Анри Лёвенбрюк. Бритва Оккама

Отрывок из романа

1

 Услышав, как длинная и толстая игла мягко входит в его череп, Кристиан Константен понял, какая лютая смерть ему уготована.

И этот свет, все более ослепительный.

Распростертый на дубовом столе, он уже давно не мог пошевелиться. Парализующее вещество, которое ему ввели, оказалось сильнодействующим и необычайно коварным: Кристиан Константен осознавал все, что проделывали с его телом, плотью, головой, но не мог сопротивляться. Он лишился даже возможности выразить охвативший его панический ужас.

Видимо, руки ему связали в самом начале, когда лекарство еще не подействовало, а теперь тело полностью отказывалось подчиняться. Ему предстояло стать бессильным свидетелем собственного неспешного умерщвления. Не ведать, не понимать, в чьей власти и почему он оказался, было пыткой более жестокой и варварской, чем сама мысль о смерти.

И хотя по-настоящему он не почувствовал иглу, ярко блеснувшую где-то рядом, он все-таки слышал, как она проходит сквозь родничок и узкую щель, проделанную в шве лобной и теменной костей.

Сначала послышались отвратительные чавкающие звуки, потом сухое потрескивание, словно кусок железа терли о толстую кору. Затем неглубокое и осторожное проникновение в податливую массу — теменную долю мозга. Неотвратимое кропотливое вторжение, словно хоботок гигантского насекомого, откладывающего яйца в живую плоть.

Мне буравят мозг, а я в сознании.

Пока игла все глубже входила в его мозг, он пытался убедить себя, что все это ему снится. Но сны не бывают такими яркими, Кристиан. Пусть сны и вводят нас в заблуждение, зато реальность не лжет.

Жидкость растеклась по мозгу. Внезапно его страх обратился в рой смутных картинок.

С этого момента в голове у него все перепуталось. То ли спасительный выход, то ли отражение близкой смерти в последнем зеркале. Похоронная музыка. Вспышки разрозненных образов, заполонивших ум и поле зрения. Обрывки его — или чьей-то еще — жизни: жена, прожитые им шестьдесят лет, незнакомые, забытые лица, оглушительный шум и этот свет, все более ослепительный.

И вдруг все погасло.

Потом наступил холод смерти, ледяной поток, поглотивший его целиком. Боль, страх, бессчетные вопли, не находившие выхода.

За долю секунды до смерти Кристиана Константена осенила последняя, короткая и точная мысль. Последний осколок сознания.

Во внезапном озарении он понял.

Понял, почему его убивают.

Его квадрат. Их секрет. Все очевидно. Запоздалая, но неопровержимая догадка. Сейчас их секрет будет похищен. Столь древний секрет.

И тогда он умер. 

2

I. В начале.

Первый квадрат у нас в руках. Сама розетка заключает в себе все тайны микро- и макрокосма.

Теперь нас ничто не остановит.

Пустота должна проступить

3

Сон Ари Маккензи внезапно прервал звонок телефона на другом конце квартиры. Сквозь жалюзи белесыми полосками пробивалось низкое зимнее солнце. Он протер глаза, взглянул на будильник у изголовья. С трудом разобрал четыре красные цифры. Расплывчатые очертания постепенно прояснились. 08.13. Кто названивает ему в такую рань?

После нескольких звонков сработал автоответчик. Ари сел в постели. Он колебался. Что толку нестись в гостиную, ведь все равно телефон умолкнет у него перед носом? Так случается всегда — одно из типичных проявлений подлых законов Мёрфи. Он ругнулся. Кому приятно, чтобы его подняли ни свет ни заря, особенно если накануне он засиделся допоздна с бутылкой доброго шотландского виски.

Он сразу узнал голос Поля. Поля Казо, самого старого друга его отца. И быстро понял, что творится что-то ненормальное.

— Ари! Умоляю… Случай сверхсрочный. Приезжай ко мне в Реймс, как только получится. Сегодня же. Время не терпит. Я… Я ничего не могу рассказать по телефону. Все очень серьезно… Я…

Ари спрыгнул с кровати и бросился в гостиную, но, когда он добрался до телефона, Поль Казо повесил трубку, а кассета старого автоответчика уже перематывалась.

Он рывком выдвинул ящик комода и достал записную книжку. Поспешно набрал номер Поля Казо. Занято. Чертыхнувшись, Ари повесил трубку, затем повторно набрал номер, и снова безрезультатно.

Не теряя времени, он побежал в ванную, натянул джинсы и белую рубашку, подхватил мобильный и, на ходу заправляя рубашку, направился к двери. Снял с вешалки кобуру, сунул в нее «магнум-манурин 357», который прятал в обувной коробке, надел плащ и вышел из квартиры.

Пока Ари Маккензи сбегал по скрипучей лестнице старого парижского дома, в голове у него вертелась последняя фраза, произнесенная другом его отца: «Я ничего не могу рассказать по телефону». Огибая обветшалую шахту лифта, он перепрыгивал через ступеньки, покрытые истертым красным линолеумом. Внизу он вытащил из кармана мобильник и на ходу вновь набрал номер Поля Казо. По-прежнему занято.

В этом году зима в столицу пришла рано. И не зима-заморыш, что ласково пощипывает затылок, а настоящая, мощная, как бульдозер, от которой толпы бездомных прячутся в метро, чтобы она не подкосила их, оставив с замерзшими сердцами на решетках под платанами, чертова зима, как в Первую мировую, когда закутанные в шерсть прохожие ежатся от холода, а изо рта валит пар.

Почти во всех кварталах Парижа холод разогнал людей по домам, но на улице Рокетт все еще было полно народу. В любое время тут царило оживление, кипела жизнь, вот почему Ари не хотел отсюда переезжать. И хотя его немного раздражало, что район Бастилии слегка обуржуазился, он так и не расстался с его многолюдными предместьями. Возможно, он и сам слегка обуржуазился.

Подняв воротник и засунув глубоко в карманы сжатые кулаки, он быстрым шагом пересек площадь.

«Приезжай ко мне в Реймс, как только получится. Сегодня же».

Никогда прежде Ари не слышал такой паники в голосе Поля Казо. Тот отличался невозмутимостью и нисколько не походил на человека, способного потерять голову из-за пустяков. Ари скорее назвал бы его самым уравновешенным из всех, кого ему доводилось знавать, — настоящий английский джентльмен, улыбчивый, спокойный, доверчивый. Звучавшая в его послании тревога не предвещала ничего доброго.

После того как отец частично утратил рассудок, Ари обрел в Поле сдержанного, но надежного друга. Архитектор на пенсии, он регулярно приезжал в Париж из Реймса, чтобы навестить старого друга в специализированном заведении у Порт-де-Баньоле и выразить ему свою поддержку и неизменное участие. А еще он много времени уделял Ари, словно чувствовал за него ответственность. Единственный, с кем Ари мог вспомнить прежние, не такие уж далекие времена, когда его отец еще был способен вести связный разговор.

Поль Казо познакомился с Джеком Маккензи в самом начале пятидесятых, когда тот приехал из Канады без гроша в кармане. Они очень быстро подружились, и Поль всегда разделял их горе в трудные минуты: когда умерла Анаид, мать Ари, и после «несчастного случая», из-за которого Джек Маккензи так рано впал в старческое слабоумие. Ари испытывал к нему бесконечную благодарность и теперь никак не мог унять беспокойство. Очевидно, произошло что-то серьезное.

Он спустился в переполненное метро, чтобы доехать до Восточного вокзала. 

4

II. Да будет твердь.

Я продвигаюсь по этой тверди, по предначертанному мне пути.

Как ни странно, это оказалось легче, чем в первый раз. Все движения получались сами собой. К тому же теперь я на освоенной территории. Он умер молча, ничему не удивляясь.

Меня охватило то же возбуждение, если не наслаждение. Наслаждение от вновь испытанных острых ощущений. От крови. От страха, который читается в их глазах перед самым концом. От того, что скрывалось в черепах. От запретного.

Я освобождаюсь от всего, что меня сковывает. В такие минуты я перестаю быть собой. Хотя мне нужно обрести свое «я». Такова моя миссия. Выполняя ее, я превосхожу себя.

Все становится на свои места. Тайна приоткрывается. Квадраты совпадают, и послание обретает форму. Тайна вырисовывается на астролябии. Вскоре нам удастся вернуться к истоку.

Пустота должна проступить

5

Когда такси доставило его к дому Поля на улице Сален, в самом центре старого Реймса, Ари Маккензи тут же понял, что здесь разыгралась драма, и его сердце тревожно забилось.

Пасмурное небо устлали грозные тучи. Под углом к тротуару были припаркованы две полицейские машины и пожарный фургон. В шесть часов вечера уже стемнело. Зимняя мгла и холод, вставшие на цыпочки зеваки, синие проблесковые маячки, отражавшиеся на каменных стенах, без слов говорили о трагедии, и Ари накрыла волна страха. Судя по количеству полицейских, произошло нечто чрезвычайное.

Дрожащей рукой он расплатился с таксистом и выбрался на колючий мороз. Мысли спутались от беспокойства, и уличный шум доносился до него как сквозь вату. Пока он пробирался сквозь толпу, перед ним разворачивались воспоминания, с картинкой и голосами, как на старой пожелтевшей рекламной пленке.

10 июня 1981 года. Как обычно, после 16.30 он возвращается домой по улице Жан-Франсуа-Лепин в Восемнадцатом округе. И вот он у входа в квартиру на бульваре Шапель, на последнем этаже старого дома. Дверь ему открыл взволнованный Поль Казо:

— Твоя мама… мама умерла, мой мальчик.

— Как это — умерла?

— Как… Значит, она перестала жить.

Потом Поль Казо провел с ними несколько недель, пока Джек Маккензи не пришел в себя настолько, чтобы продолжать жить. Одному воспитывать сына.

