Клас Эстергрен. Джентельмены

Отрывок из романа

Возможно, в эту минуту, в семьдесят девятом году — Всемирный год ребенка, год парламентских выборов — над Стокгольмом тихо шелестит весенний дождь. Мне ничего не видно, да я и не хочу ничего видеть. Окна выходят на улицу Хурнсгатан, они плотно завешены шторами и драпировками, и в квартире, мягко говоря, мрачно. Я уже много суток не видел дневного света, и мне совсем нет дела до Стокгольма, кружащегося в веселом беспамятстве последней весны семидесятых.

Эта импозантная квартира словно музей гордости, прежних идеалов — возможно, рыцарского духа, который остался в прошлом. В прокуренной библиотеке тихо, темные шкафы и высокие буфеты в сервировочных пугают, кухня как болото, в спальнях — незаправленные кровати, в гостиной — холод. По обе стороны от камина, перед которым мы часами сидели, устроившись в чиппендейловских креслах с бокалом тодди (Тодди — горячие смешанные напитки, состоящие из крепкоалкогольного напитка, сиропа, сладкой настойки или ликера, наливки и смеси пряностей.) и развлекая друг друга нетривиальными историями из жизни, стоят две фарфоровые скульптуры, изготовленные на фабрике Густавберга в конце прошлого века. Фигуры около полуметра высотой, и фарфор, из которого они сделаны, весьма удачно имитирует мрамор. Первая представляет «Правду», воплощенную в образе обнаженного мускулистого мужчины с тщательно вылепленными чертами лица, которые, однако, не в силах скрыть некую неопределенность, беглость взгляда. Вторая фигура, соответственно, изображает «Ложь» — шута, небрежно прислонившегося к винной бочке, со струнным инструментом в руках, излучающего остроумие и шарм, вероятно, с пикантной пасторалью на устах.

Фигуры, несомненно, наводят на мысль о молодых людях, которые совсем недавно проживали в этой квартире, но покинули пристанище, как по сигналу военной тревоги. Все осталось нетронутым, и в этой квартире, напоминающей музей, наполненной необычными предметами, вещами из прежних времен, я неизбежно погружаюсь в воспоминания.

Я омерзителен. Мой бритый, покалеченный череп, прячущийся под этим нелепым английским твидовым кепи, понемногу принимает прежние пропорции. Насколько это возможно, конечно. За этот год — Всемирный год ребенка, год выборов в шведский парламент — я поразительно состарился. Появились новые морщины, под глазами какие-то подергивания — нервный тик. От этого черты моего лица стали грубыми, но вовсе не отталкивающими. Мне всего двадцать пять, и я старею, как Дориан Грей. Я и не представлял, что в этой антикварной темноте, словно укрывающей жутковатую тайну замершего времени, можно так безнадежно чахнуть и увядать. Я мог бы из последних сил расчистить путь к входной двери, которую я для безопасности забаррикадировал массивным шкафом красного дерева, и выбраться отсюда. Но я и пальцем не пошевельну. Пути назад нет. Похоже, вся эта история лишила меня рассудка.

У меня израненная башка и куча врагов. У каждого есть какой-нибудь враг, пусть и мелкий, но мой враг — враг моих друзей, а друзья мои исчезли. Врага они не показали, и я даже не знаю, как он, она или оно выглядит. Могу лишь догадываться. И здесь я стремлюсь создать не столько портрет врага, образ Зла, сколько портрет своих друзей, образ добра и его возможностей. Это будет страшная сказка, ибо я склоняюсь к тому, что добро обладает лишь невозможностями. Порой стоит пренебречь утешением. После насилия и побоев, едва не лишившись жизни, можно позволить себе и такое.

Учитывая мое состояние — после лечения врачи не рекомендовали подвергать голову слишком большим нагрузкам — и все более давящее чувство времени, я вынужден немедленно приступить к работе. Я намерен возвести храм, монумент в честь братьев Морган. По крайней мере, это я могу для них сделать — где бы они теперь ни были.

Стоять перед зеркалом в спортклубе «Европа» неподалеку от Хурнстулля в Стокгольме осенним вечером семьдесят восьмого года, небрежно насвистывая мелодию старого шлягера, доносящегося из крикливого проигрывателя, и одновременно завязывать галстук аккуратным «виндзором» — все это само по себе выглядело как вызов, но громко крикнуть на выходе «пока, девчонки!» — это было слишком.

Повисла тишина. Засмеялся только Хуан, ну и Виллис, конечно. У Хуана было другое имя, но он носил майку от баскетбольной формы с большой желтой семеркой, был родом из Югославии и смахивал на испанца — потому его и звали Хуаном. Он часто смеялся — не из угодливости, а лишь потому, что его темные глаза видели в этой стране много смешного. У Виллиса тоже было правильное чувство юмора. Он ухмылялся, сидя в своем «офисе»: клубом «Европа» он заведовал с тех самых пор, как появились первые спортивные объединения.

Однако остальных явление возмутило не на шутку. Какой-то чужак назвал их «девчонками» — это был удар ниже пояса, это было «не комильфо». В особенности для Гринго. На протяжение последних лет он, по молчаливому согласию, считался королем «Европы» и нечасто сталкивался с посягательствами на трон. Никому не хватало смелости оспаривать его положение. Впрочем, этим необыкновенным вечером чужак обскакал Гринго. Они отправились спарринговать — не всерьез, конечно, — настроившись на три раунда. Гринго пустил, было, по обыкновению, в ход свой знаменитый правый хук — некогда принесший ему звание чемпиона Швеции, — на что чужак ответил совершенно нетрадиционным набором приемов: спонтанных, разнообразных. Словно открылось четвертое измерение, о котором раньше никто и не догадывался, — Гринго пришлось прервать бой, мотивировав отказ тем, что у противника воняет изо рта. Чужак источал аромат чеснока, поэтому в ближнем бою Гринго не мог в полной мере продемонстрировать свой смертельно опасный правый хук. Гринго стал шелковым от чеснока! Народ умирал от смеха.

Всем было ясно, что это лишь отговорка: уже во втором раунде дела Гринго были плохи. Расклад был ясен, Гринго сидел на скамье рядом под вешалками с изрядно помятым видом и красными опухшими скулами, невзирая на холодный душ. Бинт, которым были обмотаны кулаки, он снимал с трудом скрывая муку. Гринго ничего не говорил, что само по себе было редкостью. Он молчал, но задумывал месть; было очевидно: Гринго этого так не оставит.

— Что это за чертяга? — спросил один из мальчишек-легковесов, которые, прилипнув к канату, смотрели, как совершенно нетренированный чужак, словно рожденный для бокса, навешивает Гринго.

— Это, — сообщил Виллис, выходя из стеклянных дверей своей каморки, украшенной портретами многочисленных боксеров, — это Генри. Он из моих прежних. Лет двадцать назад был одним из лучших. Но он расслабился, давно уже. Он пианист. Расслабился парень.

Мальчишки изумленно слушали, а после набросились на мешки с песком, пытаясь повторить удары Моргана, но получалось совсем не то. Теперь им было о чем поговорить — до того речь шла лишь о поединке Али и Спинкса. В спортклубе «Европа» все только и болтали, что о Матче. Реванше Али — Спинкс.

Я, разумеется, волей-неволей запомнил имя Генри Моргана — это было одно из тех имен, которые впечатываются в память. Не исключено, что и его обладатель запал мне в душу уже в тот первый вечер. Если и так, то в этом вопросе я был не одинок.

Спустя несколько дней я снова пришел в «Европу» — сидеть вечерами в опустошенной квартире было невыносимо скучно, — чтобы убить время и упрятать депрессию в мешок с песком, как следует его отколошматив.

Человек по имени Генри Морган появился в клубе примерно в одно время со мной, поприветствовал Виллиса и «девчонок», и взгляды, которыми они с шефом обменялись, явно свидетельствовали о сыновне-отцовских отношениях, связывавших Виллиса лишь с немногими избранными, в которых он по-настоящему верил, на которых полагался и ради которых мог сделать что угодно.

Значит, этот Генри Морган пропадал где-то невесть сколько лет — просто «расслабился», как сказал Виллис, — ведь боксеры приходят и уходят, а именно этот приходит и уходит, когда ему вздумается, и Виллис, пожалуй, давно это понял.

Я взялся за скакалку — к сожалению, из всей программы лучше всего я владею именно скакалкой. Генри Морган тоже прыгал через скакалку, и спустя какое-то время мы кружились в скакалочной дуэли, скрещивая руки и совершая двойные прыжки в бешеном темпе.

Было уже поздно, и спустя час мы остались вдвоем, не считая Виллиса. Он сидел в «офисе» за стеклянными дверьми и договаривался об участии своих парней в предстоящем гала-матче.

— Похоже, тебе плохо, малыш, — сказал человек по фамилии Морган.

— Так и есть, — ответил я.

— Значит, в это время года плохо не только правительству, — продолжил он.

— Я не против времени года как такового, — сказал я.

Человек по фамилии Морган встал на весы и, взглянув на деления, пробормотал что-то о полутяжелом весе. Надев коричневые брюки, рубашку в тонкую полоску, бордовый пуловер и твидовый пиджак в зубчик, он подошел к зеркалу, чтобы повязать галстук этим сложным «виндзором». Тщательно причесываясь, он не отрываясь смотрел на свое отражение в зеркале. Его образ полностью соответствовал образу идеального джентльмена, это был загадочный анахронизм: довольно короткие волосы на пробор, крупный подбородок, прямые плечи и тело, одновременно казавшееся устойчивым и гибким. Я попытался прикинуть, сколько ему лет, но это оказалось непросто. Взрослый мужчина в мальчишеском образе, он слегка напоминал «Джентльмена Джима» Корбета, портрет которого красовался на стеклянной двери «офиса» Виллиса. Или Джина Танни.

Налюбовавшись своим анфасом, он обратил внимание на меня, постанывающего на скамейке. Словно заметив нечто необычное, он удивленно поднял брови и произнес:

— Черт, как же я раньше не заметил! — замолчав, он снова пристально вгляделся в мое лицо.

— Что? — спросил я.

— Что ты дьявольски похож на моего брата, Лео. Ты мне нужен.

— Лео Морган — твой брат? — переспросил я. — Который поэт?

Генри Морган молча кивнул.

— Я думал, это псевдоним.

— Хочешь роль в фильме? — неожиданно спросил он.

— Лишь бы деньги платили, — отозвался я.

— Я серьезно. Хочешь роль в фильме?

— Ты о чем, вообще? — спросил я.

— Одевайся, пойдем, выпьем пива — скажу, о чем, — ответил он. — Черт, как же я сразу не заметил!

Я быстро оделся, а Генри Морган тем временем возобновил самолюбование.

— Я угощаю, — сообщил он.

— Я догадался.

Человек по имени Генри Морган хохотнул и протянул мне ладонь.

— Генри Морган.

