на деле подталкивающего наивную жертву к выбору совершенно иного свойства: «В первых сонетах воспевается исключительно он, а не соответствующая она, его возможная избранница, и подспудно внушается мысль, что, если ему при его совершенствах доступна любая женщина, никакая женщина его недостойна, и, стало быть, его любви недостойна… женщина».

Возвращение из этой виртуозной шахматной комбинации в лоно сонетов убеждает в том, что Шекспир был много прямодушнее своих современных читателей. Любое из первых стихотворений цикла не оскудеет, если мы решимся поверить в то, что автор говорит именно то, что говорит. Как, например, в сонете 16:

Но почему бы не избрать пути

Тебе иного для борьбы победной

С злым временем? Оружие найти

Вернее и надежней рифмы бедной?

Ведь ты теперь в расцвете красоты

И девственных садов найдешь немало,

Тебе готовых вырастить цветы,

Чтоб их лицо твое бы повторяло.

И то, что кисть иль слабый карандаш

В глазах потомства оживить не в силах,

Грядущим поколеньям передашь

Ты в образах, душой и телом милых.

 Себя даря, для будущих времен

 Своим искусством будешь сохранен.

…Уходящие в бесконечность стеллажи с книгами о сонетах, добротными и невежественными, талантливыми и безжизненными, появились не по воле злого духа, пожелавшего забрать у человечества гениальные стихи и заме¬нить их рассуждениями об их смысле, словарями елизаветинского англий¬ского, историческими или псевдоисторическими сведениями. Великий текст создает вокруг себя особое пространство, не знакомое точным наукам напря¬жение. Он манит своей открытостью, родством зафиксированного в слове движения души нашим чувствам и с брезгливостью отстраняет от себя в то мгновение, когда, обманувшись его доступностью, мы начинаем обустраи¬ваться в непосредственной близи, будто у кресла любимой бабушки.

Одни книги живут дольше других, быть может, не по случайному сте¬чению обстоятельств и обладают особой силой и властью не в одних ми¬стических триллерах. Возможно, сам шекспировский текст в значительной степени определил взаимоотношения с читателем. Когда между елизаветинским английским и современным язы¬ком с течением лет образовался разрыв, затруднивший чтение, пришли уче¬ные, которые восстановили эти связи. Без их трудов было бы невозможно создание какого-либо текстологического комментария, в том числе и под¬готовленного для настоящего издания. Когда время поэта с его событиями и ожиданиями, бытом, стихами, ремеслами, звуками, запахами, обычаями и манерами людей стало именоваться «старинным», выяснилось, что архивы сохранили для нас многое для того, чтобы не чувствовать себя в той эпо¬хе марсианами. А вот намерениям другого свойства суждено остаться не-удовлетворенными. Обрести полную свободу перемещения в пространстве цикла с правом заглянуть в любую из дверей, за которыми мы, как в сла¬бенькой фантастической прозе, смогли бы увидеть течение жизни Шекс¬пира или попытаться найти в цикле сюжетную последовательность — а эти два желания очень близки — не удастся никогда…

…Для этого издания подготовлена Избранная хронология жизни и твор¬чества поэта, которая позволит читателю отделить включенные в нее до¬стоверно подтвержденные факты от их интерпретаций и догадок, которые неизбежно присутствуют в любой шекспироведческой работе. Биографиче¬ские и исторические обстоятельства в настоящей статье неодно-кратно упо¬минаются в связи с так называемым «спором об авторстве шекспировских произведений». Для игнорирования этого сюжета, как и для его подробного освещения, есть равно убедительные причины. Вряд ли верна позиция нейтралитета по отношению к дискуссии, которая немалому количеству читателей кажется занимательной или даже принципиальной. Кем был Шекспир на самом деле — актером или блестящим придворным? Был он хрупким и болезненным кабинетным человеком невероятной работоспо¬собности? Или сыном заурядного перчаточника, получившим в наследство от родителей жизненную силу и актерский темперамент, а от выбравшей его непредсказуемой природы — гениальность? Откуда берется свобода, с которой он обращается к истории, перемещается вместе со своими героями по мировому пространству? Из всеобъемлющего знания? Или мы прини¬маем за него творческую волю, невероятное воображение, делающее убеди¬тельным самую далекую от истории и уклада жизни людей фантазию? Был он философом Фрэнсисом Бэконом, королевой Елизаветой, графом Окс¬фордом? Или за именем Шекспира скрывался поэт Марло? Или Уильям Шекспир и был Уильямом Шекспиром?

Не меньше, а наверняка много больше читателей, кому подобные во¬просы абсолютно безразличны. Шекспир — это великие пьесы и стихи, а биографические обстоятельства, реальное имя человека, их создавшего, не имеют для многих по прошествии веков абсолютно никакого значения.

Дело не в одном лишь имени или в попытках приспособить ту или иную биографию к шекспировским драмам и стихам. До нас сказано, что в Шекс¬пире можно прочитать любую из миллиардов прожитых на земле жизней, в том числе и каждого из претендентов на роль «истинного автора» шекспи¬ровских произведений.

Авторы биографических гипотез обычно венчают свои рассуждения со¬зданием детализированного портрета «истинного» Шекспира, который вы¬глядит безжизненно отталкивающим. В списке — по их выражению — «отпе¬чатков личности» Шекспира обозначена «принадлежность к кругу высшей аристократии», «классическое образование того времени», «сочувствие сторонникам Ланкастеров в войне Алой и Белой розы», «любовь к Италии и знание ее», «щедрость и великодушие», «любовь к музыке» и — особо важ¬ной строкой — «неуверенность в отношениях с женщинами».

Последний оборот воспроизведен в орфографии современного рос¬сийского автора, убеждающего своих читателей, что природное половое бессилие и суровое идейное ограничение любовных отношений сферой платонического суть главные черты индивидуальности истинного автора шекспировских произведений. Несуразность предложенного образа оче¬видна каждому, кто знает Шекспира если не в подлиннике, то в переводе, пусть не талантливом, но по крайней мере добротном.

К теме русских переводов Шекспира мы еще обратимся, хотя один пример и сейчас будет нелишним. Речь о сонете 151. С. Маршак, переводивший соне¬ты в сороковые годы XX столетия, думается, рисковал, осмелившись оставить сотни тысяч зорких советских читателей и читательниц наедине с откровен¬ным шекспировским слогом, но не стал уводить их в задушевные поэтические дали, прочь от оригинала. Вероятно, мы читаем единственное эротическое сти¬хотворение, чудесным образом не только прошедшее сталинскую цензуру, но и отмеченное, вместе с другими сонетами, Сталинской премией:

Не знает юность совести упреков,

Как и любовь, хоть совесть — дочь любви.

И ты не обличай моих пороков

Или себя к ответу призови.

Тобою предан, я себя всецело

Страстям простым и грубым предаю.

Мой дух лукаво соблазняет тело,

И плоть победу празднует свою.

При имени твоем она стремится

На цель своих желаний указать,

Встает, как раб перед своей царицей,

Чтобы упасть у ног ее опять.

Кто знал в любви паденья и подъемы,

Тому глубины совести знакомы.

Литература, созданная адептами так называемого «нестратфордианского» направления, проще говоря, теми, кто не считает Уильяма Шекс¬пира из Стратфорда-на-Эйвоне автором своих произведений, необозримо обширна. Однако «нестратфордианцы» демонстрируют редкий феномен коллектив¬ного сознания. Абсолютная произвольность аргументации, брезгливое отношение к литературному тексту как справочнику с необходимой ин-формацией, отрицание органической, не книжной природы гения превра¬щают «нестратфордианские» труды в одно, с бесконечными повторами, сочинение. «Нестратфордианцы» в качестве костыля любят использовать имена Марка Твена и некоторых других замечательных людей, в зафик¬сированной светской беседе, фельетоне или стихотворении высказавших сомнение в аутентичности Шекспира из Стратфорда и творца «Гамлета». Владимир Набоков написал стихотворение о «Вилле Шекспире, подписы¬вавшем чужие труды за плату», усомнились Уолт Уитмен, Генри Джеймс, Зигмунд Фрейд, Поль Валери. Список известных писателей и философов, считавших «спор об авторстве Шекспира» самым абсурдным эпизодом в истории мировой литературы, занял бы несколько страниц убористого текста. Однако и Поль Валери, сказавший, что «Шекспир никогда не су¬ществовал, и жаль, что пьесы подписаны его именем», продолжает свое рассуждение так: «„Книга Иова“ не принадлежит никому. Самые полез¬ные и самые глубокие понятия, какие мы можем составить о человеческом творчестве, в высшей степени искажаются, когда факты биографии, сенти¬ментальные легенды и тому подобное примешиваются к внутренней оцен¬ке произведения. То, что составляет произведение, не есть тот, кто ставит на нем свое имя. То, что составляет произведение, не имеет имени» (пер. В. Козового)…

66

Tired with all these, for restful death I cry,

As, to behold desert a beggar born,

And needy nothing trimmed in jollity,

And purest faith unhappily forsworn,

And gilded honour shamefully misplaced,

And maiden virtue rudely strumpeted,

And right perfection wrongfully disgraced,

And strength by limping sway disabled,

And art made tongue-tied by authority,

And folly, doctor-like, controlling skill,

And simple truth miscalled simplicity,

And captive good attending captain ill:

 Tired with all these, from these would I be gone,

 Save that to die, I leave my love alone.

66

Устал я жить и умереть хочу,

Достоинство в отрепье видя рваном,

Ничтожество — одетое в парчу,

И Веру, оскорбленную обманом,

И Девственность, поруганную зло,

И почестей неправых омерзенье,

И Силу, что Коварство оплело,

И Совершенство в горьком униженье,

И Прямоту, что глупой прослыла,

И Глупость, проверяющую Знанье,

И робкое Добро в оковах Зла,

Искусство, присужденное к молчанью.

 Устал я жить и смерть зову, скорбя.

 Но на кого оставлю я тебя?!

66

Tyr’d with all these for retfull death I cry,

As to behold desert a begger borne,

And needie Nothing trimd in iollitie,

And puret faith vnhappily forsworne,

And gilded honor hamefully misplat,

And maiden vertue rudely trumpeted,

And right perfecion wrongfully disgrac’d,

And trength by limping sway disabled,

And arte made tung-tied by authoritie,

And Folly (Docor-like) controiling skill,

And imple-Truth miscalde Simplicitie,

And captiue-good attending Captaine ill.

 Tyr’d with all these, from these would I be gone,

 Saue that to dye, I leaue my loue alone.

Сонет занимает первое место по количеству существующих вариантов его перевода на русский язык и, наверное, по известности в России. Советские школьники звонко декламировали ясные строки С. Маршака:

Зову я смерть. Мне видеть невтерпеж

Достоинство, что просит подаянья,

Над простотой глумящуюся ложь,

Ничтожество в роскошном одеянье.

Автор публикуемого перевода посвятил этому сонету статью, фрагмент которой мы цитируем здесь в качестве комментария:

«Какие требования предъявляет к переводчику этот сонет? Ни его ритмомелодика, ни его композиция, ни его синтаксическая структура каких-либо особых трудностей не представляют. Точно так же и лексика его не отличается какими-либо коварными особенностями: нет в ней ни диалектизмов, ни профессионализмов, ни трудной идиома-тики, ни просторечия и т. п., — перед нами обычная книж¬ная лексика, несколько даже перегруженная абстрактными словами, но все же не специфически книжная и вполне доступная воспроизведению средствами современного рус¬ского литературного языка. Не бросается в глаза и образ¬ная система сонета — нет в ней ничего, что хотя бы отда¬ленно могло быть названо пышным, ярким, вычурным, — наоборот, в сонете нет почти никаких образов, а то, что есть, не выходит за рамки несложного олицетворения. Однако это отнюдь не значит, что сонет Шекспира во всех отношениях элементарен и легок.

Семантически весь сонет построен на антитезах, то развернутых, то свернутых, сжатых: Достоинству, пребы¬вающему в нищете (стих 2), противопоставляется Ничто-жество, процветающее в блеске (стих 3); Правдивость назы¬вается Глупостью (стих 11), а Глупость проверяет Знание (стих 10); Добро порабощено и служит победившему Злу (стих 12); Доверие обмануто (стих 4), а почести воздаются недостойным (стих 5) и т. д. Развернутые антитезы охватывают по два стиха, как, например, 2 и 3, 10 и 11; сжатые вмещаются в одном стихе (стихи 4, 5, 6 и следующие). Более одной антитезы в стих не вкладывается. Все они представляют собой ряд одно¬родных дополнений, подчиненных одному и тому же управляющему слову — «видеть» (to behold); всего их 11, отсюда синтаксический параллелизм 11 стихов (2–12) и десяти¬кратное повторение анафорического союза «and» — «и». Все эти дополнения выступают как олицетворения отвлеченных понятий, выражены именами существительными с абстракт¬ными значениями. Для оттенения контраста часть из них дана как бы в обнаженном виде, то есть без всяких рас¬членяющих представления эпитетов (в антитезах развер¬нутых); в антитезах сжатых использованы и эпитеты, подчеркивающие несоответствие между тем, что есть, и что должно быть: Вера чистейшая, но обманута; Доброде¬тель девственная, но поругана; Добро порабощенное, а Зло победившее. Обвинение «растленности века» построено не на громкой внешней образности, а на однообразном и, казалось бы, даже суховатом повторении формул-характе¬ристик, выраженных причастиями или причастными обо¬ротами: Достоинство, обреченное на нищету; Сила, зати¬раемая недостойной властью; Искусство, осужденное на молчанье; Правдивость, называемая Глупостью, и т. д. и т. п. Этот семантико-синтаксический параллелизм обла¬дает колоссальной силой воздействия, и не заметить его невозможно«.


Когда поиск тайнописи в сонетах становится болезненной страстью, загадки мерещатся везде. Так, слово «Rose», встречающееся в сонетах 1, 67, 95, 109, всегда набрано с большой буквы. Как отметил Х. Э. Роллинс — удивительно, что до сих пор никто не отыскал биографию какого-нибудь жившего в ту эпоху в Лондоне мис-тера Роуза, чтобы представить его в качестве Друга из сонетов.

2 Сонет 8, с первой строкой — обращением к адресату: «Ты — музыка», указывается партией У. Хьюза как доказательство профессиональной принадлежности Друга — Mr. W. H.

3 В известном британском издании тридцатых годов XX века под редакцией Джорджа Л. Киттреджа сонеты разделены следующим образом: сонеты 25, 26, 38 отнесены к тем, что могли быть вручены вельможе; сонеты 30, 31, 32 предположительно адресованы тому же покровителю или человеку примерно равного поэту социального уровня; но сонеты 20, 21, 48, 56, 66, 69, 73–75, 118, 119, 126 не могли быть написаны для знатной персоны.

О книге Уильяма Шекспира «Сонеты»

Красильников

Очерк из книги Льва Лосева «Солженицын и Бродский как соседи»

Я знал двоих харизматиков с очень своеобразной манерой речи, не заразиться которой было трудно, по крайней мере в их присутствии, Голявкина и Красильникова. Со временем это прошло, а в университетские годы все в нашей компании говорили, в меру своих имитационных возможностей, как Красильников. Я не умею описывать живую речь. Прежде всего, она неотделима от всего остального — манеры держаться, походки, мировоззрения. Красильников по меркам нашего низкорослого поколения был высок — примерно метр восемьдесят. Он ходил немного сутулясь, немного косолапо, немного пританцовывая. Потом, после тюрьмы и лагеря, прибавилась еще привычка при ходьбе держать руки за спиной. Он клонил голову набок, как бы пригорюнившись. Еще и подпирал щеку рукой. Голос у него был низкий и довольно гундосый. Вот я и подошел к необходимости описать его речь. Можно сказать, что интонационной основой она напоминала речь стариков-резонеров из народа, вернее, из советского кино — в ней была напевность и назидательность. Позднее, лет через двадцать, сходную манеру говорить культивировали в своей среде ленинградские художники-«митьки», но, мне кажется, у Красильникова это звучало помягче, не так откровенно пародийно. Да и лексика, фразеология Красильникова были, в основном, литературны, с цитатными только вкраплениями «народных» речений. Кстати, он вообще был довольно немногословен по контрасту со своим ближайшим другом Юрой Михайловым. Юра говорил в той же манере, и кто из них от кого ее перенял, я не знаю. Но Юра был словоохотлив, голос у него, при корявом, но крепком телосложении, был тонкий и сипловатый, в обращении с людьми был он смолоду резок, да еще Юра не пил, не курил — так что особой притягательностью не обладал. Однако были они в пятидесятые годы неразделимым тандемом. Они были порядочно старше нас, на четыре года. Когда мы учились на первом курсе, они, восстановившись после перерыва, на третьем. (Миша и Юра, оба 1933 года рождения, поступили в ЛГУ в 1951-м. Их выгнали из университета со второго курса, в декабре 1952 года, после многократно описанного «будетлянского хэппининга». Восстановили на следующий год.)

Бывшие однокурсники, я думаю, Миши и Юры как политически запятнанных немного побаивались и сторонились и уж точно не хотели больше с ними играть ни в какие футуристические игры, а мы хотели, да еще как! Сейчас у историков ленинградской литературы вошло в обиход выражение «филологическая школа». Под этой рубрикой перечисляют Красильникова с Михайловым, Уфлянда, Ерёмина, Виноградова, Кулле, а также Кондратова и меня. Это название условное, бессодержательное, оправданное только тем, что мы похаживали в литературное объединение филфака (в 1956–1957 годах я даже был его председателем). Но школа, учение действительно имели место. Помню, я сочинил стихотворение про строительство Петербурга. Очень им наутро после сочинения гордился и, увидев на филфаке Юру и Мишу, потащил их выслушивать мой опус. Мы нашли укромное местечко в том крыле здания, которое студенты филфака почему-то, но в данном случае уместно, называли «школой». Миша и Юра уселись на подоконник, а я им декламировал. Это было подражание романтическим стихам Антокольского. К тому же, соблазненный возможностями парономазии, я там заигрался со словом, ни смысла, ни даже правильного произношения которого я не знал, «прAсол» (торговец скотом, а я смутно думал, что вообще купец, и полагал, что ударение на втором слоге). Как начиналось, не помню, а кончалось так: «ПрасOлы про соль толковали, про сало. / То в жар, то в ознобы эпоху бросало. / Эпоху трясло на [не помню, на чем], / Эпоху несло на косых парусах / Туда, где приснится Марии иль Магде / Тот русский матрос из трактира, туда, где / В оглохшее небо стучится заря, / Как красный кулак молодого царя». Я ждал похвалы, но Миша и Юра сказали, что не «прасOлы», а «прAсолы», что стих так себе, но что-то в нем есть и привести его в порядок можно. Тут же они стали, подсказывая друг другу, импровизировать, хохоча от удовольствия. Из моего сочинения им в результате понадобились только злополучные «прасолы» и «Магде». Получилось у них нечто вроде:

Прасолы про соль да про сало — напраслина!

Если ясли в масле, так ясли на прясле — на!

А Магде к выгоде, эх, да по Вологде

Туда, где смарагде-ягоде долог день.