Прошло время. Овдовев, Джек Маккензи замкнулся в себе, даже с родным сыном он разговаривал неохотно. Днем он исполнял обязанности лейтенанта полиции в квартале Гут-д’Ор, а по вечерам стал выпивать. 31 декабря 1992 года. «Несчастный случай». Облава в дилерском притоне. Плановая проверка обернулась бедой. Джек получил в грудь пулю девятимиллиметрового калибра. Был канун Нового года, спасатели приехали с опозданием. Десять минут сердце не билось. Гипоксия, повреждение мозга. Врач диагностировал неврологическое раннее слабоумие. «Вы должны понять, месье Маккензи, что ваш отец уже никогда не будет прежним». И снова лицо Поля: он всегда рядом, верный, ненавязчивый. Надежный.

Стоп-кадр

.

Ари с трудом протиснулся между зеваками и бросился к воротам. Предъявил свое удостоверение, хотя по глазам полицейского понял, что тот признал в нем своего, а то и вспомнил, кто он такой.

Случалось, Ари Маккензи узнавали даже в провинции, и не потому, что он приобрел славу выдающегося столичного сыскаря, а скорее из-за скандальной репутации, которую он стяжал в Национальной полиции несколькими годами раньше.

— Что тут?

— Убой.

Это слово как кинжал вонзилось в нутро Ари. Все гораздо хуже, чем он думал.

И все-таки он отказывался признать очевидное. Попытался дышать ровнее. Не стоит сразу впадать в панику. Еще оставалась надежда, что жертвой был кто-то другой: в конце концов, Поль — не единственный жилец этого дома. Хотя вряд ли это простое совпадение.

О книге Анри Лёвенбрюка «Бритва Оккама»

Григорий Волчек. Дедушка русской авиации

Отрывок из романа

Метель

Военнослужащие действительной срочной службы имеют обыкновение издавать во сне самые разнообразные звуки — стоны, крики, несвязные обрывки слов, могучий храп, глухое бульканье, грудное клокотание, судорожные всхлипы, урчание диафрагмы, сипение носоглотки и, чего уж греха таить, хлопки метеоризмов.

Рядовой Игорь Константинович Полторацкий никаких звуков не издавал, ибо бодрствовал. Обычно в это время, глубокой ночью, кубрик, за редким исключением, замирал. Бывали, конечно, авралы, тревоги и сверхнормативные гонки, но сегодня все проходило по плану — последний карась вернулся с трудовой вахты около двух часов ночи и сейчас, сжавшись в комочек под жидким одеялом на койке второго яруса, пребывал почти в коматозном забытьи. Впрочем, это не мешало ему время от времени вздрагивать всем телом и, поскуливая, мелко сучить захолодевшими ногами.

Трехэтажная казарма спала. «Отдыхали лежа, без сапог, со снятым поясным ремнем» свободные от нарядов военнослужащие солдатского и сержантского составов, дрыхнула измотанная камбузная команда, «отрабатывали сон-тренаж» дневальные на тумбочке, «давили на массу» дневальные за дежурных, подняв воротник шинели и касаясь носом тумблера громкой оперативной связи, «мочил харю» дежурный по полку. Люди восстанавливали силы, поистраченные за тяжелый, длинный, серый и невзрачный армейский денек — отчасти рационально-деловой, отчасти идиотско-бестолковый.

Игорь еще вечером почувствовал желание уединиться, собраться с мыслями и вышел прогуляться. На вечерней поверке дежурный по роте, видя отсутствие Полторацкого в строю, скромно обошел его одиозную фамилию молчанием, а старшина «не заметил» означенного пропуска. Такая ситуация часто повторялась в последние недели. Прогулка перед сном — далеко не самая вредная привычка казарменного бугра, и особенно заострять на ней внимание действительно ни к чему.

После прогулки и отбоя Игорь крепко и безмятежно заснул, спал без сновидений, а теперь почему-то проснулся со смутной тревогой. Развеять тревогу он решил холодным северным ветром, ввиду чего оделся и вышел из казармы. На улице была классическая февральская заполярная погода — «тридцатчик» с метелью. Очередной сильный порыв ветра чуть не сбил Игоря с ног. Мороз пробирал до костей, мешал сосредоточиться. Хотелось спокойно подумать о чем-то важном, но мысли сбивались на второстепенные вещи.

Возле котельной копошились солдатики. Работа у них была важная, жизнеобеспечивающая — бомбить ломом замерзшую груду угля, кидать куски в тачку, завозить ее в кочегарку, сваливать груз у топки. Сто пятьдесят тачек — и всю ночь казарма может спать относительно комфортно: десять градусов Цельсия ей обеспечено.

— Как служба, бойцы?

— Служба медом, Игорь!

— Молодцы, военные!

— Рады стараться!

— Вольно! Расслабиться, оправиться, курить! Сколько сделали?

— Примерно половину.

— Медленно работаете. Почему вас трое? Где четвертый?

— Черпак Мельников в кочегарке.

— Сюда его!

Вышел разомлевший Мельников. Он был в одном кителе — пригрелся, значит. Незлобивый взгляд Игоря скользнул по дородной фигуре черпака, его туповатой физиономии, пухлым щекам со следами повидла.

— Что происходит, Мельников? Твои товарищи пашут, а ты кайф ловишь?

— Так… это… вроде… По уставу не положено! — заученно выпалил Мельников чрезвычайно популярную среди черпаков фразу.

— Ах, вот оно что! Объяснением удовлетворен. Окончание длинного слова совпало с легким движением Гошиной руки. Черпак молча согнулся, хватая губами морозный воздух. Последовавший удар ногой в живот опрокинул его на кучу угля.

— Встать!

Мельников, кряхтя, поднялся в четыре приема.

— Народ в казарме мерзнет, поэтому на работу даю час. Сто семьдесят тачек. Впрочем, можно и больше — не ограничиваю. Лично долбишь эту кучу, от лома практически не отрываешься!

Мельников вырвал у близстоящего бойца увесистый «карандаш» и стал конвульсивно крушить угольную гору. Полторацкий пошел в кочегарку. Два дежурных кочегара рубали в подсобке. На небольшом обитом, клеенкой столике стоял чайник, рядом — ломти белого хлеба, сахар-рафинад, кружочки масла, банка повидла.

— Расселись, п…юки, а кто печь топить будет? А ну-ка брысь отсюда!

Один из кочегаров направился к топке. Второй продолжал сидеть.

— В чем дело?

— А сейчас его очередь уголь шуровать!

— Что ты сказал?

Кочегар не стал повторять сомнительный тезис, поднялся и вышел.

Гоше нравилась эта комнатка в котельной. Днем здесь дежурила Надя, жена прапорщика Колесника. В самое первое свое дежурство она привела помещение в порядок и с тех пор постоянно поддерживала здесь идеальную чистоту, которую не могли нарушить даже два ее замурзанных сменщика. Игорек частенько наведывался к мадам Колесник в гости — одесситка Надя была приятной и остроумной собеседницей. Впрочем, не только собеседницей. Еще четыре месяца назад Игорек склонил Надежду к супружеской измене (надо сказать, что изменница сопротивлялась вяло), и с тех пор они регулярно совокуплялись.

Игорь сел на скамью, оперся локтями о столик и вперился взглядом в большое цветное фото какой-то полуголой дивчины. Он должен подумать о чем-то важном… О чем? Красотка с умело подчеркнутыми формами отвлекала от мыслей. Да и обстановка не способствовала мыслительному процессу: теснота, жара, духота.

На полке лежала растрепанная книжка — из тех, что Надя читала на дежурстве. Гоша взял томик в руки. Гюстав Флобер, «Воспитание чувств». Полторацкий был начитанным человеком, знавал и «Госпожу Бовари», и «Саламбо», но эту книгу видел впервые. Рассеянно пролистав страницы, Игорь незаметно для себя начал читать с середины.

Читая, Полторацкий, как правило, не замечал ни времени, ни происходящего вокруг. Читал он очень быстро и почти ничего из прочитанного впоследствии не забывал. При этом Игорь очень не любил, когда его отвлекали от любимого занятия. «Полторацкий читает», — шепотом неслось по кубрикам, и в казарме сразу становилось тише.

Незаметно прошло больше часа. Полторацкий оторвался от книги и выглянул из комнаты. Кочегары дремали. В топке бушевал яркий белый огонь. Куча угля выросла метра на полтора. Гоша вернулся в казарму, где было теплее, чем обычно, лег в койку и попытался заснуть, но сон не шел.

«Неужели бессонница? — подумал Полторацкий. — Интересное дело, раньше за мной этого не замечалось».

За окнами бушевал снежный круговорот. Метель усилилась и сейчас бесперебойно кидала в стекла пригоршни мелкого снежного песка. Вой ветра отчетливо слышался в кубрике и, смешиваясь с характерными казарменными звуками, создавал неприятный звуковой фон. Игорь нажал на подсветку и посмотрел на часы: полчетвертого ночи. Два с половиной часа до подъема.

Готов к труду и обороне

Учебка была «детским садом». Безусловно, отдельные стороны армейской жизни воплощались в ней стопроцентно (как известно, кто в учебке не бывал, тот службы не видал), и все же… Занятия проходили по преимуществу в классах, распорядок дня соблюдался с точностью до минут. Дедовщина, пьянство, наркомания, самоволки, неуставняк — ничего этого здесь не было.

Итак, учебка, школа младших авиационных специалистов, сокращенно — ШМАС. Тысяча духов, тридцать застаревших бойцов из взвода обеспечения, столько же сержантов и сотня офицеров и прапорщиков, компактно сосредоточенных на территории бывшего владения какого-то оборотистого купца-промышленника. В центре — большое пятиэтажное здание (здесь — казармы), по всему периметру, как крепостная стена — двухэтажка (здесь — все остальное). За воротами — учебный аэродром и свалка.

Как ни странно, Полторацкий вспоминал учебку со смутной благодарностью. Правда, было отчего и содрогнуться. Например, первый день службы — самый длинный, самый тяжелый, самый памятный. Еще бы — до обеда ты еще гражданский человек, в цивильной одежде, с сумочкой «Крым» на плече, а после…

…Стоит на плацу, под жарким летним солнцем, здоровенный, почти двухметровый парень, в общем-то симпатичный, но… Крепкие квадратные плечи, рельефные бицепсы, трицепсы, грудные, дельтовидные, широчайшие и прочие мышцы утопают в безразмерной гимнастерке, плотные ляжки потерялись в галифе, паскудно обезображенную голову венчает огромная пилотка, налезающая на уши. Складки под ремнем не подобраны, сам ремень — затянут, крючок на воротнике застегнут. Короче, человек полностью готов к труду и обороне.