— Клас Эстергрен, — отозвался я. — Весьма приятно.

— Это еще неизвестно. — И он снова хохотнул.

Спортклуб «Европа» находился на улице Лонгхольмсгатан неподалеку от Хурнстулля, наискосок от «Кафе Чугет», но туда мы не пошли — там легко надраться в стельку, а мы решили не усердствовать. Дело было в самый обычный дождливый четверг в сентябре семьдесят восьмого года, и эти календарные данные не располагали к кутежу. Мы оказались в Гамла-стане и зашли в «Францисканец», взяли по «Гиннессу» и присели на диван, вытянув изможденные ноги.

Генри угостил меня «Пэлл Мэлл» из очень элегантного серебряного портсигара и зажег старый, пузатый, покрытый царапинами «Ронсон», после чего принялся чистить ногти перочинным ножичком, который он хранил в бордовом кожаном футляре в кармане пиджака. Я с изумлением смотрел на этот набор принадлежностей, подобного которому не видел давно.

Но сигарета была крепкой, и я смотрел за мост Шепсбрун, где медленно падал дождь, а улицы становились гладкими, скользкими, мрачными и печальными. Как я и сказал Генри Моргану, мне было плохо, мрачно, и не без причины. У меня украли почти все, что у меня было.

Человек, у которого украли почти все, что у него было, оказывается в очень необычном экзистенциальном положении, и выдающийся моралист Уильям Фолкнер, конечно, мог сказать, что обокраденный оказывается наделен тем, чего лишается вор: жертва блаженно погружается в совершенство самодовольной правоты, жертве в одночасье прощаются ее прежние грехи, и милость Божья снисходит на нее, подобно нерукописной клаузуле безотлагательного божественного действия.

Поэтому дождливым вечером четверга в начале сентября я чувствовал не только горечь, но и абсолютную правоту. Но, возможно, мне придется начать чуть раньше — я не говорю «начать сначала», ибо не верю, что у истории может быть начало или конец, ведь лишь сказки начинаются и заканчиваются в отведенное время, а перед вами не сказка, пусть так и может показаться.

Уже в мае, в самый расцвет его соблазнительной красоты — в начале «поры ярчайшего кокетства», как сказал поэт Лео Морган, — я был нищим. В банке мне отказали, мне нечего было продать, я с ужасом думал о долгих летних месяцах без денег, ибо это предвещало работу. Работа как таковая меня не пугала. Самым страшным было безденежное лето.

В легком отчаянии я пытался сбыть свои новеллы в несколько более или менее серьезных журналов, но редакторы, по самое горло заваленные присланными работами, вежливо отказывались от моего товара, и в глубине души я даже не удивлялся. Это были дурные поделки.

С нарастающим отчаянием я стал предлагать свой товар газетам. Я сдобрил тексты полемикой, без колебаний погрузившись в дебаты на темы, которыми раньше вовсе не интересовался. Был семьдесят восьмой год, весна, ровно десять лет после легендарной Революции. Иными словами, самое время для спевки нестройного хора потертых и уже слегка поседевших бунтарей. Кто-то жаждал переоценки Революции, свернувшей с прямого пути и превратившейся в песочницу для профессорских детишек. Другие видели в Революции золотой век, политическое празднество. В конечном итоге, наше время воспринималось и как пробуждение, и как погружение в сон — в зависимости от того, в каком состоянии наблюдатель пребывал все предыдущее десятилетие.

Я прекрасно знал, что такие дебаты кормят целый полк умельцев, которые вовремя ловят витающие в воздухе вопросы и раздувают из них общественные дебаты. Иногда эти мафиози достигали такого успеха, что обсуждение растягивалось на месяцы, заражая журналистов одного за другим, словно бешенство.

Все это, конечно, было не в моем стиле. Мне так и не удалось раздуть дебаты. Бить ниже пояса в тех кругах не считалось чем-то предосудительным, а вот брать назад слова, признавать правоту противника было сродни харакири перед лицом миллионов. Мне пришлось покинуть эту артель.

Разрешилось все неожиданно: я отрекся от всякого рода писательства на ближайшие два месяца, как только мне позвонил Эррол Хансен, друг из датских дипломатических кругов, и невзначай обронил, что в одном популярном гольф-клубе, где он нередко проводит время, требуется лакей.

— Викман, управляющщий, — сказал Эррол, — ждет человьека с рекомендацциями. Раншше у них были проблеммы с садами — паррни спали на полянках, вместо того чтобы стриччь. Не самая попульяррная рработа, но я тебя поррекомендую, если захочешш.

— А что там надо делать? — спросил я.

— Ехать на трракторе и стриччь траву. Там не перретрудишшся, leasure life, you know (Легкая жизнь, понимаешь (англ.).). Много солнтса, хорошший воздух и симпатиччные девчонки.

Все перечисленное произвело на меня сильное впечатление, мне нужны были деньги и работа — меня не пришлось долго уговаривать. Уже на следующий день я прибыл в офис господина Викмана на улице Банергатан для поступления на работу.

Как только я оказался в роскошном офисе — это была аудиторская фирма — меня атаковала элегантная дама-секретарь лет сорока.

— Наконец-то! — воскликнула она. Я не мог поверить, что меня так ждали. — Где же вы пропадали?

Я взглянул на часы: неужели опоздал? Нет, явился я вовремя, даже на пять минут раньше. Но не успел я как следует об этом задуматься, как элегантная секретарша принялась взваливать на меня пачки бумаг. Как и полагается настоящему джентльмену, я принимал их одну за другой, пока она щебетала:

— Такого у нас никогда не бывало! Сотрудники были в отпусках, понимаете, и столько всего накопилось, но я надеюсь, что вы справитесь быстро, как всегда, не правда ли, десять экземпляров каждого, как обычно, вы так любезны…

— Мне кажется, вы ошиблись, — наконец произнес я. — Я договорился о встрече с Викманом по вопросу трудоустройства, ухаживать за лужайками…

Секретарша застыла на месте, и в эту же секунду на пороге кабинета показался мужчина, впоследствии оказавшийся директором Викманом. Увидев нас, он замер, словно большой загорелый вопросительный знак. Секретарша, оказывается, приняла меня за сотрудника фирмы, которая занималась копированием совершенно секретных досье.

И господин директор, и секретарша принесли мне свои извинения. Я, разумеется, сделал вид, что все это время понимал, в чем дело, и, похоже, они оба решили, что я тот еще плут. Хотя на самом деле подобные вещи происходят со мной чуть ли не каждый день. Меня то и дело принимают за кого-то другого, после чего долго извиняются, что нередко дает мне некоторые преимущества. Порой так завязываются интересные знакомства. В данном случае получилось так, что мой работодатель был вынужден начать разговор с извинений. Это меня приободрило.

По окончании этой мольеровской путаницы господин Викман проводил меня в свой элегантный кабинет. Мы стали беседовать о стокгольмском лете, парусном спорте, гольфе, его дочери и налогах.

Мы с господином директором мгновенно нашли общий язык, хотя он и счел несколько странным, что я не работаю и не учусь. Это выглядело несуразно, однако мы не собирались вдаваться в политические дебаты.

Встреча закончилась тем, что меня взяли на работу. Я должен был явиться на поле для гольфа в начале июня, чтобы сменить сотрудника, уходящего в отпуск, и отработать в клубе все лето. Узнав сумму жалованья, я вовсе не надорвал живот от смеха, но, с другой стороны, я мог рассчитывать на бесплатное питание и проживание в небольшом бунгало, от которого было рукой подать до клуба. Весьма привлекательный вариант. Кроме того, Викман намекнул — как мужчина мужчине, — что в клубе происходит многое из того, что можно назвать жизнью высшего света, а она несомненно могла представлять интерес для меня, человека мыслящего и обладающего тонким вкусом.

О книге Класа Эстергрена «Джентельмены»

Валерий Введенский. Старосветские убийцы

Пролог к роману Валерия Введенского «Старосветские убийцы»

Поверх одежды Тоннер надел длинную, до пят рубашку наподобие ночной — из грубого холста, всю в ржавых пятнах. Затем из потертого саквояжа Илья Андреевич вытащил кожаный фартук. Подобные Денис видел у мясников в Риме. (Как-то его другу Саше Тучину вздумалось нарисовать картину «Утро на бойне», и они пошли на этюды. От увиденного Денис долго болел душой. Да и Сашка после пары часов среди окровавленных туш к замыслу охладел.)

— Помогите-ка завязать, — доктор нацепил на шею фартук и повернулся к Денису спиной. Пока Угаров крутил узел, Тоннер надел длинные, по локоть, кожаные перчатки. — Многие мои коллеги работают без перчаток, но это небезопасно. Мертвое тело содержит множество токсинов, способных через порезы и ссадины на руках попасть в организм секциониста, — обстоятельно пояснил доктор. Он достал из саквояжа также лицевую повязку с четырьмя тесемочками, но, покрутив в руке, положил обратно.

— Труп свежий. Гниение только началось. Обойдусь!

Вскрытие решили провести на поляне в парке, при естественном свете. Доктор раскрыл несессер. Обычно путешественники возят в таких предметы дорожного туалета. У Ильи Андреевича он был заполнен заботливо прикрепленными к стенкам скальпелями, хирургическими крючками, пинцетами, иглами. Кроме медицинских инструментов, там имелись две английские пилы, большая и маленькая, долото, молоток, пять пар ножниц различной формы и множество прочих предметов, названий которых Денис не знал. Местный доктор, Антон Глазьев, заглянув в несессер, присвистнул:

— Всегда с таким грузом путешествуете, Илья Андреевич?

— Я, кажется, упоминал, что ездил по казенным делам, — пояснил Тоннер. — Ну-с, начнем!

Пока шли приготовления, Денис старался не смотреть на покойную. Он впервые столкнулся так близко со смертью. Отец умер, когда Дениска был совсем мал, а потом Бог миловал! Все родные и близкие пока были живы-здоровы. Все же он заставил себя повернуть голову. Прикрытое простыней тело лежало на принесенном с кухни длинном столе. Переводчик Терлецкий взялся за края материи. Еще миг — сдернет.

Урядник Киросиров предпринял последнюю попытку отменить вскрытие:

— Угорели! Без всяких сомнений! Все угорают!

А над телом, так сказать, нельзя надругаться! На его призыв никто не обратил внимания, все споры по сему предмету были позади. Терлецкий откинул простыню.

— Денис Кондратович, — обратился Тоннер к Угарову. — Начинайте записывать. Диктовать буду медленно, чтоб успевали.

Молодой человек сел за маленький стол. Слава Богу, можно с чистой совестью углубиться в писанину и не смотреть на покойницу.

— Сей судебно-медицинский протокол составлен второго дня месяца сентября одна тысяча восемьсот двадцать девятого года в усадьбе Носовка Н-ского уезда Смоленской губернии.

