Николай Александров. Тет-а-тет

Отрывок из интервью с Эрлендом Лу

Скажите, Эрленд, Норвегия пятнадцатилетней давности и сегодняшняя — что изменилось? Страна, в которой жил герой «Наивно. Супер» и в которой он очутился сегодня: изменилось ли что-то, а если изменилось, то что именно.

Об этом можно много чего сказать, но самое главное, что произошло с Норвегией с середины девяностых, когда вышел «Допплер», до сегодняшнего дня, это то, что Норвегия очень разбогатела и что стало модно щеголять богатством, предъявлять его, сорить деньгами напоказ — это никогда не было типично для норвежского менталитета. Как раз в середине девяностых, одновременно с выходом «Наивно. Супер», вдруг всеобщим героем стал самый богатый в Норвегии человек, Рокке. Это такой self-made персонаж, к которому все предыдущие поколения относились скорее скептически, вдруг стал народным героем. И он проложил путь идее о том, что человек может лосниться от богатства, что он может жить деньгами и для денег и это нормально. Ну и кроме того, изменился я сам. Стал взрослее, занялся другими вещами. В «Наивно. Супер» речь шла о неуверенности взрослеющего человека, который примеряется к жизни, оценивает, через что ему предстоит пройти, и думает, точно ли он хочет в эту взрослую жизнь, не противно ли взрослеть. Но ни он, ни я этого, естественно, избежать не смогли, теперь я стал старше, и меня интересуют другие вещи. Ну я, конечно, стал в чем-то взрослым, я женился, у меня трое детей, дом, ссуда и все такие взрослые вещи, но я очень часто чувствую, что избрал себе такую хитрую профессию. И я очень редко чувствую себя взрослым в той же мере, что остальные родители, которых я вижу на родительских собраниях в классе у старшего, я вижу, что я более ребячлив, чем остальные родители, что я умудряюсь не париться о разных взрослых вещах, которые их очень занимают. Я живу в своем мире, в своей свободе, в своих идеях, и я часто смотрю на себя со стороны и вижу ребячливого строптивого парня, который рассекает вокруг на велосипеде и живет в своем мире.

А вам легче со взрослыми или с детьми?

Я довольно легко общаюсь и с детьми, и со взрослыми. Да, я часто ощущаю себя большим ребенком, но я, например, замечаю, что легко могу начать раздражаться, играя в детскую игру, и в этом я совсем не похож на родителей, которые часами играют с детьми по их правилам. К тому же я страдаю наркотической зависимостью от работы, я всегда больше всего хотел бы писать, и я постоянно погружен в свои мысли, что-то там придумываю и комбинирую. Поэтому на самом деле во мне нет той детской спонтанности, я все планирую и, в общем, давно стал взрослым. То есть такое представление обо мне как о большом ребенке, видимо, неверное.

Эрленд, в одном из интервью вы сказали, что прошли все школы и университеты и, в частности, работали в психушке. В чем состояла эта работа и как вы там оказались?

Я так сказал? Я в разных обстоятельствах столько всего наговорил, что не представляю, откуда эта история. Но я учился в университете, изучал разные дисциплины и был страшно непокорным и строптивым студентом, потому что не мог подчиняться авторитетам. Меня раздражала система, при которой ты должен воспроизводить и выдавать на-гора какие-то знания, в которых кроме этой механической воспроизводимости нет иного смысла. Я совершенно бесталанный в смысле академической пригодности, для этого я слишком неорганизован, и в голове у меня каша. Я не знаю, откуда взялась информация о психушке, но я пару лет, когда мне было лет 19–20, подрабатывал дополнительным санитаром в психиатрическом институте, и это было безумно тягостное дело. Там были безумно сумасшедшие граждане, стоило мне на секунду отвернуться, как они сигали с веранды и неслись к ближайшему озеру топиться. Это была полнейшая безнадега.

Откуда взялась сама идея поработать в психиатрической клинике?

Это началось как приработок в лето между школой и университетом и продолжалось еще пару сезонов, но, как я уже сказал, было ужасно депрессивным занятием. У меня еще не было никакого образования, но я был здоровый, сильный, и мой вид мог, конечно, нагонять страх на тщедушных, полных страха пациентов этого заведения. То есть иметь меня санитаром было заведению кстати, но я быстро понял, что есть и более простые способы зарабатывать деньги. Моя мама работает в Трондхейме, откуда я родом, в психиатрии, и она наверняка замолвила за меня словечко. Я взялся за эту работу потому, что мне ее предложили. Самому мне такая идея в голову бы не пришла.

Мячик и доска-колотушка из «Наивно. Супер» — они как-то связаны с этим психиатрическим опытом? Ведь это же такая психотерапия, насколько я понимаю.

Появление этой вещи в романе связано, конечно, с моим личным опытом. Когда я писал «Наивно. Супер», я дошел до момента, когда надо было придумать главному герою какое-то монотонное занятие, никак не направленное вовне. То есть оно не должно было ни во что выливаться, ни к чему приводить, ничему его учить, делать героя лучше ни по какому параметру. Речь шла о монотонно повторяющемся действии, ограниченном самим собой, так что максимум, чего можно достичь, занимаясь им, — успокоение, если повезет. Не так легко было придумать что-то подходящее. Я перебрал в уме все свои детские игрушки и быстро пришел к выводу, что доска-колотушка, которая была очень популярна в Норвегии в моем детстве и в которую я, как и прочие, играл, идеально подходит для того, чтобы выразить переживания героя. Безусловно, я мог бы дать ему в руки другой предмет, но мало какие из них подходят так же идеально.

Ну, и я пошел в ближайший магазин игрушек и купил доску-колотушку, и она оказалась абсолютно такой же, как и та, что была у меня в детстве двадцать лет назад. Тот же материал, цвет, фактура, звук, когда ударяешь. Но я купил ее не чтобы играть в нее, а чтобы описать это ощущение.

В «Наивно. Супер» герой не только сам пользуется доской-колотушкой. Когда его старший брат рассказывает ему о своих любовных неудачах, он молча протягивает ему эту доску. А сегодня вы предложили бы человеку этот замечательный предмет в качестве психотерапевтического инструмента?

К счастью, я не психотерапевт и никого не лечу. Хотя я знаю из писем читателей, что многие воспринимают мой текст как психотерапевтический. Нет, сегодня я не предложил бы человеку в настоящей депрессии доску-колотушку, настолько у меня хватило бы сообразительности. Это была бы, наверно, чудовищная провокация. Но я согласен со словами главного героя «Наивно. Супер», когда он говорит, что верит в очищение души через игры и удовольствия. И я думаю, что в этом есть зародыш истины. Если человек делает что-то, что ему приятно, например играет или ходит на лыжах. Вот я люблю бывать на воздухе и само это ощущение. Да еще если упадешь в снег, а он мокрый и холодный, и если ты вдруг делаешь это с дорогими тебе людьми, то все это дает тебе очень положительные эмоции. Но если бы психолог, когда я страдаю и горько плачу, предложил бы мне доску-колотушку, я бы вряд ли отнесся к нему серьезно. Мы в семье много играем в «Лего». Проводим очень много времени на воздухе, катаемся на лыжах, санках, коньках, валяемся в снегу, строим крепости, если погода соответствует. И мы очень много читаем. Я считаю это одним из важнейших дел вообще. Мои родители много читали мне, и я мечтаю о том, чтобы трое моих мальчишек помнили, что в детстве им читали вслух, и стараюсь находить интересные книги, чтобы они лет в двадцать пять не обнаружили однажды, что была такая прекрасная книга, о которой мы не знали. И мы плаваем, купаемся, занимаемся самыми обычными вещами.

А что вы читаете своим детям?

Они разного возраста, и у них разное чтение. Что касается старшего, семилетки, то оказалось, что у нас с ним хорошо идут книги, с которыми, мне казалось, надо бы подождать. Например, мы много читаем Жюль Верна. То есть мы читали и все обычные норвежские и шведские детские книги, Астрид Линдгрен, но, управившись с этим, взялись за Жюль Верна, которого я, по-моему, читал несколько старше, и с большим успехом. Потом мы взялись за Тарзана, и оригинальная история о короле обезьян оказалась превосходным чтением для шестилетки, хотя мне казалось, что придется подождать лет до десяти-одиннадцати. И там такая естественная жестокость, там Тарзан тоже ножом убивает тигра ударом в череп. Я заметил, что сын очень на это возбудился. Ну и понятно, Гарри Поттер, это неизбежно, мне кажется. Это вообще такая идея, такой сюжет, за который писатели все отдадут. Там жидковат язык, хромает сюжет, но характеры и сама идея блистательны, по-моему. Мы совсем недавно прочитали «Бесконечную историю» Михаэля Энде, которую я сам читал лет в девятнадцать и помню, что это было сильное читательское потрясение. Но когда я перечитывал ее сейчас, она показалась мне гораздо скучнее и зануднее, там слишком много клише. С книгами совершенно удивительно, что их такое изобилие. И даже если вы читаете ежедневно, вы все равно не можете охватить всю хорошую литературу. Но мы неплохо стараемся.

Что касается двухлетки, то мы читаем книги шведского писателя, зовут его, если не ошибаюсь, Ульф Лёвгрен. Для детей этого возраста издают массу ужасно скучных книг, где надо ткнуть в лошадку и сказать «и-го-го». А это очень простые, но очень продвинутые книги о кролике Лудда. В них есть абсурдность, в них есть юмор, который двухлетки улавливают, несмотря на его, казалось бы, несоответствие их возрасту. Вот хотелось бы, чтобы эта ниша заполнялась, чтобы не только один Лёвгрен писал такие книжки для самых маленьких.

В России самое традиционное детское чтение — это сказки, причем не только русские, но и зарубежные. В Норвегии читают детям сказки?

Да, безусловно, сказки читают. У нас были такие собиратели, которые в середине XIX века выпустили собрание норвежских сказок. И практически в любом норвежском доме этот трехтомник имеется и читается. И мы с детьми много им пользуемся. Когда мне исполнилось шесть — а в школу тогда шли с семи, — моя мама взяла на год отпуск, чтобы побыть со мной, пока меня не заглотила школьная жизнь. И мы прочитали этот трехтомник от корки до корки с большим удовольствием. И у меня это глубоко засело в подкорке, эти истории с таким количеством условностей и допущений, где все начинается и заканчивается всегда одними словами, это очень возбуждает мелких слушателей. Так что эта традиция жива, и теперь сказки продаются и так, и на кассетах, и как аудиокниги, в детских передачах показывают мультики по сказкам. Наша прошлая принцесса начитала некоторые сказки вслух, и это подогрело новый интерес к ним. В общем, сказки живы. Со сказками замечательно то, что они жестоки, потому что не подверглись педагогической цензуре. В них убивают, обманывают, наказывают гротескным образом. Они не обработаны педагогически, как почти все детские книги, которые в результате должны быть милыми и неопасными. Вот эта естественная нецензурированная жестокость сказок, то, что в них есть опасное, страшное, с чем дети должны встречаться, вот это замечательно.

Эрленд, а ваши любимые сказки какие? Можете назвать?

Вообще это многие, но я, например, запомнил одну, которую читала мне мама. Сказка называлась «Тот, кто рядом». Я не помню никаких подробностей, кажется, кто-то кого-то спас и оказался добрым духом, который всегда невидимо следует рядом с человеком. В этой сказке было спиритуалистическое, мистическое начало, которое так редко в сказках встречается. Поэтому она мне и запомнилась. Обычно у всех сказок сходный сюжет: неудачник-аутсайдер получает задание, выполняет его и получает славу, принцессу и полцарства в подарок. Это тоже потрясающая схема, но «Тот, кто рядом» была совсем другая сказка.

А из таких традиционных, всем известных сказок я бы назвал «Аскеладден и добрые помощники». Аскеладденом зовут в норвежской литературе того неудачника-аутсайдера. И вот король велит построить корабль, чтобы тот ходил по воде, яко посуху, и летал, как птица. И у двух старших братьев, конечно, ничего не получается, у них не хватает смирения, теплоты и любопытства, чтобы им помогали правильные люди. И вот корабль построен, и теперь Аскеладден должен взять на борт всех, кто встретится на его пути и попросится на борт. Это условие короля. И, конечно, по пути встречаются довольно диковинные персонажи. Один все время прикрывает рот рукой, потому что у него в животе живут ветры. Другой ненасытен по части мяса, и когда ему мяса не дают, он ходит с камнем и непрерывно грызет его, ну и так далее. Ну и в конце концов набирается полная команда, но король все равно отказывается, вопреки своему обещанию, выдать дочку за Аскеладдена. И тогда, благодаря этим своим странным умениям и чертам, они прижимают короля к ногтю и Аскеладден получает-таки суженую. Очень симпатичная и умиротворяющая сказка.

Иными словами, и абсурд может быть полезен в жизни.

Да, можно так сказать. Причем не только в сказках, но в сказках в том числе.

Эрленд, а как возникла идея написать сказки о Курте?

Обычно почти невозможно понять, как возникла идея книги. Но в данном конкретном случае я это знаю. У меня был друг, который уезжал из Трондхейма в Берген. И вот рано-рано утром я повез его на причал. Мы погрузили вещи на корабль, он уплыл, а я остался на пристани. Времени было часов шесть, я никогда не бывал в такое время в порту, а оказалось, что там жизнь бьет ключом. Что-то сгружают, погружают, носятся погрузчики, люди, и я подумал, что это хорошее место обитания для героя книги. И стал об этом думать, и уже недели через две сочинил первую книжку, ту, где Курт находит на пристани рыбу. Короче, место действия определилось в то утро, а остальное я импровизировал по ходу. Семью и отношения внутри нее я специально не продумывал, они сочинились сами собою.

Курт ведь тоже немножко напоминает Иванушку-дурачка.

Да, он похож на него, и на Дональда Дака тоже. Он все время ввязывается во что-то, не просчитывая последствий. У него такой темперамент, что он не может действовать с оглядкой, он мгновенно увлекается. Мне он всегда нравился. И своей непредсказуемостью. И тем, что у него ученая жена, дизайнер, а он просто работяга. В действительности, по крайней мере в Норвегии, такие отношения были бы обречены.

Скажите, а вы сейчас много путешествуете?

Сейчас нет, потому что у меня трое детей и младшие совсем маленькие, так что путешествовать трудно практически. И мне неприятно уезжать одному, зная, как трудно жене управляться дома одной с тремя маленькими детьми. И вообще глупо как-то уезжать от детей, пока они маленькие. Так что я очень ограничил свои поездки и в основном принимаю приглашения или в какие-то экзотические места, или где я еще не был, или по каким-то обстоятельствам. Но иногда я чувствую, что это как-то глупо. Сейчас я в такой фазе своей карьеры, когда меня много приглашают и хорошо бы поездить, а я отказываюсь. И только надеюсь, что лет через десять спрос на меня еще не пройдет.

Пока у нас не родились двое младших, я ездил очень много и представлял книги, давал интервью, выступал на радио. В основном это все приятно, но иногда я раздражался из-за этого внимания, из-за того, что в центре оказывается не книга, а писатель. И все эти вопросы, и внешняя болтовня вокруг написанного. Мне кажется, есть здоровое начало в том, чтобы меньше ездить и не столько агитировать за свои книги, сколько писать их, работать.

В моем новом романе, который вышел в октябре, главная героиня очень много летает, с континента на континент, по всему миру. И в обычных условиях я бы проделал то же самое, что я делал для «Наивно. Супер», — купил билет и совершил сам весь ее маршрут, чтобы знать, как выглядят все эти аэропорты, гостиницы, стоянки и прочее. Потому что в этом пункте чем все правдивее, чем меньше придумано, тем лучше. В романе полет фантазии хорошо сочетать с точностью конкретных деталей. Но поскольку сейчас у нас нет возможности для моих путешествий, то я выдумывал все из головы. Сидел в своем кабинете в Осло, а потом проверял в интернете, где именно расположена в Южной Корее какая-то гостиница. Сначала я боялся, что все будет шито белыми нитками, но постепенно понял, что можно действовать и так тоже. Так временные ограничения на путешествия преобразовались в новый полезный опыт и навык.

Ну, Жюль Верн так и писал свои романы. А как вы его назовете?

Он называется «Мулей». Как музей, только через «л».

Скажите, Эрленд, а роман «У» тоже построен на собственном опыте и переживаниях?

И да и нет. «У» — это роман, который рядится под документальный. В нем есть блок фотографий, индекс, бо’льшая часть названий глав позаимствована из «Кон-Тики» Хейердала, это путешествие на крохотный островок в Полинезии. Но в остальном все чистый вымысел. Хотя мы с братом и пятерыми друзьями действительно поехали в Полинезию и там заплатили за право пожить месяц на островке, это часть национального заповедника. Это был чистый сбор материала. Я знал, что могу все выдумать дома из головы, но понимал, что реплики, отношения и все прочее легче списывать с натуры. Наше пребывание там было гораздо короче и гораздо беднее событиями, чем описанное в книге. Я заплатил за всех, и они получили возможность провести отпуск среди потрясающей экзотики на краю света, а я взял с них разрешение использовать их в своей книге как захочу, приписывать им какие-то реплики, идеи и позиции, которые им, возможно, не близки. И с их стороны было великодушно согласиться на такое.

И еще один вопрос, возвращаясь к теме, которую мы затрагивали: так богатство Норвегии —это хорошо или плохо?

И то и то, или ни то ни то. Норвегия — социал-демократическая страна, где все богатства распределяются поровну, и это хорошо. Но возникло другое богатство, более эгоистическое. Богатство личного потребления, где речь идет о доме побольше, машине получше и прочее. И если раньше речь шла о том, чтобы дать всем больше возможностей, лучшее образование, лечение и прочее, создать социальную инфраструктуру для этого, то теперь речь идет о том, чтобы каждый добыл себе дом побольше и яхту покруче. И там, где раньше думали о социальной защищенности в смысле жилья, образования, лечения, работы, речь теперь исключительно о деньгах. И когда большое богатство оборачивается такой стороной, оно способно, наверно, привести к таким же неприглядным проявлениям, как и большая бедность.