Полторацкий до армии армией не интересовался. Солдатские байки своих великовозрастных сотоварищей пропускал мимо ушей, с военнослужащими контактов не имел (уроки НВП — не в счет), фильмов и телепередач, посвященных армии и флоту, не смотрел из принципа, печатной продукцией аналогичной тематики решительно пренебрегал. К стыду своему (а может — и к гордости), он не различал даже воинских званий, не представлял воинской иерархии частей и подразделений. Вот и поступил Игорь в распоряжение министра обороны СССР Маршала Советского Союза товарища Соколова С. Л. совсем-совсем зеленым — как в прямом, так и в переносном смысле.

О книге Григория Волчека «Дедушка русской авиации»

Бернхард Шлинк. Другой мужчина

Отрывок из новеллы «Девочка с ящеркой»

1

Картина изображала девочку с ящеркой. Они и смотрели друг на друга, и не смотрели, девочка глядела на ящерку мечтательно, а у той глаза были невидящими, блестящими. Поскольку девочка витала в мечтах где-то далеко, она вела себя так тихо, что и ящерка замерла на обломке скалы, к которому полулежа прислонилась девочка. Ящерка застыла с поднятой головкой и высунутым длинным язычком.

Мать мальчика называла изображенную на картине девочку «евреечкой». Когда родители ссорились и отец вставал из-за стола, чтобы скрыться в кабинете, где висела картина, мать кричала ему вслед: «Иди-иди к своей евреечке!», а иногда она спрашивала: «Разве этой картине с евреечкой тут место? Ведь мальчику приходится спать под ней». Картина висела над кушеткой, на которой мальчик спал после обеда, пока отец читал газеты.

Он не раз слышал, как отец внушал матери, что девочка на картине вовсе не еврейка. Дескать, алая бархатная шапочка, плотно надетая на пышные каштановые локоны, которые, выбиваясь наружу, делали шапочку едва заметной, — это отнюдь не религиозный, даже не фольклорный предмет гардероба, а всего лишь модный аксессуар. «Девочки носили тогда такие вещи. Кроме того, ермолку надевают у евреев мужчины, а не женщины».

На девочке была темно-красная юбка, поверх яркой желтой блузы было что-то вроде оранжевого корсажа, ленты которого завязывались на спине. Впрочем, в основном фигуру и одежду заслонял обломок скалы, на который девочка положила свои по-детски пухлые руки, уткнувшись в них подбородком. Ей было лет восемь. Лицо выглядело вполне детским. Однако ее взгляд, пухлые губы, кудри на лбу и ниспадающие на плечи и спину волосы казались уже не детскими, а женственными. Тень от локонов на щеке и на виске скрывала некую тайну; пышный рукав, в котором исчезало голое предплечье, манил искушением. В море, которое за обломком скалы и узкой береговой полоской простиралось до самого горизонта, перекатывались тяжелые волны, лучи солнца, пробивавшиеся сквозь тучи, поблескивали на воде, светились на лице девочки, на ее руках. Природа дышала страстью.

Или, может, все было пронизано иронией? Страсть, искушение, тайна и женщина, пробуждающаяся в ребенке? Может, ирония и была повинна в том, что картина не только притягивала к себе мальчика, но и приводила его в замешательство? Он часто испытывал чувство замешательства. Это происходило, когда родители ссорились, когда мать задавала ехидные вопросы, а отец, читая газету и дымя сигарой, демонстрировал невозмутимость и превосходство, в то время как атмосфера в кабинете казалась настолько наэлектризованной, что мальчик не решался пошевелиться, даже почти не дышал. Его приводили в замешательство едкие реплики матери насчет евреечки. Да мальчик и не знал, что означает это слово.

2

Неожиданно мать прекратила разговоры о евреечке, а отец перестал пускать мальчика к себе в кабинет на послеобеденный сон. Какое-то время приходилось спать в собственной комнате, там же, где и ночью. Потом послеобеденный сон вообще отменился. Мальчик был рад этому. Ему исполнилось девять лет, его одноклассники и ровесники давно не спали после обеда.

Он скучал по девочке с ящеркой. Время от времени он прокрадывался в кабинет, чтобы взглянуть на картину и хоть недолго молчаливо поговорить с девочкой. За тот год он быстро вырос, сначала его глаза были на уровне тяжелой золотой рамы, потом на уровне обломка скалы на картине и наконец оказались на уровне глаз девочки.

Он был сильным мальчиком, крупным, широким в кости. Когда он вытянулся, то его неуклюжесть выглядела не столько трогательной, сколько, пожалуй, угрожающей. Ребята опасались его, даже те, кому он во время игры, соревнований или потасовок старался помочь. Он оставался аутсайдером. И сам сознавал это. Правда, он не понимал, что остается аутсайдером из-за своей внешности, телосложения и силы. Он думал, что дело во внутреннем мире, с которым и в котором он жил. Он не разделял его ни с одним из приятелей. Впрочем, никого туда и не приглашал. Если бы он был ребенком нежного склада, то, возможно, сошелся бы с другими нежными детьми, друзьями и товарищами по совместным играм. Но как раз таких детей он отпугивал особенно сильно.

Его внутренний мир был населен не только персонажами, с которыми он знакомился по книгам, по фильмам или картинкам, но и персонажами из внешнего, реального мира, приобретавшими, однако, иной вид. Он чувствовал, как за тем, что являет внешний мир, скрывается еще нечто, что не проявляется вовне. Так, учительница по музыке что-то утаивала, приветливость домашнего доктора была искусственной, а соседский мальчик, с которым он иногда играл, был неискренен — он чувствовал все это задолго до того, как узнал о склонности соседского мальчишки к воровству, о болезни учительницы и о пристрастии врача к мальчикам. То сокровенное, что не являло себя, он чувствовал не сильнее и не раньше других. Он не пытался и проникнуть в это сокровенное. Он предпочитал фантазировать, поскольку фантазии всегда оказывались ярче, волнительнее, чем действительность.

Дистанция между его внутренним миром и внешним соответствовала дистанции, которая по ощущениям мальчика наличествовала между его семьей и другими людьми. При этом отец его, будучи судьей в городском суде, стоял, как говорится, обеими ногами на земле. Мальчик видел, что отца радуют солидность его должности и знаки уважения, отец с удовольствием ходил в ресторан — постоянное место встречи авторитетных в городе людей, ему нравилось иметь определенное влияние на городскую политику, он согласился на избрание себя пресвитером в церковной общине. Родители участвовали в общественной жизни города. Они ходили на летний бал и на карнавальные торжества, устраивали обеды и принимали приглашения на обед. День рождения мальчика отмечался, как положено: на пятый день рождения пригласили пятерых гостей, на шестой — шестерых и так далее. И вообще все происходило так, как это считалось принятым в пятидесятые годы, с должной церемонностью и дистанцированностью. Но эта церемонность и дистанцированность вовсе не походили на то, что ощущал мальчик в качестве дистанции между своей семьей и другими людьми. Скорее, дело было в том, что родители, казалось, также что-то утаивали. Они всегда оставались начеку. Когда кто-либо рассказывал анекдот, они смеялись не сразу, а выжидали, как отреагируют остальные. На концерте или в театре начинали аплодировать лишь тогда, когда раздавались общие аплодисменты. В разговоре с гостями они воздерживались от высказывания собственного мнения, ждали, пока не будет произнесено близкое суждение, и лишь потом присоединялись к нему. Иногда отцу все-таки приходилось занимать определенную позицию и говорить об этом. Тогда он выглядел весьма напряженным.

А может, отец просто проявлял тактичность и не хотел никому ничего навязывать? Мальчик задался этим вопросом, когда стал постарше и мог более осознанно воспринимать осмотрительность своих родителей. Он спрашивал себя и о том, почему родители с такой настойчивостью заботятся об отдельности своей спальни. Доступ в спальню родителей был ему запрещен, даже когда он был совсем маленьким, ему не разрешалось заходить туда. Правда, родители никогда не запирали дверь спальни. Впрочем, хватало недвусмысленности запрета и незыблемости родительского авторитета — по крайней мере, до тех пор, пока однажды мальчик, которому к этому времени исполнилось тринадцать лет, не воспользовался отсутствием родителей и не заглянул в дверь, чтобы увидеть две отдельно стоящие кровати, две ночные тумбочки, два стула, деревянный шкаф и металлический шкафчик. Может, родители хотели скрыть, что не спали в одной постели? Или стремились воспитать в нем уважение к приватной сфере? Во всяком случае, они и сами никогда не заходили в его комнату без стука и приглашения войти.

О книге Бернхарда Шлинка «Другой мужчина»

Пиратское фэнтези

Отрывок из рассказа Элизабет Бир и Сары Монетт «Буджум» из антологии «Пиратское фэнтези»

Своего имени у корабля не было, и человеческий экипаж назвал его «Лавиния Уэйтли»1. По всей видимости, зверюга совсем не возражала. Во всяком случае, ее длинные лопасти-манипуляторы сворачивались — с нежностью? — когда кто-нибудь из главных механиков поглаживал переборку и ласково приговаривал «Винни», и с важностью вспыхивали огоньки внутренней биолюминесценции по пятам за каждым из членов команды. Корабль исправно снабжал экипаж светом для передвижения, работы и жизни.

«Лавиния Уэйтли» была буджумом, обитателем космических глубин, но ее род возник в кипящих оболочках газовых гигантов, и молодые особи ранний период своей жизни до сих пор проводили в облаках — яслях, клубящихся над извечными штормами. Обтекаемая, для человеческого глаза больше похожая на гигантскую рыбу-зебру, на боках она несла газовые мешки, наполненные водородом. Лопасти и крылья плотно прижаты, а сине-зеленая окраска настолько темная, что казалась глянцево-черной, если на нее не падал луч света. Кожу покрывали симбиотические водоросли.