Далее Тоннер назвал имя, фамилию, возраст покойной, поименовал членов комиссии, причем Угарова обозначил писцом, американца Рооса — понятым, а доктора Глазьева — своим помощником.

— …решение о вскрытии принял урядник Киросиров!

Тот аж задохнулся от этакой наглости:

— В таком случае немедленно прекратить!

Тоннер, не меняя тона, поправил:

— Вместо урядника пишите: «Офицер Третьего отделения Терлецкий».

Денис удивился. Вот бы не подумал, что высокий увалень в этаком ведомстве служит!

— Я чин не полицейский. Боюсь, требуемого распоряжения отдать не могу, — выразил опасение Федор Максимович. — Может, вызовем кого из уезда?

— Подозреваемый мною яд быстро разлагается в организме. Пока ждем — упустим время.

Тоннер быстро осмотрел одежду покойной.

— Крови, следов ожогов или ударов на ночной рубашке не обнаружено. Чтоб не возиться, с вашего позволения, одеяние разрежу.

Денис только было решился взглянуть на труп, как Тоннер снова начал диктовать:

— За исключением синюшного цвета, ничего примечательного в кожных покровах умершей нет.

— Истинную причину смерти надеюсь найти в желудке, — сообщил далее Илья Андреевич, — поэтому вскрывать головную и грудную полости надобности не вижу. Начну сразу с брюшной.

Тоннер взял скальпель.

— Антон Альбертович, — обратился он к Глазьеву, — просьба к вам. Поясняйте смысл моих манипуляций присутствующим.

— Постараюсь, — как-то неуверенно сказал местный доктор.

«Бояться надо не мертвых, бояться надо живых», — вспомнил маменькины слова Денис. На самом деле его всегда интересовало: что там, внутри человека? Собрал волю в кулак, встал и решительно подошел к длинному столу.

Первый разрез Тоннер сделал по центральной белой полоске, хорошо заметной на животе умершей. Скальпель чиркнул от окончания грудной кости до самого лобка. Пупок доктор рассекать не стал, а обошел острием, чуть левее. Угаров ожидал, что из живота хлынет поток крови, но ошибся — только на скальпеле появилась темно-бордовая полоска. Второй разрез, горизонтальный, тоже не затронул пупок, лезвие прошло чуть ниже.

Денис взглянул на Тоннера. Ничего общего с мясниками. Они делают свою работу буднично, мурлычут песни под нос, весело пересмеиваются, будто не убиенное существо потрошат, а сапоги тачают. Скорее доктор похож на скульптора. Уверенные, точные движения и максимальная сосредоточенность: одно неудачное движение — и вся работа насмарку. Тоннер, аккуратно подрезая скальпелем, отвернул лоскуты кожи по углам, оголив чревные мышцы.

— Это — брюхо, — глубокомысленно пояснил Глазьев.

Следующий, более глубокий разрез Тоннер сделал снова по белой линии. Разъединив скальпелем мышцы, доктор начал раздвигать их крючками, похожими на изогнутые вилочки.

Глазьев отбежал в сторону, его вывернуло.

Тоннер, не прекращая своих манипуляций, цинично заметил:

— Это кстати. Рвотные массы доктора мы подвергнем тем же исследованиям, что и содержимое желудка покойницы. Для сравнения, так сказать.

Денис решился заглянуть внутрь чрева. По его представлениям, человеческие органы располагались обособленно, как игрушки на рождественской елке, между ними должны быть пустоты. Но все оказалось совсем не так. Никаких пустот! Содержимое утрамбовано, словно вещи в набитом сундуке. Как доктор найдет здесь желудок? Угаров считал, что сей орган находится прямо по центру брюха. Однако Тоннер засунул руки под грудную клетку.

— Сейчас наложу в дюйме друг от друга две крепкие нитки на пищеприемный канал. Как бишь его по-латыни, Антон Альбертович? Не помните?

Глазьев помотал головой. Мол, плохо очень, ничего не помню.

— Oesophagus! — ответил сам себе Илья Андреевич. — Следующей ниткой перевяжу двенадцатиперстную кишку.

Кишки, это Денис знал точно, выводили переваренное наружу. Однако трубочка, на которую указал доктор, уходила куда-то вверх, под ребра.

Перевязав, доктор отсек пищевод и двенадцатиперстную кишку, а потом, подрезая скальпелем какие-то пленочки, аккуратно высвободил желудок.

— Крючки можно отпустить, а покойницу на время прикроем.

Держа в руке желудок, оказавшийся невзрачным изогнутым мешочком, Тоннер подошел к столу, где лежали бумаги.

— Переместитесь-ка с протоколом на тот стол, к трупу, — приказал он Угарову. — Здесь я устрою маленькую химическую лабораторию.

Одно дело смотреть за вскрытием через плечо, совсем другое — сесть за стол с мертвецом. Тут и опозориться, как Глазьев, недолго, или в обморок грохнуться. Но Денис, вновь вспомнив маменькину мудрость, собрал остатки мужества и перенес бумаги, пристроив их в ногах покойной.

Доктор, положив желудок в фаянсовый сосуд, снова взялся за скальпель. Вскрыв «мешочек» по всей длине, Тоннер вылил его содержимое в стеклянный кувшин.

— Так-с. В другой кувшин поместим рвотные массы Глазьева и проделаем те же манипуляции, — пояснил доктор. — Антон Альбертович, — обратился он к уже оправившемуся коллеге, — отнесите-ка желудок на секционный стол. Здесь места мало, мешает.

Глазьев осторожно, держа фаянсовый сосуд на вытянутых руках и стараясь в него не заглядывать, отнес препарат на другой стол, поставив поближе к покойной хозяйке.

— Какой яд вы ищете? — спросил Терлецкий.

— Самый убийственный! — ответил Тоннер. — Acidum borussicum, в России именуемый синильной кислотой.

— Я читал, смерть от нее мгновенна, — вспомнил Терлецкий.

— Если вдохнуть. — Доктор, отвечая на вопросы, не прекращал манипуляций. В оба кувшина добавил горячей воды, дал получившимся растворам отстояться, а затем аккуратно слил верхние, почти прозрачные слои в два винных бокала. — Но этот способ опасен для самого отравителя. Вдохнет случайно — и последует за жертвой. Поэтому травят либо раствором кислоты, либо ее солями.

— Чем чаще? — заинтересовался Терлецкий.

— Конечно, солями. Раствор быстро выдыхается, после чего становится почти безвредным: поболит у человека голова, помучается животом — и снова жив-здоров.

— Вы так хорошо про это знаете. Неужели опыты ставили? — с подозрением спросил урядник.

— Нет, книжки читал, — парировал Тоннер. — А вот соли очень удобны. Порошочек в банке с притертой крышкой хранится сколь угодно долго. В удобный момент высыпать в еду или питье — и через несколько минут, максимум через час, жертва мертва.

— Позвольте! — вмешался вернувшийся Глазьев. — Я вот слышал, что убитые синильной кислотой пахнут горьким миндалем! А у нас никакого запаха нет!

— Хороший вопрос! Раньше оную кислоту добывали лишь из миндаля или родственных ему растений. Абрикос, слива, вишня — все содержат в косточках эту отраву.

— А я люблю абрикосовую косточку расколоть и съесть ядрышко! — заявил Денис. — И пока не умер!

— Чтобы погибнуть, надо штук двести съесть, а то и больше, — разъяснил Тоннер. — Но вернемся к запаху. Недавно открыли более простой путь получения синильной кислоты. Берете кровь…

— Свою? — не понял урядник.

— На бойне! Там же можно рога с копытами прихватить, тоже сгодятся. Прокалите все с поташем и железными опилками. Получатся кристаллы ярко-желтого, скорее лимонного цвета, по-научному — желтая кровяная соль. Киньте их в серную кислоту — и образуется синильная. Полученная таким способом отрава никаким миндалем не воняет!

— Почему? — спросил Терлецкий.

— Точно не известно! Предполагаю, что кислоту из косточек пока не умеют отделять от какого-то пахучего вещества.

Тоннер достал из несессера баночку. Выдернув плотно пригнанную крышку, он достал щепотку зеленоватого порошка и разболтал в склянке с холодной водой. Получившийся раствор осторожно добавил в каждый из бокалов. В «глазьевском» жидкости стали лениво перемешиваться. В бокале «покойницы» на дно стали быстро падать неизвестно откуда взявшиеся ярко-синие хлопья.

— Железный купорос! — потряс баночкой с зеленоватым порошком Тоннер. — Идеальная «ищейка» синильной кислоты! Что ж, господин урядник, ваши надежды на банальный угар на дне этого бокала выпали в осадок!

— Шарлатанство, понимаешь, алхимия! — Киросиров и не думал сдаваться. — Никакой суд, как говорится, не поверит!

— В высочайше утвержденном в этом году «Наставлении, как врачи должны поступать при исследовании мертвых тел», — тоном профессора за кафедрой спокойно начал вещать Тоннер, — также рекомендуется в подобных случаях провести испытания с селитро-кислой медью. В этом случае цвет осадка получится темно-бурым. Возможен эксперимент с серно-кислым цинком — окраска будет белой. Если купорос не убедил, что ж, извольте смотреть далее.

Денис Угаров обернулся: не улетели ли вверенные ему бумаги? И обнаружил на столе рядом с покойной старую ворону. Она нашла вскрытый желудок и с упоением клевала его. Возмущенный святотатством, Угаров громко хлопнул в ладоши. Все обернулись, он кивком указал на птицу. Ворона не улетела, только подняла голову и внимательно посмотрела на Дениса. Мол, чего шумишь? Угаров нагнулся за камнем, но в эту секунду ворона неожиданно завалилась на бок и стала судорожно хватать клювом воздух. Потом несколько раз дернулась, и через несколько мгновений количество покойниц на столе удвоилось.

— Еще доказательств желаете-с? — ехидно спросил урядника Тоннер. Тот помотал головой. — Тогда я зашью усопшей брюхо и закончу диктовать протокол.

Со стороны усадьбы приближался пожилой военный.

— Генерал вернулся, — заметил Терлецкий.

— Судя по лицу, — констатировал Тоннер, — хороших новостей он не привез.

О книге Валерия Введенского «Старосветские убийцы»

Ночная радуга

Рассказ из книги Андрея Бычкова «Нано и порно»

«Туз, — сказал, усмехнувшись, шофер. — Выходить вам». Картон вышел — шоссе, мягкая беловатая пыль, темная ночь. В освещенной кабине еще немного поиграли в пас. Рубашки провинциально раскрашенных карт, валет с усиками напротив алебарды, дама с розой в засаленном декольте. Картон стоял, глупо покачиваясь, рядом с автомобилем. Но откуда он знал, что они заодно? Остался в кабине запах новой коричневой кожи сидений, остались в кабине проминающие кожу сидений тела. «Сколько до мотеля?» — «За час дойдет». — «Он просто дурак». — «Кх-кхырр-рр!» — «Поехали». Завелся мотор, исчезла кабина, остался Картон (прозвище, которое презрительно дали в курилке сквозь серо-синий стеклянно висящий насмешливый дым). Шоссе, чертежник Картон на шоссе, темный (на задних лапах) лес и злорадство луны из-за дерева.