И еще пара строф в таком духе (я не помню, только попытался примерно воссоздать). Они похохатывали — Миша гулко и мотая головой, а Юра тонко и сипловато — и повторяли нараспев и назидательно: «Поучили маленько…»

Это и вправду было учение. И мне оно пошло впрок — я и без того писал не много, а вскоре перестал совсем, в значительной степени потому, что когда мы собирались, пьянствовали и начинали читать стихи, я знал, что, если я прочту свое сочинение, Красильников не будет мотать головой от удовольствия, как он делает, слушая Уфлянда или Кулле, не будет повторять мою строку, как он повторяет вслед за Ерёминым: «Мяч головы покатится мечтать…» («Мяч головы покатится… — и, сильно мотая головой, с напором на каждую согласную: — ме-ч-та-ть…»). Когда двадцать лет спустя я неожиданно для себя самого опять сочинил стихотворение, получилось так, что первым, кому я его показал, был Юра Михайлов. Хотя я это стихотворение похерил, никому больше не показывал, но неожиданное, хотя и не безоговорочное, одобрение Юры словно отпустило меня на волю. Но учение мое состояло не только в том, что меня научили строго относиться к тому, что пытается выйти из-под моего пера. «Будетлянство» Красильникова и Михайлова проникло в меня очень глубоко. Не в том смысле, чтобы я старался создавать футуристические пастиши, и даже не филологически, установки на «самовитое слово», как мне, по крайней мере, кажется, в моих стихах нет. Есть другое — глубоко укорененное отношение к поэзии как к игре. Наверное, этот игровой императив действует на подсознательном уровне, а уже на полусознательном возникает необходимый баланс между игрой и сентиментальным, медитативным содержанием. Я никогда не встречался с покойным А. Д. Синявским, даже, наверное, по эмигрантским раскладам числился во враждебном ему лагере, но вот что мне рассказал Саша Генис. На вопрос: «Что вы думаете о стихах Лосева?» — Синявский ответил: «Лосев, он — последний футурист». Очень может быть, что покойный критик имел в виду что-то совершенно иное, но я — см. вышесказанное — поразился проницательности этого замечания и мне захотелось тут же сообщить о нем Мише и Юре. Только ни Юры, ни Миши уже не было.

Впрочем, и в молодости однажды Красильникову сильно понравилось нечто мной сочиненное, и это необычное обстоятельство привело к тому, что я был обвинен в плагиате, притом юридически вполне основательно. А понравилось ему вот что. Мы в качестве застольной игры коллективно сочиняли поэму, полуподражая-полупародируя Заболоцкого. Мы тогда обожали «Торжество земледелия». Мой вклад был такой: «Природы вид являл собой / довольно странную картину: / шахтер спускался в свой забой, / стоял на вахте часовой, / крестьянин мирно пас скотину…» И еще, в описании главного героя: «Лицом похожий на еврея, / он обижать не хотел никого, / но иногда в свободное от работы время / прыгал с парашютом Котельникова» (парашют системы Котельникова был нам знаком по плакатам на военной кафедре). Красильников так размотался головой, так развосхищался, что мне пришла на ум редкая по глупости идея. Я ему сказал: «Давай меняться — я тебе отдам авторство своей доли в поэме, а ты мне — какого-нибудь стихотворения…» На что он, всегда склонный к игре, согласился, а наши товарищи сделку одобрили и отметили очередным выпиванием. Стихотворение, выменянное мною у Красильникова, было такое:

В лесу погода аховая,

Но ветер сник.

Идет, ружьем помахивая,

Седой лесник.

Капканы на тропе сними,

Попался волк.

Лесник уходит с песнями

В далекий лог.

Мети, метель неистовая,

Набегом орд.

Старик идет, посвистывая,

По гребням гор.

Видимо, Мише «Лесника» этого не особенно было жалко, а мне было все равно какое стихотворение, мне нравилась игра. Но я заигрался — отдал приобретенный стих в филфаковскую стенгазету. Как только стенгазету вывесили, разыгрался скандал. Была на филфаке, на курс старше меня, такая пара приятелей-стихотворцев — Борис Гусев и Валерий Шумилин. Валерий сочинял стихи для детей, а Борис бесконечную поэму «Дед». Из «Деда» помню четыре строки: «Шинкарка налила солдатам водки, / Привычным глазом точно рассчитав, / Чтоб на вокзал пришли такой походкой, / Какой военный требует устав». Из детских стихов Шумилина помню две строки, поскольку их любил цитировать Герасимов, не упускавший случая инсинуировать эротику: «Всем мы классом Витю просим, / Очень просим: покажи!» (на самом деле просили показать щенка или ежика). Гусев и Шумилин отличались скандальностью. Все время они кого-то разоблачали, с кем-то публично ссорились, даже время от времени между собой. Однажды в коридоре филфака я увидел такую сцену: на скамеечке мирно сидел Валя Малахов, мастер спорта по вольной борьбе, тоже писавший стихи. Неожиданно к нему подбежал кругленький подслеповатый Шумилин и стал мелко и часто плевать ему в лицо: тьфу, тьфу, тьфу. На мою беду Гусев и Шумилин были знакомы с творчеством Красильникова, и они бурно занялись уличением меня в плагиате. И тут-то я понял, в какую дурацкую историю попал: как объяснить комсомольским судьям наши литературные игры? Но пришлось объяснять. Видимо, именно крайняя нелепость объяснения спасла меня от суровой кары.

Авторитет Красильникова и Михайлова был основан не только на разнице в возрасте между ними и нами, остальными, но, конечно, и на их легендарном прошлом. Их «неофутуристическая» легенда словно бы придавала глубину нашему культурному существованию, была нашей мифологической предысторией. Времени-то между их неофутуристическими подвигами и нашим знакомством прошло всего два года, но в моем и, думаю, моих сверстников сознании между концом 1952 и концом 1954 годов возвышались два внушительных водораздела. Во-первых, когда они совершали свои неофутуристические деяния на филфаке, мы были еще детьми, школьниками. Во-вторых, произошла историческая смена эпох, время стало делиться на до и после смерти Сталина. Перемена цайтгайста ощущалась нами очень остро. Декабрь 1952 года помнился как самый темный и глухой момент перед наступлением перемен, и по контрасту деяния Красильникова и Михайлова воспринимались как особенно яркие и героические.

Я учился в девятом классе, когда прочитал в «Комсомольской правде» статью «До следующего пришествия…» (11 декабря 1952). «В аудиторию входят трое юношей. На них длинные, до колен, рубахи, посконные брюки, в руках лукошки. Стараясь привлечь всеобщее внимание, они усаживаются за стол и достают… гусиные перья. <…> Ряженые, стараясь быть у всех на виду, пробираются поближе к кафедре, вынимают из лукошек деревянные плошки, разливают бутылку кваса и начинают попивать его, напевая „Лучинушку“». Насколько я припоминаю, начало статьи вызывало смешанные чувства. С одной стороны, описывалось нечто яркое, необычное, с другой стороны, не совсем понятно было официальное негодование — ведь всяческое русопятство в тот период поощрялось, было едва ли не в центре идеологической политики. Но дальше становилось понятнее и симпатии к героям статьи росли: «…Глумясь над священными для нас именами Пушкина и Гоголя, они всячески расхваливают гнилую, растленную поэзию символистов и прочих „истов“. С чьей-то легкой руки шумливых недоучек стали называть „неофутуристами“. Хлесткое словечко, видимо, пришлось им по вкусу». Я еще в детстве сочувствовал «зазнавшимся», «оторвавшимся от коллектива» героям советских пьес и кинофильмов. Они были куда интереснее правильных комсоргов с волнистыми чубами. А уж на шестнадцатом году и сам втайне считал себя оторванным от коллектива и к символистам и футуристам испытывал большой интерес.

В 1991 году Миша сказал интервьюеру, что их акция была чисто эстетической, никакой политики у них и в мыслях не было. По рассказам Юры, почти все студенты и преподаватель (не добрейшая ли Верa Федоровнa Иванова? — не могу припомнить) отнеслись ко всему как к веселой шутке в духе капустников. Но несколько комсомольских карьеристов стали раздувать «дело», придравшись поначалу к тому, что все произошло 1 декабря — траурная дата, день смерти С. М. Кирова. В комитет комсомола их стал тащить некий Иванов, который на вершине карьеры, четверть века спустя, стал куратором изобразительных искусств в ЦК партии, куда к нему в трудную минуту Юра Михайлов обратился за помощью и тот помог, и вообще они подружились, вот как бывает. Но в декабре 1952-го Юра перепугался больше, чем Миша, потому что у него был эпизод с вызовом в госбезопасность еще в школе.

Миша, кажется, был напуган меньше, поскольку в политическом отношении за собой грехов не ведал. Отец его был военный политработник, и сам Миша, насколько я могу судить, в юности верил в «социализм с человеческим лицом», хотя само это выражение появилось позже. Про свою бабушку-дворянку он добродушно говорил, что она «сохранила верность кадетским идеалам», но в остальном семья была безупречна. Родители даже думали назвать сыновей в честь двух основных направлений политики партии — Индустриарий и Аграрий, но на Мише, к счастью, одумались. А вот его старший брат, пошедший по армейским стопам отца, таки стал Индустриарием. Правда, когда он приехал в Ленинград после ареста Миши и встречался со мной, чтобы расспросить о событиях 7 ноября, представился: Андрей.

7 ноября 1956 года мы сговорились встретиться у филфака, чтобы пойти на демонстрацию. Мы на все демонстрации ходили, потому что было весело идти в толпе по мостовой, отбегая время от времени в сторонку, чтобы выпить. А после демонстрации еще предстояла большая выпивка у кого-нибудь дома. У Уфлянда есть прелестное стихотворение об этом: «Сиденье дома в дни торжеств / есть отвратительный, позорный жест…» Двух демонстраций в год, 1 мая и 7 ноября, было мало, и мы иногда спонтанно устраивали свои, подогретые алкоголем, в прямом смысле слова демонстрации. Например, препятствуя движению прохожих, в густой толпе, где-нибудь между Фонтанкой и Литейным на Невском становились в круг, вытолкнув одного в центр, и начинали водить хоровод, играть в «Каравай» с приседаниями и вставанием на цыпочки: «Вот тако-ой вышины! Вот тако-ой нижины!» Летним днем вышли из жилья-мастерской Целкова на Гагаринской (Фурманова), неся перед собой главный на тот момент шедевр Олега, большой «Автопортрет в нижнем белье». Рубаха и кальсоны на автопортрете были фиолетовые, но на самом деле пылающие напряженным, как над газовой горелкой, пламенем, в котором переливались все тона красного, то есть сконцентрированные краски советского праздничного дня. Поощряемые художником, пронесли картину по Кутузовской набережной до спуска к воде, спустились и окунанием окрестили ее в Неве. Или просто маршировали по людным местам, распевая на популярные мелодии строчки из любимых стихов: на мотив песенки «Три танкиста» пели из Пастернака «Прорываясь к морю из-за почты, / Ветер прёт наощупь, как слепой, / К перекрестку, несмотря на то, что / Тотчас же сливается с толпой…»; на мотив «Марша авиаторов», слегка приспособив, Хлебникова «Тулупы [тулупы, тулупы] мы, / Земляные кроты, / Родились [родились] мы глупыми, / Но глупым родился и ты». Последнюю строку для пущего эпатажа выкрикивали в лицо какому-нибудь прохожему. Но, странное дело, я не помню, чтобы люди обижались, грозили нам. Миша еще любил на мелодию популярной американской песни «I love Paris in the moonlight…» петь «Это Лукас Арвареда, он идет сюда с ножом…» Строка повторялась множество раз, следуя вариациям тягучей мелодии. «Арвареду» он вычитал из латиноамериканского романа, кажется, Жоржи Амаду. Тут сошлись два пристрастия, свойственные многим в его поколении, к американскому джазу и к вычитыванию из книг, особенно переводных, текстов и сведений, которые сами по себе в советское издание не попали бы. Часто пытался он петь на непонятно какую мелодию (слуха у него не было) «Мы писатели ножом, / Тай-тай, тара-рай!»

Между прочим, «писатели ножом» — это у Хлебникова из Ницше: «философствовать молотом».

Я с благодарностью вспоминаю эти игры, потому что, для меня по крайней мере, они были больше, чем юношеские шалости. У Красильникова было очень развитое интуитивное понимание игровой природы искусства, в особенности авангардного искусства — русского футуризма, обэриутов. И нам он помог избежать ловушки осерьезнивания того, что по природе своей весело и легко. В середине шестидесятых, начитавшись «нео-обэриутских» сочинений авторов следующего за нами поколения, я спросил у Герасимова, почему это перечитывать Хлебникова и Введенского мне интересно, а читать этих ужасно скучно. Мыслящий как всегда трезво Герасимов ответил так: если бы можно было из футуристов и обэриутов устранить смешное, они тоже стали бы скучными.

Миша обожал праздничные шествия еще и потому, что ему нравилось орать во все горло. Уже после лагеря мы с ним ходили на футбол. Моя теща Анна Всеволодовна подрабатывала контролером на Кировском стадионе и пропускала меня с приятелями без билетов. Перед началом матча мы, как и все нормальные болельщики, выпивали на травке по дороге к стадиону. Во время матча, всякий раз когда судья назначал штрафной в наши («Зенита») ворота и болельщики начинали шуметь, Миша во всю свою зычную мощь самозабвенно вопил: «Су-у-ука!» Но к середине матча и тогда, когда штрафной назначался в сторону нашего противника, Миша, так же закатив глаза, вопил: «Су-у-ука!» — и соседи по трибуне поглядывали на него с удивлением и даже испугом: может, сумасшедший?

А он просто любил эти просветы воли — ходи где хочешь, ори что хочешь. В то утро нас всех разнесло в толпе и Красильникова я потерял из виду еще на подходе к Дворцовому мосту, но знал, что под вечер встретимся все у Уфлянда на Пантелеймоновской. Помню ожидание — что это его все нет? Разговоры о том, что, кажется, последний раз он мелькнул в компании своих рижских приятелей, Карла Лаува и «Китайца» (Китаенко). А уже позднее то ли пришел, то ли позвонил перепуганный Карл Лаува и сказал, что «Миху повязали».

Что он именно орал, проходя по Дворцовой площади, в точности неизвестно. Сам он на следствии и на суде, говорил: «Был пьян, ничего не помню». Мне из тогдашних рассказов запомнилось «Свободу Вен-грии!» и «Утопим крокодила Насера в Суэцком канале!». И Миша, и Юра обожали цитировать образцы всяческой политической риторики. Дело происходило в разгар подавления венгерского восстания и вскоре после Суэцкого кризиса, так что недавно услышанное по «Голосу Америки» или прочитанное в советских газетах легко наворачивалось Мише на язык. Другие вспоминают и наоборот — «Утопим Бен-Гуриона в Суэцком канале!». Я не исключаю, что Миша мог кричать и то, и другое, как он кричал: «Су-у-ка!», независимо от того, в чью пользу судил футбольный судья. Вроде бы он еще и орал: «Долой кровавую клику Бул-ганина и Хрущева!» Вроде бы на это намекает и вынесенный ему приговор: «Красильников выкрикивал антисоветские лозунги, направленные против Советского строя, — так, тавтологично, говорится в приговоре, — и одного из руководителей Советского государства».

Сравнивая с «Архипелагом ГУЛАГом» и с расправами брежневских времен, Миша отсидел четыре года без особенных страданий. Из мордовского лагеря он своим аккуратным почерком сообщал о книгах и журналах, которые там прочитал, просил прислать книги и журналы. Компания была хорошая — много молодых интеллигентных людей, писателей и художников. Попадались и люди иного круга. Вернувшись, Миша любил порой похвастаться, что знаком с Гитлером «через одного»: сидел в одном лагере с генералом вермахта Ферчем, осужденным за военные преступления, а тот лично знал фюрера. Но из всех Мишиных лагерных рассказов мне особенно запомнился такой. Сидел с ними один бывший военный летчик, чуть ли даже не Герой Советского Союза, который в конце войны попал в плен к немцам, а после войны был cразу посажен за то, что попал в плен, а при Хрущеве его не реабилитировали потому, что, отличаясь буйным характером, он успел чего-то уголовное натворить уже в лагере. И вот однажды его, опять наскандалившего, два надзирателя тащат в ШИЗО. Он вырывается, кричит: «Суки, фашисты! Немцы в Бухенвальде в карцер сажали, и вы сажаете!» На это пожилой надзиратель говорит ему укоризненно: «Значит, и там нарушал».

В интервью сотруднице «Мемориала» Миша говорил, что никогда не считал себя поэтом: «Я не ставил себе целью печататься, получить литературную известность, нет, такой цели у меня не было никогда» (Даугава. 2001. № 6. С. 114.). Да я и не помню, чтобы в нашем кругу, магнитным полюсом которого он был, он считался поэтом. Поэты — это Уфлянд, Ерёмин, Виноградов, Кулле, а Миша — это Миша. Если он сочинял что-то под Хлебникова и Заболоцкого, то нам всем это дружно нравилось, но, хотя вслух не говорили, мне кажется, подспудно все считали, что нравится не по поэтической категории, а по игровой, поведенческой. У него был изумительно ровный, четкий почерк, как у учительницы. Я не думаю, что такой почерк совместим с поэтическим дарованием. По отношению к поэзии он был скорее не писателем, а читателем. На определенной стадии опьянения он начинал экстатически читать стихи. Тут уж голова клонилась набок и моталась отчаянно. Его приводила в транс звуковая сторона стиха — аллитерации, ассонансы, парономазии. В первый период нашего знакомства главным текстом мишиного экстатического репертуара был «Гость» Леонида Мартынова. С какими отчаянными завывами читал он:

Убедитесь: не к бездне ведет вас прохожий,

Скороходу подобный, на вас непохожий, —

Тот прохожий, который стеснялся в прихожей,

Тот приезжий, что пахнет коричневой кожей,

Неуклюжий, но дюжий, в тужурке медвежьей.

Каким же праздником было для него это скопление «ж»! Он их артикулировал даже с каким-то дополнительным фырком, хотя вообще шепеляв не был. Как он тянул губы на всех четырех «у-ю» в последней строке!

Он и заинтересовал меня Мартыновым. Сначала я раздобыл книжечки, изданные во время войны, «Эрцынский лес» и «Лукоморье», а уж потом добрался до поэм, которые мне до сих пор здорово нравятся. Я листал в библиотеке двадцатых годов комплекты журнала «Сибирские огни», выискивая Мартынова. Взялся писать о нем курсовую работу. Нашел его в Москве по легко запоминающемуся адресу: 11-я Сокольническая, дом 11, квартира 11. Там, кстати, выяснилось, что Мартынов видел меня в детстве в Омске: «Сын Аси Генкиной…» — заулыбался он. Вернувшись в Ленинград, я рассказал маме, и она вспомнила: «В Омске однажды к нам приехал на велосипеде местный поэт Мартынов. На руле велосипеда висела связка баранок — пособие эвакуированной семье ленинградского писателя от омского отделения Союза писателей». Узнав, что Мартынову исполняется пятьдесят лет, Миша, Юра и Леня послали на его однообразный адрес такую телеграмму:

ПРОХОЖЕМУ ПРОНИКШЕМУ ДВЕРЬ ВЕЛИМИРА КРАСИЛЬНИКОВ МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ МИХАЙЛОВ ЮРИЙ ЛЕОНИДОВИЧ ЛЕОНИД ВИНОГРАДОВ

Я соглашался с ними, что Мартынов должен оценить сцепление имен, но про себя сомневался, что Леонид Николаевич догадается, что это за «дверь Велимира». Ведь он вряд ли был таким дотошным читателем всего, относящегося к футуризму, как Миша и Юра, а они намекали на строки о Хлебникове в поэме Асеева «Маяковский начинается»: «Он был Маяков-ского лучший учитель, / Но дверь за собой затворил навсегда. / А вы в эту дверь напирайте, стучите, / Чтоб не потерять дорогого следа».

Мог Миша с таким же упоением, как Мартынова, Маяковского или Хлебникова, иногда декламировать и какую-нибудь советскую чушь, если расслышивал там столь его чарующие повторения звуков: «Сталинский солдат на пьедестале…» Потом, вернувшись из лагеря, он уже по пьяной лавочке больше пел, чем читал. Чаще всего — дикую песню без определенной мелодии с абсурдным набором слов, переходящим в глоссолалию, но с неожиданно бесхитростным концом:

Ты будешь лыс, седая борода,

Но ты свободы не увидишь никогда.