Там, где присутствовал свет, «Лавиния» могла вырабатывать кислород. А где был кислород, она производила воду.

Сама себе экосистема, подобно тому, как капитан была сама себе законом. А в недрах машинного отделения работала Черная Элис Брэдли, просто человек и к законам не имевшая никакого отношения, но «Лавинию» очень любившая.

Черная Элис отреклась от данных ею клятв в тридцать втором, после Венерианских мятежей. Причин она не скрывала, и капитан, поглядев на нее холодными, темными, хитрыми глазами, произнесла тогда: «Делай свое дело, и я тебя не трону, дорогуша. Предашь меня — отправишься назад на Венеру в замороженном виде». Видимо, поэтому, а также потому, что Черная Элис не смогла бы прожечь борт корабля лучевой пушкой, ее и направили в машинное отделение, где вопросы этики были последним по важности пунктом. Впрочем, бежать куда-то в планы Элис не входило.

Именно в ее смену «Лавиния Уэйтли» почуяла добычу. Дрожь предвкушения пробежала по палубам и переборкам. Странный рефлекс, реакция, свойственная «Винни» во время погони. И вот они уже мчатся на полном ходу по гравитационному колодцу курсом на Солнце, и мониторы в машинном отделении, которые капитан Сонг распорядилась держать выключенными большую часть рейда, считая, что салагам, палубным матросам и простым механикам не обязательно знать, куда направляется судно и по какому делу, ожили, вспыхивая один за другим.

Все задрали головы, и Пол Джек крикнул:

— Смотрите! Смотрите!

Пятно, прежде казавшееся лишь масляным разводом на экране, неожиданно пришло в движение, едва «Винни» приступила к маневру: грузовое судно, большое, неповоротливое и безнадежно устаревшее. Легкая добыча. Легкая нажива.

«Если нам вообще что-нибудь перепадет», — подумала Черная Элис. Вопреки слухам и байкам, которыми пестрело киберпространство, пиратская жизнь не состояла из бесконечной дегустации награбленных деликатесов и торговли рабами. Как бы не так, если три четверти какой бы то ни было добычи доставались «Лавинии Уэйтли», дабы поддерживать ее здоровье и благостное расположение духа. Но никто не возражал. Все помнили историю «Марии Кюри».

Голос капитана по оптоволоконному кабелю, натянутому рядом с нервным узлом «Лавинии», звучал чисто и без всякого статического треска, как если бы Сонг стояла перед носом у Черной Элис.

— По местам! — скомандовала капитан, и все бросились исполнять.

Два солнечных года минуло с тех пор, как Сонг «килевала» Джеймса Брэди, но никому не забыть его выпученных глаз и истошного крика.

Черная Элис заняла свое место и посмотрела на экран. Золотым по черному на корме судна значилось «Жозефина Бейкер»2. О порте приписки можно было судить по венерианскому флагу, крепко привязанному к флагштоку. Корабль из стали, не буджум, так что шансов у него не оставалось. На миг Эллис решила, что «Жозефина Бейкер» попытается оторваться.

Но она развернулась и открыла огонь.

Движение, ускорение, смена курса не ощущались вовсе. Никакого хлопка вытесняемого воздуха. Картинка на экране просто сменилась другой, едва «Винни» прыгнула — буквально перенеслась — на новую позицию и нависла над кормой «Жозефины Бейкер», брюхом круша флагшток.

Элис почувствовала плотоядную дрожь в корпусе. И вовремя ухватилась за консоль, прежде чем «Винни» жадно вцепилась в жертву своими длинными лопастями.

Краем глаза Брэдли видела, как Пастырь, единственный на борту, кто мало-мальски подошел бы на роль капеллана, крестится и по привычке бормочет «Ave, Grandaevissimi, morituri vos salutant»3. Все, на что он был способен сейчас, да и после вряд ли сможет больше. Капитан Сонг не возражала, когда кто-то беспокоился о своей душе, если только это не шло вразрез с ее текущими требованиями.

Голос капитана раздавал приказы, распределял членов команды по палубам и бортам. Внизу, в машинном отделении техники следили за шкурой «Винни» и готовились отразить атаку, если на грузовозе вдруг решатся на абордаж. «Лавиния» все делала сама, правда, всегда наступал момент, когда приходилось сдерживать ее аппетит, чтобы успеть снять все ценное с захваченного судна. Весьма непростая, деликатная задача, решение которой доверяли лишь главным механикам, но Черная Элис наблюдала и слушала, и даже если ей никогда и не выпадет шанс, она втайне считала, что справилась бы.


1 Лавиния Уэйтли — персонаж повести Говарда Лавкрафта «Данвичский кошмар».

2 Жозефина Бейкер (1906—1975) — американская танцовщица, певица и актриса.

3 «Здравствуйте, старейшие, идущие на смерть приветствуют вас»
(лат.). Подобными словами императора Клавдия приветствовали гладиаторы, отправляющиеся на арену.

О книге «Пиратское фэнтези»

Амели Нотомб. Кодекс принца

Отрывок из романа

— Если гость, паче чаяния, умрет у вас дома, ни в коем случае не звоните в полицию. Вызовите такси и велите шоферу везти вас в больницу: мол, другу стало плохо. Cмерть констатируют в отделении «Cкорой помощи», и будет кому подтвердить, что больной скончался по дороге. Все чисто, вас оставят в покое.

— Лично мне и в голову бы не пришло звонить в полицию — я вызвал бы врача.

— Без разницы. Они, знаете, все заодно. Если с кем-то, кто вам не особенно дорог, случится сердечный приступ под вашим кровом, кто будет первым подозреваемым? Вы.

— Да в чем подозреваемым? В сердечном приступе?

— Пока еще докажут, что это был сердечный приступ, а до тех пор ваша квартира считается местом преступления. Притрагиваться ни к чему нельзя, ни-ни! Повсюду будете натыкаться на представителей власти, скажите спасибо, если не обрисуют положение тела мелом на полу. Короче, вы в своем доме больше не хозяин. И вопросы, вопросы, тысячу раз одни и те же, и вам тысячу раз придется на них отвечать.

— Чего мне бояться, если я невиновен?

— Не скажите. У вас дома умер человек.

— Где-то же ему надо было умереть.

— У вас — не в кино, не в банке, не в своей постели наконец. Некто выбрал именно ваше жилище, чтобы отойти в мир иной. Ничто в этом мире не случайно. Если он умер в вашем доме, вы так или иначе к этому причастны.

— Да нет же. Человек мог испытать сильное потрясение, о котором я даже не знал.

— Он имел бестактность испытать его в вашей квартире. Подите объясните это полиции. Даже если вам в конце концов поверят, пока суд да дело, труп остается у вас дома, трогать его не разрешается. Если он умер на вашем диване, вам нельзя на него сесть. Если дал дуба за столом, привыкайте делить с ним трапезы. Короче, вам придется жить под одной крышей с покойником. Вот почему повторяю вам снова: вызовите такси. Вы никогда не замечали, как часто встречается в газетах эта формулировка: «…скончался по дороге в больницу»? Удивительное дело, признайте, почему это люди имеют обыкновение умирать в пути, в неведомо кому принадлежащих средствах передвижения? Да-да, вы ведь уже поняли, что и машина не должна быть вашей.

— Послушайте, вам не кажется, что это уже паранойя?

— Еще Кафкой доказано: вы либо параноик, либо виновны.

— Если на то пошло, лучше вообще не принимать гостей.

— Я рад, что вы сами это сказали. Да, лучше вообще не принимать гостей.

— Мсье, а мы-то с вами что делаем?

— Мы не принимаем гостей, мы в гостях. Вот какие мы с вами хитрые. Высоко же нас ценят хозяева, если идут на такой риск: а вдруг мы умрем в их доме?

— Вы, мне кажется, в добром здравии.

— Поди знай. Не мне вам объяснять, как это бывает. Отмеренный срок меньше, чем мы думаем. Может быть, нам осталось жить совсем немного. Стоит ли тратить это время на светские условности?

— Тогда почему же вы здесь?

— Полагаю, по той же причине, что и вы: трудно отказаться. Это не вопрос, загадка в другом: почему хозяева нас пригласили?

— Говорите за себя.

— Речь не о том, хороши вы или плохи, равно как и прочие вокруг нас. Это тем более странно, что всем здесь присутствующим, людям неглупым и, судя по всему, связанным определенной симпатией, а то и дружбой, совершенно нечего друг другу сказать. Вы только послушайте их. Это неизбежно: после двадцати пяти лет любая встреча на жизненном пути — повторение пройденного. Некто заговаривает с вами, а вы думаете: «Так, случай номер 226-бис». Скучища. Как все это мне знакомо. Я здесь сегодня вечером, единственно чтобы не обижать хозяев. Это мои друзья, хоть их разговоры мне и неинтересны.

— А вы никогда их к себе не приглашаете?

— Никогда. Не пойму, почему они продолжают приглашать меня.

— Не потому ли, что вы служите лучшим опровержением ваших собственных слов? По крайней мере, ваши слова по поводу кончины — для меня это что-то новенькое.

Я шел домой, удивляясь, что вечер так удался. И то сказать, разговоры о смерти редко разочаровывают. В эту ночь я спал сном выжившего.

Наутро, около девяти, когда я пил вторую чашку кофе, в дверь позвонили. Голос в домофоне был мне незнаком.

— У меня сломалась машина. Можно воспользоваться вашим телефоном?

Растерявшись от неожиданности, я открыл и увидел перед собой мужчину средних лет.

— Извините за вторжение. У меня нет с собой мобильного, а ближайшая кабина не работает. Разумеется, я заплачу за звонок.

— Что вы, не стоит, — ответил я, протягивая ему телефон.

Он взял трубку, набрал номер. И, не дождавшись ответа, рухнул на пол.

Я ужаснулся. Кинулся к нему, услышал далекое «алло» в трубке и инстинктивно повесил ее. Потом встряхнул гостя за плечо:

— Мсье! Мсье!

Я перевернул его на спину. Рот у него был приоткрыт, лицо изумленное. Я похлопал его по щекам. Никакой реакции. Сбегав за водой, я попытался напоить его из стакана, но тщетно. Я вылил остаток ему на лицо.