«Легкая, я научу тебя любить ветер, а сама исчезну как дым. Ты дашь мне деньги, а я их потрачу, а ты дашь еще. А я все буду курить и болтать ногой — кач, кач. Слушай, вот однажды был ветер, и он разносил семена желаний.»

Картон поднял воротник. Картон побрел, черпая широкоскулыми ботинками ночь. Белая пыль поднималась в темноте и оседала.

«Кач, кач. Ты купишь мне кровать, а я не стану на нее ложиться. Не захочу, и ты не увидишь меня голую никогда.»

Вжик-вжик, не пыль уже, а трава. Картон вздрогнул. Со всех сторон наваливался темный лес. «Где шоссе, черт подери?.. Да нет, вон». Светила луна, Картону было просто вернуться, чтобы снова пойти по шоссе, но Картон углублялся в лес.

Сладко и больно хлестнула по лицу ветка. Упало под ноги — «а я с американцами никогда, и с немцами никогда, вот еще — целую ночь работать; мне китайчики, мне япончики по душе, выпьют бокал и в отвал.» Отвал был овраг — черный, бездонный, назревший вдруг под ботинком Картона. Отвал звал. Картон содрогнулся, вовремя отступил, вытер бузинный сок (след удара), ветку благоговейно поцеловал. «Или вернуться?» Тогда засмеялся в душе Картона Картон, и, как барсук, осторожно, он стал пробираться по краю оврага. «А Нинка-соска за сто рублей всего на вокзале.» К черту, к черту, в овраг! Картон, как барсук.

Через час он вышел из леса, освобожденный. Был берег реки перед ним. Из-за леса луна, плавно опережая Картона, покатилась к реке и бесшумно плюхнулась в воду. Картон увидел высокий арочный мост. «Почему высокий такой? — подумал Картон. — Трудно же заезжать». Любопытство повлекло Картона к мосту. Была быстрая ходьба Картона. Вскоре ботинки стали снаружи мокрыми от росы. Через носки Картон чувствовал, что ботинки внутри тоже мокрые, но кожа ног Картона оставалась суха. «Высоководный или колейный? — думал Картон, приближаясь к мосту. — Если колейный, то где же коли? Что-то не видно, хотя и темно. Или это луна так отсвечивает? Скорее, высоководный. Но зачем? Зачем здесь пропуск высоких, выше берега, вод? Ведь здесь не могут громоздиться льды и не могут проходить суда с высотой шире берегов». Впереди заплывала под мост луна и покачивалась. Через картофельное поле пробирался к мосту Картон. Влажными стали носки окончательно, но ноги разгорячились, и Картон сырости не ощущал. Высокое легкое строение, элегантное, самолетное, словно светилось слегка, надвигалось, подсвеченное и сверху и снизу луной. «Ночная радуга», — промелькнула мысль и погасла. Чертежник задыхался от быстрой ходьбы. Вдруг его остановил звук мотора. Словно восстал из ботвы призрак освещенной кабины. Запах новой кожи сидений. Кач, кач. «Не может быть!»

В тени под мостом неясно чернела груда автомобиля. Но это был какой-то странный, слишком уж странный автомобиль — огромный, громоздящийся. Но звук был тот, тот! Картон бы отдал на отсечение голову. Картон почувствовал холодную влагу в носках.

Это и в самом деле была другая машина, огромная, плоская, с низкой кабиной. Восемь выпуклых мощных колес держали платформообразное тело машины, а на платформе лежала короткая, толстая, на двух круглых шарнирах стрела. В низкой кабине зажегся свет, привлекая Картона. Сердце забилось — Картон подошел. В кабине сидел пожилой человек, борода лопатой.

— Что вы здесь делаете? — вздрогнув, спросил человек с бородой, когда заметил Картона.

— Я… я, по-видимому, заблудился, — ответил Картон.

— А-а, — покачал лопатой бороды человек.

— Вы не скажете, где здесь мотель? Человек кивнул через мост:

— Там, за рекой, в получасе ходьбы. Вы там остановились?

— Да. А вы здесь работаете?

Исподтишка Картон глянул еще раз в лицо человека, и лицо человека поразило Картона, и дело было не в бороде. Где? Где же он видел это лицо? Мешковатое, солдатское, каторжное лицо. Глубоко запрятанные, узкого взгляда глаза. Тяжелый лоб. Этот пожилой бородач на кого-то похож. На кого?

— Да, я в некотором роде работаю здесь, — ответил бородач.

Картон мучился лицом бородача. Лицо этого человека вдруг стало болью души Картона. Картон хотел как-то назвать, назвать лицо человека и не мог. Старался словно прорвать его именем, проколоть будто иглой и через собственность имени освободиться от гнетущего чувства.

— И ночью? — нелепо выговорил Картон.

— И ночью, — печально усмехнулся бородач. «Достоевского! — вдруг пронзило Картона. — Это

лицо русского писателя Достоевского! Я хорошо помню портрет».

Человек с бородой внимательно посмотрел на Картона, словно догадался о догадке Картона, и вдруг тяжело выпрыгнул из кабины. Ростом он оказался ниже чертежника на голову, и был он какой-то квадратный, нет, не квадратный, а даже кубический человек. И он посмотрел теперь на Картона снизу вверх, как краб. «Странно, что он так долго смотрит, — содрогнулся Картон. — Почему он молчит?» Картон почувствовал себя словно напяленным сверху на взгляд Достоевского.

— А как вы работаете? — не выдержал взгляда Картон.

— А вы что, хотите посмотреть? — усмехнулся тот.

— Да.

Достоевский молчал, потом он покашлял в квадратный кулак и полез на платформу, нелепо переставляя короткие ноги по скобам приваренной лестницы. Там он долго стоял, а потом вдруг закряхтел и как-то даже застонал, отчего Картон вздрогнул, будто волосы шевельнулись на голове. А Достоевский со скрежетом стал поворачивать. Он поворачивал что-то в основании стрелы. И тогда стрела начала подниматься. И раздался другой звук, прозрачный и музыкальный, то был звук ровно и без напряжений заработавшего другого мотора. Словно на звуке, завораживая Картона, стрела поднялась. И тогда Достоевский невозмутимо полез еще выше, наверх, в закрытую квадратную люльку на самом конце стрелы. Там он опять стал долго кашлять, и Картону казалось, что в том кашле были скрыты какие-то слова, но что слова никак не могли освободиться от скорлупы кашля, чтобы стать доступными слуху Картона, чтобы стать прелестными круглыми ядрышками, полными смысла, что так приятно улавливать аппаратом слуха, зная, как правильно будут они располагаться и наполнять ждущий мозг. Картон ждал, что вот-вот, наконец-то, прорвутся слова, но был только когтистый кашель. И вдруг Достоевский затих. И чертежнику показалось, что опять зашевелились волосы на его голове, и это было так, это был небольшой ветерок. Двинувшая потоки прохлады ночь вернула Картону самообладание. Он даже захотел рассмеяться и выкрикнуть что-нибудь замершему в люльке бородачу. Отчего тот так неподвижно сидит? Новое игрушечное чувство охватило Картона, уже он ощущал в горле щекотку и уже раскрылся рот для освобождения груди Картона от смеха, как вдруг новый тяжелый мотор вынес из недр своих новый прозрачный звук и стрела начала расти. Достоевский включил в своей квадратной кабине свет и теперь был отчетливо виден сквозь широкое боковое стекло. Он сидел слегка наклонившись, его рука сжимала рычаг, а взгляд был устремлен на реющую в небе серебристую арку моста. Короткая стрела удлинялась, обретая изящество. Выдвигались блестящие нарядные штоки секций гидроподъемника, обретала луна все новые и новые торжественные цилиндры. Все выше поднимался Достоевский к арке моста, и неотрывен был его взгляд. И словно бы и сам Картон удлинялся, и рос, и наполнялся прозрачным светом луны, и стремился к мосту, словно в касании, в достижении был и для него какой-то скрытый теургический смысл, как имя — освобождающий. И когда стрела наконец подошла к мосту, Картон почувствовал, как струи восторга колеблют самое существо, тонкий призрак его души. Слезы навернулись на глаза Картона. Достоевский повернул рычаг, и кабина вошла в соприкосновение с аркой. Натужно мотор заурчал, продолжая и продолжая выдвигать стрелу, которая уперлась теперь в сопротивление моста. Конструкция ожила. Мост заскрипел, и арка стала слегка покачиваться. Тогда Достоевский снова повернул рычаг, мотор замолчал, оставляя напряжение стрелы в изогнутой арке моста.

— Давай! — закричал сверху Достоевский и гулко закашлял в ночь.

С высоты выпущенный кашель словно бы полетел наискось в поле, вонзаясь и вибрируя в картофельной земле. Восторг отступил, в душе поднимался страх.

— Что? — крикнул снизу Картон.

— Давай, давай! — отозвался сверху Достоевский из освещенной люльки.

Картон смутно почувствовал, что надо подниматься на мост.

— Не бойся, — железно сказал Достоевский в ночь.

— На мост?

— Да.

Картон помедлил.

— На мост?

— Да, да! Держись за трос! Если будет качать, я подопру еще. Давай!

Ночная радуга, блестящая, словно бы алюминиевая, легкая и изящная, круто уходящая вверх, а там, плавно выгибая свой бег и останавливаясь в полноте иллюзий, не устремляясь дальше бессмысленно, касаясь пустоты лишь слегка, пропуская под собой высокие воды, коварные черно-белые льды, тяжелые баржи, нагруженные высоко тупыми ненужными тоннами, колодами карт, ляжками. и вновь опрокидывающая вниз, пусть, пусть, под собой, на тот берег, на тот берег, в овеществлении иллюзий, свободных отныне от священной пустоты, соскользнуть и врезаться в землю жгучим семенем, навсегда, навсегда.

Картон потрогал рукой холодную опору моста. Рукой Картон услышал серебристое пение металла. Металл звал, обещая новые восторги, глубокие, неведомые.

— Давай, — отчетливо сказал Достоевский сверху.

Слово «давай» наполнило ночь. Слово «давай» раздуло слегка купол ночи. Ярче засветилось окошко луны, напрягаясь. Блеснула из-под моста голубая бритва реки. Вторая луна лежала на острие, покачиваясь. Достоевский включил свет в кабине. Стало еще светлее. Две луны. «Давай».

Картон взялся за трос и, ставя плотно ботинки перед собою, один за одним, прижимая ногами так, что капли напитанной картофельной росы выжимались из подошв и вытекали на мост, стал подниматься, оставляя бесформенные лунные светляки, выжатые.