Пил Миша что до лагеря, что после, не зная меры, так же и мы все вслед за ним. Свою стипендию и присылаемые родителями деньги пропивал быстро, но всегда находил охотников его угостить. Только один помню случай, когда достать денег было абсолютно негде, и Миша предложил пойти сдать кровь в институт переливания крови. Там у нас взяли кровь на анализ и выдали направление, чтобы прийти на донорскую процедуру в другой день. Слабым утешением Мише было то, что у него из всех нас одного оказалась кровь нулевой, арийской, группы. Для меня, однако, дело на том не закончилось. Я по беспечности оставил скрепленный кровью договор с институтом на столе, где его увидела мать. Мое намерение торговать собственной кровью ее так потрясло, что она даже говорить со мной об этом не стала, а накатала ябеду папе в Москву: вот, мол, ваш сын попал в дурную компанию, уже и кровь продает на водку. Отец прислал мне очень обидное письмо. Дескать, это недостойно мужчины. Если нужны деньги, так иди разгружать вагоны, и тому подобные вполне справедливые вещи. А через день пришел от него и перевод на круглую сумму, сверх и без того приличного пособия, которое он мне присылал.

В пьяном виде Миша был склонен к буйству, как, впрочем, и второй Миша в нашей компании, Ерёмин. Буйство было всегда одного рода: Миши с невменяемой злодейской улыбкой пытались выбросить что-нибудь из окна — стул, пишущую машинку, любимую собачку хозяев, самих себя, но как-то так получалось, что в последнюю минуту их всегда удавалось удержать. Это было вроде ритуала и запечатлено в стихах. В альманахе, который друзья коллективно изготовили мне на день рожденья в 1956 году, так описывается предстоящее веселье:

Выпьем кружку квасу

С уханьем да с гиканьем.

Расписную вазу,

Эх, в окно да выкинем!

Жизнь подвела под этими шалостями серьезную черту. Летом 1961 года оба Миши выпивали вдвоем. Когда первая бутылка опустошилась, Ерёмин решил сбегать за второй и, чтобы сократить путь, лихо прыгнул из окна. Квартира была в бельэтаже, но прыгнул он неудачно — сломал ногу, на открытом переломе началась гангрена, Ерёмин чуть не умер, остался навсегда инвалидом.

У напившегося, напевшегося, побуянившего Красильникова начинали краснеть и опускаться веки, и он засыпал на стуле. Потом его укладывали — на диван, на пол, куда придется. Чтобы он уходил или чтобы его уводили, я не помню. Да и то сказать, жил он у черта на куличках и в престранном месте — в сумасшедшем доме. У дяди и тети, врачей-психиатров, на территории психбольницы в Удельной. Я там был только раз. Дядя и тетя были в отъезде, и Миша пригласил нас к себе — меня, Иру Цимбал, Олега Целкова и кого-то еще. Кто-то еще довольно скоро высунулся в окно и наблевал в тетин ящик для цветов. Миша сказал: «Ничего, птички склюют». Похмельным утром шли на станцию. На территории больницы прогуливались пациентки. Головы у них были повязаны нечистыми вафельными полотенцами. Завидев нас, они кричали: «Иванов, дай закурить!»

Миша был принципиально, сознательно ленив. Его почти всегда выручал врожденный шарм. Юра Михайлов вспоминал: идем на экзамен по зарубежной литературе, я чего-то подзубрил, кое-как доцент Ванов-ская ставит мне четверку, а Миша пропьянствовал всю ночь, ничего не знает, сел, повздыхал и выходит с пятеркой. Отбывая срок, как он сам рассказывал, он предпочел пойти в штрафной изолятор, лишь бы не работать. Он даже немногословен был, как кажется, из лени. Зато у него получалось вкладывать много смысла и чувства в одну короткую фразу, иногда в одно слово, подкрепленное мотанием головы: «Па-а-р-шивец».

Летом предотъездного 1975 года они с Эрной гостили у нас в Паланге. На отдыхе Миша свел количество производимых за день движений к абсолютному минимуму. Между завтраком и обедом, обедом и ужином лежал на пляже или на кровати, положив на ухо приемничек, настроенный на «Свободу». Даже питье ограничивалось в большинство из дней парой бутылочек пива. За две недели мне запомнилось единственное его высказывание. Мы сидели под вечер у костерка, собирались делать шашлык. Неожиданно в вечернем деревенском беззвучии громко, низко, долго проблеяла коза. Миша помотал головой и сказал, растягивая гласные: «У-бе-ди-тельно».

Об импровизированном наезде к Мише в Ригу, когда мы столкнулись у него с Бродским, я уже рассказал (в воспоминаниях об Иосифе). При мне Иосиф там стихов не читал, а, видимо, перед нашим приездом читал в рижской компании и, как вспоминают рижане, прослушав «Большую элегию Джону Донну», Миша сказал Иосифу неодобрительно: «Напестрил» (См.: Даугава. 2001. № 6. С. 102.).

Последнее наше веселое, как в юности, общение было в 1961 году, когда Миша приехал в Ленинград оканчивать прерванный арестом университетский курс. В мае или в июне мы прожили несколько дней вместе на дачке, которую родители Герасимова получили в Солнечном. Денег почти не было. Однажды на копейки купили копченых костей с остатками жира и мяса. На всех костей бы не хватило, и их отдали Красильникову: после лагеря человек! Остальные ели кашу на воде без масла. Стараясь себя подбодрить, я сказал: «Хороша кашка». На это бестактный Миша с лоснящейся от копченого жира бородой, выламывая бычий сустав, зычно откликнулся: «Кости тоже хороши». Дошли до того, что, как бомжи, собирали пустые бутылки в кустах возле пляжа — не было денег на электричку обратно в Ленинград. У нас есть фотография: мы сидим на перроне в ожидании этой самой электрички. Миша держит на коленях узел с оставшимися бутылками — никому не доверяет. Вид у него тогда был и в самом деле бомжеватый, в вечной черной рубахе, скорее заношенной, чем застиранной.

Следующие лет пятнадцать до лета 1975 года в Паланге мы общались редко. Несколько раз виделись то в Риге, то в Ленинграде. Мишина жизнь наладилась. Он встретил Эрну. Эта милая женщина, увидев Мишу, оставила своего преуспевающего художника-мужа (по фамилии не более, не менее как Барбаросса) и ушла на весь остаток своей, увы, не слишком долгой жизни заботиться о Мише. Пить он не бросил, но в какие-то рамки питье было введено. Он стал ухоженный, стала видна врожденная элегантность. На иных фотографиях стареющий Миша похож на Роберта де Ниро.

Мы не переписывались, но несколько раз, когда мои американские знакомые ездили в Латвию, я направлял их к Мише и Эрне с подарками — виски и книги. Потом пришла печальная весть — Эрна умерла от рака. Потом — что Мишу хватил удар. Он умер 7 декабря 1996 года, на шесть лет пережив Юру, через сорок четыре года и шесть дней после неофутуристического действа на филфаке.

Повторяю: название для нашего кружка — «филологическая школа» — бессодержательно. Значительно точнее называет его Уфлянд: «Круг Михаила Красильникова». После мишиной посадки «центр перестал удерживать». Миша был центральной звездой нашего маленького космоса. Или черной дырой, потому что я в сущности очень мало о нем знаю. Изо всех, чья дружба сильно на меня повлияла, о нем я знаю меньше всего. А может быть, и знать нечего? Я читаю подобранные в журнале «Даугава» нежные воспоминания его школьных товарищей, лагерных товарищей, рижских друзей в послеленинградский период, но загадка Мишиного обаяния не проясняется. Чем притягивал нас этот человек, в общем-то равнодушный к тем, кто к нему тянулся? Или не равнодушный, но как-то очень рано душевно уставший.

Немножко о юном Мише мне рассказывала в по-следние годы Татьяна Патера, коллега-славист из Монреаля, дочь известного ядерного физика Шальникова. Насколько я понимаю, Миша за ней в юности ухаживал. Таня прислала мне ксерокопии нескольких десятков Мишиных писем к ней из лагеря. Они написаны так же ровно, тем же изумительно ровным почерком, что и письма ко мне: о прочитанных книгах, просмот-ренных фильмах. Я послал Тане воспоминания из «Даугавы». Она написала в ответ, что Мишин товарищ по лагерю ошибается — великий физик Ландау Мише посылок в лагерь не посылал. Но знакомы они были. Ландау отдыхал у Шальниковых на Рижском взморье. У Тани хранится фотография: Ландау сидит, поставив себе на голову ведро, а Миша сверху в это ведро плюет.

А вот что мне рассказал Леонид Виноградов. Миша, уже послелагерный усталый Миша, гостил у него в Москве, и они загуляли. Какими-то пьяными путями их свело в тот день с немного знакомым Виноградову фарцовщиком или режиссером, который тоже в этот день кутил и принялся их угощать. Из ресторана поехали к фарцовщику (или режиссеру) домой. К этому моменту Миша уже полностью отключился, опустил веки, и его от дверей до такси, от такси до дверей таскали как куль с мукой. Фарцовщик по пути подобрал на улице девчонку-пэтэушницу. При всей свободе нравов было что-то ниже черты дозволенного в том, чтобы трахать этих полуголодных, глупых полудетей, хотя именно они составляли в те годы едва ли не основу рынка сексуальных услуг. Режиссер-фарцовщик хихикал от предвкушаемого удовольствия и, потирая ладошки, все повторял: «Не-ет, весь я не умру». И вот, когда он произнес свою присказку в очередной раз, Миша, к изумлению Виноградова, медленно поднял веки и сказал своим гулким голосом непререкаемо: «Весь — умрешь».

2006

О книге Льва Лосева «Солженицын и Бродский как соседи»

Очерк о Юзе Алешковском

Очерк о Иосифе Бродском

Ирина Роднина. Слеза чемпионки

Вступительная глава из книги

Легче всего начинать книгу о себе с воспоминаний о последнем крупном событии в собственной жизни.
Отгремел длившийся в течение всего сентября мой всероссийский юбилей. Как я ни противилась, спрятаться не удалось. Еще некоторое время будут сотрясения атмосферы вокруг меня, особенно из-за трансляции «Калинки» на Первом канале, а потом жизнь войдет в свою колею. Как всегда, такие праздники наваливаются неожиданно. И, как всегда, кажется, что эта дата — некий рубеж. Но на следующий день утром встаешь — и ничего не изменилось. Как жила, так и живу.

Когда в конце весны — начале лета начали заводить разговоры о юбилее, я, честно говоря, страшно этого вечера опасалась. Но разговоры шли в Думе, шли дома, и Оксана Пушкина, моя лучшая подруга, конечно, стала инициатором этого праздника. Но внутри себя я эту тему держала на тормозах. Тут ко мне еще пришла дама с Первого канала, объявила, что они готовят про меня документальный фильм. Я его посмотреть не успела, но все уверяют, что кино получилось хорошее, в нем много интересных старых кадров. Я ту теледаму долго уговаривала: если делать обо мне телеисторию, то в ней лучше обойтись без рассказов про сегодняшнюю Думу или про движение «Спортивная Россия», одним из лидеров которого я являюсь. Хорошо бы большому пласту населения, называющемуся новым поколением, сказать, отчего все так получилось. Почему мои шестьдесят лет отмечает страна, почему ко мне такое отношение людей, ведь даже тридцатилетние люди уже не помнят, как я каталась. Что же тогда говорить о более молодых?
Подготовка к большому празднику, честно говоря, сильно била по нервам. То, как мне полагалось принимать участие в собственном дне рождения, очень напоминало прежние времена, когда мы сами себе писали «выездные» характеристики. Чем ближе подступала дата, тем масштабнее становился размах, и я с ужасом понимала, что остановить уже ничего невозможно.

Первого августа в Лос-Анджелесе меня сбил велосипедист. Я вышла на утреннюю пробежку вдоль океана, и на дорожке он на меня наскочил. Упав, я выбила три передних зуба. Сначала был шок, а потом я себе сказала: никакому юбилею не бывать. Я много раз в жизни падала, но так, чтобы буквально мордой об асфальт… У меня шрамы остались. Все лицо было разбито. Плюс стрессовое состояние и, конечно, маленькое сотрясение. И по дороге к своему врачу я подумала: я получила очень хорошую отговорку, чтобы ничего не отмечать. Мне даже легко стало дышать. Но потом, когда я прилетела в Москву, значительно позже, чем рассчитывала, операции заняли две недели, — я не сомневалась: вот и все, никаких юбилеев, а двенадцатого сентября я куда-нибудь умотаю. Но не тут-то было. Весь мой офис уже работал на этот праздник, он, оказывается, не прекращал переписку с Оксаной, которая находилась со мной в Америке. Они совместно уже списки гостей составляли, придумывали программу. Оксана созванивалась с артистами. Меня буквально поставили перед фактом, что никуда не деться, потому что множество людей уже было поставлено в известность. Мне полагалось с Аленой утрясти расписание, когда она приедет из Нью-Йорка. Хотя, конечно, на меня свалилось достаточно много работы по организации, но решение большинства вопросов взяли на себя Оксана и ребята из «Спортивной России». Они очень постарались и все сделали в лучшем виде.

Разговор о том, что меня хотят поставить на коньки, до меня дошел десятого сентября, во время пресс-конференции по поводу открытия Академии фигурного катания. Открывали мы ее с Ириной Яковлевной Рабер, префектом Северного округа Москвы и президентом столичной Федерации фигурного катания.

Как всегда, журналисты все перепутали и написали, что академия носит мое имя. Мне пришлось на пресс-конференции объяснять, что есть еще и мой центр, под который только-только выделена земля и идут обычные согласования. Я специально долго объясняла журналистам, в чем разница, но все равно они написали так, как хотели. Перед пресс-конференцией я узнала, что оказывается состоялся заговор Оксаны, Ирины Яковлевны и Ильи Авербуха. Они насели на меня с предложением выйти на лед. Я категорически отказалась. Они говорят: «Подумай». Я отвечаю: «Ребята, чего думать? Песок уже сыплется». Вернувшись из Америки, я за семь лет ни разу на коньках не стояла, почему и говорила все время, что это авантюра. Но они меня доконали. В общем, встала на коньки. Двадцать шестого сентября должно было состояться мое выступление. Тренировалась я только двадцать третьего и двадцать четвертого. И в день выступления полчаса, с утра.

Надо отдать должное Илье, вечер во дворце «Мега-спорт» получился особенным. Каждый показанный номер для меня был сюрпризом, я ничего заранее не знала. Единственное, о чем меня попросили, — чтобы в первом отделении я была в чем-то красном. Потом выяснилось — это была просьба Турецкого. Его хор спел мне «Женщину в красном». Потрясли меня молодые ребята, которые выучили наши с Зайцевым программы! Даже то, что мои чешские ученики, чемпионы мира Радка Коварикова и Рене Новотны приехали, для меня было полной неожиданностью.

Кстати, у Радки и Рене сейчас сложные отношения. Они уже полтора года не общаются. Но ради меня вновь встали вместе на коньки и буквально за неделю сделали номер.
Перед этим гала-концертом Аленушка должна была улетать в Нью-Йорк, и мы с ней пошли ужинать. Я нацепила туфли на каблуках, хотя редко на них хожу. Конечно, выходя из ресторана, я подвернула ногу. И тут же радостно сказала: «Теперь я точно кататься не буду». Но Илья меня доставал с утра и до вечера. Я ему пообещала: «Хорошо, я приду, сам убедишься». Я специально назначила первую тренировку на двадцать третье, за три дня до шоу, чтобы он понял: во-первых, программы нет, во-вторых, костюма нет, в-третьих, ничего нет. Мне только и надо, чтобы вся страна начала обсуждать, как я катаюсь в шестьдесят.
Здесь я должна сказать добрые слова о моем партнере, Алексее Тихонове. Я каталась с Улановым, с Зайцевым, я даже однажды встала в пару с двукратным олимпийским чемпионом Артуром Дмитриевым, когда меня уговорили принять участие в параде по случаю открытия на втором канале «Звезд на льду». И должна сказать, что Тихонов — это лучший партнер. Тем более после того, как я немножко покаталась с Артуром, я себе сказала, что больше этого делать никогда не буду. Он мне никакой свободы не давал. А я не та парница, чтобы меня схватили мертвой хваткой и везли. Но Леша держит прекрасно и партнершу здорово чувствует.

Тем не менее я не могла оставаться спокойной в тот вечер. Естественно, пока я сидела на этом эшафоте в виде сцены, где я принимала поздравления, у меня начала затекать нога, которая вся бинтом была замотана. У меня было не больше семи минут на то, чтобы переодеться, к тому же прямо на мне должны были костюм еще и подшить. Но я так решила: ладно, шестьдесят лет, если что — простят. Если совсем плохо — вырежут. Поэтому я вышла совершенно… ну не то чтобы без мандража, но черт его знает, как это чувство описать… Когда мы с Лешей на тренировках попробовали покататься, все получалось достаточно легко. При том, что предложенную Ильей поддержку я никогда в жизни не делала. В наше время она входила в число запрещенных. Но с Тихоновым все было надежно. А когда в партнере уверен, жить легче. Он, как я понимаю, натренировался, катаясь каждый год в шоу с «чайниками», а уж со мной — сам бог ему велел.

Я всегда думала, что весь этот проект со «звездами» построен на смелости и наглости актеров и на высоком профессионализме спортсменов. Хотя они кататься стали намного хуже, чем в мое время. Скорость у них теперь значительно ниже. Из них по скорости рядом со мной никто до сих пор не стоит. На том маленьком катке, где записывают телепрограммы, мы с Тихоновым и пробовали. Он даже перепугался, потому что никогда не катался с партнершей на такой скорости, хотя, понятно, она и у меня уже далеко не та. Дело не в том, что он меня не догоняет — он привык идти в другом ритме, а тут ему было нелегко, потому что я скорее всего единственная парница, которая идет в шаг партнера. Иду за счет скорости, за счет силы. Обычно все пары, если присмотреться, катаются «под партнерш». На мой взгляд, сейчас мало того что скорость невысока, так еще партнерши делают кучу мелких движений. От этого впечатление от пары только пропадает. Кажется, что кружева плетут, а на самом деле такое парное катание уже перекликается с танцами. И сразу теряется атлетизм, чем парное катание и отличается от спортивных танцев.

Я не знала, как воспримут мое катание, потому что не видела его со стороны. И слава богу, потому что если бы мне его сразу показали, я бы еще подумала, надо мне вылезать на лед или не надо. Но если бы я поняла, что мне на льду совсем никак, я бы сказала: ребята, в мои шестьдесят на фига, как говорится, козе баян. Я столько лет воевала в спорте, чтобы пятью минутами все перечеркнуть, чтобы надо мной молодежь хихикала? Но так как мне на льду оказалось достаточно комфортно, я решилась.
Конечно, это была афера, абсолютнейшая афера. У нас даже не было репетиций с этим хороводиком, который вокруг нас катался. Я всегда страдала от своей подруги Оксаны Пушкиной, которая иначе чем по правилам жить не может. Она должна все время во что-то вписываться. У меня этого вообще в природе нет. Но тут я сломалась. Остальное вы или сами видели, или вам рассказали — мы прокатали юбилейную «Калинку». Мутко, новый министр спорта, после проката мне сказал: «Может, вы вернетесь и выступите в Ванкувере?» Но что же я буду хлеб отбирать у людей?