И еще один небольшой уже даже не вопрос. Герой «Наивно. Супер» создает все время разные списки. Не могли бы вы составить список своих самых безрассудных поступков?

Вообще-то я человек очень разумный. Наверно, мне доводилось совершать безрассудные поступки, особенно в молодости, особенно выпив лишнего, но они всегда были очень малоформатные, без непоправимого ущерба. Даже то, что поначалу в моей жизни казалось безрассудством, потом таковым не оказывалось. Например, я бросил гимназию. Я год учился во Франции по обмену, а когда вернулся, оказалось, что мне нужно пройти этот год заново. Это была страшная глупость, потому что я опережал одноклассников. Тогда я бросил гимназию, и это выглядело как опасный поступок. Но я решил доказать всем и себе, как они неправы, и с блеском закончил гимназию экстерном. Так что даже этот безрассудный поступок не оказался безрассудством. А я стабильный разумный человек, никакой не псих. Это, наверно, смотрится скучно, но меня вполне устраивает.

Перевод Ольги Дробот

О книге Николая Александрова «Тет-а-тет»

Той зимой в Сараево

Рассказ из книги Недима Гюрселя «Любовь после полудня»

«Смерть вошла в меня». Почему она сказала о своей боли? Сказала после того, как мы залили в себя не одну рюмку сливовой ракии, долго топтались на дискотечной танцплощадке, обнимались в толпе, озаряемой желтыми, красными, фиолетовыми бликами и, наконец, рухнули на стол, и тогда ее красные, полные губы разомкнулись, и она прошептала мне на ухо слово «смерть», будто выталкивала его зубами. Мои руки лежали на ее бедрах. Я уверенно прокладывал путь между ее раздвинутых под короткой юбкой ног. Как смерть может войти внутрь молодой женщины, с какого места в теле она начинает ее подтачивать? Конечно, с ее грота, с этого треугольника жизни, до которого я хотел добраться перед отъездом из этого города. Оттуда на свет могла появиться новая жизнь, но женщина говорила о смерти. Смерть была волком, с некоторых пор она ощущала его в себе, в самой глубине своего тела, он досыта насыщался ею. Его звали Вук, то есть Волк. Не из тех, облезлых, с заостренной мордой, что питаются падалью. А настоящий дикий волк, покрытый рыжей шерстью, голодный и смелый. Он был красив той красотой, что так редко встретишь в этих краях. Вук! Один суровый слог, обрывающийся сразу, как жизнь. Вук! Лицо у него было детское, глаза зеленые и грустные. Да, я правильно ее понял. Парень, которого она полюбила, был сербом. Боснийским сербом. Его убили, когда он защищал город от своих же сородичей. Он сразу же вошел в девушку и обосновался в ней. Свил себе там гнездышко. И, похоже, покидать его не собирался. «Он лежит в моем теле, — сказала она. — Его могила у меня внутри». Как она это сказала на своем английском, который был немногим лучше моего, как я смог понять ее в грохоте дискотеки — единственном открытом до утра месте в этом блокадном городе — я не очень хорошо помню. Единственное, что врезалось в память — то, как я отдернул руку от ее промежности, будто обжегся. Может быть, она хотела сказать о страдании осажденного города, а не о смерти любимого человека. Может быть, хотела выкрикнуть о полете снаряда, до того, как он, свистя, проломит крыши домов и разнесет в клочья человеческие тела, оставит сиротами детей и вдовами женщин, о горькой участи людей, выстроившихся в очередь за водой после многодневного сидения в подвалах, но потом, передумав, выдохнула поверх ревущих динамиков с сигаретным дымом: «Смерть…».

Посреди широкого проспекта стоит изрешеченный пулями трамвай. Еще один ржавеет на углу. Тоже дырявый, как дуршлаг, и в нем никого нет. Улицы пусты, рынок закрыт. Зеленоватые купола цвета плесени, колокольни и минареты, разрушенные мосты и чудом уцелевшая башня с часами. Но минутная и часовая стрелки уже не соревнуются в беге — время застыло. На стенах следы от снарядов. И не только следы, а еще и зияющие рваными краями пробоины. Бронетранспортер. Белый, как заяц, и низкий. Вздрагивая на огромных колесах, он движется по улицам города. В каменных зданиях на берегу покрывшейся льдом реки воет ветер, чуть дальше пустыри, дома на склонах холмов. Двух- или трехэтажные, с огородами. Ребенок из окна с выбитыми стеклами кидает крошки хлеба голубям, меткий снайпер, держащий его на прицеле, достигает вершин наслаждения со спуском курка. И на белых птиц в безмолвном зимнем небе брызжет горячая кровь. Старик с полным бидоном воды поднимается верх. Он запыхался, но идти осталось недалеко. Чуть позже он перешагнет порог своего дома, где его ждет, тревожась, жена, она обрадуется тому, что он вернулся с водой. Старик смотрит вниз. На мосты через Миляцку, что делит город надвое. Кто знает, сколько похожих мостов довелось ему перейти в жизни, со скольких мостов, соединяющих не только два берега, но и людей, смотрел он на воду, грязную зимой и белопенную весной? Реки в Боснии глубокие. Зимой обычно не замерзают. Они протекают по теснинам между отвесных скал, темно-зеленые и глубокие, словно горные озера. Но Миляцка замерзла. Она и так летом неполноводна, а в суровые зимы, как сейчас, покрывается льдом. Старик не знает, что в последний раз видит город, в котором родился и вырос и был счастлив все эти годы до войны. Совсем скоро ружье, убившее ребенка, направят и в него. Может быть, он умрет сразу, а может, какое-то время будет мучаться, лежа на земле и прижимая к груди свой бидон, молча, достойно встречая смерть. А в Сараево станет на два человека меньше.

Я насмотрелся на Сараево, где зимой на балконах выращивали овощи, и теперь уже не оплакивают мертвых. Ну да ладно, ведь здесь от барабанной дроби не хлещет кровь из тел, не разлетаются в воздухе руки и ноги, как бывает от упавшего на рынок снаряда. Война там, за стеной. За ней сгоревшие здания, дома с провалившимися крышами, инвалиды на костылях, спешащие вернуться домой до наступления темноты, люди, апатично и безвольно сидящие в тени опаленных молниями платанов, военные, засевшие в окопах за мешками с песком. А здесь собрались стройные, как тростинки, боснийские девушки и парни. На танцплощадке очень тесно. Бар и коридоры, даже задние комнаты битком набиты. Сначала мы тоже посидели в баре. Оттуда переместились на танцплощадку, а затем с трудом приткнулись в укромном уголке в задней комнате, где, перекрикивая дискотечный грохот, смогли перекинуться парой слов, несмотря на мой ломаный английский. Ее звали Ферида. Конечно, она была мусульманкой. Ни разу в жизни не была в мечети. И пост не держала. И не собиралась. Все и так в этот год голодали. Жили как в месяце рамазан. И ко всему прочему она влюбилась в серба, сокурсника из университета. Когда началась война, они готовились к выпускным экзаменам. Она сразу предложила Вуку уехать в другую страну и там пожениться. Но он не поехал, не поехал даже в соседний Пале, в отличие от большинства своих сверстников, остался в городе и оказался среди его первых защитников. А через несколько дней пришло известие о его гибели. В апреле, когда на деревьях распускались листья. На самом деле Ферида не так выразилась, даже если она и сказала «на деревьях распускались листья», я ее не понял бы. Потому что мой английский был недостаточно хорош. Я говорил на таком, какому смог выучиться у нью-йоркских таксистов. А их язык был довольно-таки убогим. За день они обходились десятком слов. И слышал я, чаще всего, конечно, — Shit! и Fuck! Но я отклонился, этот рассказ не о моей жизни в Нью-Йорке. Речь идет о первой военной зиме в Сараево.

Едва ступив ногой на землю в аэропорту — его контролировали войска ООН, — я понял, что попал в другой мир. Вокруг одни военные самолеты. Я выбрался из чрева огромного транспортного самолета, на шее — фотоаппарат, и вместе с ооновцами быстро побежал от взлетной полосы. Сразу же с холма напротив открыли огонь, и счастье, что никого не ранили и не убили. Помню, потом, в здании терминала, обложенного мешками с песком, я долго глядел на снежные, сверкающие под зимним солнцем холмы в ожидании бронемашины, которая должна была отвезти меня в отель. Я тогда еще не знал, как они называются. Не знал, что с них на город льется смерть. Завтра я узнаю, что Грбавица — «гнездо снайперов», и буду пытаться увязать в своем мозгу слово «гнездо» со словом «снайпер». Затем выучу эти странные названия, так непохожие на турецкие звуки, что выговорить их невозможно — Требевич, Лукавац, Нрасно… А вот имя «Вук» произнести было очень легко. Короткое и суровое. Да, Ферида сказала, что он был, как и его имя, «суровый» — что бы это значило? Но той первой военной зимой в день моего приезда в Сараево мы с Феридой еще не были знакомы.

Сейчас весна. Немного туманно. Я опять в «Холидей Инн». Настежь распахиваю окно. Комнату наполняет непривычный шум города, грохот трамвая. И память о безжизненной тишине военных дней теперь отступает, становится далеким воспоминанием. Но прямо напротив — правительственное здание, все стекла разбиты, этажи обрушились — страшная груда обломков. Внутри ни души. Оно не очень гармонирует с оживленным проспектом Voyvod Putnika, который когда-то называли «проспектом снайперов». Теперь по ней движутся машины, пешеходы, новенькие трамваи с голубыми, зелеными, красными рекламными щитами. На остановках много людей, вдоль реки солнечные веранды кафе. Но когда туман рассеивается, проступают следы прошлого. На склонах холмов, словно острые зубья пилы, белеют покосившиеся могильные плиты. Издалека доносится шелест. Я невольно вздрагиваю. В голове проносится, что надо быстро закрыть окно и залезть под кровать. Или бежать вниз, в подвал. Вначале слышался тихий шелест, затем свист — бомба приближалась. Но когда раздавался взрыв, наступало облегчение — упала в другом месте, попала в других. Затем опять шелест, и бомбы начинали сыпать градом. Но теперь я услышал шелест птичьих крыльев, не бомбы. Ласточки — первые вестники весны, кружат в небе. Затем улетают столь же внезапно, как и прилетели.

До Центрального рынка я шел пешком вдоль реки. Стены починили, стекла вставили. Здание почты — первая мишень в городе во время войны — теперь как новенькое. А Национальная библиотека, сгоревшая вместе с бесценными книгами, рукописями и городским архивом, все еще на ремонте. Голуби, как и полагается в мирное время, сидят на низких черепичных крышах магазинов. Дворики мечетей пустынны, вода в фонтанах прозрачна. Приятно холодит кожу. Ферида говорила, что в ту зиму она месяцами не могла помыться — не было воды. Но она все равно старалась быть чистой, выходила на улицу нарядно одетой, с макияжем. День ее начинался с брата — он был младше на год и жил один, и заканчивался без него. Первая утренняя бомба падала на город, когда он заходил за ней, чтобы проводить ее на работу. Ровно в шесть часов утра. Они отправлялись в путь в обнимку со смертью. Спускались со снежных пригорков вниз, к центру города, и смерть тоже скользила рядом и бродила весь день в обличье бомбы, похожая на снежный ком, забирая с собой всех, в кого попадала. Так о чем я говорил? Да, с подачей воды жизнь возобновилась. Крытый рынок заработал, стальную крышу починили. Я прошел по улицам, покрытым брусчаткой, сел спиной к солнцу за столик в харчевне, где среди дыма и запахов масла готовят кебаб. Начинало теплеть. После работы Ферида с братом шли к нему домой. Но она не сразу уходила, нет. Прежде они старались согреться… Так как брат ее очень любил читать, в доме у него было много книг. Они сожгли все труды Ленина, потом — Карла Маркса, за ними — романы иностранных авторов, а когда пришел черед боснийской литературы, брат и Ферида вернулись в родительский дом и стали жить там. Его любимый поэт? Иззет Сарайлич, само собой. И еще ему нравился Сидран. Сжечь книги этих авторов он не смог. Да и толку от них было бы не много, томики были тоненькие, и если их бросить в камин, они вспыхнули бы как солома. А Ферида не очень любила читать. После смерти Вука она не взяла в руки ни одной книги. А если бы и взяла, прочитать бы все равно не смогла. Потому что электричества не было. Смеркалось в городе рано, темнота наваливалась внезапно и ужинали задолго до начала комендантского часа. Одна миска супа — вот и вся их еда. И то, если они смогли получить гуманитарную помощь, найти на черном рынке масло и соль. Я с аппетитом ел жареные котлеты с луком и лепешкой, запивая большим стаканом айрана. Как и в анатолийских городках, здешние кебабы не бурчали в животе. Но мясо здесь вкуснее, холмы днем кажутся ближе, а люди — выше. Как Вук. С Феридой мы познакомились в «Американском клубе», где ужинали с моими приятелями-журналистами. В клубе обслуживали три официантки. Она была, может быть, не самой красивой. И не самой милой. Но самой печальной. После ужина, совсем незадолго до комендантского часа, когда посетители торопливо расходились, я пригласил ее за столик; мы выпили без закуски большую бутыль сливовой ракии. И только после этого она расслабилась, и между нами установилась какая-то близость. На следующий день я должен был уехать из города. Она же — остаться один на один с черной зимой, свистящими бомбами, надеждой, что наступит день, когда опять появится электричество и вода. Один на один со своим мертвецом. Может быть, я должен был сказать: один в другом? Вук вошел в нее, она приняла его. Я уже не мог вернуться в отель. Она не могла вернуться домой. Да она и так, после того, как ее брат ушел на войну, жила у подруги, чей дом находился недалеко отсюда. Поэтому мы пошли по темной улице, увязая в сугробах, к ее подруге. А оттуда все вместе отправились на дискотеку. Издалека доносились звуки выстрелов. Я не мог понять, почему их стало больше — ведь ночные столкновения теперь происходили реже. Я помню, что девушки перед выходом из дома нарядились в короткие юбки, несмотря на сильный холод. Помню и ответ на мой вопрос, который они дали одновременно. Склады сербов так набиты оружием, что им нужно каждый день взрывать часть снарядов. Те снайперы, что не смогли израсходовать за день свою норму, отстреливали ее ночью. То есть переводили ружья в «автоматический» режим. В ту ночь на танцевальной площадке Ферида объяснила многое о войне до того, как наши губы нашли друг друга. Конечно, я помню не все из того, что она мне рассказывала. Но ее слова: «Смерть вошла в меня» все еще звучат у меня в ушах. То, что она была так близка со смертью, на такой короткой ноге с ней, я объяснял войной. Спустя какое-то время, уехав из Сараево, я вспомнил, что этот город всегда жил бок о бок со смертью. На могильные столбики с каменными тюрбанами, оставшиеся со времен Османской империи, можно было наткнуться не только во двориках мечетей, но и везде, даже в огородах близ жилых домов. Что же до кладбищ, разбросанных по склонам холмов, то, как писал Иво Андрич в одном своем рассказе, они напоминали тонкие белые снежные островки, стекающие вниз. Она сказала мне это потому, что забеременела от Вука. Но в отличие от изнасилованных женщин-мусульманок — а такие случаи не были редкостью, — она хотела родить этого ребенка. Я уверен, она надеялась, что жизнь, которая оборвалась в ее сербе, продлится в рожденном ею ребенке, она жила только с этой целью. Но как-то вечером, когда она возвращалась домой, ее обстрелял скрывшийся в засаде снайпер. Ее не ранило, но от страха у нее случился выкидыш. Это рассказала мне подруга пришедшей со мной в отель тем зимним сараевским утром Фериды. Я лишь передаю ее слова.

2001

О книге Недима Гюрселя «Любовь после полудня»

Лев Наумов. Александр Башлачев: человек поющий

27 мая 2010 года исполнилось 50 лет со дня рождения поэта и музыканта Александра Башлачева (1960-1988). Специально к его юбилею издательство «Амфора» выпустило книгу Льва Наумова — «Александр Башлачев: человек поющий», в которую вошли все стихи (включая прежде не публиковавшиеся), наиболее полная биография Александра Башлачева, редкие интервью, материалы и фотографии из семейного архива. «Прочтение» публикует отрывок из биографического раздела книги о последнем месяце жизни Башлачева.