Восторг, о восторг! Во имя восторга поднимался Картон в ночь вдоль серебристой арки моста. Лес и поле, что раньше были наравне, теперь оставались под. Выше леса и поля поднимался Картон как человек, что возносится к вершине моста, что между двумя лунами, и где включает и выключает свет Достоевский. Вон река под тобой, Картон, смотри, из узкого лезвия хищного обратилась она в нежный платок голубой. Вон и другие поля, плавают скирды в бессоннице тумана, сторожит, засыпая, лес, с открытыми глазами птицы летят. Так пел металл под ногами Картона, и струи воздуха проходили в высоте, и к ним устремлялся Картон, к невидимым… Серебряный мост нес все выше и выше Картона, и от восторга плакал Картон. «Как я раньше не знал, не знал. Почему я раньше не знал, не знал.» — обливался радостными слезами Картон, и ветер холодил его лицо. И потоки воздушных масс устремлялись, и Картон словно видел, как проходят они, втекая невинно и вытекая под аркой моста, что сама словно пустой парус обмана священного. И облаков захотел Картон, и туч, и появились ночные облака и тучи, и все они, приближаясь наравне, на линии глаз (для касания его груди), проходили покорно под. Но туже и туже становился поток воздуха, надавливая, и, словно против бежала теперь луна, а другая луна плыла, и мост сам покачивался, как корабль.

«Картон!» — услышал Картон голос из-под моста. Он перегнулся через трос и заглянул в бездну, откуда из утолщений, из блестящих муфт поднималась стрела и упиралась в дно серебряной арки. Из квадратной кабины смотрел Достоевский на перегнувшегося через трос Картона. Взгляд Достоевского словно развевался лихорадочно на ветру, взгляд победно блестел.

— Картон, теперь ты понял, какая моя работа?! Картон видел азарт в его взгляде, Картон знал, и благодарность открывала сердце Картона.

— Восторг, Картон! — в ветер кричал бородач. — Это и есть восторг! Ночью, когда восторг, я подпираю мост!

Ветер летел, и против ветра летел Картон, радостно ощущая ладонями надежность троса моста. Уже начиналась борьба металла и ветра, уже не качало, уже повело, потом повело назад. Сквозь ветер Картон расслышал мотор. Достоевский включил и натужно поджал еще. Тяжело выгибаясь под ветер, мост словно слегка застонал. Теперь, выпертый стрелой и натянутый в опорах назад, он не качал, но через ладони и через ботинки Картон ощутил его напряженную дрожь. Ветер, налетая невидимыми километровыми кубами, напрягал и напрягал еще. Дрожь частила, дрожь как будто твердела и отделялась, жужжа над мостом. Дрожь как птица, как оса моста.

«Оста, оста», — твердил Картон, сжимая в содранной коже ладоней надежно-мучительный трос. Ветер уже оторвал его ноги от серебристой поверхности. Картон пытался. и все пытался. и все пытался. и безрезультатно пытался все подтянуться на трос, чтобы обвить его и ногами и телом, и так, будто нанизанным на шампур, сжавшись, удержаться под огромным неистовым холодным огнем невидимого, неизвестно как и почему налетевшего урагана.

Мост гудел и, казалось, вот-вот сорвется. Сквозь гул Картон расслышал человеческий голос. Это был голос Достоевского. Достоевский пел. Снова включил он в кабине свет, и Картон увидел косые струи, свитые воздушные жгуты, петли, что налетали, обвязывая и пытаясь сорвать его тело с троса, что старались натянуть его веки на его зрачки — навсегда, навсегда.

— Пу-у-скай! — пел Достоевский. — Пу-у-скай бе-е-зум-ству-у-ет сти-и-хия, мы пье-ем во-сто-орг до-о дна-а!

В мышцах своей борьбы изнемогал под ветром Картон, сладостное чувство смерти молило и обманывало: отпусти, отпусти.

— Пу-уска-ай! — пел Достоевский.

Громадная невидимая масса намчалась на тело Картона, надавила неистовой силой, растягивая запястья, отрывая кисти от рук.

— Пу-уска-й бе-е-зу-у-у.

«Нет, и. нет, и.» — Картон пустил, отдаваясь. Стихия подхватила. Словно стал он родным стихии, понесшей его. Не было смерти. О нет, смерти нет! И ураган точно затих, только внизу бесшумно проносилась земля, скирды бежали, мелькнула река, заторопился темными перебежками лес. В безмерном, в пролетающем океане стихии, в сердце ее был покой. И тогда родились новые звуки, и они окружили Картона. Струнные вытягивались на цыпочках, пели блаженство; ласковые рояльные словно возводили на пьедестал; в латы облачали валторны; флейты покорно свивались в подножии; преклонялись гобои; мавры-контрабасы проносили. И подобен новому Парсефалю был отныне Картон, он обнажал изумрудный свой меч, он вытягивался вдоль струй, простирая впереди себя изумрудный и обоюдоострый, растущий с серебряного в драгоценных каменьях эфеса, рассекая не успевшие сдвинуться оторопелые массы, так летел.

И вдребезги разбивалось стекло, в черный пух изрезая осколками шторы, в черный пух — так врывался Картон в мотель.

На постели лежали шофер и дама в фиолетовом, закинутом до плеч платье.

— …О-сто-рг до дна-а! — Голос Картона был звенящая неумолимая сталь.

Едва успел откатиться к подушкам шофер. Огненный изумрудный меч, вонзаясь, погружался в фиолетовые разодранные нежные недра.

О книге Андрея Бычкова «Нано и порно»

Тапирчик

Рассказ из книги Андрея Бычкова «Нано и порно»

А то собрались три профессора — физики, психологии и киноискусства — и нарезались коньяка, профессор киноискусства и говорит:

— А что, дружбанчики, летаете ли вы во сне? Ну те и отвечают: да, мол, бывает иногда.

А тот:

— А как вы, хрюшечки мои, летаете?

А те-то были не дураки и знали, что если расскажут, как они летают, то им крышка. Потому как никто никому никогда не должен рассказывать своих снов. И они, хоть и пьяны были в дым, эти профессора, а все равно защита у них работала. А иначе как бы они могли стать профессорами-то без защиты?

А этому черту от киноискусства как раз накануне вот какой сон приснился. Что будто бы он — в старой своей школе, в актовом зале.

И на сцене ученики перед государственной комиссией показывают отрывки из спектаклей, индивидуально или группами, по желанию, а государственная комиссия выдает им за это билеты в жизнь. И вот доходит очередь до него, до киноискусствоведчика. И тогда он разбегается по сцене слева направо и летит, а потом опять разбегается, теперь справа налево, и опять летит. А государственная комиссия замирает от восторга и от удивления. И в зале все сидят, дыхание затаив, глазам своим не верят. А одна женщина, потрясающей красоты, встает вдруг, и у нее слезы восторга на глазах, алмазы восторга, и они медленно-медленно катятся и сияют, а она, женщина эта, шлет ему, киноведчику, воздушные поцелуи в высоту. И вот он садится, приземляется, значитца, на сцену, и государственная комиссия вручает ему торжественно большой-большой билет такой, даже не билет, а билетище — в прекрасную и полноводную культурную жизнь.

А ему вдруг писать захотелось. Они ему руки жмут, поздравляют, слова сердечные искренне говорят, сердечные такие, от всего сердца, что сразу видно, слышно то есть, а видно, в смысле по лицам их видно, что не ложь, а правда, а ему не терпится. И вот он вырвался наконец, руки, тело вырвал, выбежал на двор, заскочил скорее в какую-то дощатую будку, снял там скорее штаны, выхватил скорее рукой, а это не пиписка, а какая-то странная пластмассовая игрушка — животное какое-то странное с голубыми глазами и с длинным носом. Он чуть не поседел от ентого кошмара, от такой фантастичности. Смотрит на нее, глазам своим не верит. А игрушка-то вдруг треснула и потекла. Вот он, в ужасе, стоит, задрожал мелко дрожью такой чернявенькой, как волоски (бывают у некоторых на теле), и не знает, что делать. Поднял голову, как почувствовал что из глубины своего существа, а в окно на него та женщина смотрит, потрясающей красоты, и у нее щека дергается и рот никак закрыться не может, и нет никаких слез-алмазов, а только зубные коронки блестят, что же ты, мол, сука… И он, профессор киноискусства, оглянулся в надежде на помощь, что это все сон, сон, сон и только сон, ан нет, досок-то будки занозистых и вправду нету, а усе же енто снова сцена, сцена, сцена, дорогой мой профессоришка, и государственная комиссия смотрит на тебя, и зал от отвращения дрожит.

Вот такой сон приснился ему. Ну бывает, ну ничего не поделаешь. У него, у профессора киноискусства, и расстройств психических вроде нет никаких, и со здоровьем все нормально, а тут вдруг приснилось, вот такая штуковина приснилась.

И вот он здоровый такой, румяный-румяный, глянцевый аж, как елочный шар, с блестящей такой мордой от коньяка, он, известный профессор киноискусства, спрашивает их, тех двух других профессоров, спрашивает их как ни в чем не бывало, летают ли они во сне, а сам думает: «Эх, ведь не расскажут же, гады, что им на самом-то деле снится. А жаль, жаль, было бы интересно всем вместе обсудить».

Хотя чего тут интересного-то? Его же сон насквозь ясен. И он сам через свой сон тоже ясен насквозь, как через закопченное стекло, ну лизал жопу на кафедре киноведения, как вчера, так и в новые, постсовковые времена, ну высидел себе золотое яйцо, большущее-разбольшущее, эхма, такое себе яйцо в жизнь высидел, что. да сказал бы я ему, в лицо глянцевое сказал бы, в глаза, чтобы оно, лицо, треснуло от негодования («Да какое он имеет право?! Авангардист чертов! Да я всегда с этими коммуняками боролся за свободу слова!»). Ладно, ладно, знаю я тебя, читай дальше.

А физик ентот, короче, усатый-полосатый, как енот, крутит-крутит ус свой и думает, как бы так выкрутиться от вопроса от киноведческого и наврать что-нибудь этакое, как он летает, как он классно мчится на спине над гладью вод, мчится вправо, мчится влево и отстреливается, если что, если его кто догоняет, отстреливается ракетами из-под рук, из волосатых своих из подмышек синими такими ракетами, газовыми, пузырящимися, и всех вокруг взрывает огненно и топит, тоннами воды накрывая, той воды, что от взрыва взметается вверх, в столб, на высоту в километр, а сам дальше, дальше летит, как на газ нажимая, когда мчишься на дачу по загородному шоссе. И он, физик ентот усатый-полосатый, уже перестал ус свой крутить и открыл рот, чтобы начать врать, начать лгать, начать драть, пороть там разную чепуховину, тюльку, короче, гнать, как тут вдруг раздался звонок в дверь.