А еще мне сказали, что теперь в Книгу рекордов Гиннеса надо заносить мое достижение. Я возразила, что там уже записаны другие герои — двукратные олимпийские чемпионы Белоусова с Протопоповым. Я стала известной в спорте личностью и вообще, можно сказать, личностью, после того как именно над ними одержала победу. Сама же я ушла из спорта, не уступив ни разу никому своего чемпионского звания. Но чтобы рассказать об этом, надо вернуться назад — страшно сказать — более чем на полвека…

О книге Ирины Родниной «Слеза чемпионки»

Пустая скорлупка цикады

Глава из «Повести о Гэндзи» Мурасаки Сикибу, памятника японской литературы.

Основные персонажи

Гэндзи, 17 лет

Когими — младший брат Уцусэми

Правитель Кии — сын Иё-но сукэ, пасынок Уцусэми

Супруга правителя Иё (Уцусэми)

Госпожа Западных покоев (Нокиба-но оги) — дочь правителя Иё, падчерица Уцусэми.

— До сих пор никто никогда не относился ко мне с такой неприязнью, — говорил Гэндзи, не в силах уснуть. — Только теперь я понял, сколько горечи может таиться в любви. Какой позор! Вряд ли я сумею оправиться…

Обливаясь слезами, Когими лежал рядом. «Какой милый», — залюбовался им Гэндзи. Мальчик живо напомнил ему сестру: та же изящная хрупкость тела, память о котором еще хранили его пальцы, такие же недлинные волосы. Возможно, это сходство существовало только в воображении Гэндзи, но, так или иначе, было в этом ребенке что-то трогательное, чарующее.

Разумеется, Гэндзи мог предпринять новую, более решительную попытку проникнуть к ней, и, возможно, это ему удалось бы, несмотря на все преграды, но стоило ли подвергать себя опасности быть уличенным в столь неблаговидном поведении? Всю ночь он не смыкал глаз, мысли, одна другой тягостнее, теснились в его голове, и вопреки обыкновению он почти не разговаривал с Когими.

Было совсем темно, когда Гэндзи покинул дом правителя Кии, и мальчик вздыхал печально: «Как жаль! Без него так тоскливо».

У женщины тоже было тяжело на душе, между тем послания от Гэндзи перестали приходить. «Видно, моя холодность образумила его. — думала она. — Что ж, немного досадно, что он так легко отступился, однако еще труднее было бы выносить его недостойные притязания. Так, сейчас самое время положить всему конец…» Но, увы, мысли эти не приносили облегчения, и с каждым днем она становилась все задумчивее.

Гэндзи же, сетуя на ее неуступчивость, не хотел мириться с поражением и, к ней одной устремляясь сердцем, терзался так, что вид его возбуждал любопытство окружающих.

— Ты и вообразить не можешь, какие муки приходится мне испытывать, какая боль живет в моем сердце! — жаловался он Когими. — О, я стараюсь забыть ее, но, увы, сердцу не прикажешь. Молю же тебя, улучи подходящий миг, устрой как-нибудь, чтобы я встретился с ней.

Мальчик, понимая, сколь трудно будет выполнить эту просьбу, радовался хотя бы такому проявлению доверия и по-детски нетерпеливо ждал: «Когда же?»

По прошествии некоторого времени правитель Кии уехал в свою провинцию, и в доме остались одни женщины, в ленивой праздности коротающие часы. И вот однажды под покровом ночной темноты, в час, когда «неспокоен путь», Когими решился привезти Гэндзи в дом у Срединной реки в своей карете.

«Право, он совсем еще дитя, могу ли я рассчитывать…» — волновался Гэндзи, но всякое промедление казалось ему невыносимым, и, одевшись поскромнее, он поспешил выехать, дабы успеть, пока не закрыли ворота. Подведя карету с той стороны, где ничей взор не мог бы ее приметить, Когими помог Гэндзи выйти. Особого волнения он не испытывал, зная, что его юный возраст — надежная защита от пристального внимания и докучных попечений сторожей.

Подведя Гэндзи к восточной боковой двери, Когими принялся громко звать и стучать по крайней южной решетке. Скоро он скрылся внутри.

— Нас могут увидеть! — рассердились на него дамы.

— Для чего в такую жару опускать решетки? — спросил Когими и услышал в ответ:

— У нас с полудня гостит госпожа Западных покоев, они с нашей госпожой изволят играть в «го».

«Поглядеть бы на них за игрой», — и Гэндзи, покинув свое убежище, тихонько проскользнул в щель между дверцей и занавесями. Решетку в том месте, где прошел Когими, еще не успели опустить, и покои были хорошо видны снаружи. Приблизившись, Гэндзи заглянул внутрь. Крайняя створка стоявшей неподалеку ширмы была сложена, а полотнища переносных занавесов, обычно скрывающие сидящих за ними дам от посторонних взглядов, возможно из-за жары, оказались подвязанными к верхним перекладинам, поэтому ничто не мешало взору проникать в глубину покоев.

Рядом с женщинами горел светильник. Одна из них сидела у столба, боком к Гэндзи. «Это она», — обрадовался он и принялся ее разглядывать.

На ней темно-лиловое нижнее платье из узорчатого шелка, а сверху еще что-то, что именно — не видно. Маленькая головка, изящные мелкие черты — ничего яркого, бросающегося в глаза. Даже от гостьи своей, сидящей напротив, она старательно прячет лицо. Тонкие руки прикрыты рукавами.

Вторая сидит лицом к востоку и видна вся как на ладони. Одета она довольно небрежно: на нижнее платье из тонкой полупрозрачной белой ткани кое-как наброшено лиловое верхнее, грудь открыта почти до пояса и виднеются алые шнурки хакама. Женщина эта красива сверкающей, влекущей красотой. Белое нежное тело, округло-пышные формы, высокий рост, прекрасный овал лица, благородно вылепленный лоб, очаровательные глаза и рот. По плечам живописно рассыпаются не очень длинные, но чрезвычайно густые волосы. На первый взгляд наружность ее кажется безупречной. «Право, не зря ее отец так ею гордится, — думает Гэндзи, с любопытством разглядывая эту прелестную особу. — Была бы только она чуть скромнее…»

Впрочем, нельзя не отдать должного сообразительности гостьи: к концу игры ей ловко удается занять своими камнями почти все позиции «дамэ». При этом она не перестает оживленно болтать, но тут женщина, сидящая в глубине, спокойно замечает:

— Подождите, там, кажется, ничья. Лучше обратите внимание на эту группу. Видите, здесь создалось положение «ко».

Однако гостья, воскликнув:

— Нет, все равно на этот раз проиграла я. Что тут у нас в углах, подсчитаем-ка! — начинает загибать пальцы. — Десять, двадцать, тридцать, сорок…

Похоже, что она не затруднилась бы пересчитать даже купальни Иё. Утонченности ей явно не хватает…

Собеседница ее с неподражаемым изяществом прикрывается рукавом, и лица ее почти не видно, но Гэндзи все-таки удается разглядеть ее профиль. Ее глаза чуть припухли, линию носа нельзя назвать правильной, а начинающая блекнуть кожа уже утратила свежесть и яркость красок. Строго говоря, она скорее некрасива, но одета с таким вкусом и держится так прелестно, что кажется едва ли не более привлекательной, чем сидящая напротив красавица. Есть в ней какое-то особенное очарование. Та же, пленяющая милой живостью нрава, сознающая силу своей красоты, ведет себя свободно, смеется, шутит… Ее юное лицо дышит свежестью, и хочется вовсе не отрывать от него взора.

«Что за ветреная особа!» — думает Гэндзи, но, увы, так непостоянно его сердце, что уже и ее боится он упустить.

Женщины, которых Гэндзи знал до сих пор, не позволяли себе в его присутствии ни малейшей вольности, держались крайне церемонно, больше всего заботясь о том, чтобы их не увидели, поэтому он имел весьма смутное представление об их наружности. А подглядывать за кем-то вот так, в естественной домашней обстановке, Гэндзи ни разу не приходилось, поэтому, как ни жаль ему было этих ни о чем не подозревающих и ведущих себя столь свободно особ, хотелось смотреть на них еще и еще, но тут послышались шаги Когими, и Гэндзи тихонько проскользнул обратно к выходу на галерею.

— У сестры неожиданная гостья… — говорит Когими, явно чувствуя себя виноватым. — Мне не удалось даже приблизиться к ней.

— Не хочешь ли ты сказать, что мне и этой ночью придется уйти ни с чем?! — возмущается Гэндзи. — Это просто немыслимо!

— О нет, зачем же. Если господин соблаговолит подождать, пока гостья не уйдет, я что-нибудь постараюсь придумать, — успокаивает его мальчик.

«Значит, у него все-таки появилась надежда добиться ее согласия, — думает Гэндзи. — Право, совсем еще дитя, а как спокоен и уверен в себе — видно, уже научился проникать в тайные помыслы людей и сущность явлений».

Но вот, кажется, игра закончилась. До Гэндзи доносится шелест платьев. Судя по всему, дамы расходятся по покоям.

— Где же молодой господин? Пора закрывать, — говорит кто-то, и тут же раздается стук решетки.

— Похоже, все уже легли. Пойди и постарайся что-нибудь устроить, — говорит Гэндзи.

Мальчик же, зная, сколь благонравна его сестра, и понимая, как трудно будет склонить ее к измене, тем более что в такой поздний час ему вряд ли удастся отыскать средство даже переговорить с ней, решает просто: «Как только все улягутся, впущу его».

— Младшая сестра правителя Кии тоже здесь? Мне хотелось бы посмотреть на нее потихоньку, — просит Гэндзи, но Когими отвечает:

— К сожалению, это невозможно. Ведь помимо решетки там еще и занавес.

«Да, и все-таки я… — удовлетворенно думает Гэндзи, но, жалея мальчика, решает не говорить ему о том, что уже видел ее, и лишь вздыхает нетерпеливо: — Ах, скорее, скорее бы наступала ночь!»

Когими, постучав на этот раз в боковую дверь, входит в дом. А там уже совсем тихо, все легли почивать.

— Устроюсь-ка я на ночь здесь, у входа. Обдувай меня, ветерок! — говорит Когими и, разостлав циновку, ложится.

Дамы, а их немало, судя по всему, расположились в восточных покоях. Девочка-служанка, открывшая дверь, проходит туда же и ложится, а Когими некоторое время притворяется спящим, затем, загородив свет ширмой, в наступившей полутьме потихоньку впускает Гэндзи.

«Что-то меня ждет? Боюсь, добром это не кончится…» — думает тот, чувствуя себя весьма неловко, но покорно следует за своим проводником. Вот, приподняв полу занавеса, стоящего у входа в главные покои, он пытается тихонько проникнуть туда — среди сонной ночной тишины раздается явственный шелест его платья, хотя, казалось бы, сшито оно из самой мягкой ткани…

«Какое счастье, что он наконец забыл меня!» — думает между тем супруга Иё-но сукэ, но, увы, навязчиво преследует ее воспоминание о той мгновенным сновидением промелькнувшей ночи и ни на миг не удается «безмятежным забыться сном». Так, «просыпаюсь ночами, днем смотрю, уныло вздыхая…». Право, хоть и не весна теперь… И она долго еще сидит задумавшись.

Госпожа Западных покоев, с которой играли они в «го», заявив: «Я сегодня тоже здесь лягу», оживленно болтая, устраивается рядом. Засыпает она быстро — ничто ведь не тревожит ее сердца.

Вдруг слышится какой-то шорох, и в воздухе разливается чудесный аромат. Приподняв голову, женщина вглядывается сквозь прорези переносного занавеса и замечает в темноте отчетливые очертания приближающейся фигуры. Не помня себя от страха, она тихонько поднимается с ложа и, накинув на плечи шелковое нижнее платье, выскальзывает вон.

Войдя в покои, Гэндзи вздыхает с облегчением: женщина спит одна. Две прислужницы расположились в некотором отдалении, ближе к галерее. Откинув покрывало, Гэндзи проскальзывает к спящей и с удивлением замечает, что она гораздо крупнее, чем ему показалось в прошлый раз, однако пока еще ни о чем не догадывается. Постепенно Гэндзи начинает прозревать истину, и нетрудно себе представить, сколь велико его замешательство. «Какая нелепость! — думает он. — Проснувшись, она сразу поймет, что стала жертвой простого недоразумения, и почувствует себя оскорбленной. Но не менее глупо, да и тщетно искать теперь ту, ради которой я пришел сюда, тем более что она столь явно меня избегает». Впрочем, мысли его тут же принимают иное направление: «Коли это та прелестница, которую видел я в огне светильника, что же…» Воистину непростительное легкомыслие!

Тут девушка наконец просыпается и, совершенно потерявшись от неожиданности, не успевает ни сообразить ничего, ни предпринять. Испуганный вид ее возбуждает жалость…

Однако для своего возраста, в котором мало кто бывает сведущ в житейских делах, она оказывается весьма искушенной и не обнаруживает чрезмерной робости.

Сначала Гэндзи предполагал не открывать ей своего имени, но ведь впоследствии она наверняка стала бы размышлять над обстоятельствами, приведшими к их встрече, и скорее всего догадалась бы… Не то чтобы это представляло опасность для него самого, но ведь та, жестокосердная, так страшилась огласки… Несмотря на обиду, Гэндзи не хотел причинять ей вреда, а потому постарался, призвав на помощь все свое красноречие, убедить девушку в том, что всякий раз искал в этом доме пристанища для того лишь, чтобы встретиться с ней.

Окажись на ее месте женщина проницательная, умудренная опытом, она, несомненно, догадалась бы обо всем, но девушка была еще слишком юна, хоть и развита не по годам, а потому ей и в голову не пришло усомниться в его словах. Новая возлюбленная Гэндзи была очень недурна собой, но могла ли она возбудить пылкую страсть в его сердце, которое по-прежнему стремилось к той, жестокой? «Спряталась где-нибудь и радуется, что сумела сыграть со мной злую шутку. Подобной упрямицы свет не видывал», — сетовал Гэндзи. И мысли его были полны лишь ею одной. Однако это не мешало ему клясться в верности лежащей рядом с ним юной особе. Ведь она была так мила, так трогательно-простодушна…

— Еще древние находили в тайном союзе куда больше очарования, чем во всеми признанном, — привычно говорит он. — Позвольте же мне надеяться на взаимность. Мое положение в мире обязывает к сдержанности, и я не могу во всем следовать своим желаниям. Да и ваши близкие, как это ни печально, вряд ли одобрят… Но ждите меня и не забывайте.

— Боюсь, что я не смогу даже писать к вам, ведь служанки могут заподозрить неладное, — простодушно признается она.

— Да, лучше, чтоб никто ничего не знал. Впрочем, можно обмениваться письмами через моего юного телохранителя. Постарайтесь же не выдавать себя. — И, подобрав сброшенное той, другой, верхнее платье, Гэндзи выходит.

Когими лежал поблизости и, когда Гэндзи принялся будить его, тотчас вскочил — видно, беспокойные мысли не давали ему крепко уснуть. Когда же тихонько открыл он дверь, раздался испуганный голос старой служанки:

— Эй, кто там?

— Я, — смущенно отвечает Когими.

— Для чего же вы разгуливаете по ночам? — И старуха, излишнюю услужливость проявляя, выглядывает наружу.

— Да я никуда не собираюсь, просто вышел ненадолго, — отвечает раздосадованный Когими, выталкивая Гэндзи наружу, но, внезапно заметив человеческую фигуру, старуха спрашивает:

— А кто это там с вами? Уж не госпожа ли Мимбу? И в самом деле, кто еще может похвастаться таким ростом…

Мимбу — так звали прислужницу очень высокого роста, который делал ее предметом всеобщих насмешек. Подумав, что именно с ней вышел Когими, старуха говорит:

— Скоро, совсем уж скоро и вы, молодой господин, сравняетесь с ней ростом, — и тоже выходит наружу.

Право, затруднительное положение, но ведь обратно в дом ее не втолкнешь. Отойдя в сторону, Гэндзи останавливается у входа на галерею и стоит там, стараясь держаться так, чтобы лунный свет не падал ему на лицо. Приблизившись, старуха говорит:

— Вы сегодня провели ночь в покоях госпожи? А у меня уже третий день болит живот, да так, что сил нет терпеть, потому я и хотела переночевать в людской, а тут вдруг госпожа сама изволила позвать. Иди, говорит, а то в доме слишком безлюдно. Вот я с вечера к вам и перебралась. Совсем боли замучили, — жалуется она, и не дожидаясь ответа, вскрикивает: — Ох, опять схватило, опять!.. Ладно, после поговорим, извините…

Старуха поспешно удаляется, и Гэндзи наконец получает возможность выйти. Только теперь он начинает понимать, с какими опасностями сопряжены столь легкомысленные похождения. Посадив Когими сзади в карету, Гэндзи отправляется в дом на Второй линии.

Рассказывая мальчику о событиях прошедшей ночи, он недовольно ворчит:

— Все-таки ты совсем еще дитя. — И, уязвленный до глубины души, разражается упреками.

Жалея его, Когими не произносит ни слова в свое оправдание.

— Твоя сестра питает ко мне такое отвращение, что я и сам себе становлюсь противен. Неужели она не могла хотя бы из простой любезности ответить на мое письмо? Конечно, мне далеко до Иё-но сукэ, но все же… — обиженно ворчит Гэндзи, однако, укладываясь спать, укрывается сначала ее платьем и только поверх него своим. Когими он устраивает рядом, дабы иметь возможность излить на него свои обиды.

— Ты очень мил, но твое родство с этой бессердечной особой вряд ли будет способствовать согласию меж нами, — говорит Гэндзи весьма строгим тоном, и Когими совсем падает духом.

Некоторое время Гэндзи оставался в опочивальне, но сон не шел к нему. Повелев принести тушечницу, он принялся что-то писать на листке бумаги, не письмо, нет, просто так, случайные мысли…

«Под деревом

Сбросила платье цикада.

С тоскою гляжу

На пустую скорлупку,

О ней вспоминая тайком», —

так начертал он, а Когими, спрятав листок бумаги за пазуху, унес его.

— А та, другая, о чем она теперь думает?

Но как ни жаль ему было бедняжку, поразмыслив, он все-таки решил оставить ее без положенного в таких случаях послания. Тонкое же платье, сохранившее аромат любезной ему особы, Гэндзи положил рядом с собой и любовался им.

Когда Когими вернулся домой, сестра уже поджидала его и принялась отчитывать со всей суровостью:

— Твое поведение возмутительно! Хоть мне благодаря счастливой случайности и удалось расстроить ваши намерения, у многих наверняка возникли подозрения, и положение мое ужасно. А твой господин, какого он будет о тебе мнения, увидев, что ты неспособен подчиняться голосу рассудка? — стыдила она Когими.

Одни лишь упреки слыша и с той и с другой стороны, мальчик совсем растерялся, но все-таки решился вытащить из-за пазухи сложенный листок бумаги. И женщина, несмотря на негодование, взяла его и стала читать.

«Наверное, поблекла, словно платье рыбачки из Исэ», — думала она, представляя себе эту «пустую скорлупку», и печалилась.

А госпожа Западных покоев в крайнем замешательстве возвратилась к себе. Никто из прислуживающих ей дам и не подозревал о случившемся, и она украдкой вздыхала, замирая от страха и надежды, когда видела Когими, но, увы, тщетно.

Откуда ей было знать, что она оказалась жертвой ошибки? Прежде жизнерадостная и беззаботная, девушка с каждым днем становилась все печальнее. Впрочем, и та, жестокая, хоть и удавалось ей сохранять наружное спокойствие… Могла ли она предполагать, что сумеет пробудить в сердце Гэндзи столь глубокое чувство? «О, если б я жила так, как в те давние дни», — думала она, но, увы, вернуть прошлое невозможно. Как-то раз, не в силах сдерживать тоски, написала она на том же самом листке:

«Обильно роса

На крылья цикады ложится.