Он не шелохнулся.

Я пощупал пульс незнакомца и получил подтверждение тому, что и так уже знал. Как мы узнаем, что человек умер? Я не врач, но всякий раз, оказываясь, так сказать, в присутствии мертвеца, испытывал глубочайшую неловкость от ощущения чего-то невыносимо неприличного. Так и чесался язык сказать: «Побойтесь Бога, мсье, что вы себе позволяете? Разве можно так распускаться? Возьмите себя в руки!» Еще хуже, если вы знали покойного: «Что за номера? Это на тебя непохоже!» Не говоря уже о крайнем случае, потрясающем нас своей почти обсценностью, когда безвременно ушедший был нам дорог.

Правда, мой покойник мне дорог не был, и ушедшим я бы тоже его не назвал. Напротив, он выбрал именно этот исключительный момент своей жизни, чтобы войти в мою.

Однако не время было философствовать. Я потянулся телефону, чтобы вызвать «скорую», — и замер, вспомнив вчерашний разговор.

«Вот так совпадение!» — подумалось мне.

Последовать ли совету моего давешнего собеседника? Не из тех ли он светских провокаторов, что выдают несуразности с единственной целью эпатировать публику? Мне хотелось позвонить в «Скорую» и в полицию. Я был один с трупом незнакомца — смею сказать, незнакомца в квадрате, ведь даже ваш сосед, чьи семейные сцены вы двадцать лет слышите за стеной, становится вам чужим по ту сторону Стикса. В подобных случаях хочется, чтобы рядом кто-то был, хотя бы для того, чтобы призвать его в свидетели: «Видите, что со мной приключилось?»

Слово «свидетель» повергло меня в раздумье. Свидетелей-то у меня и не имелось. Мой собеседник вчера толковал о смерти на званом ужине, но это не мой случай. Со мной не было никого, кто мог бы подтвердить, что я ни при чем. Я выходил идеальным виновным.

Думать дальше в этом направлении не хотелось. Тем более стоило позвонить: надо отмыться от этой абсурдной боязни, которой любитель парадоксов ухитрился меня заразить. Я снова протянул руку к телефону.

Кто на моей памяти делал это в последний раз? Покойник. Эта мысль не внушила мне суеверного страха, зато напомнила, что гость успел набрать номер и трубку сняли. Если я сейчас позвоню куда бы то ни было, то навсегда лишусь единственной возможности, нажав кнопку повтора, узнать, кому же он перед смертью звонил.

Ну это не бином Ньютона: наверняка своему автомеханику. Однако номер он набрал по памяти — кто же держит в голове координаты автомастерской? Впрочем, все может быть, хоть это и определенно не мой случай.

Я вновь припомнил все по порядку: мне показалось, что «алло» в трубке произнес женский голос. Женщина в автомастерской? Я тотчас попенял себе за мужской шовинизм. Ну да, женщина-автомеханик, что такого?

Вполне вероятно также, что он звонил жене, чтобы узнать телефон автомастерской. В таком случае мне достаточно нажать кнопку, чтобы сообщить некой даме, что она стала вдовой. Эта роль меня испугала. Увольте, я не возьму на себя такую ответственность.

А потом меня разобрало любопытство. Имею ли я право заглянуть в документы незнакомца? В первый момент это показалось мне некорректным. Но, возразил я сам себе, поведение моего визитера тоже корректностью не отличалось: вот так взять и умереть, ввалившись ко мне, тем самым поставив меня в затруднительное положение, — меня, без колебаний открывшего ему дверь. Отбросив сомнения, я нагнулся и вытащил из нагрудного кармана бумажник.

Из паспорта я узнал его имя: Олаф Сильдур, швед. Корпулентный брюнет, он не соответствовал моему представлению о скандинавах, а по-французски говорил без тени акцента. Родился в Стокгольме в 1967-м — в том же году, что и я. Он выглядел старше, наверно, из-за своей упитанности. Графу «род занятий» я прочесть не смог, она была заполнена по-шведски. На фотографии бедняга выглядел так же глупо, как и сейчас в посмертном изумлении: от себя не убежишь.

О книге Амели Нотомб «Кодекс принца»

Шломо Занд. Кто и как изобрел еврейский народ

Отрывок из книги

Несомненно, ни одно историческое исследование не обходится без мифов, но в национальной историографии они играют особенно грубую роль. Истории народов и наций строятся по тем же стандартам, что и монументы на столичных площадях: они должны быть большими, мощными, устремленными к небу и излучающими героическое сияние. До последней четверти XX века изучение национальной историографии напоминало пролистывание страниц спортивного раздела ежедневной газеты. Разделение мира на «мы» и «они» было самым естественным историографическим приемом. Создание коллективного «мы» являлось делом жизни «национальных» историков и археологов, лицензированных «агентов памяти», на протяжении более ста лет.

До того, как в Европе началось национальное дробление, многие европейцы всерьез полагали, что являются потомками древних троянцев. Однако с конца XVIII века мифология стала наукообразной. После появления набитых фантазиями трудов, созданных профессиональными исследователями прошлого, греческими и европейскими, граждане современной Греции стали считать себя одновременно биологическими потомками Сократа и Александра Великого и (в рамках параллельного нарратива) прямыми наследниками Византийской империи. Древние римляне, начиная с конца XIX века, при помощи удачных учебных пособий стали перерождаться в типичных итальянцев. Галльские племена, взбунтовавшиеся против Рима во времена Юлия Цезаря, превратились в школах Третьей республики в истинных французов (правда, обладающих совсем не латинским темпераментом). Другие историки утверждали, что принятие христианства франкским королем Хлодвигом (Clovis) в V веке н.э. является несомненным моментом зарождения французской нации.

…В отличие от этих явных и неприкрытых мифологий, в пересаженной памяти каждого израильтянина и каждой израильтянки (разумеется, еврейского происхождения) укоренен набор бесспорных и абсолютных «истин». Всем им точно известно, что непосредственно с момента дарования Торы на Синае существует еврейский народ, и что они являются его прямыми и единственными потомками (если не считать, конечно, десяти колен, местопребывание которых до сих пор точно не установлено). Они убеждены, что этот народ «вышел» из Египта, захватил и колонизировал «Эрец-Исраэль», которая, как известно, была обещана ему Всевышним, основал величественное царство Давида и Соломона, а затем раскололся пополам и создал два царства — Иудею и Израиль. Они совершенно уверены, что этот народ был изгнан из «Страны Израиля» после завершения расцвета своей государственности, причем не один, а целых два раза: с разрушением Первого храма в VI веке до н.э., а затем в 70 году н.э., после разрушения Второго храма. Еще до того, как произошло последнее трагическое событие, этот особенный народ сумел создать еврейское царство Хасмонеев, искоренившее влияние злодеев-эллинизаторов в своей стране.

Они полагают, что этот народ, вернее, «их народ», по общему убеждению, народ чрезвычайно древний, скитался в изгнании на протяжении почти двух тысячелетий, и, несмотря на столь длительное пребывание в окружении неевреев, блестящим образом уберегся от смешения и ассимиляции. Этот народ рассеялся по всему миру. В своих многотрудных странствиях он добрался до Йемена, Марокко, Испании, Германии, Польши и далекой России. Тем не менее, ему всегда удавалось сохранять прочные узы крови, связывавшие далекие друг от друга общины, так что самобытность народа нисколько не пострадала.

…Точно так же как народ-скиталец нуждался в собственной территории, пустынная и невозделанная страна жаждала возвращения народа, без которого не могла расцвести. Правда, в этой стране успели поселиться незваные гости, однако поскольку «народ хранил ей верность во всех странах рассеяния» на протяжении двух тысячелетий, эта страна принадлежит только ему, а не малочисленным «пришельцам», лишенным исторических корней и попавшим сюда по чистой случайности. Поэтому все войны, которые велись народом-скитальцем во имя завоевания страны, были справедливыми, а сопротивление местного населения — преступным. И лишь благодаря еврейскому (отнюдь не ветхозаветному) милосердию чужакам было разрешено и дальше жить бок о бок с народом, вернувшимся в свое восхитительное отечество и к своему библейскому языку.

Тем не менее, и в Израиле эти завалы памяти возникли не сами собой. Они накапливались слой за слоем, начиная со второй половины XIX века, благодаря деятельности талантливых исторических «реставраторов», манипулировавших, в основном, осколками иудейской и христианской религиозной памяти и вылепивших из них, при помощи богатого воображения, непрерывную родословную «еврейского народа».

О книге Шломо Занда «Кто и как изобрел еврейский народ»

Стейси Шифф. Вера (Миссис Владимир Набоков)

Вступление к книге

Репортер: Не скажете ли вы, как важно для вас участие жены в вашей работе?

Набоков: Нет, не могу сказать.

«Лиснер», 23 октября 1969 г.

Это история о женщине, о мужчине, а также о семейном союзе, о триединстве, которое складывается в каком угодно порядке. Для Веры и Владимира Набоковых арифметика была проста: три единицы составляют единое целое. «Реально одно лишь число — единица…» — утверждает дважды вымышленный герой, центральная фигура в первом англоязычном романе Набокова. По воспоминаниям его многолетнего издателя, публичное появление писательских пар случалось нередко, но набоковская чета впечатляла своей слитностью. Они были неразлучны, как сиамские близнецы. «Более тесных отношений между супругами я в жизни не встречал», — вспоминает, отражая мнение огромного большинства, Уильям Максуэлл. Даже недоброжелатели признавали, что Вера Набокова принимает невиданное участие в работе своего мужа. Это тем более удивительно для русских, не слишком склонных к сотрудничеству.

Набоковы и приходили, и уходили вдвоем. Как правило, в одиночку на людях Набоков почти не появлялся. Супруги были не только неразлучны, у них и мысли сливались: и на бумаге, и в общении. У них и дневник был один на двоих. В записной книжке каждого присутствуют оба почерка; набоковским начинаются записи с одного конца, Вериным — с другого. На третьем году супружеской жизни Владимир в письме матери извиняется, что пишет карандашом: в соседней комнате Вера правит корректуру ручкой, имевшейся у них, судя по всему, в единственном экземпляре. Тридцать пять лет спустя Вера сетует на то же самое. Она-де пишет карандашом, так как ее ручка вечно занята. Только к концу письма к Вере возвращается от мужа ее ручка. Для биографа они представляли неблагодатный материал: слишком редко разлучались. Вот бы прожили так, как Луиза Коле с Флобером, — сотня писем и лишь шесть встреч за полтора года! Отношения Набоковых многим представлялись потрясающей историей большой любви.