А они сидели, коньяком этим нарезаясь, в квартире психолога, в его комнате, на коврах, на таких на мохеровых коврах, пушистых-пушистых, меховых почти, с тонкими волосинками мохера, может быть, лисьего, а может быть, и не лисьего, черт его знает, что там за мохер был, ну, короче, не в этом дело. И вот, значитца, звонок вбуравливается к ним, в их тонкий профессорский слух.

— Ах, это же Жадочка, Жадочка моя, — закрыл лицо психолог, разволновавшись. — Это же моя Жадюсенька. Ах, что я наделал, что я наделал!

И он стал раскачиваться на ковре, и плечи его стали вздергиваться, как от рыданий, но он не рыдал, а только вздергивал их, сидел так, закрыв лицо, и вздергивал.

Ну физик — умница — тогда закричал:

— Прячь скорее бутылки! Это его жена! Я ее знаю, она его бьет, за пьянство бьет Жадочка эта, лупит всем, что под руку подвернется, может стулом врезать, может вешалкой. У-у, Жадка эта, я ее знаю, белая такая, с узкой мордой, а глаза красные.

— Как бультерьер? — в ужасе спросил киновед.

— Да! Да! Как бультерьер! — вскричал физический профессор. — Вот именно, как бультерьер!

— Н-но, н-но, я бы попросил. — начал было психологический.

А они уже не слышали его, вскочили и стали бутылки прятать, зарывать их в мохер, закапывать, чтобы не видно было, ну и закопали, прикрыли вещами там разными личными того, ентого профессора психологии, ну трусами там, ну майками, ну еще носками, да, да, носками, вонючими этими турецкими носками, где хлопка-то всего двадцать процентов, а пишут, что восемьдесят. А тот-то сам, психолог ентот лысый с малиновыми ушами, торчащими, как у Гурвинека, мля, все сидит и сидит и только шепчет:

— Погиб. погиб я. погиб, ребята.

А тут опять звонок этот жестокий, как дрель, когда ею крышу сверлят, жестоко так сверлят сверху, чтобы она не поехала, чтобы ее закрепить, посадить ее на болты, на такие здоровые болты, чистые такие болты, ясные, недвусмысленные, сверкающие, как топаз, как алмаз в пятьсот тысяч каратов с сияющими гранями, а звонок сверлит и сверлит — трр-рр!.. трр-рр!.. сверлит и сверлит, падла!

Ну, короче, попрятали они следы нарезания ентого коньячного.

Этого, лысого, взяли под мышки, встряхнули хорошенько и потащили в коридор. Ну там он и сам очухался, взял себя в руки, мордой так взболтнул, как собака, уши протер, нахохлился.

— Кто там?! — строго так говорит, а сам думает: «Вот щас представлю лошадке своей, своей Жадочке, этих новых своих друзей. Енто Дима, мол, киновед. А енто Коля, физик».

А те стоят, улыбаются, лицами жирными блестят.

А профессор психологии опять думает: «Вот сейчас представлю своей жучке своих новых друзей.»

И опять звонок этот— тр-рр!.. тр-рр!.. тр-рр-ррр!

Ну психолог дернул дверь («Да что у нее, у суки, ключей, что ли, нет?!»). А там столик стоит на колесиках, блестящий такой, легкий, как аэроплан, стоит и сияет, а на нем полно еды, от жрачки от этой все ломится, и бифштексы там разные, и ромштексы, и бефстроганов, и салаты куриные, и мозги какие-то телячьи, и икра крупнозернистая, ее-то, у-у, навалом: и красная, и белая, и черная, и коричневая, и все в коробочках таких аккуратненьких стеклянных. И держит этот столик-каталку за такой изогнутый-изогнутый руль очаровательная блондинка, и похожа она на Мэрилин Монро, такие у нее губки вывернутые, сочные, и бюст, бю-ю-юст, и улыбка, и она им говорит, этой нарезавшейся профессуре говорит, улыбаясь своей ослепительной улыбкой, что фирма «Экслибрис» рада исполнить свой заказ и что вот он, этот заказ, такой-растакой заказ, перед вами, кушайте, мол, на здоровье.

А психологический профессор смотрит на нее, пялится и ничего понять не может. И те два стоят, как геркулесовы столбы. Тот-то, киновед, думает, что это и есть Жадочка. А физик вдруг и вовсе отключаться стал, ну и отключился в угол, так столбом геркулесовым и упал.

А психолог, как догадался, наконец, и говорит:

— Вы, мадам, пер-репут-тали адрес!

И хотел уже дверь захлопнуть, а блондинка:

— Нет, нет, ничего я не перепутала, не могла я перепутать, я никогда, никогда в жизни ничего не перепутывала, слышите, никогда!

И она как-то странно посмотрела на киноведа-бычару, как-то так странно посмотрела, или, может, ему так показалось, что она на него как-то так странно посмотрела, как-то так подозрительно. А сам он стоял пунцовый такой, весь пунцовый и покачивался слегка лишь, как от ветра, с пятки на носок, с пятки на носок.

А блондинка-то достает тут из-за декольте, потому как у нее енто в декольте, в ентом в самом в декольте, или как его, в декольти, да-да, в декольти, а, нет, в декольте, мы же в школе енто слово проходили, — записку. Разворачивает и читает. И все сходится — и квартира, и дом, и улица, а вот корпус-то и не сходится, одиннадцатый у нее корпус, а у профессора, у психолога, то бишь психиатра, первый. Тут-то он и закричал ей облегченно:

— Пер-рр-вый! Пер-рр-вый у меня корпус, слышите, мадам, пер-рр-вый, а не одиннадцатый!

И хотел уже дверь захлопнуть, хлопнуть так с размаха, чтобы все стены затряслись, чтобы ей, этой чертовой Мэрилин Монро, по мозгам, по мозгам, да по сиськам, чего выставила?! да по яйцам, что на салатах лежат, чего ты приехала, чего ты пугаешь так, что я чуть не умер, что я думал, что енто Жадочка, что она меня сейчас сожрет, бросится на живот и сожрет с потрохами и с этими двумя козлами, шевроле, понимаешь, оппились здесь, понимаешь, коньяка, а мне завтра на работу, больных лечить, мозги им на место ставить, чтобы слушались своих начальников и не выпендривались, ходили на работу, и получали деньги, и покупали бы свои видеомагнитофоны, и никкаких, ник-ка-к-ких, слышите, чтобы ник-ка-ких высших ценностей, ник-ка-кой, мля, духовности, чтоб забыли про духовность, и в колею, в колею, мля, по кругу, работа — дом, дом — работа, выехал раз в год в Сингапур, поглазел на сингапурок, и опять по кругу, только вечерами пялься в ящик на свободу — трр-рр! — из автомата — ах-ах, мамочки! — на руки, а сами — ни гу-гу, молчок, смирнехонько сидеть, пальчиками по клавиатуре шлепать, шик-шик-шик, кредит, шик-шик-шик, сальдо, а не можешь, так вали в киоск, в киоск, падла!

И только он хотел ей енто такое все вмазать, аж по первое, аж по одиннадцатое число, всю-всю правду-матку, как тут вдруг киновед этот пунцовый приподнимается на цыпочки и говорит. А Мэрилин-то Монро заметила уже, что у психолога пушка заряжена и что ща как бабахнет на всю площадку, на все холлы на лифтовые, на весь на подъезд, да что подъезд, проревет на всю округу, и очнутся сонные козлы и полезут демократию свою спасать от американщины от этой, что прет и прет, ну прет и прет, хоть святых вон выноси, и она, короче, Мэрилинка эта, хотела уже цок-цок на каблучках, подальше от этой пушки, и столик, столик драгоценный на тысячу баксов с собой успеть в лифт вывезти, да чтоб не попадала в щель еда, еда, вниз, туда, в шахту, чтоб, мля, не попадала. И она уже заблеяла, Мэрилинка, коза, мол, изви-ни-ите, изви-ни-ите, бывает же такое, первый раз в жизни, как тут киновед этот набычился так и говорит нежно-нежно, так, что Гурвинек ентот, хозяин дома, чуть сам в угол не упал, где уже летал в пространствах в Римановых али в пространствах в минковских физик тот усатый-полосатый, ловя там за хвост тензор свой энергии-импульса, что, блин, определяет кривизну пространства, пространства, блин, времени, начало, блин, всякого парадокса и самой что ни на есть модной дуальности, как когда через ноль проходишь, через начало, блин, координат в другую Вселенную до взрыва, до Биг-Бенга до этого, и надо по-другому измерять и ценить надо по-другому, по законам автора, как он, сука, задумал, даже если он задумал свести всех и вся с ума, вот вам, вот вам, козлы, получайте, что заслужили, то и получайте, просрали Онегина с Татьяной, а теперь и Цинцинната набоковского, вот и жуйте разную херню, давитесь, гады, блюйте и славьте, славьте вашего, мля, Сороса, россияне! Короче, киновед этот и говорит, слышите, говорит, говорит, кинове-ед-то тот говорит (эй, там, читательница, не мешайте!). Ну он и говорит:

— А погодите-ка, — говорит, — барышня!

И вынимает вдруг из-за пазухи тысячу долларов, зеленую-зеленую, с президентами с ихними и с защитой с електронной, чтобы подделать было нельзя, нельзя, да, да, подделать нельзя, и говорит ей:

— Оставьте енто усе здесь. Мы берем, мы усе берем. А сам ей в декольти смотрит, то есть в декольте в это,

как ея там грудь волнуется, как она там плещет в лобзании желаний, фу, черт, в желании лобзаний, и мерещатся ему ея соски, такие, мля, спелые-спелые соски, ягоды такие, вишни, что их можно сразэ сосать, м-дэ, сосать, надкусэвая, надрэзэвая зэбками как бы, чтобы сэк, сэк лизэть и снова посасывать, не посасывать даже, а надсасывать как бы, и лежать в покое покоясь и в неге, и зреть, зреть самому, набираться уверенности и сил, чтобы вдруг р-раз! — и взорваться, чтобы р-раз! — и навсегда, до смерти, да, до смерти, до блаженной да, до черноты, да, до немоты, да до ду да, да до ду да, а сам продолжает ей говорить, зубы ей заговаривать.

— Вам же, — говорит, — выгодно, вы и комиссионные получите. То бы один, а то целых два заказа продадите. Знаете, как вас похвалят? У-у-у, как вас похвалят ваши начальнички. Они же вам еще и премию наддадут! Вот так наддадут, вот так! Ну не бойтесь, вкатывайте сюда. И располагайтесь, и звоните в свою, в свою инофирму и заказывайте еще, в одиннадцатый. Был первый, а стал одиннадцатый.

Ну, въезжайте же, мадам!

А та стоит и вроде как не знает и жмется все и вроде боится, но как-то вроде фальшиво боится — и боится и не боится, на Гурвинека косится, с оттопыренными его ушами все косится, как киска косится, вот-вот мурлыкнет, ну что ты, мол, сердишься на меня, ну не сердись, дурашка, дурачочек ты мой, мяу, мяу-у, мур-мур-мур.