14 января состоялся концерт у Егора Егорова в Москве, у станции метро «Речной вокзал». Запись, которую производил там Олег Коврига, частично издана на альбомах «Башлачёв VI» (треки 8–11) и «Башлачёв VII» (треки 1–3). Историю организации этого концерта рассказывает Олег: «В декабре 1987 года мы устроили концерт «Среднерусской Возвышенности» в общежитии ГИТИСа. Поскольку организация такого рода мероприятий всё ещё числилась «незаконным промыслом», я договорился с определённым числом людей, с которыми мы уже провели немало концертов, сколько (примерно) каждый обязуется привести народу и, соответственно, сколько денег он сдаёт в «кассу», а билетов не делали вообще, дабы нас нельзя было «поймать за хвост». В результате я «влетел» на 170 рублей. На тот момент это было полторы моих месячных зарплаты. Я составил таблицу. В левой колонке было имя человека, с которым мы договаривались, в средней — число людей, которых он должен был привести, а в правой — число реально приведённых им людей. Внизу был подведён печальный итог. Я показал эту таблицу всем действующим лицам, не обозначая словами, чего я от них хочу. Все расстраивались и качали головами. Хотя это были лучшие люди, на которых можно было положиться в большей степени, чем на других. И только Егор Егоров, дружок мой, посмотрев на эту таблицу секунд пять, сказал: «Так, всё понятно. Но денег у меня сейчас, как ты понимаешь, нет — как, естественно, не было их и у всех остальных — зато сейчас у меня в квартире можно что-нибудь устроить. Давай попробуем частично восполнить потери таким путём». Я нашёл Сашу: «Давай, — говорю, — ещё один квартирник устроим». Саша отвечает: «Давай. Только, если получится, можно попробовать собрать не двадцать пять рублей, как обычно, а сорок? Извини, что торгуюсь». К этому моменту инфляция уже продвинулась довольно далеко, и его просьба была вполне оправданной. «Конечно, — говорю, — попробуем. Правда, должен тебе честно сказать…» — и изложил ему наш с Егором коварный план. «На это могу тебе тоже честно сказать, что, если бы мне сейчас не были нужны деньги, я бы выступать не стал. На самом деле, мне сейчас петь совершенно не хочется». В результате состоялся концерт, я его записывал. Правда, звук там не очень, потому что Саша случайно ударил гитарой по микрофону и развернул его. А я подумал: «Сколько уж раз писали, не буду я лезть туда. Пускай пишется, как оно есть». А зря. Перед концертом я предложил ему водки. А он говорит: «Нет, я сейчас не буду. Но ты там припрячь где-нибудь для меня». Надо сказать, что он перед своими концертами почти никогда не пил, а если и пил, то мало. Не потому, что ему не хотелось — он это дело тоже любил. Просто он спеть хотел хорошо и не хотел смазывать песни. После концерта мы с Сашей выпили (тайком от Насти, с которой он туда пришёл). Я ему, естественно, отдал сорок рублей, а не двадцать пять. Он спрашивает: «Ну, как, тебе-то удалось как-то восполнить потери?» Я говорю: «Удалось, удалось…» «А пел-то я хоть ничего?» Я отвечаю: «Хорошо, конечно, пел. Правда, я в последнее время больше люблю потом слушать это в записи, а на концерте воспринимаю хуже». «Да, я тоже…»»

22 января состоялся квартирный концерт около станции метро «Коломенская». Запись этого мероприятия производил Олег Величко.

Приблизительно 24 января у Олега Ковриги состоялся следующий разговор с Александром. Рассказывает Олег: «Мы с Мишей Симоновым договорились, что надо обязательно записать Башлачёва в студии. Ну, сколько, в конце концов, можно тянуть? Время идёт, а записи, в основном, квартирные, на подручных средствах. Миша говорит: „Давай недели через две. Мне ещё надо достать то-то и то-то“. Я Саше говорю: „Всё. Давай тебя запишем по-нормальному, в студии“. „Давай. Но только в течение трёх дней“. Я говорю: „Не успеем за три дня. Надо ещё чего-то достать. Давай недели через две“. „Нет. Не могу. Только три дня. Извини“. Я тогда очень удивился. Понятно было, что он не выпендривается, потому что он никогда не выпендривался. Это не было ему свойственно».

26 января Башлачёв дал концерт в Институте элементно-органических соединений Академии Наук СССР на улице Вавилова, в котором работал Олег Коврига: «Они пришли в ИНЭОС с Настей и её подругой Светой. Мы со Светой пили спирт. Настя, естественно, не пила, потому что была беременна. А Саша на нас смотрел, смотрел — и говорит: „Ладно, налейте и мне немножко водки“. Поскольку всё это происходило в химической лаборатории, я ему налил в маленькую мензурку, из которых мы там пили. Он её в руку взял: „Это, случайно, не цианистый калий?“ — спрашивает. „Нет“. „И пью я цианистый калий, и ем я цианистый кал…“ После концерта, когда было выпито уже довольно много, Саша увидел восковую грушу, попробовал её куснуть, но груша-то была ненастоящая, и он кинул её куда-то, куда глаза глядят. Хорошо, что не попал в вакуумную установку». Вспоминает Илья Смирнов: «Там угощали спиртом, но Башлачёв как раз был совершенно не склонен напиваться, ему и так было весело. [Когда мы поехали по домам] На «Ленинском проспекте» в вагон метро сел какой-то невероятный мужичок, гораздо более поддатый, чем все мы вместе взятые, в тулупе, застёгнутом не на те пуговицы, на которые положено, криво надетом треухе… И Башлачёв говорит: «Вот он, „Батька-топорище“!»

Марина Тимашева рассказывает: «Потом он сказал, что хочет у меня играть ещё один квартирный концерт. Но на следующий день я должна была рано утром улетать на самолёте в командировку по своим театральным делам. Плюс он позвонил буквально за день, то есть было ещё и трудно найти людей с деньгами, плюс я была смертельно простужена. Я ему говорю: „Давай я с кем-нибудь из ребят договорюсь, не в моей квартире, но устроимся“. И в первый раз в жизни он вдруг как-то странно и капризно сказал: „Нет, хочу у тебя!“ Отказать ему я не могла». В результате 29 января дома у Марины состоялся один из последних концертов Башлачёва. Его записывал Маринин муж, Сергей Тимашев, и часть песен, исполненных тогда, издана на альбоме «Башлачёв VII» (треки 4-15). Марина продолжает: «Он начал, как водится, с более или менее ранних песен, улыбался, а потом я с кухни слышу, что он поёт в такой последовательности: сначала „Когда мы вдвоём“, потом, не останавливаясь, через гитарный перебор поёт „Ванюшу“, и дальше, без остановки — „Посошок“. И я понимаю, что эта последовательность песен мне не нравится, потому что в ней есть логика. То есть, сначала человек пишет прощальное письмо кому-то, потом он рассказывает историю смерти, а потом поёт про посошок, про отпевание, про загробную жизнь». На этом выступлении коду своей известнейшей песни «Время колокольчиков» Александр исполнил без слов «я люблю» и, заменив «рок-н-ролл» на «свистопляс».

Александр не собирался в Ленинград, но Евгения Каменецкая решила менять свою квартиру, в которой он был прописан. При этом у неё украли сумку, где находились их паспорта. Башлачёву нужно было приехать для того, чтобы восстановить документ. Кроме того, пришло время забрать из «Камчатки» зарплату за несколько месяцев. Александр поехал 3 февраля.

В феврале Александр ходил в гости к Виктору Тихомирову. Виктор с Владимиром Шинкарёвым написали сценарий фильма «Город», в котором была роль специально для Башлачёва. Виктор рассказывает: «Мы писали про него, это однозначно… Вот есть художник, который приходит, показывает свои картинки, но в принципе на него всем, в общем-то, наплевать, у всех своего добра полно, и ему предстоит путь такого медленного продвижения. А есть люди, которым ничего не надо доказывать, они просто один раз появились, и все сразу же всё поняли. Сразу же сверкнул бриллиант — и всё, как Башлачёв». Вспоминает Владимир Шинкарёв: «Он был очень смурным и маловменяемым. Как большой ребёнок, пассивный такой. Помню, он стоит за спиной у Тихомирова, именно как ребёнок, Тихомиров рисует что-то… Он в каком-то ступоре был. Отчего б не сыграть в фильме? Не думаю, чтобы он даже сценарий целиком прочёл, только относящиеся к нему страницы». Виктор Тихомиров продолжает: «Сидел так, листал, вроде как внимательно читал [см. фото 38], но каких-то реакций не было. У нас же там много смешных мест, ещё чего-то, но никаких реакций. Он так лучезарно улыбался, читал себе и читал дальше. Согласился сниматься, всё нормально. Сказал, что нравится. Дальше стал песни петь, играя на моей гитаре». Тогда состоялся второй концерт Башлачёва у Виктора Тихомирова. На него пришли также Александр Флоренский с женой, режиссёр фильма «Город» Александр Бурцев и другие. Вспоминает Александр Флоренский: «Я ему сказал: „Мне кажется, что это очень хорошо“. Он ответил: „Тебе я верю“ [ударение на слово „тебе“]».

Казалось бы, Александр уже легко собирал большие аудитории, в квартиры набивались слушатели до отказа. Была запланирована совместная запись с одним из ведущих отечественных гитаристов Сергеем Вороновым, работавшим в группе Стаса Намина и выступавшим, в частности, с Питером Гэбриелом, Кенни Логгинсом, Литтл Стивеном, Лу Ридом, не говоря уже о его участии в «Лиге Блюза». Сергей приехал в Ленинград именно для работы с Башлачёвым, а попал на его похороны. Он вспоминает: «У нас была идея сделать нормальный альбом. Мы ориентировались, насколько я помню, на что-то вроде „Dire Straits“, такая минорная музыка. Я думаю, получилось бы хорошо, но что уж сейчас говорить… Тогда ещё не было мобильных телефонов. Я приехал к нашему общему другу Марику, который жил на Невском проспекте. Смотрю — все девушки в чёрном…»

Вспоминает Виктор Тихомиров: «В самом начале знакомства он был вполне нормальный парень, выражался лаконично, немногословный такой был, не болтун, но, по крайней мере, внятно и рассудительно говорил. А вот в конце знакомства уже невозможно даже было с ним договориться о встрече. Например, мы договариваемся, а он придёт на час позже или не туда придёт. Поведение странное, не говоря уже о том, что просто иногда стал заговариваться… Вот [приблизительно 14 февраля], он куда-то пропал. Мы поехали с Марьяной Цой к нему домой, сказать, что ему надо сниматься в фильме 17 февраля и ещё, что через день у него должен быть большой концерт в ДК Пищевиков, Марьяна договорилась. Мы пришли, а он спит за шкафом, на какой-то газетке, без штанов, в солдатской белой рубахе. Разбудить его было невозможно. Мы его жене всё сказали, она говорит: „Я всё передам“».

Рассказывает Анастасия Рахлина: «Я должна была приехать 17 февраля, но он знал, что я не приеду. Мы разговаривали по телефону в понедельник, 15 февраля. Я легла в больницу на обследование… Наш разговор закончился его словами: „Береги дитя“. Но поскольку он всё время очень странно разговаривал, я решила, что он просто опять со мной странно поговорил».

Виктор Тихомиров продолжает: «Ему всё равно почему-то было трудно с жильём или как-то не очень было уютно, а у меня в мастерской ему нравилось. Он пришёл, чтобы у меня пожить до съёмок в мастерской. Я его забрал к себе именно с тем, чтобы он никуда не слинял, и чтобы его снимать. Он пришёл, а меня вдруг в Новгород вызывают». К Виктору зашёл его друг, Евгений Захаров, и Тихомиров попросил его отвезти Александра домой на своей машине. Разговор по дороге не клеился, Башлачёв был погружён в себя. Евгений привёз Александра в дом на улице Кузнецова. В квартире никого не было. По воспоминаниям Евгения, когда Башлачёв открыл дверь, то даже отшатнулся — там было темно и холодно. Выхоложенная квартира производила впечатление склепа. Захаров предложил Александру поехать к нему в гости, на Бухарестскую улицу. Башлачёв согласился. На следующий день утром Евгений отвёз его на «Ленфильм».

Рассказывает Вячеслав Егоров: «[16 февраля] он зашёл на три минуты, просто забрать какую-то свою вещь. Я бросил ему вслед: „Ну, пока“. Он сказал: „Не, я не прощаюсь“. И я в тот момент просто подумал, что, наверное, он вскоре вернётся: „Почему, — говорю, — не прощаешься?“ Он повторил: „Не прощаюсь“. И ушел. И всё. Я тут же куда-то уехал с „Аквариумом“, вернулся вечером, и наутро мне позвонили, сказали, что произошло… В том, как он со мной расстался — „не прощаюсь“ — был намек… Я и тогда почувствовал что-то важное в его словах, но не мог допустить и мысли… И, в то же время, не был очень удивлен происшедшим, это было неотъемлемой частью его философии. Он решил пойти до конца».

Съёмки Башлачёва для фильма «Город» были назначены на 17 февраля в мастерской Виктора Тихомирова. Виктор вспоминает: «У нас вся съёмочная группа здесь сидела. Мы уже сняли обратные планы. Посадили человека, похожего на него, с гитарой, чтобы снимать толпу, а он так краешком как бы в кадре и что-то на гитаре играет. Думаем, в монтаже пригодится. Лица там снимали, реакции всякие, якобы, на игру его, хотя его самого ещё не было… Потом пришла Марьяна и сказала: „Не ждите“».

17 февраля Александр Башлачёв покончил с собой, выбросившись из окна восьмого этажа квартиры Евгении Каменецкой в Ленинграде.

Александр говорил в интервью Андрею Кнышеву: «Понимаете, самое главное, когда человек скажет: „Ты спел, и мне хочется жить“, — мне после этого тоже хочется жить. А вот когда человек говорит: „Мне не хочется жить“, — я бессилен… Если мне плохо, и ко мне придёт кто-то, кому тоже плохо, нам не станет от этого хорошо. Мне не станет хорошо от того, что кому-то плохо. Мне — не станет. Поэтому нытик разрушает, не создаёт. Но раз он уже ноет, значит, у него уже болит, значит, он запоёт, в конце концов. Своей болью запоёт он. Когда человек начал петь, это был плач сначала».

Вспоминает Александр Измайлов: «Когда-то в невнятное время и в невнятном месте мы с Сашей разговаривали, и я теперь не помню, разговаривали ли мы, или это я сочиняю прошлый разговор. Саша говорил, что хотел бы написать роман о человеке, который от начала до конца поставил свою жизнь как спектакль. Этот великий актёр, чтобы доказать окончательную подлинность своих убеждений, погибает по собственной воле. За то, чтобы ему поверили, он назначает цену собственной жизни. И ещё что-то вспоминаю, почти не слыша его голоса: „Перед смертью не лгут, и вся жизнь станет правдой, если сознательно прошла перед смертью…“»

Фотография Алексея Гайдая с сайта Льва Наумова Homo Cantans — человек поющий

О книге Льва Наумова «Александр Башлачев: человек поющий»

Эдуард Лимонов. А старый пират…

Несколько стихотворений из книги

Е.

В России медлит потеплеть,

Всё думаешь, чего б надеть..?

Включаешь обогрев с утра.

Где ж летняя жара?

Москиты медлят, не жужжат,

Рождаться в холод, — сущий ад!

А у тебя такая грудь!

И тесный в попу путь…

Перед моим же взором дом

Необитаемый, и в нём

Скрываться может там стрелок!

Мне мой неведом срок!

Услышу, как звенит стекло?

А тело пулей обожгло,

Как тысячью крапив,

Но я останусь жив…

В России медлит потеплеть

Я на тебя залезу впредь

Как на кобылу конь,

В дыре твоей огонь!

Лола

Плескается Лола. Шумят года.

Никто не уйдёт живым…

Смыкается в ванне моей вода

Над телом твоим молодым…

У ведьмочки жёлтый побритый пах

Выныривает из вод,

Я весь тобою промок, пропах,

Я врос в твой, Лола, живот.

Я жопу твою тиранил в ночь,

Я все перебрал волоски

И качество жизни сумел помочь,

Поднять, нас стерев в порошки.

Мужчина и женщина: зверя два,

Нам вместе пришлось сойтись.

Постель потоптана как трава

И нас покрывает слизь.

Мужчина и женщина. Блядь и солдат.

Рычанье, удары, борьба,

Но вместе гудят и стучат в набат

Набухшие сердца два.

Качает нас страсть и нас похоть берет

И мы не любовью тут…

Но в зад и вперед и конечно в рот

Друг друга два зверя бьют

Я плечи твои до утра ломал,

Я рот твой объел как плод,

Еще и еще я в тебя совал…

Ведь Вам двадцать третий год.

Песня

Хорошо, что тихий вечер

Навалился на долины,

Не хватает, чтоб запели

Золотые мандолины…

Чтобы ослик бы, бедняга,

За собой влачил тележку,

Не хватает, чтоб бродяга

Торопился бы в ночлежку…

Чтобы мясо бы шипело,

Чтобы пробки вылетали

И Кармен сплошное тело

Разделилось на детали…

Дайте кружев, дайте цокот,

Дайте девок на копытах,

Пусть нас сотрясает хохот,

Позабудем об убитых…

Хорошо, что тихий вечер

Опустился над Москвою,

Что сидит напротив девка

И что ляжем с нею двое…

Полковник и Зверь

Холодная осень в сегодняшнем дне

И прыгнула осень на сердце ко мне,

Но мы здесь живём теперь двое в квартире

На кухне питается хлебом на сыре

Голодный, большой, черногривая

Зверь, Поэтому осень уйди, не теперь!

Тебе не осилить Полковника с Зверем,

К тому же мы даже и в Бога не верим…

У Зверя две сиськи, две попки, три дырки,

Она так рычит, что в далёкой Бутырке

От стонов её распаляются узники

(Которые дяди нам нынче союзники).

Она так ласкается, словно в горячем

Арабском я море купаюсь незрячем,

Она так виляет копытом и крупом,

Что похоть внушает фактически трупам.

«Со зверем таким проживу двести лет…»

решает Полковник. Готовит обед.

Восторженный, юный, ворчливый и бравый

Полковник готовый и слева и справа…

Е.

Я стар и беден, и я груб,

Мой дом не ломится от шуб,

Я выгнал женщину за дверь.

«Пошла, пошла, проклятый Зверь!»

Я стар. Я беден. Знаменит.

Мой Рот античностью разит.

Я сразу Ромул, вместе Рэм,

Но я прекрасен тем,

Что смело шашни завожу,

За незнакомками слежу

И от пленительнейших фей

Балдею я, злодей.

Да я прекрасен тем, ma chatte,

Что не брезглив, аристократ,

Что пью и бренди и кагор

И слушаю твой вздор.

И бровью я не поведу,

Пусть сядут НЛО в саду,

Пусть сядут НЛО в саду

Ведь я давно их жду…

О книге Эдуарда Лимонова «А старый пират…»

Стефани Меррит. Шепот в темноте

Пролог к роману

Вряд ли ему такое понравилось бы.