Что за человек была Вера? «Она оставалась женой, и только», — вспоминал издатель, с которым та тридцать лет вела переписку от имени Набокова. «Она была лучшей в мире из писательских жен, не просто достойной мужа, еще и с собственным интеллектом», — говорил о ней один из друзей. «Не жена, а святой Себастьян в юбке!» — замечал другой. При всем этом сама Вера о себе предпочитала говорить от противного. Не русская аристократка. У Набокова не первая невеста. Решительно не считает себя — что особо подчеркивала — шофером мужа. Никакая не «смуглая леди» шекспировских сонетов; книг не пишет и героиней в них не выступает. Ей в его книгах явно принадлежит всего лишь одна яркая, мимолетная роль. Соответственно, появление ее на сцене — это попытка выманить черную кошку из темноты. Лолита — вечная «Долорес» на пунктире бланков; Вера Набокова и есть этот пунктир, живое воплощение многоточия. «Она польская княжна, кажется?» — предположил переводчик, работавший с Верой. Один издатель считал ее француженкой. Студенты мужа принимали ее за немецкую графиню. Довольно многие корреспонденты Веры считали, что девичья фамилия у нее вымышленная. Биографам Набокова при жизни его жены ничего не оставалось, как обходить ее образ молчанием.

Набоков говорил, что его увековечат два творения — перевод «Евгения Онегина» и «Лолита», первое было вдохновлено Верой, второе ею спасено. В последующие годы двумя самыми важными задачами для писателя сделались русский перевод «Лолиты» и переработанное издание мемуаров «Память, говори». Вера помогала в осуществлении первого замысла и внесла свою лепту в осуществление второго. Первый набоковед, она стала полноценным творческим партнером мужа во всех его делах.

С ранних пор Вера испытывала необходимость приобщиться в жизни к чему-то великому. Набокову же, как тот утверждал после первой встречи с ней, сделалась крайне необходима Вера. Адвокаты, издатели, родственники, друзья — все сходились в едином мнении: «Без нее он ничего бы в жизни не достиг». Этот брак поставил Веру в центр всеобщего внимания; натура повелевала ей держаться в тени. Как, впрочем, и некоторые ее жизненные обязанности, для которых шум был только помехой. Набоков очень любил сочинять, сидя в машине, «единственном месте в Америке, где тихо и не сквозит». Вера привозила его в обожаемую им глушь где-нибудь на Западе и оставляла в машине под деревом. Затем послушно исчезала из вида.

Лишь одному человеку в мире неизменно представала она крупным планом. В ее присутствии Набоков вел себя совершенно особенно. Оживленно заигрывал с женой; подшучивал над ней. Казалось, будто оба таят от всех какой-то свой секрет. И в поздние годы эти двое вели себя на людях как дети, которые при взрослых незаметно уговариваются, что стоит говорить вслух, а что нет. Один коллега по Корнеллскому университету даже отпустил в адрес Набокова весьма заковыристый эпитет, назвав его «самым укзориозным» (Uxor (лат.) — жена, uxorios (англ.) — чрезмерно привязанный к жене. Прим. переводчика.) мужчиной из ему известных. Набоков считал жену проницательной, мудрой, самобытной личностью, наделяя еще множеством всяких привлекательных качеств. Как-то в 1949 году он высказался неодобрительно в отношении студента, увлекшегося девушкой, не блиставшей красотой. «Но красота — это еще не все!» — возразил коллега по Корнеллскому университету. «Ах, мистер Кигэн, мистер Кигэн, не будем обманываться! Красота — это все!» — заверил его профессор Набоков. Один из американских поклонников Набокова летом 1967 года разыскал писателя с женой в Италии, где они вдвоем отдыхали. Те спускались по горной тропе с сачками для бабочек. Набоков ликовал. В тот день утром он обнаружил редкий вид бабочки, за которой давно охотился. И вернулся назад за женой, с которой прожил уже сорок два года. Хотел, чтобы та была рядом, когда он накроет сачком свой трофей.

Сам себя Набоков представлял в сильно приукрашенном виде, каким видел в отражении. Одним из неиспользованных названий у Набокова осталось: «Портрет автора в зеркале»; зеркало Набоков обрел в сияющей голубизне Вериных глаз. В основе литературы со свойством высокого преломления, как и в основе всякого брака, неизменно присутствует иллюзия. Набоков упивался тем, что Вера его идеализировала, видя себя совершенно особенным в ее глазах. Встретив его впервые, Вера угадала, что перед ней величайший писатель своей эпохи; лишь этой истине она и служила последующие шестьдесят восемь лет жизни, как бы вознаграждая себя за все потери и бури, за все исторические катаклизмы. Она делала все возможное, чтобы Набоков жил не во времени, а исключительно в искусстве, оберегала от судьбы стольких его персонажей, пребывавших во власти различных страстей. Талант писателя уходит в работу, не в повседневность, — это Вере регулярно приходилось объяснять членам семьи; их письма Набоков препровождал жене, она писала ответы. В результате возникали понятные недоразумения, с годами накапливавшиеся и усугублявшиеся.

Существует мнение, будто Набоковы «превратили свой союз в произведение искусства». Благодаря ему они прошли вместе богатейший творческий путь. Эти уникальные отношения охватывают и берлинский период 1920-х, и их жизнь в американской провинции 1950-х, и швейцарский период 1970-х годов. После явления «Лолиты» Вера сделалась Набоковым для публики, стала его голосом. У нас обычно явственней слышно мужей, но эта жена оказалась непохожей на других: она редактировала, говорила, выступала за своего мужа, создавая его образ. Во многом надменный, недоступный, непостижимый «В. Н.» был ее творением. Если попытаться вскрыть это единство, увидишь, на чем зиждется монумент, что таится под ним.

Вера Набокова (приехав в Америку, она стала писать свое имя с ударением, Véra, чтобы по-английски правильно произносилась гласная) — личность выдающаяся как жена человека выдающегося, точнее, как жена человека, которому помогла выдающимся стать. Заслуга ее состоит в том, что она сумела полней раскрыть талант мужа. А это весьма немало; брак сделался основой жизни писателя. Он высветил их обоих. Он сформировал творчество Набокова. Пожалуй, вернее всего высказался Сол Стайнберг: «О Вере, не упоминая Владимира, писать было бы трудно. Но писать о Владимире, не упомянув Веру, было бы невозможно». Ее жизнь прошла заметками на полях, но иногда — как учит нас сам Набоков — комментарий и есть история.

Эта книга — не литературоведческое исследование. С юных лет и до последнего дня жизнь Веры Набоковой была заполнена настоящей литературой, ее она улавливала безупречно тонким чутьем, впитывала изумительной памятью и любила почти благоговейно. Но писателем не была. Она была просто жена.

О книге Стейси Шифф «Вера (Миссис Владимир Набоков)»

Бен Элтон. Номер один

Отрывок из романа

Нация столько раз наблюдала за тем, как плачет Шайана. Столько раз слышала, как она дрожащим голосом пытается закончить предложение.

— Я так сильно хочу этого. Я правда, правда хочу этого так сильно. Это единственное, чего я хотела в жизни. С самого детства… Это моя… Это моя…

Шайана не могла закончить. Ей не хватало слов. Ее губа дрожала, ноздри раздувались, и влажная пленка застилала глаза. Веки болезненно сжимались и выдавили блестящую слезу.

Всего лишь одну слезу, но какую. Это была одна из самых заметных публично пролитых слез в истории. Едва ли за какой-то другой слезой следили так много и так часто. Снова и снова она дрожала на густо накрашенных нижних ресницах Шайаны, а затем соскальзывала и тяжело катилась по мягкой, теперь уже такой знакомой всей нации щеке, прокладывая себе дорогу поверх густого слоя румян, при помощи которых гример тщетно пытался скрыть крошечные изъяны на дрожащем лице девушки.

Многие миллионы людей насладились этой сценой непосредственно перед последней рекламной паузой, а также перед предшествующей ей. Они видели ее в самом начале программы и во время анонсов на протяжении вечера. Те, у кого был доступ к цифровым каналам, могли наблюдать за слезой уже почти неделю, а ее фотографии появились в прессе. Также можно было скачать ее на сотовый телефон, зайдя на сайт шоу «Номер один» и кликнув на раздел «Лучшие моменты анонсов».

Но, несмотря на глобальную известность, пока что эта слеза оставалась слезой будущего, которую, как бесконечное количество раз повторяла Кили, ведущая шоу, предстояло увидеть «в следующем выпуске».

— Смотрите в следующем выпуске: Шайана на гране срыва.

— Смотрите в следующем выпуске: Шайана пытается справиться.

— Неужели мечта Шайаны превращается в кошмар? Все это и многое другое смотрите в следующем выпуске.

Итак, слеза дрожала. Неуверенная слеза, настоящая и всем знакомая, но все же — слеза ожидания. Но наконец момент настал. Теперь это уже не была слеза из «следующего выпуска», она превратилась в реальную слезу, которая катилась своей дорогой. И в первый (но определенно не в последний) раз миллионы зрителей увидели, как она исчезла за прямоугольным белым накладным ногтем Шайаны, когда девушка уткнулась подбородком в изящное худенькое плечико Кили, не в состоянии подобрать подходящее моменту слово.

— Я так сильно хочу этого, — повторила она. — Я очень, очень хочу. Я так сильно хочу этого. Это единственное, чего я хотела в жизни. С самого детства… Это моя… Это моя…

Перед лицом последнего лингвистического препятствия Шайану переполнили эмоции, и она лишилась дара речи.

— Мечта? — проворковала Кили. — Это твоя мечта? Ты это пыталась нам сказать? Что это твоя мечта?