А из психолога так вдруг все и повылетело куда-то, весь его пар, весь его жар, гар там, гнев разный, ну был гнев, и вдруг не стало гнева, так она его мяу, мяу, Монрушка ента, гав, гав, а тут еще и мяса куча, да и этот обалдуй, бычара киноведческая, баксы мечет, да и Жадочка в Сингапуре сидит, греет там подмышки свои волосатые на пляжах, а как же она, Жадочка, оттуда улетит? А никак она оттудова не улетит, раз поехала на Ту сто пятьдесят четыре, четыре пятьдесят, значитца, вот и сиди там свой срок, грей-нагревай эритроциты, а я тут здесь сам себе хозяин, я что, зря, что ли, фобии лечу, я вас спрашиваю, я что, зря, что ли, фобии лечу! У-у-у, мля, задушу! А сам, короче, ласковый такой:

— Заходите, заходите. Мы вам не сделаем ничего плохого. Это вот Дима, Дмитрий Иванович, киновед, профессор известный. А там вон, мм, Николай Васильевич Гоголев, физик знаменитый, тоже профессор. А я Константин Михайлович, хозяин ентовой хвартиры, прошу любить меня и жаловать. Ну не стесняйтеся, проходите, проходите, звоните, получайте свое трудом честным заработанное и еще комиссионное в прибавку. Да и от меня лично маленький-маленький подарочек, раз уж все так внезапно получилось, так спонтанно и так прекрасно получилось, а какой, пока не скажу. Ну проходите, проходите.

И он махнул рукой, да так, что чуть не задел Дмитрия Ивановича, киноведа, по лицу. А Коляка, гад, застонал там, в углу, видно, врезался-таки в какой-раскакой торпедоносный корабль.

А Мэрилинка посмотрела на них на обоих игриво так, по-кошачьи, по-мурмуршачьи, а на того, на Коляку, на физика, даже и не взглянула и сделала вид, что и не слышит даже, как он там, на мине подорвавшись, продолжает мычать, облизывая свои вырванные кишки, свои тензор-римановские кишки, ну, короче, и сказала таким певучим-певучим чистым-чистым тенором:

— Ну ладно, — говорит, — уговорили вы меня. Вы, я вижу, мальчики порядочные, интеллигентные.

А те:

— Конечно, конечно. А она:

— Ну так я заеду к вам на одну минутку со своей каталочкой, разгружусь-ка тут быстренько, звякну в конторку, и бай-бай, гуд-бай в смысле, дальше себе по делам покачу. А то там меня мальчики-шоферы квадратненькие такие дожидаются, мотор даже, сказали, не будем глушить, сказали, не будем глушить, мля, слышите? А профессура:

— Слышим, слышим, не глухие, чай.

И ентот, Гурвинек, соло уже, один в смысле, гундосит:

— Заходите, заходите!

И батман ей, да не какой-нибудь, а тандю батман, ножкой выделывает, вышаркивает и руки разводит, приглашая.

Ну, она, короче, и въехала вся. А попка-то у нее, попка, ух, играет под платьицем, а платьице-то тонюсенькое-тонюсенькое, да и коротенькое вдобавок, а на дворе мороз! Морозище морозит такой, что о-го-го-го, нос может отвалиться с глазами заодно, минус сорок, во какой мороз! А она-то, бедняжка, как голенькая, как обнаженная вся, как раздетая уже, да еще выясняется, что без чулок и, быть может, без комбинации, въехала, ногами своими, понимаешь, длинными перебирает, страусиха, да шарами бедер поигрывает, да декольте своим сияет с ложбиночкой сисястой, уходящей за ткань, да-да, вниз, туда, туда, за ткань.

А этот, киноведище, думает усе енто время, мучительно так думает, лбы свои напрягая, как же, как же бы, бы же, да задержать ея, да разговориться с нея, да отослать бы эту к чертовой матери машину с ентими там молодцами, с этими подлецами в одиннадцатый корпус, с этими палачами-колунами со своим видео на масле, чтобы оставили здесь эту девчурку, раз уж все так одно к одному выходит.

А Мэрилинка-то уже, р-раз! — и в кухню прокатывает, и на корточки садится, и начинает вынимать, вынимать и складывать на стол, на стул, на пол, на диван, а ляжечки ее ладненькие вместе так одна к одной, беленькие, незагорелые, а юбочка на бедра ползет, ползет, ползет, о-о-о! Трусики розовенькие засветились-заиграли, а сама-то руками-ручками, лебедушками своими, быстро-быстро говядину, свинину мечет в блюдах по всем стульям, по столам, что вокруг нее.

Мечет-то мечет, а сама нет-нет да и взглянет то на одного, то на другого, а ляжечек не разжимает, не разжимает, падла, только иногда — оп-па!.. — и снова свела, как бы ненарочно, а сама-то, конечно, нарочно, по глазам-то по блестящим видно, если, конечно, в глаза ей, бестии, смотреть, а не вниз, на коленки-ноги.

И тут ентого киноведа осенило, и он набрался духу и говорит:

— А что, — говорит, — вы, лапушка, а не летаете ли во сне?

А та:

— Во сне?! Да что вы, упаси бог, что я, ведьма, что ли, какая?

А сама прыскает, от смеха почти прыскает, рукою своей белою загородилась, как будто бы утирается, будто бы чешется там у нее нос, что ли, или губа, или щека, или надгубье, а сама ну прямо чуть не щелкает там соловьем от восторга, потому как такой он идиот, этот киновед, ну такой идиотище, ну полный козел со своими снами, и с такой своей мордой глянцевой от коньяка, и с таким своим пузом.

Ну и он, р-раз, и заткнулся, и не знает, что делать, как дальше продолжать, и впал в какой-то ступор кататонический и стоит, чуть не мычит.

А психолог как закричит:

— А мы-то, — кричит, — летаем! А Мэрилинка:

— Правда, что ли? А психолог:

— Серьезно. Не верите?

— И вы?

Девчурка на киноведа-то смотрит, и ямочки у нее на щеках играют, и вдруг, р-раз, фантик какой-то со стола подхватила от конфетки и закрывается им, щурится смешно и подмигивает так, что киновед этот даже и не верит своим глазам, и Гурвинек этот не верит, что она вдруг так, вдруг такая игривая, с такими миленькими ужимочками. И тогда киновед, значитца:

— И я!

— Вот как интересно. — Мэрилинка говорит, а сама-то мясо уже все раскидала, расфигачила и поднимается, стыдливо так юбчонку одергивая и даже едва заметно краснея, отчего становясь еще, еще невиннее и, значитца, еще соблазнительнее для обоих, не только для киноведа, но и для Гурвинека, который, конечно, совсем уже про Жадочку свою позабыл, а Жадочка ведь способна за енто, за забытье, и живот прогрызть своим узким рыльцем, и печень выесть, и в пищевод всосаться, так что лицо усе профессорское унутрь через рот усосется, да, да, слышишь, Костька, через рот, как в воронку, в эту самую черную дыру, в другую Вселенную, куда уже Кольку засосало, зассало, где он дрыхнет-мрыхнет и храпит, ух как, падла, могуче храпит:

— Хр-рр-рр!.. Гр-рр-рр!..

А Мэрилинка-то и не слышит, вид делает, что не слышит, как Колька там трубит в свою адову трубу, а все прищуривается да вглядывается в киноведа, как будто знает что, а на психа этого, психиатра ушастого — ноль внимания, ну полный, ну ноль. И вдруг взяла и пошла. Пошла, пошла, пошла, пошла — с кухни с этой мимо их обоих изумленных и сразу в кабинет к Гурвинеку, и… р-раз — на мохер, схватила телефон белый-пребелый и давай на кнопки жать, давай-давай в контору свою звонить. Пальчиками наяривает, а сама в то же время и спрашивает нашего киноведа, что в дверях пыхтит, глядя на ея ноги на белыя, в мохере в этом нежащиеся, утопающие, как их все волосинки нежно касаются так, мур-мур-мур. А Гурвинек из-за спины из-за его высовывается, чтобы и ему, психиатру, было на что посмотреть.

А она киноведу этому:

— Ну и что же вам снится?

А сама все набирает да набирает, все наяривает да наяривает уже, наверное, в сто двадцатый раз и хихикает там, прыскает почти, хохочет, да не хохочет, а гогочет где-то внутри, нагло так гогочет, так что слюни летят — и в лицо, и в глаза, и в рот… и как же быть, как же быть-то, надо, надо же рассказывать, и, как назло, ни одной мысли в голове, а про сон, да ведь нельзя же про тот сон, разве только лишь самое начало, а потом что-то там досочинится, клюнет само, ведь он же киновед, киновед и столько усего знает — и про Вэндэрса, и про Тарантино, и еще ентот, как его, ну который фильм про тапира снял, как тот решил завладеть женщиной и как стал за ней следить, и следил, как она шла по тропе, и оглянулась, и присела по нужде, а он из кустов следил, а потом, когда она оправилась и дальше поспешила, он вышел на тропу, и узял ея экскременты, и наколдовал, и обратился в ея мужа, и побежал вперед ея в ея дом, и убил мужа ножом, и съел его, а когда она пришла, то лег с ней в постель как муж, а она и не догадалась, что он не муж, а тапир, и у нее еще девочка была от настоящего мужа, и девочка ента лежала себе смирнехонько и спала, а тапир навалился на мамку на ея и давай ее трахать. Трахал, трахал, ну и, короче, понесла мамка-то от тапира, и в ея животе стал расти маленький такой тапирчик, аккуратненький, с длинным-длинным носом, и однажды он высунул свой носище из священного из лона бедной мамки-женщины и засунул его в рот той девочке, и та стала давиться, давиться, биться даже стала, ну и давилась, давилась и задохнулась, короче, насмерть, и у нее от удушья глаза вылезли из орбит. Вот такое кино, ну что поделаешь, ну раз такое, значит, такое, енто по мифу по одному по древнеиндейскому, миф-то тысячелетия пережил, из уст в уста передавался, и какой-то сценарист услышал, и какой-то режиссер снял, ну и профессор, сука, киновед, увидел енто кино, в натуре так снятое, и ему вдруг захотелось ей, этой лежащей на коврах, лежащей в коврах, летящей в коврах на мохере, на мохере, рассказать это кино, потому как это же страшно интересно и это же так необычно, и кто еще, как не он, не профессура, расскажет обычной девчурке-официантке, пусть даже и разъездной, это странное кино о любви тапира к женщине, элитарное такое кино о любви нечеловеческого тапира к человеческой женщине, вот такой загадочный-загадочный миф древнего индейского племени шаранахуа, а то она — официанточка, бедняжка, привыкла там смотреть разную муровину-муру и привыкла читать там разную хурмовину-хурму, какую пишут ей интеллигенты эти сраные, разные там дамские романы да боевики с детективами, а если про высшие ценности, то тогда с толстинкой обязательно, про такие про журнальные ценности, про корректные политически, корректные стилистически, а иначе не урвать, не урвать свой поганый Букер, оттого и топят все словесами свое советское говно, а оно все не топится, а нам, ярким и воистину славным, как промеж двух огней, мы, мля, как заложники, нас, мля, и либералы-шестидесятники не печатают, и коммуняки — уж и подавно. Как был «совок», так и остался, ух, эти толстожурнальные козлы с их «направлениями». И вот, значитца, не прост он был, ентот киновед, ох не прост, и его Гурвинек еще не вычислил, ох не угадал, чтобы не было, понимаете ли, ентой самой политнекорректности, не надо нам, россиянам, понимаете ли, этих, понимаете ли, некорректных вопросов, не надо нам этих, понимаете ли, мифов религиозных, мало ли чего в других культурах понаворотили, дайте нам спокойно пожить, поесть мясца там, а то заведут они, мифы эти ваши и слова… О несчастная страна моя, эхма, смердяковщина, фарс-фарсище, лишь бы вываляться в говне, чтоб никто не различил, где правда, а где ложь, где фарс, а где слезы!