Под сенью ветвей

Никто не увидит — мои рукава

Сегодня промокли до нитки».

О книге «Повести о Гэндзи» Мурасаки Сикибу

Ким Манчжун. Сон в заоблачных высях

Глава из романа

В ДАЛЕКОМ ВИННОМ ДОМЕ ДЕРЖАТ ЭКЗАМЕН У БАРЫШНИ КЕ.

КЕ СОМВОЛЬ ПОД БРАЧНЫМ ОДЕЯЛОМ ДАЕТ СОВЕТЫ МУДРЕЦУ.

Великолепный, процветающий город превзошел все, что он о нем слышал. Река Лошуй пересекала город, словно разостланная полоса белого шелка, а над водой радугой склонился мост Тяньцзинь. Прямо в воздух поднимались красные коньки крыш, лазоревые черепицы, и вся эта картина опрокидывалась прямо в речные воды. Поистине, прекраснейший город Поднебесной!

Юноша, подгоняя осла, поспешил прямо к винному павильону, о котором говорил ему хозяин лавки. На улице перед павильоном было полно резвых коней под вызолоченными седлами, а из него доносилась музыка, ее звуки парили в воздухе. Юноша решил, что в павильоне дает пир правитель Хэнани, и послал слугу все разузнать. Тот вскоре вернулся и рассказал, что это молодые люди из влиятельных знатных семей города собралась вместе с прославленными гетерами полюбоваться весенней природой. Ян был уже под хмельком, и тут же, оставив осла, поднялся прямо в дом. Здесь десяток молодых людей, рассевшись на циновках, оживленно болтали с красотками и пили вино из больших чарок.

Они были в изящных нарядах, и на всем здесь лежала печать изысканности. Молодые люди, заметив, что Ян красив и держится свободно, встали и, приветствовав его сложением рук, усадили рядом на циновку. Каждый из них назвал свое имя, а один из них, назвавшись Но, спросил:

— Я вижу, брат Ян выглядит путником, наверняка спешит на государственные экзамены.

— Вы правы, так оно и есть, — ответил Ян.

— Если брат Ян собрался на экзамены, то хоть гостя и не положено торопить, но мы не станем вам мешать. Мы-то здесь собрались попировать, — заметил молодой человек по имени Ван.

— Братья правильно поняли, — ответил им Ян, — но вы наверняка собрались не просто для того, чтобы выпить чарку вина, у вас собрание поэтов и вы сравниваете свои литературные творения. Я бедный школяр из Чуских земель, мне еще мало лет, и знания невелики. Мне неожиданно повезло на провинциальных экзаменах, но принять участие в ваших блистательных испытаниях — это было бы для меня счастьем сверх меры!

Все увидели, что Ян скромен, да и лет ему еще мало и рассмеялись:

— У нас здесь вовсе не собрание поэтов, — ответили они, — но брат Ян упомянул здесь о стихотворном состязании — вот это похоже! Вы пришли поздно, напишите стихотворение, если вам охота, а нет — просто выпейте с нами и повеселитесь.

Винная чаша пошла по кругу, и тут же взыграло в нем чувственное желание, хмельной взор устремился к певичкам. Двадцать из них были заняты, и лишь одна сидела независимо в строгой позе, очаровательная, истинная красавица, как говорится, способная погубить царство1. Будто фея с Нефритового пруда2 явилась в мир людей. Юноша пришел в смятение, даже пропустил круговую чашу. Красавица на него поглядывала, и Ян ответил ей взглядом. Тут он заметил перед ней груду листков со стихами.

— Эти листы со стихами наверняка прекрасные творения братьев, — спросил он у молодых людей. — Не удостоите ли вы меня позволением прочесть хоть одно?

Не успели ему ответить, как красавица поднялась, собрала листки и положила перед Яном. Здесь было десять стихотворений, и юноша просмотрел их по одному. Некоторые были сделаны довольно искусно и говорили о зрелости сочинителей, но большая часть поражала однообразием и не отличалась красотой слога. «Я слышал, будто в Лояне много талантов, — подумал Ян, — но, глядя на эти стихи, только и скажешь, что люди любят болтать пустое». Он вернул стихи красавице и, почтительно сложив руки, обратился к молодым людям:

— Мне, худородному недоучке из провинции, еще ни разу не довелось увидеть образцовое сочинение. Нынче я обрел счастье быть ослепленным, как говорится, жемчугами и нефритами братьев, мое сердце полно ликования.

Молодые люди к этому времени уже порядком захмелели и насмешливо ответили:

— Брат Ян наверняка сам владеет искусством сложения строф, вы могли не понять только особо тонкие вещи!

— Я познал любовь незаурядных людей, и за чаркой вина вы отнеслись ко мне, как к близкому другу. Не растолкуете ли мне, что за хитрость спрятана в ваших стихах?

Ван громко расхохотался:

— Что нам мешает тебе объяснить? Издавна Лоян славится талантами, и если случалось лоянцу не получить на экзаменах первое место, то уж второе или третье всегда доставались! Мы все слывем знатоками изящного слога, но это пустая молва, потому что сами мы не можем судить о качестве сочинения. Есть здесь у нас одна барышня по имени Ке Сомволь. В Поднебесной нет ей равной по красоте, искусству танца и пения. А еще она в совершенстве знает творения древних и нынешних поэтов и ее способность распознать талант поистине сверхъестественна. Все мы отдали ей свои стихи, и теперь то, что ей понравится, она положит на музыку и споет. Вот это и будет ее оценкой таланта сочинителя. К тому же фамилия барышни Ке — так называется коричное дерево на луне. Вот вам и добрый знак: тот, кого оценит Сомволь, станет победителем на экзаменах. Прислушайтесь, братец Ян! Разве не удивительно?

— А кроме того, есть еще один секрет, — вступил в разговор молодой человек по имени Ту. — Барышня Ке выбирает и поет только одно стихотворение, и тот, кто его написал, проводит с барышней ночь — как говорится, соединяет с ней свою судьбу, а мы все поздравляем поэта и провожаем в дом барышни Ке. Разве не удивительно? Ты, братец Ян, тоже ведь мужчина и конечно заинтересован. Неужто не сочинишь стихотворение, не рискнешь потягаться с нами?

— Вы ведь давно написали свои стихи, — сказал юноша. — Может быть, барышня Ке уже спела чье-нибудь стихотворение ?

— Чистый голосок барышни Ке еще не звучал, вишневые уста закрыты, и нефритовые зубки не показывались. Светлая весенняя мелодия не касалась нашего слуха. Барышня, наверное, кокетничает, а может, стыдится, — ответил Ван.

— Я живу в Чуских землях. Хотя мне и случалось накропать парочку подражательных стишков, но здесь я человек посторонний, и, боюсь, ваше высокое искусство не для меня! — стал отказываться Ян.

Ван громко принялся ему возражать:

— Вы, Ян, красивы, как женщина, неужто у вас и воля не мужская? Вспомните, что сказал совершенномудрый3: «В человеколюбии не уступай даже учителю!», и еще: «И в состязании он остается совершенным мужем». Есть у вас поэтический дар или нет его, зачем попусту упрямиться и скромничать?

А Ян только делал вид, что отказывается. При виде совершенной красоты Ке его охватило вдохновение, и, заметив возле циновок молодых людей чистую бумагу, он схватил листок, разгладил его и принялся писать. Один взмах кисти — и стихи готовы! Три строфы он написал так стремительно, будто лодка под ветром несется в море, словно терзаемый жаждой конь мчится к реке. Молодые люди, увидев быстроту его поэтической мысли и полет кисти, изумились и побледнели. А Ян, бросив кисть на циновку, обратился к ним:

— Сперва я хотел получить наставления братьев, но у нас нынче барышня Ке экзаменатор. Истекает время подавать сочинение, боюсь, не успею! — с этими словами он передал листочек со стихами барышне Ке.

Сомволь повела глазами-осенними волнами, только взглянула — и тут же под звон кастаньет полилась нежная песня. Ее звуки взлетели прямо к небесной выси и там в вышине откликнулись журавли. Казалось, поют цитры из Циньских земель4, звенит лютня из царства Чжао5. У молодых людей даже лица вытянулись.

Вот эти стихи:

Чужестранец из Чу завернул по пути в царство Цинь.

В придорожный трактир он зашел опьяниться «Лоянской весной».

Кто же первый сорвет лунной кассии с ветки цветы?

Может быть, средь пришедших экзамен сдавать и найдется такой.

На Тяньцзиньском мосту в легком ветре пушинки парят,

В занавесках жемчужныхиграет мерцающий свет.

Нужно только услышать, как здесь пропоют твой куплет —

И на пестрой циновке затихнет плясуньи наряд.

Ветки в полном цвету все ж грубее изящных белил.

Стихли песни ее, только дышат уста ароматом,

Лишь осела искусным взметенная пением пыль —

Как для гостя свеча возжигается в брачных палатах.

Сначала молодые люди свысока смотрели на Яна, милостиво позволили ему сочинить стихи, а теперь их пропела Сомволь! Настроение у них упало, и, раздосадованные, они молча переглядывались. Уступить Сомволь этому Яну — значит показать свою трусость, а отказаться от договоренности — им откажут в доверии. Они смущенно поглядывали друг на друга, и вид был у них довольно глупый. Ян понял их состояние, встал и с благодарностью сказал:

— Я случайно встретился с вами, а вы так сердечно приняли меня, пригласили на свой прекрасный пир. Даже высказать не в силах, как я счастлив! Но впереди у меня долгий путь, и я должен поспешить в дорогу, мне нельзя целый день развлекаться болтовней. В другой раз, когда мы сдадим экзамены и, как говорится, соберемся на пир в беседке Цзюйцзян6, я постараюсь излить вам все свои чувства.

Ян непринужденно простился и вышел, а молодые люди не стали его задерживать. У винного павильона юноша уже собрался сесть на своего осла, как вдруг выбежала Сомволь и торопливо проговорила:

— Поезжайте на юг по этой дороге, там увидите выбеленную ограду, а за ней вишню, всю в цвету. Это и есть мой дом. Вы, господин, ступайте первым, зайдите и ждите меня, я уйду отсюда вслед за вами.

Сомволь вернулась в павильон и сказала молодым людям:

— Вы, господа, не сочтите меня невежливой, но мы стихами загадали судьбу на сегодняшнюю ночь. Так как же нам быть?

Молодые люди принялись обсуждать, что, мол, Ян вообще-то человек здесь посторонний и, мол, разве это не служит препятствием, хотя мы и договаривались… Они все еще надеялись на любовь Сомволь, и никак не могли принять решение.

Сомволь это надоело.

— Не знаю, как быть с людьми, на которых нельзя положиться! У вас нет недостатка в певицах. Может быть, вы, господа, еще не кончили развлекаться, но я плохо себя чувствую и не могу больше оставаться на вашем пиру! — с этими словами она медленно вышла.

Молодые люди с самого начала обговорили все условия, поэтому теперь они только смотрели на красавицу, которая говорила холодным тоном, и не решались произнести хоть слово.

Ян тем временем зашел на постоялый двор, забрал свои вещи и в сумерках направился к дому Сомволь. А Сомволь уже вернулась домой, в зале для гостей зажгла свечи и стала ждать Яна.

Рука об руку они вошли в дом и сели друг против друга. Можно понять их радость! Сомволь наполнила ароматным вином нефритовую чашу и подала ему, напевая песню на стихи Ду Му7 о платье с золотыми нитями. Ее красота, нежный голос могли бы смутить и даже погубить душу. Ян, не в силах более сдерживать желание, схватил ее в объятия и увлек в постель. Не скажешь, что сон в горах Ушань или встреча с девами у реки Ло8 были прекраснее!

В полночь Сомволь, лежа с Яном в постели, повела такой разговор:

— С сегодняшнего дня я буду служить только вам, и потому мне хотелось бы рассказать о себе. Удостойте меня вниманием и выслушайте с сочувствием. Я родом из Сучжоу, мой батюшка был начальником почтовой станции, но, на беду, заболел и скончался в чужих краях. Наш дом так обеднел, что не нашлось даже денег, чтобы поехать и похоронить его как положено. Тогда мачеха продала меня за сто золотых в «зеленый терем»9. Я терпела поношения и скрывала страдания, мне только и оставалось молить Небо сжалиться надо мной. Наконец я встретила вас и теперь вижу солнце в небе. У моего дома проходит дорога в Чанъань, день и ночь слышу грохот повозок да топот коней. Кто не бросит кнута у моих ворот? За три-четыре года у меня перед глазами людей прошло, что облаков, но я ни разу не видела такого, как вы! Если вы меня не презираете, то мне хотелось бы стать вашей рабыней, чтобы носить вам воду и готовить еду. А что об этом думает господин?

— Разве у меня другие желания, чем у барышни Ке? — искренне воскликнул Ян. — Но ведь я всего лишь бедный школяр, а дома меня ждет старая матушка. Боюсь, у нее другие планы. Стать моей наложницей? Это не для барышни Ке! Наверняка в Поднебесной не найдешь женщину, которая могла бы стать при тебе главной женой.

— Зачем вы так говорите? — возразила Ке. — Нынче в Поднебесной нет равного вам по таланту. Конечно же, в списке сдавших экзамены вы будете первым, а тогда уж недолго получить шнур с печатью министра или секиру с бунчуком генерала. Разве не захотят пойти за вами первые красавицы Поднебесной? Может ли Сомволь ожидать для себя хоть волосинку любви господина? Уж вы не бросайте меня после того, как женитесь на достойной девушке из благородного дома. С сегодняшнего дня я буду блюсти себя и ждать ваших повелений.

— В прошлом году я проезжал через Хуачжоу, — начал рассказывать Ян, — и встретил девушку из семьи Чин. По красоте и талантам она, пожалуй, может сравниться с тобой, Ке, могли бы стать сестрами, но, к несчастью, она погибла. Где же мне теперь найти подходящую девушку?

— Как я поняла из ваших слов, — ответила Ке, — это, должно быть, Чхэбон, дочь тайного ревизора Чина. Ее отец одно время служил в этой округе, и мы были очень дружны с барышней Чин. Действительно, у этой девушки красота и таланты знаменитой Чжо Вэнь-цзюнь10, но вы ее не держите в сердце, думать о ней — напрасное занятие. Лучше поискать в других домах.

— Даже в древности необыкновенные красавицы появлялись не так уж часто, — возразил Ян, — а нынче родились сразу две — и Ке, и Чин. Боюсь, что силы Неба и Земли уже исчерпаны.

Сомволь рассмеялась:

— Вы рассуждаете прямо как лягушка на дне колодца11. Я сейчас вам расскажу, что я знаю о нас, певицах. Так вот, в «зеленых теремах» Поднебесной есть три красавицы. Одна — цзяннаньская Ман Огён, другая — хэбэйская Чок Кёнхон, а третья — лоянская Ке Сомволь. Сомволь — это я. Про меня болтают пустое, а вот Огён и Кёнхон — те уж самые настоящие красавицы! Разве теперь скажете, что красавицы редко появляются под небом?

— По моему, обе они незаслуженно пользуются одинаковой славой с тобою, Ке!

— Я, правда, не видела Огён, — продолжала Ке Сомволь, — она очень далеко живет, но те, кто бывал на юге, хвалят ее без устали. Думается, это не пустая слава. А вот с Кёнхон мы дружим, как сестры. Я вам сейчас про нее расскажу. Кёнхон родом из Бачжоу, из семьи Ян. Она рано потеряла родителей и жила у тетушки. Уже в четырнадцать лет она славилась красотой по всему Хэбэю. Люди из соседних округов хотели взять ее в наложницы, посылали в дом свах, но Кёнхон просила тетушку всех гнать прочь. Свахи говорили ей, вы, мол, барышня, отказываетесь от востока, отвергаете запад, никому не даете согласия. Отчего бы это? Должно быть, желаете только первого министра? А Кёнхон им всем отвечала: «Если бы сейчас, как во времена правления династии Цзинь12, нашелся бы такой, как Се Ань-ши13, приблизивший к себе певичку, я могла бы стать наложницей первого министра. А если бы появился Чжоу Гун-цзинь14 — тот, что был во времена Троецарствия и оборачивался на фальшивый звук, то я, пожалуй, стала бы женой правителя провинции. Я пошла бы за прославленным мужем, таким, как Ли Тай-бо15, который в правление императора Сюань-цзуна, пьяным сочинил „Оду чистоте и спокойствию“. Пожалуй, мне подошел бы и выдающийся талант, повстречайся я с таким, как сановник Сыма Сян-жу16, который во времена Хань сыграл пьесу „Фениксы“ на особой цитре с зелеными струнами. Разве угадаешь заранее, с кем тебя сведет судьба?» Свахи рассмеялись и ушли. Тогда Кёнхон подумала, что у женщины из захолустья глаза и уши мало что видят и слышат. Только певице дано увидеть прославленных героев и выбирать по душе. И Кёнхон решила продать себя в «зеленый терем», и вот, прошли год-два, а ее имя уже прославилось. В прошлом году осенью знаменитые поэты из двенадцати округов Шаньдуна и Хэбэя устроили пир, Кёнхон исполнила для них танец «Юбка из радуги». Красотки, а их было несколько сотен, аж побелели от зависти. А когда пир окончился, она в одиночестве поднялась на башню Бронзового Воробья и ходила там, озаренная луной, вспоминая тех, кто жил в древности. Люди смотрели на нее как на небожительницу. Разве сыщете вы такую на женской половине? Как-то мы вместе с Кёнхон гуляли у храма Шангосы, что в Бяньчжоу, поверяли друг другу свои заветные мысли. Тогда мы и решили: если посчастливится кому-нибудь из нас встретить благородного человека, о котором мы обе мечтаем, пусть та непременно познакомит его с подругой, чтобы нам жить вместе. Я вот встретила вас, мое желание исполнилось, а Кёнхон, к несчастью, забрали во дворец владетельного князя в Шаньдуне, хотя ей вовсе и не нужны ни богатство, ни знатность.

— Оказывается, в «зеленых теремах» полно незаурядных женщин! — заметил Ян. — А нет ли таких на женских половинах?

— На мой взгляд, барышня Чин не имеет себе равных, а уж других я не осмеливаюсь и предлагать вам! Правда, я слышала, будто в столице все расхваливают дочь министра Чона за ее красоту, таланты и добродетели. Говорят, что среди нынешних девиц она — первая. Приедете в столицу и сами разузнайте, так ли это на самом деле.

За беседой прошло время, и стало светать. Они встали, умылись и причесались.

— Вам не стоило бы здесь оставаться, — посоветовала Сомволь. — Вчера наши молодые господа остались недовольны, боюсь, как бы они вам не навредили. Лучше уехать пораньше. Впереди у вас еще много дней, стоит ли все душевные силы тратить на женщину?

— Ваши наставления врезались в мое сердце как металл и камень, — ответил ей юноша.

Прощаясь, они со слезами разняли руки, и Ян уехал.


1 Красавица, способная погубить царство — выражение пришло в китайскую и корейскую литературу из китайского исторического сочинения «История династии Хань», из помещенной там «Биографии супруги Ли» — жены императора У-ди (правил в 140—86 гг. до н. э.), которая славилась необыкновенной красотой.

2 Нефритовый пруд — по преданию, находится во владениях феи Сиванму на западе, в горах Куньлунь. На его берегах растет «персик бессмертия». Отведав его, человек обретает вечную жизнь.

3 Совершенномудрый — имеется в виду Конфуций (551–479 гг. до н. э.). В романе приведены слова Конфуция из его трактата «Лунь юй» — «Суждения и беседы».