— Да, Кили, — шмыгнула носом Шайана. — Это именно то, что я хотела сказать. Что это моя мечта.

Загорелые, мускулистые и словно неживые руки обнимали Шайану за плечи. Слившись на секунду в объятиях, девушки представляли собой резкий контраст: успешная девушка и девушка с мечтой. Шайана подняла руку (чтобы стереть знаменитую слезу) и попала в объятия Кили. Это выглядело не очень хорошо, потому что рука Шайаны на секунду угодила Кили под мышку, а зубы Кили сомкнулись вокруг крупной серьги Шайаны. Казалось, ни та ни другая не заметили этого неловкого момента, но в любом случае им было все равно. Эмоции разбушевались не на шутку. Обе находились на грани срыва.

— Вперед, малышка, — прошептала Кили. — Вперед, детка.

— Да, — шмыгнула носом Шайана, поднимая глаза туда, где светили бы звезды, не будь на дворе день и не находись она в помещении. — Господь дал мне эту возможность, и я надеру им зад!

Кельвин Симмс

Несколькими месяцами ранее один из тех задов, который Шайана собиралась надрать, дрожал от ярости. Тот, кому он принадлежал, Кельвин Симмс, с ужасом понял, что его, непревзойденного манипулятора, человека, который с первого взгляда знал о собеседнике больше, чем тот знал о себе, просто поимели. Кельвин всегда считал, что может читать любого человека как открытую книгу. Любого, как теперь оказалось, кроме женщины, на которой он женился.

— Развод? — пробормотал он.

— Ага-а, — протянула сексуальным, томным голосом с южным акцентом его прекрасная американская жена, ставшая таковой всего две недели назад. — Я-а хочу развода.

Они стояли в холле просторного особняка в Белгрейвии, в котором Кельвин собирался свить семейное гнездышко с Дакотой. Их окружали многочисленные чемоданы, все из одной коллекции. Два водителя, которые помогли занести вещи в дом, только что закрыли за собой парадную дверь. Не прошло еще и мгновения, как он на руках перенес жену через порог. У него в кармане по-прежнему лежал заграничный паспорт, шея была намазана защитным кремом от загара, на нем все еще были шорты и сандалии, отчего он чувствовал себя особенно нелепо в свете шокирующего откровения, что медовый месяц определенно подошел к концу.

— Мы женаты всего две недели! — запротестовал он.

— Ну-у, поверь мне, дорогой, мне это показалось годом, — промурлыкала Дакота.

— Тогда какого черта было затевать медовый месяц? Почему ты не бросила меня при выходе из церкви?

— Нужно было все сделать как следует, дорогуша. Я-а ж не могла позволить, чтоб ты заявил, что я-а отказала тебе в близости, а судья б объявил, что наш брак недействителен.

Мысли в голове Кельвина посыпались и зазвенели, словно монеты из игрового автомата при крупном выигрыше. Так вот почему она так старалась! Кричала, визжала и призывала Господа Всемогущего дать ей сил. Она никогда так не кричала, когда они занимались любовью до свадьбы. Вообще-то раньше она довольно равнодушно относилась к сексу, и Кельвин, будучи мужчиной занятым, всегда это ценил. Однако внезапно она ощутила потребность заявить всему миру о своих усилиях.

О книге Бена Элтона «Номер один»

Великое зловоние

Глава из книги Уолтера Гратцера «Эврики и Эйфории»

У непосвященных химия ассоциируется с отталкивающей вонью — и, без сомнения, есть такие вещества, чьи запахи намертво прилипают к рукам и одежде. Профессора Уильяма Генри Перкина-младшего, говорят, однажды даже выгнали из автобуса, на котором он возвращался домой из лаборатории, где работал с дурно пахнущими аминами. Но мало какая история может сравниться с этой, рассказанной Джоном Ридом, профессором химии в Университете СентЭндрюса.

Это случилось в те времена, когда Рид работал в кембриджской лаборатории сэра Уильяма Джексона Поупа (1870–1939). Поуп, один из отцовоснователей стереохимии, в свое время совершил фундаментальное открытие — он показал, что соединения, где атом углерода связан с четырьмя разными атомами или группами, существуют в двух формах. Представим себе четыре группы в вершинах тетраэдра: когда любые две меняются местами, новый тетраэдр нельзя совместить со старым — он совместим только с его зеркальным отражением. Такая структура обладает внутренней асимметрией, выражающейся в способности вращать влево или вправо плоскость поляризации света.

Поуп с коллегами приготовили несколько таких оптически активных (как их теперь называют) соединений, причем не только углеродных, но и кое-какие производные серы, причем многие из них (как, например, сероводород, простейшее среди них) чрезвычайно плохо пахли. Затем Поупу захотелось узнать, изменится ли оптическая активность, если заменить серу ее ближайшим аналогом, селеном. (Селеноводород похож на сероводород, газ с запахом тухлых яиц, но его «аромат» еще более неприятен: когда великий химик Берцелиус работал с этим веществом, квартирная хозяйка решила, что ее постоялец объедается чесноком.) Химикам будет любопытно узнать, что вещество Поупа было бромидом метилэтилселенэтина (его формула [MeEtSeCH3CООН] Br). Рид вспоминает:

Наши опыты в Кембридже выглядели так: селеновый стержень лежал внутри длинной трубки из толстого стекла, через которую тек водород, а снаружи всю конструкцию активно подогревали на бунзеновской горелке. Сам селен терял в весе, превращаясь в газ селеноводород, а смесь этого газа с водородом поступала в раствор едкого натра в спирте. В получившийся раствор гидроселенида натрия сначала добавили эквивалентное количество этилиодида и нагрели. Потом то же самое проделали с добавкой метилиодида и этилата натрия. Образовался метилэтилселенид, который нагревали с бромуксусной кислотой, чтобы получить безвредный метилэтилселенэтинбромид.

С первой стадией успешно справились в лаборатории, но затем, ввиду ощутимого запаха, пришлось переместиться на крышу здания и расставить всё так, чтобы ветер дул экспериментаторам в спину. Пока селенида было всего несколько граммов, его удавалось удерживать и он не попадал в воздух. Однако вскоре события вышли из-под контроля, и то, что произошло затем, заслуживает пера Уэллса и Дефо. Про некоторые духи говорят, что их аромат можно по-настоящему оценить только при сильном разбавлении. То же верно и для алкилселенидов: по мере того как вещество рассеивалось в воздухе, вонь становилась все более невыносимой. Преодолев преграду в виде ловушек с перманганатом, струи отвратительного газа устремились вниз к беззащитным обитателям Кембриджа.

К несчастью, эксперименты пришлись на время празднования столетия Дарвина, которое как раз отмечали в городе в июне 1909-го. Чаепития на свежем воздухе в садах были тут же прерваны, и когда гости устремились в комнаты, ужасный запах преследовал их и там, забираясь даже в чашки с чаем. На следующий день с подветренной стороны оказался Крист-колледж, в саду которого устроили празднование, и неприятности повторились. На улицах, в рекреациях колледжей, в кафе и парикмахерских, в конных трамваях — то есть везде, где в Кембрижде собираются люди, — все только и говорили про Запах.

Решительный протест обрушился на местные власти, газеты публиковали письма разгневанных налогоплательщиков, коммерсанты в Пэтти-Кьюри (и вообще всюду с подветренной стороны) спешно закрывали свои конторы и отправляли служащих в отпуск на неопределенный срок, пока зловоние не прекратится, — словом, в прежде безоблачной кембриджской атмосфере воцарилось страшное беспокойство. В конце концов, когда удалось выяснить, что источник всеобщего раздражения — университетская химическая лаборатория, газета «Кембридж дэйли ньюс» вышла с разоблачительным заголовком:

«Что это было? Канализация оправдана, виновной признана наука». В связи с этим ученые работу решили продолжить на свободных просторах болот.

В итоге Поуп, Рид и еще один их коллега попросили у фермера из удаленного Уотербича разрешения создать «громоподобную вонь» на его землях. Фермер им разрешил и тут же пригласил химиков приехать на его ферму и понюхать навозные кучи — и кучи те наверняка произвели на ученых должное впечатление, но фермера ждал еще больший сюрприз. Поуп с друзьями отправились вверх по реке Кем на моторной лодке, захватив с собой два ящика лабораторного стекла и реактивов. Наконец спиртовые горелки и примус начали подогревать реакционную смесь. Фермер довольно скоро отправился в бегство, однако, продолжает Рид,

большое стадо коров собралось полукругом с подве тренной стороны, являя собой тихую, но заинтересо ванную аудиторию. В сотне ярдов ниже по течению река изгибалась вправо, и как раз вблизи этого места проплывавшие там лодки и баржи попадали в полосу зловония; недоумение пассажиров этих судов, в то время как странный аромат поражал одного за дру гим, было весьма забавным. Вскоре мы столкнулись с реакцией представителей фауны: насекомые всех видов, ползающие и летающие, облепили наш аппа рат, причем некоторые даже пытались проникнуть внутрь, минуя пробки, колбы. Все их поведение сви детельствовало о том, что они были уверены — там их определенно ждет нечто замечательное.

На этой стадии, как ни печально констатировать, эксперимент был прерван: частично из-за ужасных запахов, но главным образом потому, что Поупа ждал новый и более заманчивый проект.

Read, John, Humour and Humanism in Chemistry (George Bell, London, 1947).

Глава «Сны Кекуле» из книги Уолтера Гратцера «Эврики и Эйфории»

О книге Уолтера Гратцера «Эврики и Эйфории»

Марина Крамер. Мэри, или Танцы на лезвии

Отрывок из романа

— Является ли ваше желание вступить в брак искренним, взаимным и добровольным? Прошу ответить вас, Константин Айвазович.

«Какой отвратительный голос, какая банальная, пошлая речь, как же мне мерзко-то, господи… Зачем все это?»

Я вдруг словно вижу себя со стороны — стою, как украшение на торте, какое-то идиотское платье с кринолином, какие-то розочки в волосах… Господи, неужели это происходит со мной?!

— А теперь вы, Мария Юрьевна… Мария Юрьевна!

«О черт, это же мне… да не знаю я!!! Не знаю!!!»