Часовню крематория, втиснутую между рифлеными крышами промышленной зоны, можно было бы принять за очередной товарный склад, если бы не псевдоготические сводчатые окна, а также скромные указатели «Сад поминовения (С собаками вход запрещен)» и «Парковка только для посетителей службы». Кольца колючей проволоки венчали высокий забор, отделявший сад от железной дороги. Сад был усыпан гравием, а скорбный ритуал то и дело прерывался ревом пассажирских самолетов, взлетавших в соседнем аэропорту. Мрачное место для последнего прощания, выбранное разве что из-за двух потенциальных преимуществ: удаленности от центра и уединенности.

На деле же парковка с раннего утра оказалась забита фургонами с вращающимися спутниковыми тарелками, антеннами, мотками кабеля, репортерами, фотографами, техническим персоналом, звукоинженерами и операторами в бейсболках, и все это на подступах к часовне. Любую попытку поддержать траурную атмосферу прерывали шумы новостной индустрии: командный лай в телефонную трубку, слаженное попискивание пейджеров и камер, согласные окрики людей в наушниках. Репортеры стреляли друг у друга сигареты, не отрывая глаз от двери, которую заслоняли от них ряды могучих охранников, со скучающим видом топтавшихся на гравии в ожидании процессии. Фотографы, в два ряда выстроившиеся по обеим сторонам лестницы, с проклятьями поглядывали на небо или беспокойно закрывали объективы от измороси, уже осевшей серебристым бисером на их волосах и на нейлоновом мехе операторских кранов. Остальные папарацци, чтобы лучше видеть, пытались влезть на ограду или забирались на капоты автомобилей. Вдоль забора выстроился еще один ряд фургонов, упиравшийся в кромку травы. Стриженые демонстранты, взобравшись на решетчатые ворота, кричали и размахивали плакатами, обличавшими нетерпимость и лицемерие, эти беды глобального капитализма.

Оконные стекла в часовне дребезжали от ветра. Собравшиеся внутри ерзали на скамьях, дожидаясь окончания службы, проходившей медленно и напряженно. «И не будут они испытывать ни голод, ни жажду, солнце не зайдет над ними, и никакой зной не будет их мучить… Сын воцарится c Отцом на веки веков…«1

Наконец двойные двери распахнулись, выпустив наружу волну печальных аккордов, а толпа в саду с нетерпением хлынула к подножию лестницы, мгновенно устроив давку со щелканьем затворов и блеском вспышек. С минуту мой дядя неподвижно стоял в дверях, точно на просцениуме, спрятав глаза за зеркальными стеклами очков. Короткая пауза, а затем поднялся невероятный гомон: «Это правда?.. Это произошло случайно?.. Как вы можете объяснить?.. Условия развода?..» — колючие микрофоны нацелились ему в лицо; операторы зашуршали гравием, подтаскивая штативы, держа телекамеры над собой и проталкиваясь вперед. С деланым достоинством он выпрямился, поправил наброшенное на плечи черное пальто и зашагал сквозь толпу к ожидавшей его машине. Неандертальцы-охранники, два спереди и один сзади, отпихивали особо навязчивых журналистов, но многие сами инстинктивно расступались, словно отдавая виноватую дань уважения выдержке этого высокого темнобрового человека, в ту или иную пору платившего зарплату по крайней мере половине собравшихся.

Я наблюдала за всем этим, притаившись под навесом у входа в часовню. Спрятав руку в кармане, я вертела кольцо, подаренное мне Пирсом на нашу помолвку, пока металл не нагрелся. Помощники дяди усадили его в машину, и она рванула сквозь ворота, на прощание взвизгнув шинами и отразив тонированными стеклами небеса. Самые проворные съемочные группы ринулись вдогонку, а вслед за ними демонстранты, по-прежнему оравшие свои лозунги. На мгновение преследователи нагнали машину, притормозившую у «лежащего полицейского», но та быстро вырвалась вперед.

Выходившие из часовни люди говорили вполголоса и бросали на меня быстрые любопытные взгляды. Я почувствовала руку у себя на плече.

— Даже не верится, что все еще август. — Оливер слегка поежился в доказательство своих слов. — Не следует тебе здесь находиться. Они еще за тобой вернутся.

— Возможно.

— Точно тебе говорю — вернутся. Ты что, прессу не знаешь? Они же как черви на падаль. — Он коротко усмехнулся в нос. — Все, уходим.

Он подтолкнул меня в сумрак опустевшей часовни, и мы через вестибюль вышли к боковой двери.

— Я оставил машину позади часовни. На парковке тебе показываться нельзя, во всяком случае сегодня.

Мы молча ехали по автостраде; сияние дня угасало за мрачными облаками. Оливер нервничал, как будто выпил слишком много кофе. Он вел машину чересчур быстро, барабаня пальцами по рулю, часто поглядывая на меня или в зеркало, словно опасаясь погони. Пейзаж расплывался перед моими воспаленными, невидящими глазами, и от усталости я не могла говорить.

— Эдвард выглядел ужасно, — спустя какое-то время заметил Оливер.

— Да.

— То есть это можно было предвидеть… но как-то непривычно думать, что и у Эдварда есть чувства.

— Да.

— Наверное, и он его как-то… по-своему, правда… В смысле — любил. Бедный Эдвард. Никогда бы не подумал, что скажу такое. А может, это все на камеру. Похоже, Эдвард всегда…

— Олли…

— Что?

— Не надо об этом.

— Извини.

Мы снова поехали молча.

— Знаешь, Габи, надо бы тебе уехать. — Машина за нами дважды прогудела, потому что Оливер без предупреждения выехал на левую полосу. — На время, пока тут все утрясется.

Он поправил съехавшие на нос очки и снова на меня взглянул.

— Куда мне поехать? — пожав плечами, спросила я.

— Не знаю. Может, во Францию, к маме? Я просто думаю, что тебе нужна передышка. Еще не все кончено.

Я отвернулась:

— Не понимаю. Почему сейчас? Они же все это знали…

— Ждали подходящего момента, — отрезал Оливер. — Откладывали до сезона отпусков. Нам ведь нужно, чтобы газеты продавались. Боюсь показаться неучтивым, но я же пытался тебя предупредить.

— Ничего ты мне не сказал.

— Ты не хотела слушать.

На подъезде к Лондону движение замедлилось, образовалась пробка. Я смотрела в окно на белую разделительную полосу, казавшуюся волнистой.

— Что значит «еще не кончено»?

— Не знаю, просто… мне кажется, всплывут и другие подробности. Было бы лучше, если бы ты уехала.

— Я подумаю об этом.

— Ты считаешь, это была случайность? — не сразу спросил он.

— Нет, — ответила я не задумываясь.

Он спрашивал меня об этом уже не в первый раз.

«О Пирс, я совсем тебя не понимала…»

Неловкое молчание и спертый воздух делали пребывание в машине все менее комфортным. Крупная дробь дождя ложилась на ветровое стекло. Оливер включил передние фары.

— Хочешь где-нибудь остановиться?

Я мотнула головой:

— Нет. Давай просто поедем домой.

— К тебе домой? — Казалось, он удивлен. — Ты думаешь, это разумно?

— Нет, я имела в виду — к тебе домой.

— Они тебя рано или поздно найдут.

— Тогда лучше поздно.

Иннишоннел-Холл, Аргайлшир, сентябрь2

Какая ирония судьбы таилась в искренних попытках Оливера защитить меня от прессы! Его забота и благоразумие помогли мне пережить долгие дни после смерти Пирса, когда приходилось скрываться в ожидании результатов следствия, а сокрушенное лицо моего дяди под ликующе издевательскими заголовками красовалось на первой странице каждой газеты, которая ему не принадлежала. В ту пору все шло наперекосяк, и только Оливер оставался постоянной величиной. Мне и в голову не могло прийти, что он во всем этом участвовал.

Отсюда, из-за письменного стола, мне открывается пейзаж до самого леса, до верхушек темных сосен, растущих почти у самой кромки воды. За Иннишоннел-Холлом высятся мощные тени гор. На три мили к востоку раскинулось озеро Лох-Эйв — оно лежит неподвижно, охраняя окрестные развалины. В конце сентября ветер приходит прямо с моря, с запада, и воздух становится чистым, соленым и горьким. Ветер проникает в дом, а снаружи хлещет по стеклам девичьим виноградом3.

Именно Оливер посоветовал мне отправиться в Иннишоннел-Холл, когда дядя исчез после похорон. Иннишоннел — усадьба сэра Рори Кэмпбелла, шестого графа Орхи, чей герб нависает над вестибюлем и каминными полками: в правой верхней четверти серебряного поля — башня, увенчанная шлемом и мантией, а по бокам — два стоящих на задних ногах оленя; под изображением девиз «Meum Protego» («Защищаю свое»).

В настоящее время сэр Рори в отъезде: Мойра с важным видом сообщает мне, что он в Ирландии — готовит лошадей для гладких скачек (она не удостаивает меня улыбки, когда я спрашиваю, бывают ли шершавые скачки)4, но я могу оставаться в замке столько, сколько пожелаю. Я, конечно же, остаюсь, и забота обо мне становится частью ее повседневных домашних обязанностей. Привычным, одной ей понятным маршрутом Мойра носится по дому, взмахивая тряпкой в тех нескольких комнатах, что не окутаны чехлами от пыли, и критически морщит нос, натыкаясь на меня: «Глаза испортишь этим чтением. Ты же еще молодая девонька». Но именно она, как никто другой, должна понять, почему мне так дорога необитаемость замка, его скрипы и странное эхо, его уединенность и непоколебимое равнодушие к внешнему миру; почему я так ценю погоду, несущую очищение, долгие прогулки по берегу озера, отсутствие посетителей, а в особенности — телевидения и газет. В суровости Мойры есть нечто жизнеутверждающее, и на плите всегда булькает котелок с похлебкой, когда я врываюсь в дом вечером, обветренная и промокшая, в компании собаки, которая оставляет грязные следы по всей кухне. Мойра не одобряет меня из самых благих побуждений; она считает меня чрезмерно бледной и тощей, ей кажется, что я слишком долго предаюсь хандре и чтению, а лекарством от обеих хворей считает хорошую, сытную еду и «ох, девонька, знаешь, поменьше бы тебе кручиниться». Впрочем, она никогда не спрашивает меня ни о дяде, ни о том, как мы с ним оказались здесь в одно и то же время.

— Здесь издавна можно было от всего спрятаться. — Единственная ее фраза, которую можно счесть за намек. — Сэр Рори всегда скорехонько сюда возвращается, когда ему все наскучит и захочется малость отдохнуть.

И вот она рассказывает мне истории о жизни замка в былые времена, а я выуживаю из памяти несколько детских воспоминаний, и вечера постепенно становятся все холоднее. Каждое утро я приношу все новые дрова из заброшенных конюшен.

— И все-то она пишет, — фыркает по вечерам Мойра, словно это само по себе очень нездорово. — Что ж ты там пишешь-то целыми ночами?

Я объясняю, что записываю историю. Историю человека, которого я когда-то знала, как никто другой, а взялась я за перо именно теперь, потому что наконец-то все поняла.

— Да уж, с этим ты быстро не управишься. Небось дружок твой был?

— Я так думала. Когда-то.

— И что с ним стряслось?

Я отвечаю, недоверчиво помедлив, — она должна знать.

— Он умер.

— Молодой еще? В аварию попал?

— Да, кажется…

Она тоже медлит в нерешительности, вытирая испачканные мукой руки о юбку.

— Ох, что поделаешь, всех нас это ждет рано или поздно. В декабре шесть лет будет, как Роберта моего не стало, так дня не проходит, чтобы я о нем не вспомнила. Но говорят, только хорошие люди умирают молодыми. Увидимся утром — если будет на то воля Божья.

Так мы беседуем с Мойрой почти каждый вечер за ужином. Мы не стремимся к большей доверительности, и нам не хватает сил говорить на другие темы, но мы обе, каждая по-своему, нуждаемся в дружеской поддержке. Я уже начала предвкушать эти минуты.

У истории, которую я рассказываю, есть несколько версий. То есть несколько версий того, как она началась. Если бы свои варианты нам представили Оливер или мой дядя или если бы мертвые, Денэм Доуленд, а то и сам Пирс, могли говорить, нам пришлось бы начать на несколько лет раньше и не в этой стране. И постепенно эти отдельные варианты начали бы сближаться, как железнодорожные пути, пока не сошлись бы все в одной точке — в точке смерти Пирса Гевестона.

Теперь я знаю их истории. Но сперва я расскажу свою собственную. Началась она почти два года назад, в ясный и холодный январский день в городе на болотах, — еще до того, как Эдвард затеял свою игру, до того, как Пирс вернулся из ссылки, до того, как я невольно стала частью их истории.


1 Тайная книга и Апокриф Иоанна, XXXIX.
2 Аргайлшир — район на западе Шотландии, бывшее графство, в прошлом — домен некогда могущественного клана Аргайлов.
3 Девичий виноград — крупная листопадная лиана.
4 Гладкими называют скачки без препятствий.

О книге Стефани Меррит «Шепот в темноте»

Анна Старобинец. Первый отряд: Истина

Отрывок из книги

— …Что ты видела?

— В смысле?

— В нашем кинозале, полчаса назад. Что — ты — видела — там?

— Нам показывали мультфильм. Русско-японский. «Первый отряд» называется. На пиратском диске — поэтому качество было не очень. Экранка. Но мне все равно понравилось…

Это не вранье. Это еще не вранье…

— Так, мультфильм. Замечательно. И что там было, в мультфильме?

— Ну, там. Вторая мировая война. Пионеры-герои. У них там такие… экстрасенсорные способности. В первый день войны их убивают фашисты. Остается только одна девочка, Надя. И она получает задание от Шестого отдела — отправиться в мир мертвых и попросить этих бывших пионеров… то есть, друзей, ну, которых как бы убили…

…У него прозрачные глаза, у Подбельского. Прозрачные — и самую малость в голубой, как пластиковая бутылка из-под Аква-минерале. Смотрит без выражения. Слушает, не перебивая. Или вообще не слушает…

— …Как бы она должна попросить их о помощи. Чтобы они приехали из мира мертвых и приняли участие в битве с фашистским бароном…

— А еще что-нибудь ты видела?

— …Ну и они соглашаются, а этот барон…

— Я говорю: еще что-нибудь ты видела? Другое?

Если молча помотать головой, но не говорить «нет», если не говорить вслух, будет почти не больно…

— Что ты мне головой тут трясешь? Я тебя русским языком спрашиваю… Или ты по-русски не понимаешь? Так я тебя на мове спрошу: шо ты бачила?

Ненавижу. Ненавижу, когда он «шокает». Как у хохлов у него все равно не получается. А получается ненатурально и тупо. Фальшиво…

— Шо ты бачила, дивчина?

Презирает, типа. Переход на мову — это у него обозначает презрение. С недоделками — недоделанным языком…

— Шо не размовляешь? Ну что ты молчишь? Ничего не видела, да? А вот другие почему-то видели!

…Да, они видели. Каждый по маленькому кусочку. Цыганка видела. Рыжий видел. И Клоун. Жирная видела… А Н емой все последние полчаса проскулил — значит, тоже видел… Я дала ему листок и карандаши, попросила нарисовать. Он взял белый. И нарисовал круг. Белый круг на белом листе…

— Цыганка видела, — Подбельский загибает на руке палец, длинный и желтый. — Рыжий видел…

— Почему вы называете ее цыганкой, Михаил Евгеньевич? Вы же сами нас за это штрафуете. Учеников следует называть по именам. Ее зовут Лена…

— Цыганка видела кровь! Рыжий видел огонь! — он орет; кадык елозит под тонкой коричневой кожей, как акулий плавник, — Клоун видел лед! Немой видел луну! — вверх-вниз, вверх-вниз, если он заорет громче, этот плавник вспорет ему шею изнутри… — А ты? Что видела ты?

…А я — я видела все.

Я могу сложить этот паззл.

В красочном мелькании кадров, между девочкой с тонкими ножками и перекошенными рожами фрицев, между мечом и катаной, между березой и танком, на какую-то долю секунды, но я все-таки видела —

Луну — огромную и червивую, как шляпа гигантского гриба, гнойно-желтую луну во все небо, источенную черными пятнами океанов.

И лед — непрозрачный и желтоватый, как слипшийся старый сахар.

И круг — пустой черный круг, который очерчен на льду…

И я знала, я как всегда знала, что в этот круг должен кто-то войти, но он не пришел, этот кто-то, и это его отсутствие обозначает конец…

И всего лишь на долю секунды — но я слышала шепот: «Все. Время вышло».

А потом была тень — тонкая, острая, быстрая.

А потом была кровь.

И взрыв.

И огонь.

И это не был мультфильм. Это было между мультфильмом. Секундное копошение жизни — или, может быть, смерти — среди разноцветных картинок. Секундное вкрапление бреда — моего бреда — в японское анимэ…

Я могу сложить этот паззл — потому что я складывала его много раз. Огромная луна и ледяная короста, круг, в котором нет никого, но в котором должен быть кто-то, и черная тень, и кровь, и огонь…. Я видела эту картинку сто раз, я вижу ее в своих снах. Я не знаю, что она значит — но я точно знаю: в русско-японском мультфильме ее быть не должно.

И еще я знаю — Михаилу Евгеньевичу, директору интерната, я ничего не скажу.

Потому что не знаю, кто он на самом деле.