4 Циньские земли — имеется в виду царство Цинь в древнем Китае. Его земли были расположены в южной части современной провинции Шэньси. Царство славилось своими цитрами.

5 Царство Чжао — в древнем Китае было расположено в нижнем течении реки Хуанхэ. Славилось своими лютнями.

6 Беседка Цзюйцзян — в старом Китае так называлось место, где устраивали пиры те, кто весной сдал экзамены на чин.

7 Ду Му, Ду Му-чжи (803–852) — известный китайский поэт.

8 Сон в горах Ушань или встреча с девами у реки Ло — истории этих любовных встреч рассказаны китайскими поэтами Сун Юем (ок. 290–223 гг. до н. э.) в «Оде Гаотану» и Цао Чжи (192–232) в «Оде фее реки Ло».

9 «Зеленый терем» — так в традиционной Корее и Китае назывались дома, где содержались певицы и танцовщицы (кор. кисэн), в обязанности которых входило развлекать гостей на пирах. Некоторые из кисэн прославились как поэтессы.

10 Чжо Вэнь-цзюнь (II в. до н. э.) — дочь богача, бежавшая с поэтом Сыма Сян-жу (179–117 гг. до н. э.). Вместе с ним торговала в винной лавке. Когда впоследствии Сыма Сян-жу оставил ее, она написала «Плач о седых волосах».

11 Лягушка на дне колодца — так называют невежественного, ограниченного человека: лягушке на дне колодца мир представляется в виде квадрата — так, как ей видится небо со дна колодца.

12 Цзинь — династия, объединившая Китай после периода Троецарствия. Правила в 264—420 гг.

13 Се Ань-ши (320–385) — сановник, полководец Китая. В молодости жил отшельником в горах Дуншань, где услаждал себя музыкой и красотками.

14 Чжоу Гун-цзинь, Чжоу Юй (175–210) — известный полководец, один из главных героев знаменитого китайского романа «Троецарствие». Прославился красотой и особо тонким музыкальным слухом. Женщины-музыкантши специально фальшивили, чтобы привлечь его внимание.

15 Ли Тай-бо, Ли Бо (701–762) — великий китайский поэт. Рассказывают, будто лучшие стихи он писал, кода бывал пьяным.

16 Сыма Сян-жу (179–117 гг. до н. э.) — известный китайский поэт, жил в правление династии Хань (правила в 207 г. до н. э. — 220 г. н. э.).

О книге Кима Манчжуна «Сон в заоблачных высях»

Оливия Лихтенштейн. Рецепты Хлои Живаго: Замужество и как с ним бороться

Отрывок из романа

Тринадцатилетняя Хлоя Живаго аккуратно обвязала лист бумаги психоделического вида ленточками всех оттенков розового и вместе со своей лучшей подругой Рути Циммер написала на нем: «В помощь историкам и археологам будущего. В этой коробке содержатся важные детали жизни двух девушек из семидесятых годов двадцатого века». Они вложили письмо в шотландскую клетчатую жестянку из-под печенья, в которой уже хранились следующие сокровища: помада «Биба» сливового оттенка, выпуск журнала «Джеки», остатки разломанных украшений, их письма друг другу и договор о вечной дружбе, скрепленный кровью. Затем они вырыли глубокую яму в саду Хлои и, предварительно запечатав, похоронили коробку. Две девочки торжественно стояли у перекопанной земли, склонив головы и оплакивая будущее, в котором их, возможно, когда-то не станет. Позже, уже сидя в доме, они смотрели на дождь и следили за гонкой двух капелек на стекле: одна принадлежала Рути, а вторая Хлое. «Что ты будешь делать, когда вырастешь?» — спросила Рути. «Найду хорошую работу, влюблюсь, заведу детей и буду жить долго и счастливо», — ответила Хлоя. А вот что случилось после того самого «долго и счастливо»…

Глава первая

Утром я проснулась в нормальном настроении. В приподнятом, можно сказать. Даже не очень разозлилась, обнаружив, что мой муж Грег опять спрятал чайник. В самом начале знакомства такие черты в мужчине просто очаровывают, но потом это вдруг начинает страшно раздражать. У дядюшки Грега в тридцать два года случилась болезнь Альцгеймера, и в итоге Грег стал бояться, что и его память ему изменит. Поэтому он с раннего возраста устраивал себе и своей памяти небольшие проверки.

«Мозг — такая же мышца, как и все остальные. Ее тоже нужно тренировать», — говорил он. Его-то это устраивало, а вот остальных членов семьи порядком бесило. Нам не казалось, что попытки вспомнить, куда же ты запрятал от самого себя чайник, так уж необходимы для развития мозга. Но тем утром я, помнится, даже насвистывала, разыскивая чайник, и издала жизнерадостный вопль, обнаружив его в барабане стиральной машины.

Грег не обратил на это никакого внимания. Он восседал за кухонным столом и строчил своим невообразимым врачебным почерком очередное яростное письмо, используя при этом перо, которое я в шутку подарила ему несколько лет назад. (Я все удивлялась, почему он не пишет на пергаменте, не ставит восковые печати и не отправляет для доставки своих писем гонцов.) На этот раз он сочинял послание в муниципалитет насчет платы за парковку.

— Ха, Хлоя, ты только послушай! — воскликнул он. — Я требую ответа от самого советника!

Он встал, отвел как можно дальше письмо (тщеславие не позволяло ему носить очки — неопровержимое доказательство того, что он стареет), прочистил горло и начал читать специальным, «официальным» голосом:

— Изучая законодательство, я с удивлением обнаружил, что, оказывается, представители Брента (Брент — район Лондона.) абсолютно незаконно пытаются изъять у меня денежные средства. К данному письму прилагаю Билль о правах от тысяча шестьсот восемьдесят девятого года, включенный в Свод законов Декларацией о правах тысяча шестьсот восемьдесят девятого года. Прошу обратить особое внимание на следующий пункт: «…Что всякие пожалования и обещания пожалований из штрафов и конфискаций, налагаемых на отдельных лиц до осуждения, незаконны и недействительны».

Грег посмотрел на меня, будучи в полном от себя восторге. Так собака радуется, за рекордно короткий срок принеся хозяину далеко улетевшую палочку. Он взял в руки тост и предусмотрительно намазал его тонким слоем бутербродного маргарина, понижающего уровень холестерина в крови.

— И что все это значит? Что они не имеют права заставить тебя платить за парковку, не уличив в преступлении?

— Именно, — расплылся он в самодовольной улыбке, направляясь к выходу, — сначала меня должен признать виновным суд.

Тут на кухню со скоростью света ворвался наш пятнадцатилетний сын Лео. Во время своего маршброска он успел стащить шоколадную конфету из коробки, которая вообще-то должна была стоять глубоко в шкафу, выпить апельсинового сока прямо из пакета и испариться, прежде чем кто-нибудь смог его приструнить. Беа, наша помощница из Чехии, только метнула гневный взгляд туда, где только что мелькнул Лео, и снова стала методично наполнять тарелку экзотическими фруктами, которые я специально купила на ужин. Я промолчала, решив, что она их набирает для Китти, моей двенадцатилетней дочери, которая недавно объявила, что собирается следить за своим здоровьем. А я, как и любой родитель, не посмела бы встать на пути ребенка, добровольно включающего в свое меню свежие фрукты и овощи.

Тут появилась и сама Китти с тарелкой недоеденного растворимого картофельного пюре.

— У меня живот болит, — объявила она.

— Неудивительно. Ешь всякую дрянь, — неодобрительно буркнула я. — А как же твой новый режим питания?

Тут я поняла, что тарелка экзотических фруктов предназначалась для желудка самой Беа. И точно — Беа устроилась поудобнее за столом и, взяв нож и вилку, начала методично уничтожать дорогущие манго, папайю и гуайаву. Я старалась на нее не смотреть. Солнышко светило, и вообще я хотела сохранить свое хорошее настроение. Так что, сжав покрепче зубы, я опустошила посудомоечную машину и причесала Китти. И правда, все вроде шло неплохо, пока не явилась моя третья пациентка.

Я работаю психотерапевтом, и в нашем доме в Квинс-парке у меня в подвале оборудован кабинет, где я веду прием.

«Большинство предпочитает запихивать в подвал своих милых безобидных старушек матерей вместо того, чтобы пускать туда кучку нытиков, постоянно пережевывающих собственные проблемы», — говорил Грег. Забавно, как он умудряется использовать слова «милая» и «безобидная» применительно к слову «мать», учитывая его собственную мамашу. Кроме того, именно благодаря моей «кучке нытиков» он смог получить медицинское образование. Но, будучи врачом, Грег терпеть не может всяческих больных, а особенно тех, у кого даже нет физических симптомов. Одна мысль о том, что кому-то может стать лучше только от разговора с психотерапевтом, заставляет его недоверчиво закатывать глаза.

«Почему бы им не поговорить с собственными друзьями, а не с кем-то абсолютно незнакомым вроде тебя?»

Тему моей работы мы стараемся затрагивать как можно реже.

Тем утром я попрощалась с Яростным Фрэнком — у него были небольшие проблемы с излишней раздражительностью, но мы над этим работали. Десятиминутный перерыв между пациентами я провела у окна, наблюдая, как листья хрустят под ногами прохожих. Лето подошло к концу, но даже перспектива надвигающегося сезона туманов не испортила мне настроения.

Раздался знакомый звонок в дверь — нетерпеливый и недовольный. Это пришла Угрюмая Джина, моя пациентка на протяжении пяти лет.

(— Как думаешь, они знают, какими прозвищами ты их награждаешь? — спросила недавно моя подруга Рути.

— Конечно нет! — ответила я. — Ты единственная, кто об этом знает. Это все моя страсть к черному юмору. По этим ласковым кличкам я их хоть как-то различаю.)

Я не всегда была такой циничной. В двадцать восемь лет я стала самой молодой из дипломированных специалистов Британской ассоциации психотерапевтов, и всегда была предана работе. Вот только в последнее время все будто бы поблекло и мне частенько стало казаться, что работаю я как-то механически. Джина почти никогда не видит положительных сторон ни в людях, ни в жизни. Из-за нее я начинаю чувствовать себя прямо как какая-то Полианна (Полианна — героиня рассказов американской детской писательницы Э. Портер, находящая причины для радости в самых безвыходных ситуациях. Прим. пер.). Но в последнее время она была почти счастлива — собиралась замуж и пока не нашла ни одного изъяна в своем женихе Джиме, хотя, видит бог, она старалась. По ее же стандартам, она уже целых три месяца определенно довольна жизнью. Хотя в тот день на ее хорошеньком личике возникло какое-то околоджимовое выражение. Что-то случилось.

— Я тут думала… — начала она. Ничего хорошего такое начало у Джины не предвещает. — Это ведь все, конец. Я больше никогда не буду спать ни с кем, кроме мужа. Никогда не познаю восторг и таинство первого раза, первого поцелуя. Никогда не проснусь вместе с новым мужчиной и не испытаю чудо новизны.

Я хотела сказать: «Не глупите, он еще может умереть, или вы разведетесь, или вы ему измените», но промолчала. Вместо этого я вдруг поняла, что, о господи, да я ведь никогда не думала о браке с такой стороны. В это мгновение меня словно ударило по голове, и семя предательства зародилось у меня в груди.

Боюсь, до конца приема я не очень-то слушала Джину. Мне даже на секунду стало стыдно, когда я брала у нее чек, но только на секунду. В конце концов, я сполна отрабатывала эти деньги, разговаривая с ней по телефону после окончания рабочего дня и купируя ее ночные панические атаки. Так что я сидела, кивала головой и изучала стенку позади нее. Полосатые пузырчатые пятна, появившиеся на стенах от влажности, переполнявшей подвал, идеально соответствовали моему все крепнущему предчувствию беды. День, такой яркий и многообещающий всего несколько минут назад, теперь стал облачным и сырым. Солнце скрылось.

Никогда больше не ощутить на губах поцелуя другого мужчины? Что там писал э. э. каммингс по поводу того, как мы любим свое тело, когда его любит кто-нибудь еще? О трепете, о том, как «подо мной ты вся перерождаешься»? Я всегда обожала э. э., наверное, потому, что он умер в тот же год и день, что я родилась, — третьего сентября 1962 года. Для меня, подростка, это было пугающим совпадением, полным мистического значения. Я считала, что между нами существует какая-то необыкновенная духовная связь. Какое-то время я даже думала, что его душа, покинув тело в 1.15 утра, перелетела прямиком в меня, как только я появилась на свет в 3.23. Двух часов душе вполне достаточно, чтобы попасть с Восточного побережья США в Чэлк-Фарм в Лондоне, разве нет? Больше же всего я любила э. э. за наплевательское отношение к заглавным буквам и правилам грамматики. Вот от чего, от чего, а от грамматики мне никогда не удавалось ускользнуть. Хоть я и пыталась, особенно в стадии «душа э. э. каммингса живет во мне, и когда-нибудь я стану величайшей из живущих на свете поэтесс». Но мисс Титворс, наша учительница английского, была помешана на соблюдении правил пунктуации. Она даже заставляла нас проговаривать их вслух. «Мисс Титворс запятая можно запятая пожалуйста запятая выйти знак вопроса». Это служило неиссякаемым источником для всевозможных шуточек, которыми мы с девчонками делились во время перекуров в туалете. «Мисс Титворс запятая сколько ворса на ваших титьках знак вопроса».

О книге Оливия Лихтенштейн. Рецепты Хлои Живаго: Замужество и как с ним бороться
Оливии Лихтенштейн «Рецепты Хлои Живаго: Замужество и как с ним бороться»

Владимир Сорокин. Метель

Отрывок из повести

— Да поймите же вы, мне надо непременно ехать! — в сердцах взмахнул руками Платон Ильич. — Меня ждут больные! Боль-ны-е! Эпидемия! Это вам о чем-то говорит?!

Смотритель прижал кулаки к своей барсучьей душегрейке, наклоняясь вперед:

— Да как же-с нам не понять-то? Как не понять-с? Вам ехать надобно-с, я понимаю очень хорошо-с. А у меня лошадей нет и до завтра никак не будет!

— Да как же у вас нет лошадей?! — со злобой в голосе воскликнул Платон Ильич. — На что же тогда ваша станция?

— А вот на то, что лошади все повышли, и нет ни одной, ни одной! — громко затвердил смотритель, словно разговаривая с глухим. — Разве вечером чудом почтовые свалятся. Так кто ж знает — когда? Платон Ильич снял пенсне и уставился на смотрителя так, словно увидал его впервые:

— Да вы понимаете, батенька, что там люди умирают?

Смотритель, разжав кулаки, протянул руки к доктору, словно прося подаяния:

— Да как же не понять-с? Отчего ж нам не понять-с? Люди православныя помирают, беда, как же не понять! Но вы в окошко-то гляньте, что творится!

Платон Ильич надел пенсне и машинально перевел взгляд своих оплывших глаз на заиндевелое окно, разглядеть за которым что-либо не представлялось возможным. За окошком по-прежнему стоял пасмурный зимний день.

Доктор глянул на громкие ходики в виде избушки бабы-яги: они показывали четверть третьего.

— Третий час уж! — Он негодующе качнул своей крепкой, коротко подстриженной головой с легкой сединой на висках. — Третий час! А там и смеркаться начнет, понимаешь ты?

— Да как не понять-с, как же не понять… — начал было смотритель, но доктор решительно оборвал его:

— Вот что, батенька! Доставай мне лошадей хоть из-под земли! Если я туда сегодня не попаду, я тебя под суд подведу. За саботаж. Известное государственное слово подействовало на смотрителя усыпляюще. Он как бы сразу заснул, перестав бормотать и оправдываться. Его слегка согнутая в пояснице фигура в короткой душегрейке, плюшевых штанах и высоких белых, подшитых желтой кожей валенках застыла неподвижно в сумраке просторной, сильно натопленной горницы. Зато его жена, тихо до этого сидевшая с вязаньем в дальнем углу за ситцевой занавеской, заворочалась, выглянула, показывая свое широкое, ничего не выражающее лицо, уже успевшее осточертеть доктору за эти два часа ожидания, пития чая с малиновым и сливовым вареньем и листания прошлогодней «Нивы»:

— Михалыч, нешто Перхушу просить?

Смотритель сразу пришел в себя.

— Можно и Перхушу упросить, — почесал он правой рукой левую, полуоборачиваясь к жене. — Но они ж хотят казенных лошадей.

— Мне все равно каких! — воскликнул доктор. — Лошадей! Лошадей! Ло-ша-дей!

Смотритель зашаркал к конторке:

— Ежели он не у дяди в Хопрове, можно и упросить… Подойдя к конторке, он снял трубку телефона, крутанул пару раз ручку, распрямился, упершись левой рукой в поясницу и вытягивая вверх плешивую голову, словно желая вырасти:

— Миколай Лукич, Михалыч тревожит. Скажи-ка, что наш хлебовоз к вам сёдни не проезжал? Нет? Ну и ладно. А как же! Куда ж нынче ехать, тут нет возможности никакой, а как же. Ну, благодарствуй.

Он осторожно положил трубку на рычажки и с признаками оживления на неряшливо выбритом, безбородом лице мужчины без возраста зашаркал к доктору:

— Стало быть, сёдни наш Перхуша за хлебом в Хопров не поехал. Здесь он, на печи лежит. А то он как за хлебом поедет, так сразу мимоездом — к дяде. А там — чай да лясы-балясы. К вечеру токмо нам хлеб и привозит.

— У него лошади?

— Самокат у него.

— Самокат? — сощурился доктор, доставая портсигар.

— Коль упросите его, он вас на самокате в Долгое и доставит. — А мои? — наморщил лоб Платон Ильич, вспомнив свои сани, ямщика и пару казенных лошадей.

— А ваши тутова покамест постоят. На них потом и вернетесь.

Доктор закурил, выпустил дым:

— И где этот твой хлебовоз?

— Тут неподалеку. — Смотритель махнул рукой себе за спину. — Вас Васятка проводит. Васятка! На зов его никто не откликнулся.

— Он, чай, в новой хате, — отозвалась из-за занавески жена смотрителя.

И тут же встала, зашелестела по полу юбкой, вышла. Доктор подошел к вешалке, снял с нее свой долгополый, тяжелый пихор на цигейке, влез в него, надел широкий лисий малахай с охвостьем, накинул длинный белый шарф, натянул перчатки, подхватил оба саквояжа и решительно шагнул через порог распахнутой перед ним смотрителем двери в темные сени.

Уездный доктор Платон Ильич Гарин был высоким, крепким сорокадвухлетним мужчиной с узким, вытянутым, большеносым лицом, выбритым до синевы и всегда имевшим выражение сосредоточенного недовольства. «Вы все мне мешаете исполнить то очень важное и единственно возможное, на что я предопределен судьбою, что я умею делать лучше всех вас и на что я уже потратил большую часть своей сознательной жизни», — словно говорило это целеустремленное лицо с большим упрямым носом и подзаплывшими глазами. В сенях он столкнулся с женой смотрителя и Васяткой, сразу забравшим у него оба саквояжа.

— Седьмой дом отсюдова, — напутствовал смотритель, забегая вперед и открывая дверь на крыльцо. — Васятка, проводи господина дохтура.

Платон Ильич вышел на воздух, щурясь. Было слегка морозно, пасмурно; слабый, но не утихший за эти три часа ветер по-прежнему нес мелкий снег.

— Он с вас шибко много не возьмет, — бормотал смотритель, ежась на ветру. — Он мужик к барышу равнодушный. Лишь бы поехал.

Васятка поставил саквояжи на лавку, вделанную в крыльцо, скрылся в сенях и вскоре вернулся в коротком полушубке, валенках и шапке, подхватил саквояжи, затопал с крыльца по наметенному снегу:

— Пойдемте, барин.