Я ненавижу вставать рано. Не-на-ви-жу! И разумеется, Иван назначает тренировку именно на первую половину дня — причем не просто прогон, а полноценную работу на два часа с полной нагрузкой. Наскоро кидаю в сумку запасную майку, косметичку и кое-какие мелочи, на ходу глотаю кофе, хватаю с полки ключи и выбегаю на улицу. Бр-р-р! Однако с курткой я погорячилась… Ладно, некогда возвращаться, и так уже опаздываю, Ванька будет ворчать.

На крыльце Дворца культуры неожиданно обнаруживается застывшая за ночь лужица, и я, разумеется, падаю на оба колена. Хромая и охая, как больное привидение, добираюсь до зала. Из-за закрытой двери раздается музыка.

— Слушай, красота моя, а ты будильник себе купить не хочешь? — Мой партнер Иван не прерывается, продолжает отрабатывать основной шаг румбы, однако свое «фи» по поводу опоздания, естественно, высказывает.

— Вань, я, кажется, колено разбила…

— Ой, придумай что другое, а? Инопланетяне не встретились по пути?

— Елки, да я серьезно — глянь!

Я сажусь прямо на паркет, вытянув ноги в разодранных и испачканных колготках, и Ванька моментально выходит из образа сексуально-томного мачо и становится самим собой — милым, заботливым и трогательно-обеспокоенным партнером, с которым я танцую уже почти пятнадцать лет.

Он садится рядом, внимательно рассматривает мои колени и качает головой:

— М-да… живописно, нечего сказать. Чувствую, отменяется тренировка наша.

— Ты что?! Первенство на носу! Сейчас промою, забинтуюсь, наколенник натяну — и все, пойдем работать.

В раздевалке бардак. Так всегда бывает после ухода последней детской группы: эти маленькие монстры способны погубить цивилизацию, если захотят, а уж устроить в обычной раздевалке последствия Куликовской битвы им вообще дело плевое. Ка-ра-ул! Это кто ж посмел мою юбку из шкафчика на люстру переместить?!

— Ва-а-ань! Это твои вчера резвились? Сними мою юбку с люстры, я на стул вряд ли влезу!

Партнер беспрекословно исправляет ситуацию, бурчит что-то в адрес своих учеников и помогает мне забинтовать колено.

— Слушай, Мария, тут недавно опять твой приходил, — бросает Иван между делом.

— Он не мой.

Иван качает головой — искренне не верит, что регулярно появляющийся в клубе господин с огромными вениками роз действительно значит для меня ровно столько, сколько во-он та пустая бутылка от сока, что валяется в мусорном ведре.

— А зря ты кобенишься, Мария. Он, судя по всему, дядя небедный, мог бы нам и спонсорскую помощь оказать.

— Ага, щас! Только об этом и мечтаю! — фыркаю я и передергиваю плечами. — Ты в своем уме, родной?

— А чего? Разве плохо?

— Ваня, а ты мог бы переспать с отвратительной тебе женщиной, а? Вот просто ради того, чтобы она нам спонсорских денежек ¬дала?

Вопрос не праздный — синеглазый темноволосый Ванька пользуется огромным успехом у своих клиенток, обеспеченных дам бальзаковского возраста, посещающих любительские занятия в нашем клубе.

Лицо моего партнера кривится в брезгливой гримасе.

— Ну ты скажешь!

— И в чем же разница? Ты не можешь — а я должна? Да если хочешь знать, мне этот Костя уже полгода проходу не дает. То сам приедет, то своих горилл подошлет с цветами. Ни добра ни худа не понимают. — Я застегиваю туфли и встаю. — И вообще — давай прекратим этот разговор, а? Мы с тобой уже давно ближе родных, должны бы чувствовать друг друга.

Иван обнимает меня за плечи и смеется:

— Хорошо сказала. Прости, я ж не со зла. Все, идем работать — румба дрянь у нас, а до первенства две недели.

«Шестисотый» полз по обочине вровень со мной, из-за приоткрытого стекла доносилась джазовая музыка. Хозяин машины, красавец-армянин в светлой дубленке, почти по пояс высунулся из окна и пытался обратить на себя мое внимание:

— Маша, минуточку только! Одну минуточку, девочка!

Я старалась идти как можно быстрее, еще метров двести — и нырну в подъезд, а уж туда Костя не войдет. Его ухаживания доставляли мне одни неприятности — отец, если был трезв, орал не своим голосом, называя меня «подстилкой» и «бандюковской любовницей». С чего он взял, что Костя бандит, я не знала, хотя, безусловно, эти разговоры имели под собой почву: такую машину может позволить себе только очень состоятельный человек или тот, кто зарабатывает деньги не на государственной службе.

— Машенька, ну, что же ты торопливая такая… Поговорить хочу — и все, — продолжал Костя, не стараясь, однако, взять меня, допустим, за руку, хотя возможность была — тротуар узкий.

— Не о чем, — бросила я.

— Маша… недоразумение вышло, мамой клянусь! Попросил своих просто объяснить парнишке, что не нужно быть таким настойчивым, а они, дурачки, перестарались.

— Перестарались? Однако… — Я ускорила шаг, и машина тоже прибавила скорости.

— Машенька, да ведь уладили уже все, что ж ты злопамятная такая, некрасиво, девочка, нехорошо…

— Да пошел ты! — с облегчением рявкнула я, рывком открыв дверь подъезда и быстро захлопнув ее за собой.

То, о чем мы говорили с Костей, произошло пару недель назад с моим другом Максимом. Ну, что значит с другом — скорее, с любимым человеком. Нестеров — врач-травматолог, мы знакомы много лет, еще с тех пор, как он работал простым медбратом, а я повредила лодыжку на тренировке. Симпатичный, высокий, очень добрый парень понравился мне буквально с первого взгляда, оказался не наглым, спокойным и надежным. После моей выписки из больницы Максим позвонил и предложил встретиться. Я согласилась, и мы провели чудесный вечер в маленьком кафе, разговаривая взахлеб. Он оказался человеком из другого мира, о котором я почти ничего не знала, занятая своими танцами с семи лет. У меня никогда не было парня — хотя принято считать, что мы, танцоры-бальники, взрослеем быстрее. А когда, как и, главное, где нам искать этих парней-девушек? Наш круг общения ограничен своими же — танцорами из других клубов, но как можно завести роман там, где находишься постоянно? Когда всех знаешь с детства, одну половину презираешь, а вторую просто терпеть не можешь? Это соперники, приятели — кто угодно, но только не потенциальные кавалеры. И тут — совершенно другой человек, умный, начитанный, интересный и неожиданно увлеченный каллиграфией. Он рассказывал об этом так заразительно, что мне непременно захотелось увидеть, как это — тонкой кисточкой наносить на рисовую бумагу иероглифы тушью. Я рассматривала его руки, даже не стесняясь, — крепкие мужские руки с короткими ногтями и невероятно гиб¬кими суставами длинных пальцев. Эти руки совсем недавно касались моей лодыжки, меняя повязку, и их прикосновение вызывало легкую дрожь. Неожиданно для себя я вдруг дотянулась до руки Максима и, потянув к себе, прижалась щекой. Он на секунду растерялся и замолчал, сбившись со своей пламенной речи о тонкостях выбора кисточек, а потом погладил по волосам:

— Маш… ну, чего ты?

— Я могу тебя попросить?

— О чем?

— Не называй меня Машей, я не люблю уменьшать свое имя.

Даже ему я не хотела позволить этой малости. Никому не позволяла, с самого детства, лет с пяти — все звали только Марией и никак иначе, а попытки использовать любые производные вроде Маши, Машуни, Машули и прочих вызывали в моей душе протест. Даже отец звал меня полным именем, как бы сильно ни был пьян. Исключение составлял, пожалуй, только Костя, но на него воздействовать я не собиралась — этот человек мне безразличен, и все, чего я хочу, так это чтобы отстал и не появлялся больше.

Максим пожал плечами и согласился.

Наши встречи происходили все чаще — ну, насколько это позволял мой напряженный тренировочный график, соревнования и просто показательные выступления, а также его дежурства и занятия в институте.

Мой отец только фыркал, глядя на то, как тщательно я собираюсь на свидания, как подолгу торчу перед зеркалом в коридоре, накладывая макияж, хотя с десяти лет умею делать это чуть ли не с закрытыми глазами.

— Влюбилась, что ли, дурында? Гляди — поиграется и бросит, знаю я их, проходимцев, — пророчил отец, отхлебывая очередной глоток дешевого портвейна из бутылки.

— Шел бы ты к себе, а? — неласково советовала я, и он, отойдя в конец коридора, продолжал:

— Ты на себя-то глянь, раз уж все равно рожу малюешь — кому ты нужна, красавица такая?

Мой отец всегда был крайне критичен в отношении меня, м-да… Возможно, я не ро¬дилась сногсшибательной красоткой, однако внешность моя не заурядна — это признавали все, даже наш ехидный и острый на язык тренер. Занятия танцами приучили меня высоко держать голову и не сутулить спину, как бы я ни устала, высокие каблуки стали спутниками с одиннадцати лет. Я носила волосы чуть ниже плеч — именно такая длина позволяла легко убирать их в «дульку», как мы между собой называли гладкую конкурсную прическу, правда, с цветом поиграть любила, пока не остановила выбор на ярко-рыжем. Как говаривала Марго: «Ты не просто красивая женщина — ты женщина с неправильной изюминкой». Да… Но о Марго — позже.

Словом, отец явно приуменьшал мои возможности, но я не обращала внимания. В конце концов, он мог отдать меня в интернат, когда погибла мама, но не сделал этого, сам растил и воспитывал, как мог, и даже по-прежнему оплачивал занятия танцами, хотя мы едва сводили концы с концами. Когда я начала сама потихоньку тренировать, стало легче, конечно, и это плохо отразилось на отце — он начал попивать, а потом и открыто пьянствовать, хотя работу не бросил, разве что в должности его резко понизили, оставив рядовым охранником «сутки через трое». Сутки он дежурил, а трое — пил. Так и жили…

О книге Марины Крамер «Мэри, или Танцы на лезвии»