Мы давно уже договорились — все мы шестеро, я и Цыганка, Рыжий и Клоун, Жирная и Н емой — мы не будем ему доверять. Благодарность — пожалуйста. Где бы мы были, если б не он? В засранных украинских, русских и белорусских детдомах под Донецком и Харьковом, под Мурманском и С ыктывкаром, под Барановичами и В итебском… Было бы у нас теплое море? Нет. Был бы у нас дельфинарий? Нет. Свежие фрукты и шоколад, орехи и рыба, креветки и чипсы? Ха-ха. А иностранные языки, английский и немецкий с четырех лет? Нет. Кинозал, интернет, библиотека, медкабинет — укомплектованный, как в президентской больнице? — не-а. Только зачем он нам здесь, в севастопольском интернате для детей-сирот, такой вот медкабинет? Все эти проводочки, экранчики, подмигивающие кнопки, кабинки с нарисованными на стекле ангелочками и надписью «Дневной сон»?.. Непонятно.

Раз в неделю — а иногда чаще — по распоряжению Михаила Евгеньевича белокурая медсестра делает каждому из нас по укольчику. В вену. «Витамины», — говорит Михаил Евгеньевич. Он добрый, он учит нас языкам, он заботится о нашем здоровье… Витаминов в организме должно быть в избытке. Только вот от его витаминов почему-то очень хочется спать. Дневной сон — в аккуратных кабинках.

Дневной сон на спине так полезен для организма подростков. Медленней бьется сердце и расслабляются мышцы. Кровь отливает от ног, расправляется позвоночник. Дневной сон дарит отдых. Дневной сон порождает чудовищ…

Мы все видим огонь и лед. Раз в неделю — а иногда чаще.

Они видят огонь и лед — а я вижу еще больше. Огромную гнилую луну — и круг, в который никто не вошел… «Это все от усталости», — говорит Михаил Евгеньевич. — «От нехватки витаминов в организме».

Мое первое воспоминание — эта фраза. Мне пять лет, я только проснулась. Сквозь тонированную стенку кабинки едва пробивается солнце — а мне приснилась луна, и я громко кричу от страха. Я кричу: «Папа!». Он сразу приходит. Он гладит меня по волосам, наш директор, наш добрый папа Подбельский. «Это все от нехватки витаминов», — говорит он. — «Поспи еще — и все пройдет, девочка». Он врет. Он врет — и мне больно…

У остальных ничего не получилось. Совсем ничего. Когда-то они тоже видели сны, страшные сны в аккуратных стеклянных кабинках — а потом перестали. И Подбельский утратил к ним интерес. Они доучиваются в интернате по упрощенной программе, постепенно забывая английский с немецким, они едят в столовой простую еду, они предоставлены сами себе — зато никто больше не вкалывает им витамины… Остались только мы шестеро. На нас он еще не поставил крест. Мы заходим в кабинки с надписью «Дневной сон», и пока мы засыпаем, белокурая медсестра закрепляет на наших телах холодные присосочки с проводками, и закрывает нам глаза черной повязкой, и когда мы уже почти спим, когда мы уже не можем спросить «зачем?», мы чувствуем, как к нашим лбам прикасается холодный металл, как металлический обруч обхватывает наши головы плотным кольцом. И, засыпая, мы слышим, как пищат электронные датчики где-то там, за пределами наших тесных кабинок. Мы привыкли засыпать под их мерный, ласковый писк. Он заменяет нам колыбельную — всегда заменял, с раннего детства.

— …Почему ты не хочешь сказать, а, Ника? — Подбельский уже не орет, он смотрит на меня своими прозрачными бутылочными глазами, и я тоже смотрю на него, смотрю и не могу отвести глаз, и чувствую себя мухой, намертво прилипшей к стеклу. — Другие все рассказали. Потому что тут дело серьезное. Расскажи, что ты видела, куколка.

Иногда он называет нас куколками. Пока мы спим в своих тесных кабинках, обмотанные проводками, он говорит с нами. Он говорит, что мы похожи на куколок, на скрюченных гусениц в коконе сна… Когда нам снятся наши кошмары, когда мы вздрагиваем во сне, он ждет, он надеется, что наружу пробьются бабочки… Еще немного — и мы станем его бабочками, что бы это ни значило. Еще немного — и мы станем его бабочками, так он нам говорит… Так он говорил раньше. Теперь он все больше злится. Теперь он почти в отчаянии. «Почему же вы не летите?» — кричит он нам, спящим. «Разве вы не хотите взлететь?», — шепчет он грустно, и его шепот пробивается в наши кошмары, пробивается через лед и огонь. «Ника, Ника, моя милая девочка…. Ты умеешь уходить дальше всех…. Ты уже у самой границы… Почему же ты не хочешь лететь?..».

Я не знаю, что это значит. Но я точно знаю — я не хочу. Я хочу, чтобы все это кончилось. Витамины и дневной сон, его голос — и электронный писк датчиков. Все скоро кончится. Мне осталось недолго. Из шестерых «куколок» я самая старшая. Всего один месяц — и я закончу интернат. Остальные останутся — они младше меня. А я попрощаюсь с дельфинами, я попрощаюсь с Подбельским, я попрощаюсь со всеми и уеду. Месяц назад я получила письмо из Берлинского университета — он согласны платить мне стипендию. Два дня назад я забрала из консульства загранпаспорт — со студенческой мультивизой. Я буду учиться на биологише факультэте, по вечерам я буду подрабатывать в баре, я буду ездить автостопом по всей Европе, у меня будет бойфренд арийской наружности — и я забуду про лед и огонь.

Я буду скучать по друзьям. Я буду скучать по дельфинам…

И я буду скучать по нему.

В детстве я звала его папой. Это сейчас я называю его Михаилом Евгеньевичем и «на вы», а в детстве я звала его папой. Это что-то, да значит.

И еще. В детстве я знала, кто он. А потом поняла, что он врет.

Он говорил, что он бывший моряк. Капитан дальнего плавания. Он говорил, у него была верная жена. Он говорил — у него был корабль, большой и белый, с тремя мачтами и скоростью хода в тридцать узлов. Он назывался «Надежда». Когда «Надежда» возвращалась в С евастопольский порт, его жена надевала белое платье и белую шляпу и приходила на Графскую пристань. Она махала оттуда белым платком. Она была самой красивой. Они виделись лишь несколько раз в году, и каждый раз он проводил с ней неделю, не больше, но она всегда спокойно ждала его, ждала года за годом, и никогда не жаловалась на жизнь — а потом умерла. Он говорил, что детей у них не было — а они всегда так мечтали иметь много детей… В тот год, когда его жена умерла, Севастополь перестал быть русским городом. Подбельскому предложили вступить в украинский флот, сунули в руку листок с текстом украинской присяги. «Уважающие себя люди присягают раз в жизни», — спокойно сказал Подбельский, комкая в кулаке бумажку. — «И служат только одной стране». Тогда украинские моряки потребовали продать им большой и белый корабль, который назывался «Надежда». Подбельский сказал твердое «нет». В отместку командующий украинского флота приказал «Надежде» покинуть севастопольский порт. «Хорошо», — ответил Подбельский, — «Я продам вам корабль, лишь подождите три дня». Через три дня он продал корабль. Только теперь корабль был черным и назывался «Туга» — «печаль»… Он говорил, что на деньги, полученные за «Тугу», он открыл в С евастополе интернат для детей-сирот — ведь своих детей у него не было, а им с женой всегда так хотелось иметь много детей.

Он назвал интернат «Надежда».

Когда я была маленькой, он часто рассказывал мне эту историю. Я слушала ее и мне было больно. Я думала, это оттого, что история такая печальная.

Каждый раз детали его рассказа слегка менялись — разное количество мачт было у его белого корабля, другими именами звались матросы, и цвет глаз любимой жены становился из зеленого синим, а из синего голубым… И чем больше изменялся рассказ, тем мне было больнее. Я показала ему, где мне больно: в середине меня, там, где сходятся ребра. Чуть выше пупка, но внутри, глубоко внутри. И он объяснил мне, что там — солнечное сплетение. Так написано в учебниках по анатомии. И еще — там у человека душа. Так написано в книгах мудрецов. Он сказал, что мне больно, потому что мне грустно. А раз мне так грустно, он не станет больше меня огорчать.

И он перестал рассказывать мне про корабль «Надежда». Позже я поняла: мне было так больно, потому что он врал.

Не было корабля, ни белого, ни черного, и не было жены, а если и была, то совсем не такая, и не был он капитаном, а кем он был, я не знала… Я до сих пор не знаю, кто он такой. На мой вопрос он давал мне много ответов — и все они были ложью, полной или частичной. Я стала называть его Михаилом Евгеньевичем. Я перестала называть его папой. Я перестала спрашивать, чтобы не мучаться.

Я чувствую неправду, как другие чувствуют ожог или царапину. Я чувствую неправду, как другие чувствуют удар. Я живой индикатор искренности. Я ходячий детектор лжи. Я бесполезна: правда не открывается мне. Мне просто больно, если мне врут. Я бесполезна. Я бессмысленная болячка.

…Другой его рассказ был почти правдой. Он рассказывал, что в конце девяностых объехал все свое когда-то огромное, а теперь уже не существующее советское государство, и видел сотни и тысячи одиноких малышей, и выбрал из них только двенадцать — и привез их сюда, в интернат. Это был первый набор. Это правда. С тех пор каждый год он и его сотрудники привозят еще по двенадцать детишек. Лично меня они подобрали где-то под Мурманском. Он говорит, что они выбирают самых несчастных — чтобы дать им надежду. Это вранье.

Они выбирают нас как-то иначе. Я не знаю, как именно. Я не знаю, зачем. И я больше не спрашиваю — чтобы не слышать лживых ответов.

…Он говорит:

— Так что там с мультфильмом?

Он говорит:

— Ну, хорошо, Ника.

Он говорит:

— Я предлагаю тебе сделку. Если ты будешь честна со мной, если ты будешь сотрудничать, я тоже расскажу тебе все, что ты хочешь знать.

Он говорит, что на этот раз он будет со мной честен. Он говорит — я киваю, и закрываю глаза, и жду, когда придет боль.

О книге Анны Старобинец «Первый отряд: Истина»

Фредерик Бегбедер. Французский роман

Отрывок из романа

Пролог

Я старше, чем мой прадед. Капитану Тибо де Шатенье было 37 лет, когда 25 сентября 1915 года, в девять пятнадцать утра, во время второго сражения в Шампани, он погиб где-то между долиной речки Сюипп и опушкой Аргоннского леса. Чтобы узнать подробности, мне пришлось терзать вопросами мать. Наш семейный герой — неизвестный солдат; он похоронен в замке БориПети, в Дордони (где живет мой дядя), но фотографию, на которой застыл высокий, стройный молодой человек в синей военной форме с ежиком светлых волос, я увидел в замке Вогубер (где живет другой мой дядя). В последнем письме моей прабабке Тибо сообщает, что у него нет кусачек, а то бы он перерезал колючую проволоку и пробрался к вражеским позициям. Он описывает плоский белесый пейзаж и беспрестанные дожди, превращающие землю в грязевое месиво, и добавляет, что получил приказ наутро выступить в атаку. Он знает, что погибнет; его письмо поражает как «snuff movie» — фильм ужасов, в котором убивают по-настоящему. На рассвете он отправился исполнять свой долг, распевая «Песню жирондистов»: «Смерть за отчизну! Разве есть удел прекрасней и достойней?!» 161-й пехотный полк наткнулся на стену огня; как и предполагалось, прадеда и его людей изрешетили немецкие пулеметы; выживших дотравили хлором. В общем, можно сказать, что Тибо прикончили высокие начальники. Он был рослый, красивый, молодой, и Франция приказала ему умереть за нее. Точнее говоря, Франция отдала ему приказ покончить с собой — и в этом есть странная перекличка с современностью. Подобно японскому камикадзе или палестинскому террористу, этот отец четверых детей вполне сознательно принес себя в жертву. Потомок крестоносцев, он был обречен повторить подвиг Иисуса Христа — отдать свою жизнь ради других.

Я веду происхождение от доблестного ры царя, распятого на колючей проволоке в Шампани. 

1
Подрезанные крылья

Я только-только узнал, что мой брат представлен к ордену Почетного легиона, и тут меня упекли в кутузку. Поначалу полицейские не стали заламывать мне руки и сковывать их наручниками; они сделали это позже, когда перевозили меня в больницу «Отель-Дьё», а потом вечером следующего дня, по дороге в камеру предварительного заключения на острове Сите. Президент Республики написал моему старшему брату трогательное поздравительное письмо с выражениями благодарности за вклад в развитие французской экономики: «Вы являете собой пример того капитализма, к которому мы стремимся, — предпринимательского, а не спекулятивного». 28 января 2008 года в комиссариате Восьмого округа служащие в синей форме, вооруженные револьверами и дубинками, раздели меня догола и обыскали; отобрали у меня телефон, часы, кредитку, деньги, ключи, паспорт, водительские права, ремень и шарф; взяли образец слюны и отпечатки пальцев; приподняв мне яйца, удостоверились, что я ничего не прячу в анусе; сфотографировали меня анфас, в профиль и в три четверти; внесли в дело антропометрические данные, после чего запихнули в клетушку размером два на два метра с исписанными, захарканными и запятнанными кровью стенами. Тогда я еще не знал, что через несколько дней окажусь в куда более просторном помещении — парадном зале Елисейского дворца, где моему брату будут вручать орден Почетного легиона, а я буду стоять и смотреть, как за огромными окнами мотаются на ветру ветви дубов, словно бы выманивая меня в президентский сад. Около четырех часов утра, лежа в темноте на бетонной скамье, я пришел к простому выводу: Бог верит в моего брата, а меня Он покинул. Как у двух существ, столь близких в детстве, могли оказаться столь несхожие судьбы? Меня вместе с другом задержали на улице за употребление наркотиков. В соседней камере карманник колотил по стеклу кулаком — не слишком убедительно, зато достаточно усердно для того, чтобы лишить сна остальных заключенных. Впрочем, заснуть здесь все равно было практически нереально — даже когда смолкали вопли узников, надзиратели в коридоре продолжали перекликаться во весь голос, как будто под охраной у них были одни глухие. В камере воняло потом, блевотиной и разогретой в микроволновке говядиной с морковью. Без часов время течет медленно, особенно, если никто не догадался выключить мигающую под потолком лампу дневного света. В ногах моего ложа прямо на грязном бетонном полу валялся какой-то псих в этиловой коме, он стонал, храпел и пердел. Было холодно, но я задыхался. Старался ни о чем не думать, но это плохо получалось: если человека запереть в тесной конуре, в голову ему волей- неволей лезут самые жуткие мысли; он, конечно, постарается не паниковать, да что толку. Кто-то впадает в истерику и молит открыть дверь, кто-то пытается наложить на себя руки и признается в преступлениях, которых не совершал. Все на свете я отдал бы тогда за книжку или таб летку снотворного. Но, не имея ни того ни другого, принялся в уме, без ручки, с закрытыми глазами писать вот этот текст. Желаю, чтобы эта книга позволила вам, как и мне той ночью, откуда-нибудь сбежать. 

2
Утраченная благодать

Детства своего я не помню. Когда я в этом признаюсь, мне никто не верит. Все помнят свое прошлое: зачем жить, если жизнь забыта? Во мне не осталось ничего от меня прежнего: с нуля до пятнадцати лет в памяти зияет сплошная черная дыра (в астрофизике этот термин означает: «Массивный объект, обладающий гравитационным полем такой силы, что ни вещество, ни излучение не могут его покинуть»). Я долго считал себя нормальным человеком, уверенный, что и все остальные страдают подобной амнезией. Впрочем, задавая вопрос: «Ты помнишь свое детство?» — я выслушивал в ответ кучу всяких баек. Мне стыдно, что моя биография написана сим патическими чернилами. Почему детство не впечатано в меня несмываемой краской? Я чувствую себя изгоем; у мира есть археология, а у меня нет. Я сам, как преступник в бегах, стер за собой все следы. Стоит мне заговорить об этом изъяне, родители воздевают очи горе, прочие родственники возмущаются, друзья детства обижаются, а бывшие невесты борются с искушением представить вещественные доказательства в виде фотографий.

«Ты вовсе не потерял память, Фредерик. Просто мы тебе безразличны!»

Потерявшие память наносят окружающим оскорбление; близкие принимают их за нигилистов. Как будто можно забывать нарочно! У меня не просто провалы в памяти; роясь в своей жизни, я ничего не нахожу — чемодан пуст. Иногда я слышу, как мне в спину шепчут: «Не могу понять, что он за тип». Действительно. Попробуйте-ка сказать что-нибудь определенное о человеке, который и сам не знает, откуда он взялся. Как говорит Жид в «Фальшивомонетчиках», я — «конструкция на сваях: ни фундамента, ни подпола». Земля плывет под ногами, я парю на воздушной подушке, меня, как бутылку, несет по волнам; я — мобиль Колдера (Александр Колдер — американский художник и скульптор, автор абстрактных динамических конструкций, которые в 1950-е годы пользовались большой популярностью в качестве элементов декора интерьеров.). Чтобы нравиться людям, я отказался от позвоночника и, подобно человеку-хамелеону Зелигу, предпочел слиться с ландшафтом. Хочешь добиться любви — забудь свою личность, лишись памяти; стань тем, кто нравится другим. В психиатрии подобное расстройство именуется «дефицитом самосознания». Я — форма без содержания, жизнь без основы. Мне говорили, что в своей детской спальне, на улице Месье-Ле-Пренс, я прикрепил к стене афишу фильма «Мое имя — никто». Очевидно, я отождествлял себя с главным героем.

Все персонажи моих книг — люди без прошлого; они принадлежат сиюминутности, выхвачены из лишенного корней настоящего — призрачные обитатели мира, где чувства эфемерны, как бабочки, а забвение служит обезболивающим. Можно хранить в памяти — и я сам тому доказательство — только разрозненные обрывки детских воспоминаний, к тому же большей частью ложных или сфабрикованных впослед ствии. Общество потворствует подобной амнезии: даже из нашего языка исчезает грамматическая категория будущего предшествующего времени. Моя дефективность скоро перестанет кого-либо удивлять и станет общим местом. Признаем, впрочем, что симптомы болезни Альцгеймера у человека средних лет пока все же редкость.