Доктор двинулся за ним, дымя папиросой. Они пошли по заметенной, пустой деревенской улице. Снегу навалило, подбитые изнутри мехом докторовы сапоги проваливались почти вполголенища.

«Метет… — думал Платон Ильич, торопясь докурить быстро сгорающую на ветру папиросу. — Черт дернул меня поехать напрямки через эту станцию, будь она неладна. Медвежий угол, да и только: никогда зимой здесь не сыскать лошадей. Зарекался, ан — нет, поехал, dumkopf (Дурак (нем.)). Ехал бы себе по тракту, там в Запрудном сменялся да и поехал дальше, ну и пусть, что на семь верст дольше, зато уже б в Долгом был. И станция порядочная, и дорога широкая. Dumkopf! Теперь хлебай тут киселя…»

Васятка бодро месил снег впереди, помахивая одинаковыми саквояжами, как баба ведрами на коромысле. Пристанционное поселение хоть и именовалось деревней Долбешино, но на самом деле было хутором из десяти дворов, разбросанных неблизко один от другого. Пока по запорошенному большаку дошли до избы хлебовоза, Платон Ильич слегка припотел в своем длинном пихоре. Возле этой старой, сильно осевшей избы все было заметено и отсутствовали следы человека, словно в ней и не жил никто. И только из трубы ветер рвал клочья белого дыма.

Путники прошли сквозь кое-как огороженный палисадник, поднялись на заметенное, накренившееся вбок крыльцо. Васятка толкнул плечом дверь, она оказалась незапертой. Они вошли в темные сени, Васятка наткнулся на что-то, сказал:

— Ох ты…

Платон Ильич с трудом различил в темноте две большие бочки, тачку и какой-то хлам. У хлебовоза в сенях пахло почему-то пасекой — ульями, пергой и воском. Этот летний, милый запах никак не вязался с февральской метелицей. С трудом пробравшись к обитой мешковиной двери, Васятка отворил ее, прихватив один из саквояжей под мышку, шагнул через высокий порог:

— Здравствуйте вам!

Доктор вошел за ним, уклонившись от притолоки.

В избе было чуть теплее, светлее и пустынней, чем в сенях: горели дрова в большой русской печи, на столе одиноко стояла деревянная солонка, лежала коврига хлеба под полотенцем, темнела одинокая икона в углу и сиротливо висели вставшие на поло вине шестого часы-ходики. Из мебели доктор заметил лишь сундук да железную кровать.

— Дядь Козьма! — позвал Васятка, бережно опустив саквояжи на пол.

Никто не отозвался.

— Нешто на двор пошел? — Васятка обернул к доктору свое широкое веснушчатое лицо со смешным, словно облупленным, розовым носом.

— Чаво там? — раздалось на печи, и показалась взлохмаченная рыжая голова с клочковатой бородкой и заспанными щелками глаз.

— Здоров, дядь Козьма! — радостно выкрикнул Васятка. — Тут вот дохтуру в Долгое приспешило, а казенных на станции нетути.

— И чаво? — почесалась голова.

— А вот свез бы ты его на самоходе-то.

Павел Ильич подошел к печи:

— В Долгом эпидемия, мне непременно надо быть там сегодня. Непременно!

— Эпидемия? — Хлебовоз протер глаз большими заскорузлыми пальцами с грязными ногтями. — Слыхал про эпидемию. Завчера на поште в Хопрове говорили.

— Меня там ждут больные. Я везу вакцину. Голова на печи исчезла, послышалось кряхтение и скрип ступенек. Козьма спустился, закашлялся, вышел из-за печи. Это был малорослый, худощавый и узкоплечий мужик лет тридцати с кривыми ногами и непомерно большими кистями рук, какие случаются часто у портных. Лицо его, востроносое, заплывшее со сна, было добродушным и пыталось улыбнуться. Он стоял босой, в исподнем перед доктором, почесывая в своей рыжей, взъерошенной шевелюре.

— Вак-цину? — произнес он уважительно и осторожно, словно боясь уронить это слово на свой старый, истертый и щелястый пол.

— Вакцину, — повторил доктор и стянул с головы свой лисий малахай, под которым ему тут же стало жарко.

— Так ведь мятель, барин. — Перхуша глянул в подслеповатое окошко.

— Знаю, что метель! Там больные люди ждут! — повысил голос доктор.

Почесываясь, Перхуша подошел к окошку, обложенному по краям рамы пенькой.

— Я вон нынче и за хлебом не поехал. — Он смахнул пальцем проталину, проступившую в оконном инее от печного огня, глянул. — Ведь не единым хлебом жив человече, так?

— Сколько ты хочешь? — потерял терпение доктор. Перхуша оглянулся на него, словно ожидая удара, молча пошел в угол справа от печи, где на лавке и полках стояли ведра, крынки и печные котлы, взял медный ковш, зачерпнул из ведра воды и стал быстро пить, дергая кадыком.

— Пять целковых! — предложил доктор таким угрожающим тоном, что Перхуша вздрогнул.

И тут же рассмеялся, отирая рот рукавом рубахи:

— Да на что мне…

Он поставил ковш, огляделся, икнув:

— А это… Я ж токмо что печь затопил.

— Там люди гибнут! — выкрикнул доктор.

Перхуша, не взглянув на доктора, почесал грудь, сощурился на окошко. Доктор смотрел на хлебовоза с таким выражением своего носатого, напряженного лица, словно был готов его избить или разрыдаться.

Перхуша вздохнул, почесал шею:

— Слышь, малой, ты тогда тово…

— Чаво? — раскрыл рот, не поняв, Васятка.

— Посиди тут. А как прогорит — заложишь трубу. — Сделаю, дядь Козьма. — Васятка скинул с себя полушубок, свалил на лавку и сел рядом.

— У тебя самоход… какой тяги? — спросил доктор с облегчением.

— Пятьдесят лошадок.

— Хорошо! Часа за полтора и доберемся до Долгого. А назад поедешь с пятью целковыми.

— Да полно, барин… — с улыбкой махнул Перхуша своей большой, клешнеобразной рукой и хлопнул себя по худым ляжкам. — Ладноть, пойдем запрягаться. Он скрылся за печью и вскоре вышел в серой шерстяной кофте грубой вязки и ватных штанах, подтянутых солдатским ремнем высоко, почти на груди, и с парой серых валенок под мышкой. Сев на лавку рядом с Васяткой и кинув валенки на пол, стал быстро наматывать портянки.

О книге Владимира Сорокина «Метель»

Сергей Юрский. Провокация. Театр Игоря Вацетиса

Авторское предисловие к книге

Об исчезновении на пути из мирной Женевы через совсем не мирную Боснию в довольно спокойный город Скопье (Македония) российского (тогда еще советского) журналиста Игоря Вацетиса и наша, и зарубежная пресса писали достаточно много. Не были обойдены вниманием и достаточно скандальные, порой просто сенсационные встречи Вацетиса с разными людьми, предшествовавшие исчезновению. Результатами этих встреч были поражавшие воображение интервью, подхваченные западной (к великому сожалению, по большей части — желтой!) прессой. Удивления достойно, как люди, не будучи замеченными ни в чем сколько-нибудь интересном ни до интервью, ни после, открывались Игорю с такой полной, можно сказать — бесстыдной, откровенностью, что на время это делало их предметом всеобщего напряженного внимания всей читающей части общества в цивилизованных странах. Нам, россиянам, как всегда, доставались, если можно так выразиться, «крохи с барского стола». Не более чем одна сотая (не преувеличиваю!) часть работ Игоря Вацетиса попала в нашу печать. Пишу это не для упрека. Запретный плод, как известно, сладок. Может быть, именно вследствие некоторой таинственности, не полной разрешенности, журналистские работы и само имя Вацетиса стали столь у нас популярны. Жаль только, что — опять же как всегда — популярность Игоря мы приняли из рук Запада. Остается надеяться, что, раз приняв, мы ее из рук своих уже не выпустим.

Факты его исчезновения общеизвестны. Но, может быть, стоит для сегодняшней (прямо скажем — далеко неординарной публикации) их кратко перечислить:

1991 год

17 февраля. Вацетис встречается в Париже с Кондаковым.

18 февраля. Манифестация промусульмански настроенных жителей парижских окраин на Place de la Concorde против войны в Ираке. Вацетис и Кондаков наблюдают манифестацию.

21 февраля. Президент Миттеран объявляет о повышенных мерах безопасности в связи с возможными актами терроризма. Вацетис встречается с Кондаковым в кафе «Des deux Magot».

22 февраля. Во время спектакля «La Tempete» в парижском театре «Bouff du Nord» происходит скандал между Вацетисом и Кондаковым. Кондаков отказывается от интервью, заявляя, что ему «нечего сказать».

Того же — 22-го, ночью, Кондаков вылетает в Москву и оттуда в Новосибирск.

23 февраля. В газете «Известия» опубликована статья о многотысячном митинге в Лужниках. Вацетис покупает газету и вместе с ней выезжает в Женеву.

23 февраля — 11 марта. Вацетис запирается на вилле «Les Cretes » и пишет неизвестно что. За 18 дней исписано более 300 (!) страниц.

12 марта. Все тексты, помещенные в 8 пакетов, отправлены с оказией в Москву на адрес А.Симонова.

Того же — 12-го, вечером, 4 пакета из 8 не пропущены таможней в Москве.

16 марта. Вацетис собирается взять интервью у Антуана Дмитриевича, издателя и националиста.

Того же — 16-го, вечером, Дмитриевич, узнав, что Вацетис собирается взять у него интервью, вылетает в Загреб.

18 марта. Вацетис в Загребе около 16 часов покидает отель «Esplanada» и до 2 часов ночи общается с подонками общества, надеясь взять интервью.

19 марта. Посылает телеграмму в Париж знакомому с сообщением, что вернется не позднее чем через неделю. ЭТО БЫЛО ПОСЛЕДНЕЕ СООБЩЕНИЕ ОТ НЕГО.

21 марта. По свидетельству портье отеля «Esplanada», Вацетис покупает билет на поезд Загреб—Скопье через Сараево. Прощаясь, говорит: «Хочу поглядеть, что там у братьев-славян» — и берет у портье интервью. ЭТО БЫЛО ПОСЛЕДНЕЕ ИНТЕРВЬЮ ИГОРЯ.

В Скопье его ожидала полиция, но поезд пришел без Вацетиса.

Таковы факты. Но всем давно уже пора понять, что факты эти не исчерпывают судьбу и труды Игоря Вячеславовича Вацетиса. И то и другое (и судьба и труды) остаются загадкой для нас — загадкой, тревожащей и манящей. На родине исчезнувшего журналиста мало кто знает, что Игорем написаны несколько романов, громадное количество рассказов, повестей и стихов. Две его пьесы: «Parbleu» («Черт побери») и «Попытка провокации» — переведены на несколько европейских языков. «Попытка провокации» была поставлена в Польше на камерной сцене варшавского театра «Закостельни». Спектакль и пьеса были удостоены специального приза «За неожиданность в постановке вопроса» Польской Ассоциацией Критиков в Защиту Современной Драматургии от Нападок (ПАК ЗСДоН). В рейтинге пьес, «освеживших европейскую сцену», который открывают такие имена, как Бруно Шульц, Виткевич и Гомбрович, Игорь Вацетис замыкает первую десятку, переместившись после «Parbleu» сразу со 162-го места на 11-е.

Для россиян же, повторюсь, И.Вацетис остается недосягаемой туманной неопределенностью. Чем могу помочь я, человек другого поколения, поколения шестидесятников? Прежде всего важным для установления правды признанием.

Это я был тем человеком, которому Вацетис адресовал свою последнюю телеграмму. Тогда, в 1991-м, я играл в Париже в театре «Bobigny». Мы частенько встречались с Игорем. Несколько раз он приходил к нам на репетиции. Всегда веселый, оживленный, с громадным количеством маленьких бутылочек водки и коньяка, рассованных по всем карманам. Он угощал водкой молодых актрис, шутил и очень много пил сам, никогда при этом не пьянея. Я останавливал его, а он отвечал обычно: «Нет, дядя Сережа, я свою дозу знаю. Только доз у меня несметное количество».

Дядей Сережей он называл меня с детства (с его детства, разумеется, а не с моего). Я дружил с его отцом — Славой Вацетисом, замечательным рижским искусствоведом и историком янтаря. Еще в 1950-е я играл в театре Ленинградского университета, а Вацетис-старший пел в хоре. Вольнолюбивый характер рано или поздно должен был привести Славу в тюрьму. И это случилось. Еще подростком Игорь узнал, что такое очередь к тюремному окошку. Он решил во что бы то ни стало вызволить отца. Ему удалось окончить школу милиции и внедриться в КГБ. Кстати, отсюда его тонкое знание психологии общения следователя и подследственного, или вербуемого. Тут грянула перестройка, и отец Игоря был полностью реабилитирован. Ему предстояло стать во главе всего янтарного промысла республики, но… здоровье было безвозвратно подорвано. После

смерти отца Игорь сперва стал пить, а потом писать, писать и писать.
Несколько раз мы говорили с ним долго и серьезно. Могу гордиться тем, что он ценил во мне не только актера, но, как он говорил, — «человека театра». Мне он доверил свои первые драматические опыты. Был терпелив, выслушивая мою критику. Должен признаться, я не сразу осознал, с талантом какого масштаба я имею дело. Много было в его писаниях чепухи. Масса чепухи. Но порой мелькали такие куски, что невольно задумывался я — не бросить ли все посреди дороги? Не уступить ли дорогу молодежи?

Когда я вполне оценил его, он был уже далеко — работал то в Скандинавии, то в Германии. 1989 год стал для него переломным. Он поселился в Париже и стал с неимоверной скоростью брать у всех интервью. По-настоящему овладел французским и стал писать на нем. На русском же писал только ночами — романы, повести, пьесы. Я был первым читателем всего, что он создавал. Без конца он слал мне пакеты с рукописями. Я уже не справлялся. Он писал и отсылал быстрее, чем я читал. Да, честно сказать, ведь были у меня и свои дела, была работа и была личная жизнь.

Короче, теперь, когда его нет, у меня лежит громадный неразобранный его архив. Там очень много неоконченного. Он присылал романы отдельными главами, группами глав. Советовался со мной. Бросал. Снова возвращался к начатому и продолжал.

Сегодня я рискую предложить вашему вниманию, уважаемый читатель, первые части романа «Обстоятельства образа действия». Это роман о КГБ, который так хорошо, так обстоятельно знал автор.

Роман не окончен. Да? Я не уверен в этом!

Я абсолютно не уверен в том, что Игорь Вацетис погиб.

Напротив — я уверен в обратном. Я знаю этот удивительный характер!

Право распоряжаться рукописями у меня есть: много-много раз он говорил мне по телефону: «Дядя Сережа, делай с этим… все, что захочешь».

Я хочу познакомить читателей с этим автором. Хочу познакомить с той невероятной паутиной отношений, которую описал Игорь в романе.

Я свято верю, что роман окончен! Игорь жив и рано или поздно объявится! Тогда — я верю, верю — он сам выложит на редакторский стол продолжение, которого с таким нетерпением будут ждать читатели.

А я… может быть, тогда я рискну рассказать всю правду, все, что знаю о грешной и поразительной жизни автора этого романа и о чем нынче умалчиваю, в силу природной деликатности.

С. Юрский

О книге Сергея Юрского «Провокация»

Михаил Елизаров. Мультики

Отрывок из романа

В мае восемьдесят восьмого года я закончил седьмой класс, сдал на четверку экзамен по алгебре и навсегда простился с родной школой. С сентября меня ждал другой город и новая неизвестная жизнь. Родители после долгих уговоров разрешили мне провести летние каникулы у бабушки в уютном маленьком Краснославске, где так счастливо и быстротечно прошло мое детство.

Нашу огромную краснославскую квартиру в тихом кирпичном центре родители поменяли на двушку в панельном доме на окраине промышленного мегаполиса. Там мне предстояло закончить десять классов и поступить в институт. В любом случае считалось, что в крупном городе у меня больше перспектив, чем в провинциальном Краснославске, где даже нет высших учебных заведений, а только техникумы. В начале июня мы всей семьей по путевке съездили на Черное море, потом вторую половину отпуска родители обживали новое место, чтобы в июле приступить к работе. Отца взяли инженером на военно-ремонтный завод, а мама устроилась экономистом в финансовый отдел коксохимического института.

Как же я горевал, что мне приходится покинуть Краснославск. Здесь оставались мои школьные и дворовые товарищи, казавшиеся мне самыми замечательными и верными, точно из фильмов про пионерскую дружбу. Каждый день я выжимал до последней минуты. С утра до вечера мы гоняли мяч на школьном стадионе, а затем всей компанией шли купаться на озеро или же велосипедной эскадрильей мчались за двадцать километров на реку Ильму ловить рыбу, жгли высокие, до звезд, костры, пекли картошку, и я говорил ребятам, что не забуду их и обязательно приеду погостить на следующий год.

За каких-то три летних месяца из невысокого плотного мальчика я вдруг превратился в крепкого приземистого паренька. Это произошло во многом благодаря тому, что каждый день мы собирались у турника и играли в «прогрессию». Суть игры состояла в том, что заранее оговаривалось максимальное число подтягиваний — допустим, десять, и мы по очереди подходили к турнику — сначала выполнялось одно повторение, потом два, три, четыре и так до десяти. Это когда заявлялась только прогрессия «наверх». Обычно устраивали полную «прогрессию» — вверх и вниз. Так было куда сложнее, ведь если посчитать количество повторений, то полная прогрессия «на десять» включала сто подъемов, а это было уже немало. Мы играли все лето, и к концу августа я легко справлялся с прогрессией «на пятнадцать», причем наверх и вниз, а за один подход легко подтягивался до тридцати раз. Дома я с удивлением рассматривал в зеркале свое внезапно повзрослевшее тело с небольшими, но очень рельефными мускулами, какие бывают у гимнастов.

Двадцать шестого августа нагрянул отец, погостил денек у бабушки и забрал меня. Бабушка проводила нас на поезд, и я расстался с Краснославском. Ехали мы около суток, по дороге отец рассказывал мне, как славно мы заживем в большом городе, где есть метро и оперный театр.

Город, в котором мне предстояло жить, в десятки раз превосходил уютный зеленый Краснославск, но величина его была какая-то раздутая и в основном достигалась за счет бесконечных многоэтажных районов, тянущихся на долгие километры. Наверное, с высоты эти двенадцати- или девятиэтажные дома напоминали воткнутые в землю надгробья, одинаковые, как на братских могилах. Даже само название «спальный район» лишь усиливало ощущение какой-то коллективной усыпальницы. Повсюду стоял удушливо-сладковатый запах жженой резины и мазута, словно умер неодушевленный предмет, какой-нибудь гигантский механизм с дизельным сердцем.

Наша квартира была уже вполне обустроенной, хотя и совершенно чужой. Родные с детства краснославские вещи: диваны, стулья, лампы, шкафы — походили на палестинских беженцев, точно говорящие чашки и утюги из мультика про неопрятную тетку Федору. Мне отдали меньшую комнату, а родители поселились в гостиной.

Первого сентября я пошел в новую школу. Одноклассники приняли меня холодно. Хотя как еще они должны были принять новичка? Я был маленького роста и по меркам девчонок не особо симпатичным. Кроме того, я был с лета коротко подстрижен и на общешкольной линейке первого сентября краем уха расслышал, как кто-то из моих рослых вихрастых одноклассников под общий смех шепнул, что я похож на детдомовского. Вдобавок на мне была синяя школьная форма, а все были одеты в нормальную модную одежду. Я решил не реагировать на насмешки и познакомиться с теми, кто выглядел не особо заносчивым, поговорить, но никто не проявил ко мне интереса, а сам я не привык навязываться.