Частенько я «вспоминаю» свое детство просто из вежливости. «А помнишь, Фредерик?..» Я охотно киваю: «Ну да, конечно. Я собирал стикеры Панини и фанател от группы „Rubettes“, точно-точно». Горько признавать, но факт остается фактом: мне никогда ничего не вспоминается, я обманываю сам себя. Понятия не имею, где я был с 1965 по 1980 год; может, по этой причине я сегодня и сбился с дороги. Я все надеюсь, что есть какой-то секрет, какой-то тайный фокус, какое-то волшебное заклинание, — стоит его найти, и я выберусь из душевного лабиринта. Если мое детство не было кошмаром, почему мозг отказывается будить память?

3 Стоп-кадр

Я был послушным ребенком. Покорно следовал за матерью в ее бесконечных переездах, попутно ссорясь со старшим братом. Я один из множества детей, которые не создают взрослым никаких проблем. Иногда меня охватывает страх: а вдруг я ничего не помню только потому, что мне и помнить- то нечего? Мое детство, видимо, представляло собой длинную череду пустых, скучных, тоскливых и однообразных, как волны на пляже, дней. А если на самом деле я все помню? Просто начало моего существования не отмечено ни одним ярким событием? Детство избалованного, опекаемого, живущего в холе и неге ребенка, нормальное детство без потрясений — на что ж тут жаловаться? Никаких несчастий, драм, горя и потрясений — для становления мужчины самое оно. Неужели моей книге суждено стать исследованием бесцветной пустоты, чем-то вроде спелеологической экспедиции в глубины буржуазной нормы, репортажем на тему обыденного существования среднестатистического француза? Благополучное детство всегда и у всех одинаково, пожалуй, оно и не стоит того, чтобы о нем вспоминать. И подберутся ли слова для описания каждого рубежа, который вынужден был преодолевать маленький мальчик в Париже шестидесятых—семидесятых? Уж лучше рассказать про то, как мои родители получили налоговую льготу на второго ребенка.

Ныряя в этот омут, я надеюсь на одно: в процессе писания оживится память. Литература часто помнит то, о чем сами мы забыли; писать — значит читать в себе. Облечение ощущений в слова вдыхает жизнь в воспоминания, так что это занятие можно сравнить с эксгумацией трупа. Каждый писатель — своего рода ghostbuster, то есть охотник за привидениями. В произведениях знаменитых романистов порой возникали невольные реминисценции, и это очень любопытное явление. Писательство обладает сверхъестественной властью. Начиная новую книгу, ты как будто обращаешься за помощью к магу или колдуну. Жанр автобиографии располагается на перекрестке дорог, между Зигмундом Фрейдом и мадам Солей (Мадам Солей — известная французская прорицательница, ведущая передач на радио и астрологических рубрик в журналах. Консультировала президента Франсуа Миттерана.). В статье, опубликованной в 1969 году и озаглавленной «Зачем нужны писатели?», Ролан Барт утверждает, что «сочинительство <…> выполняет работу, источник которой нам неведом». Может быть, эта работа в том и заключается, чтобы вернуть забытое прошлое? Как у Пруста с его мадленой, сонатой, щелью между досками во дворе особняка Германтов, возносящими его «к молчаливым вершинам памяти»? Э-э, только не надо, пожалуйста, давить на меня слишком сильно. Лучше я выберу более свежий, хотя и не менее наглядный, пример. В 1975 году Жорж Перек начал свой роман «W, или Воспоминание детства» словами: «У меня нет детских воспоминаний». Но вся книга буквально кишит ими. Стоит за крыть глаза, пытаясь вызвать картины прошлого, и начинается мистика; память — как чашечка саке, которое подают в некоторых китайских ресторанах: пока пьешь, на дне постепенно проявляется фигура обнаженной женщины, исчезающая с последним глотком. Я ее вижу, созерцаю, но при малейшей попытке приблизиться она ускользает, улетучивается; так и мое утраченное детство. Молюсь о чуде: пусть мое прошлое постепенно выступит на страницах этой книги, как очертания картинки на полароидной пленке. Позволив себе дерзость самоцитирования, — а отказываться от созерцания собственного пупа в автобиографическом опусе значило бы усугублять тщеславие глупостью, — отмечу, что я уже сталкивался с этим любопытным феноменом. Когда в 2002 году я писал «Windows on the World», вдруг откуда ни возьмись передо мной всплыла такая сцена: холодное зимнее утро 1978 года; я выхожу из материнской квартиры и топаю в лицей, стараясь не наступать на цементные полоски между плитками мостовой. Изо рта у меня вырывается пар, мне тоскливо, хоть сдохни, и больше всего на свете хочется броситься под автобус 84-го маршрута. Глава заканчивается так: «В то утро я так никуда и не пошел». Минул год, и вот на последней странице «Романтического эгоиста» возник запах кожи, от которого меня мальчишкой мутило в английских машинах отца. Спустя еще четыре года, работая над романом «Идеаль», я с наслаждением вспоминал один субботний вечер в отцовской двухэтажной квартире, когда мои домашние тапочки и стыдливый румянец покорили сердца нескольких манекенщиц нордической внешности, слушавших двойной оранжевый альбом Стиви Уандера. В ту пору я наделил этими воспоминаниями литературных персонажей (Оскара и Октава), но никто не поверил, что они вымышленные. А это была моя робкая попытка рассказать о своем детстве.

После того как родители развелись, моя жизнь раскололась надвое. С одной стороны — материнская суровость, с другой — отцовский гедонизм. Иногда расклад менялся: стоило матери чуть-чуть ослабить вожжи, как отец впадал в угрюмое молчание. Настроение родителей подчинялось принципу сообщающихся сосудов. Или зыбучих песков. Думаю, ребенком мне приходилось строить свою жизнь на плывуне. Чтобы один из родителей ощущал себя счастливым, желательно было, чтобы второго одолевали противоположные чувства. Они вовсе не вели сознательную войну, ничего подобного, не выказывали друг другу ни малейшей враждебности, однако коромысло весов неумолимо раскачивалось, и наблюдать за теми, кто его раскачивал, было тем горше, что с лиц у них не сходила улыбка.

О книге Фредерика Бегбедера «Французский роман»

Папа римский нас проспал

Глава из книги Владимира Рекшана «Земля: Дорога до…»

…В декабре восемьдесят девятого поехали мы раздолбайской толпой в итальянский город Бари. Перестройка цвела пышным светом и граждан свободолюбивой России принимали на Западе приветливо.

Принимать-то они принимали, но с билетами начались фиговости. Лететь самолетом тогда стоило дешево, однако в самолет пробились только Курехин и Коля Михайлов из Рок-клуба. Основная же толпа рванула поездом. В Бари открывался фестиваль независимого питерского искусства и следовало прибыть вовремя. За день до основной группы отвалил фотомаэстро Андрей «Вилли» Усов, предполагавший потратить лишние сутки на монтаж выставки.

По дороге с Вилли приключилась история. О ней — позже, поскольку она с нами всеми приключилась. Сели мы в поезд и покатили по огромной родине в сторону Ужгорода, за которым начиналась граница с Венгрией. Ехали нервно и возбужденно. Я уже ездил на Запад, выступая во Франции под спортивными знаменами сборной Советского Союза. Было это давно, супер-давно, в шестьдесят восьмом году. Поскольку перед отъездом я отказался стричься, то более на Запад не брали. И на Юго-Запад, и на Северо-Запад не брали. Вот, через двадцать один год прорвался.

Перед границей Старый Рокер, Анатолий Августович «Джордж» Гуницкий достал из-под полосатого матраца бутылку портвейна и предложил:

— Давай выпьем перед расставанием.

После долгого стояния состав переехал узкий мост. Началась колючая проволока.

Мы чокнулись и сказали:

— Прощай, родная сторонка!

Портвейн прошел хорошо. Печали не наблюдалось. Через пару утренних часов мы въехали под своды вокзала города Будапешта. Авангардный контрабасист Волков достал из носка доллары и купил пачку «Кэмела». На прибывших набежали негры-спекулянты, пришлось по грабительскому курсу менять рубли на форинты. Джордж тоже что-то обменял. Мы не собирались тут задерживаться, но хотелось немедленно вкусить иностранной жизни. Пока нонконформисты занимались валютными операциями, поезд, отправлявшийся в Рим с соседнего перрона и в который следовало запрыгивать немедленно, уехал. Следующий шел через сутки. Так свободолюбивый коллектив застрял в Будапеште. Группа некрореалистов Юфита, державшаяся обособленно, откололась и ушла по своим, надо понимать, некро-делам. Постепенно все разбрелись. В Италию я взял гитару, предполагая поразить мастеров бельканто простуженным северным басом. Теперь вот болтайся по Венгрии с гитарой!

Вилли Усов таким же образом отстал от итальянского поезда. Об Усове — впереди.

Будапешт — город красивый. Но в декабре все-таки зима. Может до костей пробрать, если болтаться по улицам утро, день и вечер. Но мы с Джорджом болтались и бодрились. А вечером даже попали в гости к знакомому знакомой, женатому на ленинградке.

— Когда я размышляю о театре абсурда! — говорил Джордж.

— Метод литературы, недавно открытый мной! — говорил я.

— Оч-чень интересно, — кивал венгр и скоро стал посматривать на часы.

— Вся соль абсурда в его диалоге! — говорил Гуницкий, а венгр уже и не отвечал, а только смотрел на часы, как на новые ворота.

— Мне завтра очень рано вставать, — наконец заявил он и, чтобы его лучше поняли, произнес фразу по-русски без акцента.

— Кто рано встает, тому бог дает, — совсем по-нашему продолжил хозяин квартиры, в которой мы рассчитывали досидеть до утра и отправиться на вокзал.

— А может бога и нет? — слабо предложил я.

— Что вы, что вы — бог есть! — настоял венгр и мы поняли, что пора отваливать.

На зимней ночной улице оказалось совсем холодно. В метро я впервые увидел нищих. Причем целую толпу, лежавшую на полу.

А на вокзале не топили! Почти. Негры-спекулянты спали в одном из коридоров вповалку. В зале ожидания имелась одна, не очень большая, но горячая батарея. Обняв ее, как родную, спал расхристанного вида плохо пахнущий гражданин Земли. Мы с Джорджом присели на краешек скамейки, оккупированной пьяным, почувствовали колебания теплого воздуха. Появилась надежда выжить и добраться-таки до теплой Италии.

— Бля-бля-бля-бля, — недовольно заворчал космополит и стал пинаться ногами.

Имелась альтернатива сдаться и отправиться спать на пол к африканцам, но русский рок закалил нас в музыкальных боях.

— Ну ты, урод, — с угрозой произнес я и сбросил космополита с теплой скамейки.

— Убью, — добавил Анатолий Августович, и урод понял, что его не взяла, поднялся и побрел к неграм…

За час до поезда все артисты стояли на перроне. Никто не опоздал, и мы покатили в Италию. Так же, только один, ехал Вилли Усов. О нем — скоро.

Европа состоит из маленьких стран. Лузгали мы эти страны, как семечки. Скоро Венгрия кончилась и началась Югославия. В одном из городов, забыл в каком, поезд стоял полчаса и я пробежал вокруг вокзала, посмотрел последнюю славянскую землю. Вокруг торговали чем попало, и на ценниках с трудом умещались нули. Про инфляцию я еще ничего не знал и удивлялся. И еще не знал, что гиперинфляция всегда заканчивается войной.

Поезд порыл дальше и в нашем купе оказался полный, приятной внешности мужчина средних лет с огромным чемоданом. Алжирец. Когда-то он учился в Москве, теперь работает инженером-мелиоратором в своих алжирских землях. Наш портвейн давно кончился, а у алжирца имелась бутылочка.

— Еду во Францию к сестре, — сказал алжирец, когда мы выпили по первой. — Но через Италию ехать! Пограничники все время бомбистов-террористов ищут. Могут и с поезда снять. Араб же я только по происхождению. А по сути — инженер, материалист.

— Да, — кивает Джордж, — абсурд!

Чем ближе к итальянской границе, тем больше материалист волнуется. Он вытирает вспотевший лоб платком и курит сигару. Нонконформисты струячат по вагону, слышны реплики:

— Италия, скоро Италия! Скоро свободный мир!

Наконец, поезд останавливается и возникают погранцы в пестрых фуражках. Они обходят одно купе за другим, берут красные паспортины, вскрикивают радостно:

— Руссо! Руссо!

Заходят и к нам, улыбаются. В кучу красных паспортов я засунул паспорт алжирца.

— Руссо! Руссо! — вскрикивает офицер, листая паспорта, и вдруг замолкает, спрашивает мрачно:

— Арабо?

— Уи, сеньоре. — Инженер ни жив, ни мертв.

— Выходи!

Алжирец почти плачет. Вот так бен-ладенами и становятся. Мы помогаем ему вынести чемодан из вагона.

— Да здравствует Советский Союз! — говорит инженер на прощание.

И мы едем дальше.

Утренний Рим — колыбель, люлька европейской цивилизации. После долгой дороги чуток покачивает в этой люльке. Напротив вокзала посреди площади, по которой в несколько рядов несутся машины, что-то вроде скверика с монументом. Там нас должны встречать. Должны были встречать и Усова. Через неделю, сидя на античном мраморе, мы выпивали на Форуме из граненых стаканчиков, взятых в Италию из Питера вместе с маленькой. Выпивали за здравие Вечного города, за римское право, за нас и за вас. Вот что через неделю на Форуме расскажет Усов: » Я вышел из вокзала с чемоданом и сумкой. Дождался зеленого света и перешел площадь. Только я пошел к монументу на встречу, как набежала толпа девок-малолеток. Цыганистые такие с виду. Они стали меня дергать за разные части тела и одежды. А я отмахивался. Они что-то прощебетали и ускакали. Поставил тогда чемодан и стал поправлять одежду. Вижу — сумка открыта! Роюсь в ней — нет бумажника! В нем — паспорт и обратный билет! За секунду понял, что стал международным бомжом. Оборачиваюсь и вижу, как девичья стайка бежит, перепрыгивая через машины. Бросаю чемодан на хер и бегу за ними. Я же один год в университете итальянский изучал. Но тут — все слова забыл. Кричу только:

— Сеньоре! Перфаворе!

Меня не задавили. А они уже по узкой такой улочке несутся. А я за ними. Они сейчас во двор нырнут — фиг найдешь. Навстречу трое итальянских мужиков идут. Они поняли мои вопли и малолеток тормознули. Тут и я добежал.

— Бля-бля-бля-бля! — вопят девки.

— Бля-бля-бля! — кричат мужики.

— Паспорт, бля, свиздили! — кричу я.

И минуты не прошло, как подлетает «воронок» с решетками и из него вываливают автоматчики. За автоматчиками лениво выходит что-то вроде местного сержанта. Все продолжают орать, а сержант крутил головой и ковырял в носу. Он наковырялся и произнес тихо так:

— Бля-бля.

Малолетки вздрогнули, а одна из них задрала юбку и вытащила из трусов мою паспортину с билетом. Мне вернули гражданство и социальное положение в обществе, а девку автоматчики схватили в охапку, бросили в воронок и укатили. Мужики тоже отвалили. Я пошел к чемодану, думая, что и его уперли. Но он уцелел. Только паспорт после неделю козой пах. Такая история…

В городе Бари тепло. Идет дождь. На некоторых стенах висят афиши нашего фестиваля. Город Бари известен лишь своей футбольной командой и мощами Николая Угодника, любимого русского святого. Скучновато барийцам живется, без андеграундного фестиваля им никак. Мы с Джорджом должны читать доклады в первый день фестиваля, но приехали ко второму. С нами не знают что делать. В конце концов предлагают выступить с речами в монастыре. Точнее — на лестнице бывшего монастыря перед выступлением театра «Дерево».

На каменной лестнице сидело с дюжину нетрезвых питерцев и несколько прибившихся к ним итальянцев. Я бодро прочел манифест «Метода социалистического идеализма», хитроумный текст которого не стану приводить, дабы не вызывать у читателя немотивированной агрессии. Желал я этим методом сразить Горького, но, как выяснилось позднее, не сразил. Джордж тоже что-то такое непростое говорил. Бедная переводчица с трудом справлялась с нашими заявлениями. В итоге все питерские слушатели заснули, сморенные вином и теорией, а итальянцы убежали.

Но итальянцы вернулись, чтобы эстетически насладиться выступлением театральной труппы «Дерево». При входе в зал, где предполагалось само представление, стали выламываться бритоголовые юноши и девушки, катались по каменным плитам. Катания и выламывания означали увертюру. После увертюры актеры ушли в залу, а итальянцы не поняли — им показалось, что представление окончилось. Итальянцы свинтили, а мы остались. В таком духе понимания-непонимания фестиваль и проходил.

Мрачные тона несколько разбавил Курехин, нашедший на окрестных пастбищах коня с конюхом, а в действующем монастыре — хор монастырских девушек.

Гордые тем, что нас никто не понял, мы с Джорджом собирались после трапезы в ресторане отправиться в местную Ла-Скалу смотреть на «Популярную механику» итальянского разлива.

Кормили нас обильно. Официанты подходили с бутылками и спрашивали:

— Бьянко? Россо?

Присмотревшись к их манипуляциям, я предложил товарищу:

— Ты заказывай «бьянко», а я закажу «россо».

— И что будет? — хмуро поинтересовался Джордж.

— А вот увидишь.

— Может, я «россо» хочу.

— Ладно. Давай ты — «россо», я — «бьянко».

Возник официант и задал вопросы. Мы ответили, как договорились. Официант и глазом не моргнул, поставил перед Джорджом целую бутылку «россо», а передо мной — целую бутылку «бьянко».

— И чего ты добился? — поинтересовался Гуницкий, когда халдей отошел.

— Как чего! Если б мы пили с тобой вино одного цвета, то получили б одну бутылку на двоих. А так — по бутылке каждому!

— Действительно, — согласился Анатолий Августович. — Абсурд какой-то.

В отличном настроении мы отправились в театр, при входе в который нас встретили молодые люди в ливреях с золотыми галунами и почтительно провели в партер. Театр сверкал золотыми же ложами, хрусталь огромной люстры под потолком лучисто переливался. Мы с другом сели где-то в первых рядах и стали смотреть, как в дыму, напущенном на сцену специальным механизмом, появилась группа «Игры» и довольно бодро и стильно заиграла оригинальные произведения. Накануне в театре выступал Морис Бежар, и зал, конечно же, более подходил для академического искусства. Но публике нравилось, так как звуки, лившиеся со сцены, все же казались более понятными, чем мрачный напряг некрореалистов и театра «Дерево».

В паузах между песнями из-за кулис доносился цокот копыт — это волновался конь Курехина.

«Игры» закончились, началась «Популярная механика». Сперва Сергей Курехин бил по клавишам рояля и ковырялся в его струнной пасти, затем в дыму появился Саша Ляпин с гитарой и стал извлекать из нее пригожие звуки. Затем они заиграли вместе. Постепенно появился хор монастырских девушек и запел. Курехин прыгал перед девушками и дирижировал. Снова Ляпин играл один. Играли Курехин с Ляпиным и пели монастырские девственницы.

Публика не сразу поняла, но постепенно врубилась. Уже смотрели на сцену с азартом, ожидая новых выкрутасов. И тут Курехин взмахнул рукой, а мог и ногой. И на сцену вышел конь. Размеры его были чудовищны. Коня за уздечку придерживал усатый итальянский крестьянин, впервые, похоже, как и конь, попавший в театр. Публика завизжала от счастья и ужаса. На сцену вышел Саша Титов с бас-гитарой, и ему помогли вскарабкаться на коня. Динамики забасили, конь возбудился, вывалил до пола красное эрегированное естество и собрался прыгнуть в партер на купивших билеты. Но крестьянин его удержал. Девственницы вопили, а Курехин ковырялся в зубах у рояля. В апафеозе каданса на сцену вылетел некрореалист Чернов с мертвым осминогом в руках. Он рвал зубами мертвое тело, а куски глотал. Зал выл и рукоплескал. Некрореалист, наглотавшись мертвечины, убежал прочь и после долго блевал за кулисами…

На вечернем приеме у местного коммуниста нонконформисты сразу же выпили годовой запас крепких напитков, а Анатолий Августович «Джордж» Гуницкий плясал вприсядку, высоко по-казачьи выбрасывая коленки. По дороге в гостиницу лучший мастер абсурда пытался крушить машины на обочине, тем выражая протест против бездуховного общества потребления, а утром обнаружил в номере на потолке следы от своих ботинок.

— Выходит, я ночью ходил по потолку, — удивился Джордж.

— Выходит, ходил, — согласился я.

— Абсурд какой-то! — вздрогнул Джордж и предложил: — Давай-ка лучше займемся коммерцией.

Анатолий Августович привез в Италию с дюжину командирских часов, предполагая озолотиться в разумных пределах. Но с часами, как выяснилось, нас в городе Бари не ждали. Джордж заходил в бакалейные лавки и с моей помощью предлагал товар. Работники лавок разглядывали циферблаты с нарисованными танками и красными звездами, только денег не давали.

В итоге мы забрели в порт на рынок краденых вещей. Крали, похоже, в основном из машин — на вместительных лотках лежали предметы, которые обычно можно слямзить из тачки. Кассеты, автомагнитолы, очки, часы… Ага, вот и часы!

Джордж подрулил к продавцу, мрачному громиле грузинского вида с наколкой на запястье — «Не забуду мамо мио!» И достал свою командирскую дюжину. Всякая вещь на лотке стоила десять тысяч лир. Всякую ворованную продавец покупал за пять. Он посмотрел на товар Джорджа и сказал:

— Пять тысяч.

— Это же чертовски мало! — изумился Джордж, — Это же настоящие командирские часы. Руссо, руссо! Пиф-паф!

На «пиф-паф» итальянец среагировал оригинальным образом. Он достал из-под прилавка кольт огромного размера и приставил его почему-то к моему лбу.

— Что же это вы такой негостеприимный? — только и мог сказать я.

С рынка мы ретировались в город целыми и пока что невредимыми, решив до поры оставить коммерцию в покое.

В холле гостиницы оживление. Вокруг чернокожего низенького господина роятся питерские артисты. По городу Бари расклеены афиши, объявляющие о том, что сегодня в театре, где накануне егозила «Механика», выступит с концертом Рэй Чарльз. Я-то думал — он не играет больше. Старый ведь блюзовый дедушка! А он, бедный слепой, все еще работает… Так вот, чернокожий человек из его команды. Что-то вроде администратора. Он хлопает нас по плечам и спинам, мы хлопаем его. Не помню кто, кажется Ляпин, дает чернокожему закурить «беломорину».

— Марихуанна? — заговорщески спрашивает господин, опасливо оглядывается, затягивается и закашливается, от кашля становится почти белым.

— Велл! — наконец говорит он. — Ай вил би вэйтинг ю! Подходите за два часа до начала. Я вас проведу на концерт.

Мы пришли с Джорджом за два часа, и наш новый фрэнд провел за кулисы. Там ходило много чернокожего народа — музыкантов и музыканш. На сцене кларнет полировал пространство, однако старины Рэя Чарльза пока не видно.

Пустой зал и пыльные кулисы выглядели довольно уныло, а предстояло тут околачиваться и путаться под ногами долгие два часа. К тому же в ресторане, кроме обильной еды, ждали «россо» и «бьянко». Мы решили свалить, а потом вернуться.

Возвращаясь, мурлыкали песни Рэя и ковыряли в зубах фирменными зубочистками, представляя, как сейчас насладимся блюзом, побратаемся с Чарльзом, и вообще заживем припеваючи с этой самой минуты…

Возле служебного входа стоял наряд полиции и никого не пускал. Из-за наряда чернокожий администратор пожимал плечами и мотал головой. Пришлось идти восвояси в отель. Так мы Рэя Чарльза фактически пропили.

Если все интересное описывать, то бумаги не хватит. Я пишу то, что мне вспоминается в первую очередь, а в первую очередь почему-то вспоминаются пьянки.

Перед отъездом в Рим все нарезались, у кого как получилось. Только Курехин делал маленькие глоточки, вкручивая организатору Антонио планы. Планы-громадье!

— Я хочу в Риме. В Колизее! Чтобы тысячи гладиаторов. И пятнадцать роялей. Чтобы тигры грызли христиан! Ты меня, Антонио, выведи на министра культуры.

— Не получится, — с сожалением объяснял Антонио, молодой худощавый мужчина с аристократическими чертами лица. — Колизей — это культурный памятник. Там нельзя.

— Можно, можно. Ты только выведи.

Тут появился гитарист «Игр» Андрей Нуждин, бледный, как спирохета. Сперва он говорить не мог, после не хотел. Но выпив виски, рассказал:

— Он дверь запер и стал суровый, словно прокурор. Говорит мне: «Я всех пробовал — немцев, поляков, монголов, нубийцев даже, всех, всех, всех, а русских — нет еще!» Пришлось мне прыгать в окно…

Дело в том, что в течение нескольких дней во время обедов и ужинов в ресторане некий улыбчивый господин в пестром жилете посылал на дегустацию гитаристу разные блюда. Гитарист, как и всякий другой русский, благосклонно относящийся к халяве, эти блюда принимал и отвечал на улыбки. Перед нашим отъездом улыбчивый подкараулил Нуждина в коридоре и заманил в номер, где и постарался совершить надругательство…

Ближе к ночи мы стали грузиться в автобус. Барабанщика Игоря Чередника, человека худощавого и невысокого, мне пришлось нести. Он купил магнитофон и положил в рюкзак. А с рюкзаком не мог подняться. Водила автобуса, увидев сильно пьяных артистов, заявил, что не поедет. Пассажиры, мол, ему салон заблюют.

— Не фига, — пробормотал Чередник. — Мы добро на ветер не бросаем.

Итальянец понял русскую правду и согласился ехать.

Вспоминается пьянка. Или что-нибудь на фоне пьянки. Так оно и было на самом деле.

В Риме мы болтались целый день, а к вечеру меня, как Рафаэля, разбила лихорадка. В Риме я запомнил только утро — как с фотографами Усовым и Потаповым выпивал на Форуме и как напротив Сан-Анжело негры писали в Тибр. Нет, помню еще, как мы с фотографами добрались до Ватикана, в соборе-махине святого Петра разглядывали Микеланджело, а после заснули на стульях прямо посреди зала. Может, Папу Римского проспали. Может, он нас проспал…

О книге Владимира Рекшана «Земля: Дорога до…»

Микель Биркегор. Тайна «Libri di Luca»

Отрывок из книги

Всю жизнь Лу́ка Кампелли мечтал умереть в окружении своих обожаемых книг; поздним октябрьским вечером это его желание исполнилось.

Разумеется, подобного рода мысли практически никогда не озвучиваются, даже наедине с самим собою они не так уж часто формулируются, однако у тех, кто хоть раз видел Луку за прилавком его букинистического магазинчика, подобная мечта не вызвала бы удивления — по-другому с ним просто и быть не могло. Маленький итальянец уверенно и плавно передвигался в полном книг тесном зале, как будто был в собственной гостиной, и ни секунды не раздумывал, безошибочно направляя посетителя к полке или витрине, где находилась интересовавшая того книга. Уже после нескольких минут разговора собеседнику становилось ясно, что любовь Луки к литературе больше похожа на страсть. При этом абсолютно не имело значения, о чем именно шла речь — популярном чтиве в бумажном переплете или же первом издании кого-то из античных авторов. Такая широта кругозора свидетельствовала, сколь долгие годы проведены им наедине с самыми разнообразными книгами. Фигурка Луки настолько естественно вписывалась в интерьер его букинистической лавки, что казалась неотъемлемой ее частью; у посетителя здесь сразу же возникало ощущение умиротворения и даже некоего благоговения.

Нынешний октябрьский вечер оказался непохожим на прочие: помимо того, что он стал последним вечером в жизни Луки, хозяин вернулся в свою букинистическую лавку после целой недели отсутствия. Стремясь как можно скорее попасть из аэропорта к себе на Вестербро*, он взял такси, доставившее его в Копенгаген к самым дверям магазина. Во время всей поездки Лука от нетерпения сидел как на иголках, а когда машина наконец остановилась, поспешно расплатился и даже не стал дожидаться сдачи, так что чаевые таксисту перепали более чем щедрые. В благодарность тот выгрузил из багажника два чемодана Луки и, поставив их на тротуаре у ног старика, уехал.


* Вестербро — улица в Копенгагене.

Нельзя было сказать, что с потушенными огнями заведение выглядело гостеприимно, однако при виде желтой надписи на витрине — «Libri di Luca»** — лицо хозяина озарила счастливая улыбка. Протащив свои чемоданы те несколько метров, что отделяли край тротуара от крыльца, пожилой букинист с трудом взгромоздил их на нижнюю ступеньку. Пытаясь отыскать во внутреннем кармане связку ключей, Лука чувствовал, как пронзительный осенний ветер с неистовой силой треплет полы его плаща.


** «Книги от Луки» (итал.).

Колокольчик над входом издал мелодичную приветственную трель, приглашая хозяина внутрь. Спасаясь от ветра, Лука волоком перетянул чемоданы через порог на темнобордовое ковровое покрытие, устилавшее пол магазина, и поспешно запер за собой входную дверь. Разогнув натруженную спину, он несколько мгновений постоял с закрытыми глазами, блаженно вдыхая знакомый запах пожелтевших бумаг и старинной кожи. Лишь когда смолкли последние звуки колокольчика, он наконец открыл глаза и зажег люстру. Что, впрочем, было вовсе необязательно. За те более чем пятьдесят лет, что он мерил шагами помещения своего заведения, он мог бы без малейших проблем ориентироваться тут даже в темноте. Тем не менее он один за другим опустил рукоятки тумблеров, расположенных на щитке за дверью, включая подсветку всех книжных шкафов в зале и витрин с книгами, расположенных на верхней галерее.

Пройдя за прилавок, Лука снял плащ, нагнулся и извлек из нижнего ящика бутылку и рюмку. Плеснув себе порядочную порцию коньяку, он вышел на середину торгового зала и принялся который раз осматривать свое хозяйство. Блаженно улыбаясь от того удовольствия, которое приносило ему это занятие в сочетании с изрядным глотком ароматной золотистой жидкости, он пару раз кивнул каким-то своим мыслям и глубоко вздохнул.

Затем, по-прежнему с рюмкой в руке, он стал прогуливаться между стеллажей, внимательно разглядывая стоящие на них ряды книг. Будь на его месте кто-нибудь другой, он бы не обратил внимания на происшедшие здесь за истекшую неделю незначительные изменения. Другой — но только не Лука. Его глаза подмечали и отсутствие изданий, которые были проданы либо обменены на другие, и новые тома, появившиеся среди заполнявших полки старых знакомых, и передвинутые на новое место либо перемешанные стопки литературной продукции. В ходе своей инспекции Лука любовно выравнивал корешки книг, заметив малейший непорядок, заботливо менял их местами. При этом он время от времени отставлял свою рюмку, чтобы вынуть с полки издание, которого прежде не видел. С любопытством перелистывая страницы, он внимательно изучал типографский шрифт и на ощупь пытался определить структуру бумаги. В заключение осмотра он прикрывал глаза и подносил книгу к носу, наслаждаясь ее особым ароматом так, как если бы это было какое-то старинное вино. И наконец, еще раз внимательно рассмотрев обложку и переплет, осторожно помещал том на его прежнее место, сопровождая это действие либо недоуменным пожатием плеч, либо удовлетворенным кивком. Как бы там ни было, но кивал он в процессе этого своего обхода гораздо чаще, из чего можно было заключить, что действия ассистента за время отсутствия хозяина букинистической лавки получили полное одобрение со стороны последнего.

Ассистента звали Иверсен. Он находился здесь уже так давно, что мог бы, наверное, по праву считаться скорее партнером, нежели наемным работником. Однако, хотя Иверсен и был влюблен в свое дело не меньше, чем сам Лука, он никогда не пытался завести речь о том, чтобы стать его компаньоном. Букинистический магазин достался Луке по наследству от его отца Армана и всегда считался фамильным предприятием семейства Кампелли.

С тех пор как Арман передал свою лавку Луке, там произошло не так уж много изменений. Самым значительным из них было появление галереи. Она ярусом более полутора метров шириной тянулась по внутреннему периметру магазина на высоте второго этажа. Здешние завсегдатаи сразу же окрестили новое сооружение «небесами», ибо именно здесь под надежной защитой застекленных витрин хранились самые ценные и редкие издания.

Перед тем как подняться наверх, Лука вернулся к прилавку, чтобы налить себе еще коньяка. Затем прошел вглубь магазина, где была расположена винтовая лестница, ведущая на галерею. Когда он поставил ногу на первую из ненадежных ступенек, лестница угрожающе зашаталась, однако старый букинист бесстрашно продолжил свое опасное восхождение и вскоре был уже на самом верху. Повернувшись, он окинул взглядом свои владения. С некоторой натяжкой можно было принять стеллажи внизу за причудливо устроенный лабиринт аккуратно подстриженных кустов. Тем не менее Лука отлично здесь ориентировался и сразу же отыскал глазами стоящие у двери два своих чемодана.

Изборожденное морщинами лицо старика внезапно посерьезнело, в карих глазах появилось отстраненное выражение, будто перед ними была не панорама торгового зала, а какие-то далекие пейзажи. В задумчивости Лука поднес рюмку к носу, понюхал коньяк, сделал небольшой глоток и перевел взгляд со столь не вписывающихся в строгий интерьер двух инородных тел на книжные витрины, коими была уставлена галерея.

Благодаря мягкой подсветке, хранящиеся в витринах тома выглядели весьма романтично. Да и расставлены они были живописно, так чтобы посетитель мог оценить достоинства каждой из книг: одни раскрыты на страницах с красочными иллюстрациями к содержавшимся в них фантастическим историям, другие, наоборот, закрыты и повернуты таким образом, чтобы лишний раз продемонстрировать искусство полиграфиста либо мастера, изготовившего кожаный переплет.

Придерживаясь одной рукой за перила, а другой плавно покачивая рюмку, так чтобы содержимое ее слегка колыхалось по кругу, омывая стеклянные стенки, Лука медленно двинулся вдоль галереи, который раз ощупывая взглядом свое богатство. Среди шедевров, собранных здесь, на втором этаже, как правило, изменения случались нечасто. Мало у кого было достаточно средств, чтобы приобрести какую-нибудь из выставленных здесь книг, а если таковой все же находился, то покупка всегда была целенаправленной, чтобы возместить некий пробел в личной коллекции, и потому редко составляла более одного или двух изданий сразу.

Пополнялся магазин книгами почти исключительно за счет покупок выморочного имущества и — реже — отдельных изданий на специальных книжных аукционах.

Поэтому, увидев на полке незнакомую книгу, Лука застыл. Слегка нахмурившись, он поставил рюмку на перила и наклонился к стеклу, чтобы лучше рассмотреть роскошное издание с золоченым обрезом страниц, заключенное в черный кожаный переплет с золотым тиснением. Когда Лука прочел заглавие и имя автора, глаза его округлились от радостного изумления. Это было переработанное издание «Operette morali» Джакомо Леопарди*** в превосходном состоянии и, по-видимому, на языке оригинала — итальянском, родном языке Луки.