Первым был урок истории. Я занял свободное место на предпоследней парте. Соседа у меня не оказалось. От навалившегося одиночества мне сделалось немного тоскливо, но я успокаивал себя тем, что уже к концу четверти все разберутся, что я нормальный хороший человек, и у меня появятся приятели.

На уроках я заинтересовал всех только своим именем — Герман. Каждый учитель во время переклички сообщал: «Какое у тебя редкое имя», а я кивал и старался не обращать внимания на ироничные взгляды одноклассников, мол, надо же, как его назвали — Германом.

В тот же вечер я подрался, и это была первая серьезная драка в моей жизни. Получилось это так. Мама вечером попросила меня сходить за хлебом в универсам. С двумя батонами в пакете я возвращался к дому и с грустью вспоминал маленькую «Булочную» в Краснославске. Все было чужим: бесконечные одинаковые высотки, лобастые троллейбусы, с грохотом теряющие рога на поворотах, прохожие, которые не говорят, а кричат. В Краснославске вдоль улиц росли липы и каштаны, а здесь лишь тополя. И урны были не такие, как в Краснославске, не чугунные чаши-мортиры, а просто облупленные бетонные бочонки. В автоматах с газировкой не было стаканов. Даже пирожок, купленный в передвижном лотке, в тон враждебному городу оказался холодным, жестким и невкусным, и обернули его коротким обрывком кассовой ленты, на которой проступили жирные пятна, схожие с водяными ленинскими профилями, какие бывают на крупных купюрах.

Возле подъезда ко мне обратился какой-то подросток моих лет — может, на год младше. Я сразу попался на удочку его лживого дружелюбия. Он представился кличкой «Шева», сказал, что живет в соседнем доме, спросил: «Недавно приехал сюда?» — и я ответил, что три дня назад. Он оживился и заявил, что хочет познакомить меня с остальными ребятами. Как я узнал позже, понятие «наш двор» составляли пять соседствующих девятиэтажек. И мы двинули с Шевой куда-то за гаражи. Я не чувствовал никакого подвоха и всю дорогу откровенно трепался с простоватым на вид Шевой о Краснославске.

Через несколько минут мы пришли к задворкам гаражного городка. На расставленных полукругом ящиках и бетонных брусках сидели обещанные Шевой «ребята». Их было человек восемь или десять, двум самым старшим было около двадцати. Все курили, в ногах у старших стояли мутно-зеленые бутылки портвейна. В мягкой черной земле виднелись следы прежних бутылок, похожие на отпечатки лошадиных копыт. Всюду валялись окурки и битое стекло. Железные бока гаражей и бетонные плиты забора, за которым начиналась стройка, покрывали похабные надписи, буквы были широкими и лохматыми, точно их рисовали тряпкой или шваброй. Чуть пахло мочой и бензином. Со стройки не доносилось ни звука, разве что слышался ржавый скрип стального троса на подъемном кране.

— Новый, — сказал обществу Шева. — Говорит, только приехал.

—Как зовут? — спросил старший парень. Он был в жатом спортивном костюме красного цвета и шлепанцах. И лицо у него было такое, словно он вспомнил что-то смешное, но не хочет пока рассказывать. На крупной бульдожьей голове с голубыми искорками прищуренных глаз несколько забавно смотрелись светлые, будто чуть смоченные водой кудряшки. Безымянный палец левой руки украшал крупный самоварного цвета перстень.

Я ответил: «Герман» — и по краснославской привычке хотел еще прибавить, что так, к примеру, звали космонавта Титова, но не успел.

— Ну что это за имя?! — фыркнул темноволосый сосед кудрявого. Он был в спортивных штанах с тремя белыми лампасами, синей майке со значком «адидас», и на его ногах были кроссовки. Красивое лицо парня портил острый, утюгом, подбородок. — А фамилия?

— Рымбаев.

— Чурка? — Он неприятно улыбнулся.

— И вовсе не чурка, — обиделся я. — Просто фамилия такая… Восточная. Фамилия «Рымбаев» досталась мне от маминого отчима, очень хорошего человека, по словам родителей. Он женился на бабушке, когда маме было восемь лет, относился к ней как к собственной дочери, и мама из уважения к дедушке Рымбаеву в свое время взяла эту фамилию. У папы своя фамилия была Хлопик — в общем-то смешная фамилия, что-то среднее между хлюпиком и клопиком, особенно если учесть, что папа был невысокого роста, настоящий хлюпик-клопик, как и все наше семейство. Детство и юность папа промучился с этим Хлопиком. Встретив маму, он взял ее фамилию и стал Рымбаевым. При этом у нас в роду с обеих сторон были только русские люди, и у меня, и у папы с мамой были светлые волосы и серые глаза…

Мне еще не приходилось оправдываться за фамилию. Я уже думал, как преподнести ребятам нашу семейную историю, так, чтобы не упоминалась стыдная правда про Хлопика, но раньше меня пребольно ударили сзади ногой прямо в копчик. Я нелепо вздернулся и схватился руками за ушиб, так и не выпустив пакет с батонами.

—Сма-а-чный поджопничек! — сказал кто-то.

Пацаны заржали. Очевидно, я выглядел смешно и жалко с руками на ушибленном копчике, с качающимся, как маятник, пакетом. Я обернулся и понял, что бил Шева. — О, Герман щас заплачет, — прыснули на ящиках.

— Ну че, сука?! — Шева глумливо оскалился. — Деньги сюда давай! Остались после хлебушка?

В тот вечер я сам для себя выяснил несколько вещей. Во-первых, что со мной так нельзя. И второе — я умею бить.

Бросив батоны на землю, я засадил кулаком Шеве в лицо. Мне показалось, что я ударил хоть и несильно, но как-то твердо. Под кулаком хрустнуло, словно раздавилось яйцо. Шева прижал ладони к носу, закрякал как селезень и так, крякая, несколько раз быстро присел и встал, точно не мог без этого справиться с болью. Между его сложенных корзиночкой пальцев уже просочилась кровь. Едва Шева разжал ладони, она ручьем хлынула по подбородку на футболку.

В драку бросилось сразу несколько человек.

Я отбивался, как умел, сыпал удары во все стороны, уворачивался. В меня даже толком не попали, только, пытаясь схватить за рубашку, оборвали «с мясом» нагрудный карман.

В этот момент старший парень скомандовал:

— Разбежались!

— Лещ, — вкрадчиво запротестовал его сосед, — он же Шеве хобот сломал.

— А Шева сам за себя отвечает, — возразил Лещ. — Э, мелкие, мне два раза повторять? Я сказал, разбежались! Меня тут же оставили в покое. Троица, дравшаяся со мной, выглядела не лучше Шевы. У одного был разбит нос, у двух других заплыли глаза, алели пятна на скулах. Я, честно говоря, не ожидал, что смогу так за себя постоять.

Лещ с интересом осмотрел меня:

— Прямо не Рымбаев, а какой-то Рэмбо карманный.

— Подкачанный хлопчик, — заметил сосед Леща. — Ты не обижайся, Герман, — продолжал он радушным голосом. — Мы просто с тобой знакомились. Теперь видим, что к нам во двор приехал нормальный пацан, а не бздо. Ты Герман, а я Борман. Боксом, что ли, занимался, Герман? Выпьешь за знакомство? Давай, не стесняйся…

Я хоть и был обижен приемом, согласился. До этого я никогда не пробовал спиртного. Борман, протягивая мне бутылку, взобрался на бетонный брус. Конечно же, я не разгадал этого маневра. Едва я приблизился, Борман вдруг резко лягнул меня ногой под дых, быстро и хлестко, точно бил не ногой, а плеткой. Острый нос его кроссовка, казалось, достал до позвоночника. Я захлебнулся вдохом, согнулся, но все же не упал.

Борман выжидающе смотрел сверху вниз. Удар почти парализовал меня. Тело не двигалось. Я хотел что-то сказать, но голос тоже не подчинялся. Наконец я чуть справился с поломанным дыханием и прошептал: — Это подло…

— А я подлый, — криво улыбнулся Борман, сунул мне бутылку и сказал: — Пей…

Кудрявый Лещ, глядя на него, одобрительно кивал:

— Не обижайся, Герман, теперь мы с тобой друзья, а Борман тебя для профилактики ебнул, чтобы ты не забывался и помнил, кто в доме хозяин. А так ты нам друг и карманный Рэмбо. Бери бутылку, он больше не ударит.

Я взял портвейн из руки Бормана и чуть отхлебнул. В горле стало горячо.

— На, покури. — Лещ протянул мне раскрытую пачку «Космоса». Я не курил, но, словно повинуясь властному приказу, вытащил сигарету за рыжий веснушчатый фильтр.

Несколько минут Лещ спрашивал меня, из какого я города, кто родители, при этом он в глаза не смотрел, а вроде как играл с электронными часами, запуская в них одну за другой писклявые дурашливые мелодии.

Я отвечал коротко, потом затоптал окурок, подобрал растерзанный пакет с батонами и сказал, что пойду домой. Шева уже куда-то ушел, и вместе с ним еще несколько пацанов. Я думал, что они решили подстеречь меня где-то в гаражных закоулках и поквитаться за сломанный Шевин нос, но мне так никто и не встретился. Возле нашего двора росли яблони-дички, я сорвал несколько твердых кислых яблок, чтобы зажевать незнакомые горклые запахи портвейна и табака.

О книге Михаила Елизарова «Мультики»

Нонна Гришаева. Советы дочкам. Папиным и маминым

Авторское вступление и глава из книги

Здравствуй!

Знаешь, почему я решила написать эту книжку? Мне очень хочется поговорить с тобой. Да-да, с тобой. Ты девочка, тебе сейчас примерно тринадцать лет, и тыдержишь в руках мою книжку. Значит, наша встреча уже состоялась, и я надеюсь, что и разговор тоже получится. По крайней мере, я очень постараюсь. Я не буду воспитывать тебя, не стану читать нравоучений, делать строгих замечаний и учить жизни занудным тоном, я просто расскажу тебе о том, что сама страшно хотела узнать в твоем возрасте.

Почему я адресую эту книжку не всем подряд, а тебе — девочке-подростку? Разве мальчикам и девочкам постарше или помладше не хочется задать кому-нибудь вопросов? Да конечно хочется! Но ты — совершенно особое дело. Тебе не просто хочется, тебе — именно сейчас — очень нужно как можно скорее понять и разобраться, что с тобой происходит. И я хочу тебе в этом помочь.

Дело в том, что как раз в этом возрасте — около тринадцати лет — ты начинаешь превращаться из ребенка, девочки, в настоящую женщину. Поэтому его еще называют «переходный возраст». Это важный, замечательный и очень красивый момент твоей жизни, как будто из маленькой коричневой куколки вылупляется яркая, пестрая бабочка. Раз — расправила крылышки, вспорхнула и полетела во взрослую жизнь.

Но это хоть и красиво, все равно очень нелегко. У тебя сейчас меняется абсолютно все. Ты, наверное, и сама уже замечаешь, что руки и ноги вдруг стали гораздо длиннее, будто у жеребенка, и кажутся тебе нескладными, что изменилась кожа, что ты задумываешься, не купить ли тебе первый лифчик, а может быть, даже уже носишь его, что… А кроме этого, ты стала вдруг очень ранимой и раздражительной, появились резкие перепады настроения — тебе хочется то заплакать непонятно отчего, то накричать в ярости на своих близких, то обнять целый мир, а то забиться куда-нибудь подальше в норку, чтобы никто не трогал. И мальчики… Ты вдруг стала думать о них не просто как о соседях по парте, а…

Видишь, сколько проблем? Кругом, куда ни глянь, сплошные сложности, и со всеми тебе придется разобраться самой, только самой, иначе никак.

Но ты не думай — ты не одна. Этот же путь проходит в своей жизни абсолютно каждая женщина. От этого никуда не деться. И все справляются. И ты обязательно пройдешь, обязательно справишься, все поймешь и всему научишься. Сама. А я изо всех сил постараюсь тебе в этом помочь.

Конечно, у тебя есть мама, которая тоже может тебе все это рассказать. А еще, наверное, и старшая сестра, и подруги, и еще кто-нибудь. Это очень здорово. Потому что у меня есть дочка, которой сейчас тоже тринадцать лет, как тебе, и мы с ней обсуждаем все эти вопросы. И в наших беседах я очень стараюсь, чтобы мы разговаривали не как мама с дочкой, не как старшая с младшей, а как подружки. Мне кажется, так получается откровеннее и интереснее. Потому что вопросы, которые тебе, наверное, хочется задать, не всегда легко выговорить вслух.

И еще так получилось, что по работе я тоже очень близко столкнулась с этими проблемами. Так или иначе, даже играя роль, невольно задумываешься о том, что происходит вокруг. А поскольку даже на работе вокруг меня все время происходят события из жизни девочек твоего возраста, я тоже вижу, как важно вовремя находить ответы на такие вопросы.

Вот поэтому я и решила написать эту книжку. Ты откроешь ее, найдешь в ней то, что тебя интересует, прочитаешь мой ответ — и тебе будет гораздо проще подойти к маме и задать ей свой вопрос на трудную тему. Ведь ты уже будешь знать, что в нем нет ничего страшного или стыдного. А можешь даже показать маме страничку из этой книжки, я думаю, ей будет интересно — ведь она тоже когда-то была девочкой-подростком. И вы с ней обниметесь, и сядете рядышком, и посекретничаете всласть. Вот и получится, что я старалась не зря.

Твоя,

Нонна Гришаева

Ты и Он

В твоем возрасте ужасно хочется влюбиться. Вот просто хочется, и все. Особенно если на дворе весна и подружки тоже все влюблены. При этом даже не очень важно в кого — лишь бы появился повод вздыхать, перешептываться и мечтать о чем-то таком прекрасном, что даже ты сама не очень себе представляешь.

Ты можешь влюбиться в какого-нибудь красивого артиста, певца или другую звезду. Или в школьного учителя. Или еще в какого-нибудь едва знакомого взрослого человека, вариантов может быть множество.

Понятно, что в этом случае твоя влюбленность будет игрой «в одни ворота». Ты можешь совершенно искренне переживать и страдать, но твой предмет скорее всего даже в мыслях ничего такого не представит. Если он, конечно, вообще догадывается о твоем существовании.

Хорошо это или плохо? Да никак. Это просто жизнь. Мы же не думаем про наступающую весну, хорошо это или плохо, а живем себе и радуемся ей. Это такой период, фаза твоего развития. Репетиция настоящих чувств, если хочешь.

Плохо может быть только в том случае, если ты заиграешься. В принципе такая фаза должна быть очень короткой. Ну повздыхала, ну повесила портрет на стенку, рассказала подружке, какой он дуся-муся, ну и все. Надо с этим заканчивать. Любовь хороша тогда, когда она взаимна, а если ни о какой взаимности даже в принципе речи идти не может, какая же это любовь?

А ведь бывают случаи, когда девочки, вот так влюбившись в своих кумиров, страдают по ним годами. Ходят на все концерты, подкарауливают у дверей, обрывают телефон и пишут какие-то безумные записки. Это может довольно сильно осложнить человеку жизнь, и мне всегда бывает очень жалко таких кумиров, которые ни в чем не виноваты. Но еще больше жалко этих девочек. Ведь жизнь у каждой одна, и ее можно и нужно проживать самой, по-настоящему, в свое удовольствие, а не тратить на то, чтобы так нелепо прикоснуться к чужой. Мне всегда хочется встряхнуть таких вот горе-поклонниц и сказать им: «Девочки, проснитесь!»

Так что гораздо лучше влюбляться в своих ровесников. Тут, правда, есть момент, что мальчики в этом возрасте взрослеют позже, а девочки развиваются раньше. Ты уже вся «такая!», а они еще лопухи лопухами. Поэтому первый мальчик часто бывает постарше. Не надо этого бояться, это совершенно нормально, что он не из твоего класса, а из старшего. Так даже интереснее.

А есть еще вот какая штука. Почему-то всем нам, девочкам, чаще нравятся «плохие» мальчики. Ну те, которые нарушают правила, прогуливают уроки, могут подраться при случае и вообще являются всем известными хулиганами. В мое время они еще носили и длинные волосы до плеч, потому что в школе мальчишек заставляли коротко стричься. И вот такие лохматые бандиты были мечтой ну если не всех, то очень многих девочек, а примерные отличники-ботаники так и сидели в одиночестве.

Потом-то, конечно, все это может не раз поменяться, и никаких правил тут нет — и хулиган может выучиться и стать великим ученым, и ботаник может уйти в грузчики, но почему-то чаще все-таки бывает наоборот. Тот, кто в четырнадцать-пятнадцать умеет думать и работать, и с возрастом это свойство не потеряет.

Но тут важнее даже другое. «Плохие» мальчики — они ведь и к девочкам могут относиться не очень-то хорошо. Именно потому, что избалованы девичьим вниманием, что знают — зачем ухаживать, зачем стараться, все равно не одна, так другая прибежит. А тот, для кого общение с девочкой редкость, будет этим дорожить. И кроме того, с ними на самом деле интереснее, потому что всегда найдется о чем поговорить. Поэтому, мне кажется, влюбляться-то можно и в «плохих» мальчиков, сердцу ведь не прикажешь, но дружить в любом случае лучше с хорошими.

Если ты замечаешь, что какой-то мальчик не дает тебе прохода, постоянно подшучивает, ставит подножки и дергает за косички, — не думай, что он решил испортить тебе жизнь. Просто ты ему нравишься, а ухаживать за девочками он еще не умеет. Так он проявляет свой интерес к тебе. Будь снисходительна.

Если он тебе нравится, правило номер один: не подавай виду. Запомни: чем меньше ты будешь обращать на него внимания, тем больше шансов у тебя появится. Будь гордой, ведь нет ничего ужаснее, чем бегать за мальчиком.

А как же дать ему понять, что ты выделяешь его из всех остальных? А то вдруг он так и не догадается, что интересен тебе? Не волнуйся, догадается. Ты же всегда понимаешь, когда нравишься какому-нибудь мальчику. Между вами как будто пролетает такая незаметная искра. А еще это иногда называется «химией».

Ну и потом — кокетство еще никто не отменял. У тебя для этого есть отличный инструмент — твои глаза. Посмотри на него как бы искоса, а как только заметишь, что он поймал твой взгляд, тут же отвернись, как будто ты вообще ни при чем. Ведь так оно и есть.

Он тебе нравится. И даже если ты видишь, что и он проявляет к тебе интерес, все равно не нужно самой делать никаких первых решительных шагов. Надо быть гордой и ждать, когда этот шаг сделает он. Он мужчина. Ты женщина. И тут не надо самой начинать. И дело не только в гордости.

Ведь ухаживания — это тоже игра. Очень древняя, давно всем известная игра, которая не становится с годами менее интересной. Вроде и правила известны всем наперед, и все равно ты каждый раз играешь в нее, будто впервые. Ну и вот. Эти самые правила говорят, что тут всегда так: один — охотник, другой — добыча. Это игра в догонялки. Один догоняет, другой — убегает. И тебе лучше быть как раз вот этой, убегающей, стороной. Как-то уж так веками сложилось, что эта роль тут досталась девочкам. А мужчина — традиционно охотник, и это именно он должен тебя добиваться.

Возможно, когда-нибудь потом ты примеришь на себя и другую роль, но не теперь. Поиграй по классическим правилам, вот честно: так гораздо приятнее и интересней. Кроме того, для того чтобы нарушать правила, надо сперва очень хорошо научиться по ним играть. И у тебя сейчас самое правильное для этого время.

О книге Нонны Гришаевой «Советы дочкам. Папиным и маминым»