*** Леопарди, Джакомо (1798–1837) — итальянский писатель, поэт. Сборник эссе «Нравственные очерки» написан им около 1824 года и опубликован в 1827 году.

Лука с заметным волнением опустился перед витриной на колени и открыл стекло. Достав из кармана рубашки очки, он дрожащими руками водрузил их на нос, после чего осторожно, будто боясь спугнуть свою добычу, наклонился и, наконец, обеими руками взялся за книгу. Крепко сжимая трофей, он аккуратно извлек его из шкафа и принялся внимательно осматривать со всех сторон. Внезапно лоб Луки прочертили глубокие морщины; он нахмурился и рывком встал на ноги, настороженно озираясь по сторонам, словно опасаясь, что кто-то скрытно следит за ним и видит в данный момент эту его чудесную находку. Так никого и не увидев, он вновь обратился к книге, которую по-прежнему сжимал в руках, и бережно ее раскрыл.

Изучив титульный лист, он обнаружил, что это первое издание, что, с учетом времени выпуска — это был 1827 год, — вполне оправдывало появление книги здесь, на «небесах». Лука провел пальцем по странице, с наслаждением ощутив плотную структуру бумаги, а затем поднес том к носу и понюхал его. Слегка пряный запах, исходивший от книги, отчасти напомнил ему аромат лаврового листа.

По-прежнему бережно и осторожно переворачивая страницу за страницей, он продолжал изучать книгу, пока не дошел до оттиска гравюры на меди, на которой изображена была облаченная в рясу смерть с косой в руках. Иллюстрация была выполнена мастерски, и сколько Лука ни всматривался, он так и не сумел обнаружить на ней не малейшего изъяна. Довольно сложная техника оттиска гравюр на меди была весьма распространена в девятнадцатом столетии и отличалась от самых лучших образцов оттисков гравюр на дереве гораздо большей степенью четкости и изящества. Оттиск изображения на бумаге получался в два приема, ибо типографская краска проникала в углубления на медной пластине; сам же текст книг набирался литерами, которые отливались из свинца и были выпуклыми.

Лука одну за другой переворачивал страницы книги и с восхищением рассматривал прочие содержащиеся в ней оттиски медных гравюр. Дойдя до последней страницы, он снова нахмурился. Обычно здесь он или Иверсен всегда помещали ценник величиной с визитку с указанием цены и названием магазина, однако на этот раз ценник отсутствовал. Луку удивляло, что Иверсен решился на покупку столь дорогой книги, предварительно с ним не посоветовавшись. А то, что он выставил книгу на продажу без указания цены, было и вовсе не похоже на этого педанта.

Лука вновь настороженно обвел глазами все помещение, будто ожидая, что сейчас откуда-нибудь появятся члены некоего комитета по организации торжественной встречи, поприветствуют его и объяснят все таинственные нестыковки. Однако лишь очень немногие знали о его отъезде и возвращении, и им никогда бы и в голову не пришло использовать это в качестве предлога для празднования.

Лука пожал плечами, открыл наудачу первую попавшуюся страницу и начал читать вслух. Постепенно озабоченное выражение исчезло с его лица, уступив место радости от чтения на родном языке. Постепенно голос его окреп и повысился, слова гулко отдавались в заполненных книгами лабиринтах букинистического магазина. Прошло уже немало времени с тех пор, как Лука последний раз читал на родном языке, так что ему потребовалось несколько страниц, чтобы полностью преодолеть акцент и попасть в ритм текста. Тем не менее, вне всякого сомнения, он испытывал истинное удовольствие: глаза его сияли от счастья, а звучавшие в голосе восторженные ноты составляли резкий контраст меланхолическому содержанию читаемого им трактата.

Все это длилось недолго. Внезапно восторг на лице Луки сменился изумлением; он сделал пару шагов назад и наткнулся спиной на книжную витрину. В широко раскрытых от удивления глазах появилось выражение ужаса; костяшки пальцев, по-прежнему судорожно сжимавших раскрытую книгу, побелели от напряжения. Тело его дернулось вперед; волоча ноги и двигаясь, как механическая кукла, Лука приблизился к перилам галереи. Слепо наткнувшись на балюстраду, он опрокинул стоящую на ней рюмку с коньяком, которая полетела вниз. Устилавшее пол магазина мягкое ковровое покрытие приглушило звон разбившегося стекла.

Голос Луки становился все тише и глуше, ритм практически исчез; старый букинист едва выдавливал из себя слова. По лбу его струился пот, лицо побагровело от напряжения. Несколько капелек пота скатились со лба, скользнули по переносице и, сорвавшись с кончика носа, упали на книгу. Плотная бумага моментально с жадностью впитала их — так пересохшее русло реки впитывает дождевые капли.

Глаза Луки, почти полностью вышедшие из орбит, казалось, были прикованы к тексту. Он смотрел в книгу, не мигая, за исключением тех моментов, когда под ресницы затекал пот. Зрачки неотрывно бегали по строкам страницы, и как Лука ни пытался, он не мог даже повернуть головы, чтобы оторваться от книги, которую по-прежнему сжимал в руках, и перестать читать. Тело его сотрясала крупная дрожь, лицо болезненно исказилось: на нем застыла безобразная гримаса, из-за которой благообразный пожилой букинист выглядел не то психом, не то эпилептиком во время очередного припадка.

Несмотря на столь явные физические признаки душевного расстройства, голос Луки по-прежнему заполнял все помещение букинистической лавки; правда, теперь он читал сбивчиво, делая время от времени неоправданные долгие паузы, которые внезапно сменялись безудержным потоком слов. От прежнего четкого ритма декламации не осталось и следа: фразы внезапно обрывались или же, наоборот, сливались — в полном противоречии со всеми правилами грамматики. По мере того как скорость чтения возрастала, ударения Лука делал все более и более произвольно. И хотя отдельные слова еще были узнаваемы, произношение, как и вся речь Луки, изменилось, стало неясным, трудным для восприятия, срывающиеся с его губ предложения казались лишенными всякого смысла. Порой, когда опустевшие легкие настоятельно требовали нового глотка воздуха, торопливое бормотание прерывалось похожими на всхлипы вздохами. Сделав со свистом очередной вдох, Лука продолжал прерванное чтение в еще более быстром темпе; его декламация напоминала стремительное течение водного потока, временами преодолевающего на своем пути некие препятствия.

Крупная дрожь так сильно сотрясала тело Луки, что деревянные перила галереи, на которые он тяжело опирался, громко скрипели. Старик обливался по.

том, кое-где он проступал сквозь одежду, а ковровое покрытие у ног Луки было все испещрено мокрыми пятнами, которые оставляли срывающиеся со лба капли.

Неожиданно поток слов разом смолк, и дрожь прекратилась. Взгляд Луки был по-прежнему устремлен в книгу, однако выражение лица совершенно изменилось: вместо панического ужаса на нем теперь ясно читались спокойствие и умиротворенность. Старый букинист как-то вдруг обмяк и едва не повис на перилах, постепенно все больше перегибаясь через них; книга выскользнула из влажных рук и, шелестя страницами, упала на пол магазина. Под весом тела Луки перила жалобно треснули, а затем с ужасным грохотом целая секция балюстрады рухнула вниз, усыпая все заведение разлетающимися во все стороны мелкими и крупными обломками. На мгновение безжизненное тело Луки неподвижно застыло на краю галереи, потом, повинуясь силе тяжести, наклонилось и полетело вниз. Во время падения безвольно раскинутые в стороны руки и ноги Луки задели полки и стеллажи, увлекая их за собой.

Тело Луки рухнуло с глухим стуком в узкий проход между стеллажами, где сразу же оказалось погребенным под грудой книг и обломков, над которыми взметнулось облако пыли.

О книге Микеля Биркегора «Тайна „Libri di Luca“»

Человечество глохнет

Эссе из книги Андрея Макаревича «Вначале был Звук»

Человечество глохнет. То есть оно и слепнет и глупеет, но это темы для другого исследования. Среда, окружающая нас, с каждым днем становится насыщенней и агрессивней, и у нашего организма один выход — спасать себя. А значит — защищаться.

В естественной природной среде каждый звук ценен потому, что он несет тебе конкретную и важную информацию. Зашумело в ветвях — значит начинается ветер, застучали капли по листьям— пошел дождь, хрустнула ветка — кто-то идет, не к тебе ли?

Жизнь в городе наполнена несметньм количес твом совершенно бесполезных для тебя звуков: не сутся машины под окном, пролетел самолет, груз чики матерятся во дворе, разгружают трубы и эти трубы жутко гремят, в телевизоре кто-то хохочет или рыдает. Сосед-сволочь второй день сверлит стену — и что тебе от этого знания? Учимся не замечать.

И вот мы начинаем бояться тишины. Чувствуем себя дискомфортно. Придя домой, сразу включаем телевизор — не смотреть , нет , он вообще в другой комнате — просто чтоб кто-то разговаривал. Я знаю девушек, которые элементарно не могут общаться, если в качестве фона не играет какая нибудь музыка — все равно какая.

А музыка —это вообще-то чтобы слушать.

О каком, к черту, качестве звука мы говорим?

Один мой товарищ рассказал мне об очень интересной теории —теории ухудшающей конкуренции. Представьте себе компанию, выпускающую музыкальные комбаины — бытовую музькальную технику. Их техника являет собой эталон стабильного среднего качества — хороший ширпотреб. Эта компания завладела рьнком, и что должна сделать конкурирующая компания, чтобы ее подвинуть? Самый простой способ — выбросить на рынок аналогичный продукт за меньшую цену. При этом и качество его несколько понизится, это неизбежно, но об этом мы кричать не будем, а вот о том, что на рупь дешевле — обязательно. Сработало, и вот уже продукция победившей компании заполоняет рьнок, и ее чуть пониженное качество назавтра становится эталоном. Что должны сделать следу ющие конкуренты? Правильно!

Эта несколько упрощенная схемо но в целом понятно, правда?

Когда мы записывались на студии «Эбби Роуд» (мы поехали туда не за пафосом и не из желания быть как Битлы, клянусь. Мы поехали зо Звуком) я пел в микрофон «Пато Маркони» изготовленный в одна тысяча девятьсот сорок восьмом году. В этот же микрофон в свое время пела Элла Фитцжеральд, Фред Астер, Джон Леннон. Микрофонов этой модели на студии «Эбби Роуд» семь (а самой студии, на минуточку, семьдесят шестьлет!) их там берегут как зеницу ока — не потому, что в них пели великие, это студия, а не музеи — просто они звучат так, как никакие другие микрофоны в мире не звучат. Самые современные не звучат. Странно, правда? Вроде и наука идет вперед, и технологии не стоят на месте.

MP-3 — очень удобный формат. Скачал две тысячи песен в спичечный коробок и ходишь себе, слушаешь. Звучит, конечно, чуть хуже, чем CD, но ведь это только чуть-чуть — зато две тысячи! А разницу в качестве звука ты через час уже и замечать перестанешь. А завтра и сидишкиканут в прошлое— как устаревший носитель. И неуемное человечество придумает новый — какой-нибудь МР-6, и можно будетуже десять тысяч песен мгновенно скачать себе под ноготь или в специальное дупло зуба, а то, что звучит это дело чуть хуже, чем МР-3 — ерунда , привыкнем.

Есть еще в мире обеспеченные безумцы, приобретающие себе за огромнье деньги суперхайэндовскую студийную акустику, ламповые усилители, вертушки на мраморных столах и провода с платиновьми контактами, чтобы все это соединить. Это не из желания расстаться с деньгами — это ради настоящего Звука. Динозавр последний раз бьет хвостом. В мире даже наблюдается возрастающий интерес к винилу (боюсь, увы, ненадолго) и на нем переиздаются старые альбомы и кое у кого выходят новые. А винил отличается от СD на столько же, насколько CD от MP-3, и словами это описатьневозможно — это надо услышать.

Совсем недавно изобрели электронную му зыку. (Я имею в виду не электрогитару, где живой звук инструмента усиливается и если надо, трансформируется. Я говорю о синтезированных звуках.)

Человечество ахнуло — какая красота! Да это новое рождение музыки! Да здравствует прогресс! Прошло несколько лет —наигрались. Новорожденное чудо оказалось пустышкой, годной разведля озвучивания низкобюджетных фантастических фильмов. Ибо жизнь в мертвые звуки не вдыхалась. Все там было — кроме живых обертонов, делающих неживой голос живым. То есть того, что отличает живые инструменты. Человек слышит за время жизни, наверное, сотни тысяч голосов, а голос своей любимой узнает даже через телефонные помехи мгновенно.

Какие мы оказывается разборчивые!

Тогда электроника кинулась имитировать живые инструменты. В самом деле — что проще: возить с собой симфонический оркестр или небольшой клавишный инструмент, этот оркестр практически заменяющий?

Пракгически. Это слово в русском языке выполняет довольно странную функцию, а мы и не задумываемся. «Я практически не опоздал» — это значит, все-таки опоздал. «Я практически попал в цель» — значит не попал» Практически заменяющий — не заменяющий.

Либо заменяющий, согласно теории ухудшающей конкуренции. И соответственно — нашей растущей глухоте.

Стремясь уйти от электронного звука, придумали мелотрон. Это и не электронный инструмент — на кольца пленки записаны ноты, сыгранные на живьх скрипках, виолончелях, духовых. Ноты сыгранные хорошими музыкантами. Нажимая на клавиши, ты включаешь звучание этих записанных нот. В основе все живое правда?

Попробуйте записать на любой звуконоситель сто слов, произнесенных лучшими чтецами, а потом составить из этих слов рассказ. Вам станет страшновато —люди так не говорят. Это вы сегодня еще заметите. Пока. А разве со скрипками не то же самое?

Отличите , нет?

Сегодня мелотрон уже стоит в музее. Кольца магнитофонной пленки заменили на микрочипы, несущие цифровую информацию.

И чтоизменилось?

Хороший биг-бенд— это когда роскошные щеголеватые ребята хором рассказьвают тебе веселую и слегка интимную историю. Держат тебя за своего. Партия этого же биг-бенда, сыгранная нота в ноту на электронном заменителе, может, и вызовет в твоем воображении сверкание дудок и белые пиджаки музькантов, а лиц ты уже не увидишь и никакой сопричастности не ощутишь, и из истории уйдет весь шарм и вся соль. Анекдот без последней фразы.

Ну, натуральная кожа и кожзаменитель — так понятно? С двух метров — один к одному а на ощупь — не то. И пахнет дерьмом , и вся спина вспотела.

И вот еще что. Никогда в истории человечества музыка не вела себя по отношению к человеку так агрессивно. Она всего каких-то сто лет назад стала достоянием, как сказал бы Ленин, широких масс. Одновременно с изобретением звукозаписи. А до этого светская музыка была привилегией человеческой верхушки (это, дай бог, одна тысячная часть населения), церковная музыка жила в храмах и соборах, а народ развлекал себя сам, правда, это тоже была музыка. Три этих направления не пересекались и музыка не гонялась за человекоми не набрасывалась на него. Любое исполнение музыкального произведения — даже в крепостном театре — было единственньм и уникальным, и нельзя было поворотом ручки убрать громкость или нажать на «стоп», если, конечно, барин не выходил из себя. С изобретением радио музыка хльнула в наши уши, а звукозапись сослужила двойную службу: с одной стороны у каждого появилась возможность услышать великих музыкантов и великие произведения, с другой стороны, оказавшись на пластиночке, музька девальвировалась до «чего изволите?» «Сними Паваротти, поставь Моцарта, сделай потише и пусть несут горячее!»

Сегодня музыка несется на нас отовсюду только электроутюг еще не поет, но это ненадолго. Причем это не та музыка, которую мы хотели бы слышать. Вы хоть помните, чего вы хотели? Или вам так и не дали понять? Смиряемся, выбираем из того что есть, переключаем диапазоны радиостанции — одна другой лучше.

Жуем кожзаменитель.

Друзья мои. Шесть с половиной миллиардов людеё, населяющих нашу планету, плывут в неизвестное будущее бескрайней рекой, и мы с вами — пес чинки в этом потоке. И если вы думаете, что вы волей своей и действиями способны изменить это течение, умерьте гордыню. Мы думаем, что мы делаем, а на самом деле с нами происходит (это кажется Гурджиев). Но… Нам с вами посчастливилось родиться и жить на удивительном повороте этой реки, в эпоху Великой Музыкальной Революции, и мы свидетели уникальных музыкальных событий и явлений, и чудо нашего момента состоит в том, что еще помнят и чтят Великих Позавчерашних, еще любят Великих Вчерашних, и пока есть возможность услышать Великих Сегодняшних. Будутли Завтрашние? Бог даст, будут. Конечно, будут. Просто Река бежит быстрее и быстрее а за поворотом—понесет и не будет уже ни Позавчерашних, ни Вчерашних, их место займут редкие Сегодняшние и то вряд ли: не такие уж они великие, а память человеческая стремительно укорачивается обратно пропорционально скорости течения.

Вы еще не поняли, что нет ничего Вечного?

Так вот, мы с вами сегодня на удивительном повороте. И у нас еще есть возможность услышать грознье библейские пророчества Баха, светлые и грустные повести Рахманинова, милые женские рассказы Шопена, безумные саги Майлса Девиса — истории без слов. Есть еще возможность пропустить через себя электричество Битлов, языческие пляски Джаггера, восхититься полетом голоса Эллы Фитцджеральд, с удивлением ощутить улыбку на лице слущая трубу Армстронга.

Мь еще не потеряли способность вдруг заплакать от сочетания нескольких божественных звуков — как нас ни глушат.

Не упускайте свой шанс, друзья мои. Жизнь коротка.

Что за жвачку вы там жуете? Выплюньте немедленно!

Москва — Кабо Верде, 2008

О книге Андрея Макаревича «Вначале был Звук»