И он вдруг вздохнул, профессорюга этот, киноведчик, всей грудью вздохнул и разъярился, ведь это же она, она, его женщина, лежала на ковре, глядя на него теперь задумчиво, глядя серьезно, совершенно серьезно, без тени лжи и без тени обмана, как, быть может, смотрят один раз, и тогда. даже если ты и недостоин, даже если ты жалок, и смешон, и слаб, и стоишь лишь насмешки и унижения, а она, эта женщина, перед тобой, как прустовская Альбертина, которая должна лишь цвести, как цветок, а не катить по богатеям столы на колесах, потому что не в мясе же дело, и все равно за гранью всех вопросов остается один — почему?

Почему ты не можешь рассказать мне свой сон? Разве ты мне не можешь рассказать свой сон? Разве в любви бывает стыдно и разве любовь не излечивает? Разве в ней не равны и боги, и цари, и простые смертные, жалкие карьеристы, иногда еще смотрящие подпольно возвышенное кино, а зарабатывающие, увы, ентим тухлым постмодернизмом, раз за это платят баксами из-за океана, слабый-слабый несчастный профессор, а ведь я Твоя Весна, и только мы с тобой знаем имя художника, что пишется через два эль и через два тэ, две буквы, тайное удвоение мира, неужели ты не догадался, что я здесь неслучайно, ведь и ты мучаешься этим вопросом: где она, любовь, или нет ее, или только секс, который можно купить за деньги? Ну на, купи меня за деньги, заплати и скажи тем мальчикам из машины, что лузгают семечки и ждут, скажи им, чтобы они убирались, и сунь им баксов за свое откровение, и еще вытолкай этого козла, Гурвинека, выгони его из квартиры или запри в сортире и вернись сюда, где я на коврах и давно уже жду тебя, чтобы ты мог меня просто выебать, выебать, выебать, если ты не можешь сознаться, слабый и несчастный, и рассказать мне свой сон, как ты летал и чем это кончилось.

О книге Андрея Бычкова «Нано и порно»

Чеченский Геббельс

Глава из книги Андрея Рубанова «Йод»

В столице России у меня появился шикарный кабинет. Московская приемная мэра Грозного обосновалась на двенадцатом этаже новейшего высотного билдинга рядом с Павелецким вокзалом. Привыкнув, я пригласил в гости Миронова, и Миронов, даром что бывалый человек, был впечатлен: войдя, он вытирал подошвы об коврик у входной двери до тех пор, пока я его не остановил.

С высоты пятидесяти метров, сквозь дымчатые панорамные стекла, дочиста отмываемые раз в неделю бригадой верхолазов, Москва выглядела неплохо — особенно если совсем недавно ты смотрел на этот жестокий, бестолковый и аморально богатый город через прутья тюремной решетки. Объект наблюдения выглядит очень разно, в зависимости от того, где пребывает наблюдатель.

— Отлично, — сказал Миронов, погружаясь в кожаное кресло и оглядываясь. — А курить можно?

— Нельзя, — ответил я. — Во всем здании не курят. Раз в полтора часа мы выходим всей бандой во двор и там курим.

— Все равно отлично.

Он посмотрел на книги, лежащие на моем столе: жизнеописание Йозефа Геббельса и уважаемый мною фундаментальный труд Густава Ле Бона «Психология толпы».

— Короче говоря, ты теперь чеченский Геббельс.

— Нет, — с сожалением ответил я. — Мне до него далеко. У Геббельса было целое министерство. Выделенный бюджет, сотрудники, полномочия. А у меня ничего нет. Мне даже денег тут не платят.

В восьмом часу вечера мы сидели одни. Секретарши, просители и приближенные к мэру люди, два часа назад заполнявшие офис пестрою толпой, давно исчезли. И я мог говорить про Геббельса — а также про то, что мне не платят — не опасаясь лишних ушей.

— Демократические системы, — сказал я, — традиционно пренебрегают пропагандой. В отличие от тоталитарных систем. Это очень плохо. Когда я впервые прилетел в Грозный, я был удивлен. Я думал, что город будет весь засыпан листовками. Но за три месяца я не видел ни одной пророссийской листовки. Нет газет, нет радио. Информационная война не ведется!

— А ты, значит, хочешь вести информационную войну, — сказал Миронов.

— Меня для этого позвали.

— Ты хорошо выглядишь. Загорел.

— В Чечне сейчас плюс тридцать.

— Ты молодец. Ты на своем месте.

Я с удовольствием кивнул. Мой шеф Бислан с ювелирной точностью поставил бывшего журналиста, финансиста и арестанта на тот участок фронта, где бывший журналист и арестант сразу принес пользу. Еще в июне бывший финансист, сидя на деревянном ящике во дворе мэрии Грозного, после второго стакана теплой водки требовал дать ему автомат и отправить в бой — теперь, спустя несколько недель, он догадался, что желающих бегать с автоматом по пыльным разбитым асфальтам чеченской столицы — хоть отбавляй, но среди них мало кто способен прилично связать на бумаге по-русски хотя бы несколько фраз.

— Скоро выборы, — сказал Миронов. — Бислан будет Президентом Республики. А ты взлетишь еще выше.

— Мне этого не надо, — ответил я. — Зачем взлетать? Я и так в полете. Как это ни смешно, я тут в натуре на своем месте. Мои амбиции мегаломаньяка полностью удовлетворены. Ходить с видом всезнайки, красиво пиздеть, быстро отвечать на любые вопросы. Постоянно мониторить прессу. Мне бы свое ведомство, двоих-троих толковых людей, мне бы бумагу и множительную технику — я бы поставил на уши половину Кавказа.

— Ты любишь это, — заметил Миронов, наблюдая за улыбающимся мною.

— Ставить что-то на уши? — я улыбнулся еще шире. — Да. Люблю. Не то что люблю — умею. Или мне кажется, что умею. Но когда я влияю на ситуацию — в Чечне, или в «Матросской тишине», или где-нибудь еще — мне тогда хорошо. Кроме того, я приношу пользу людям, а это важно.

— У тебя глаза блестят.

— Возможно, — я повертел в руках биографию Йозефа Геббельса. -Странно, да? Типичный русский Вася из деревни Узуново самореализовывается в Чечне. Ближе места не нашел…

Миронов сказал:

— Лермонтов тоже самореализовывался на Кавказе.

— Да. Кавказ нужен России, чтобы там умирали ее поэты.

— Слишком красиво сказано.

— Извини, — ответил я, переставая улыбаться. — Согласен. Я ж пресс-секретарь, я приучаю себя говорить афоризмами. На самом деле там страшно, Миронов. Хуево там. Я ожидал немного другого. Там сейчас сто тысяч человек мирного населения. Бабы плачут, в черное одетые. Грозный — город плакальщиц. А тут, за тыщу километров, черные вдовы никого не интересуют. Наоборот, публика злорадствует. Ага, непокорные вайнахи, хотели Ичкерию — так им и надо теперь!

Пахло дезодорантами, средствами для чистки ковров, новой дорогой мебелью. Охлажденным и очищенным воздухом. Немного пахло и сигаретами: приходившие на прием к мэру визитеры были люди суровые, много повидавшие и часто, наплевав на местные правила, курили за дверью пожарного выхода. И я ничего им не говорил: по кавказским понятиям младший не должен делать старшему замечаний.

Кстати, пришли и другие, несколько интеллигентных мужчин с учеными степенями, они присматривали за мной, чтобы я не облажался. Бислан не стал мне ничего объяснять, швырнул в гущу событий, как рыбак бросает сына с лодки в воду: плыви, как умеешь. Я пока плыл.

— Слушай, — сказал Миронов. — Пока не забыл: подари мне фотографию. На память. Какую-нибудь настоящую чеченскую фотографию. Чтоб ты стоял, как положено, с «Калашниковым», на фоне утеса и бурлящего горного ручья. В обнимку с товарищами по оружию, или как это у вас называется…

— Нет у меня такой фотографии, — ответил я. — Ни одной нет. Чужих снимков — сколько хочешь. Зачистки есть, мародеры есть, чеченский ОМОН есть, мэрия Грозного, городской рынок… Бислан есть… А самого себя нету. Как ты себе это представляешь? Чтобы я попросил какого-нибудь бойца сфотографировать меня «на память»? Он бы сразу понял, что я на их войне — турист. Приехал и скоро уеду.

— А ты уедешь?

— Нет. С какой стати? Какие фотографии, я не турист, я нанят работать чиновником. Представь себе, что Геббельс прилетает на Восточный фронт и просит ординарца сфотографировать его на фоне горящего Киева. На память.

— Да, — согласился Миронов. — Это глупо. Кто хочет заполучить весь мир, тому не надо фотографироваться на фоне отдельно взятого города. Ты прав. И ты молодец.

— Скажи это моей жене. Я уже месяц не приношу домой денег.

— Она поймет, — усмехнулся Миронов. — Она подобреет, как только ты станешь личным другом и секретарем президента республики. Лучше скажи: она не боится, что ты найдешь себе молодую красивую чеченку?

— Ты с ума сошел. Я за версту их обхожу. Молодых и красивых. Это Кавказ. Еще пристрелят, за невежливое слово. И потом, молодые чеченки все патриотки своего народа, они полны решимости рожать чеченских детей и восстанавливать численность населения Республики.

— Эй, — сказал Миронов. — Ты перепутал. Я не журналист из газеты «Известия». Мне не надо так красиво втирать про чеченский патриотизм. Я ведь тоже считаю, что они сами виноваты в своих бедах.

Мне захотелось положить ноги на стол, — будучи бизнесменом, я это любил. Но чиновники, наверное, ведут себя более прилично.

— Конечно, виноваты, — сказал я. — Целый народ стал заложником собственного имиджа. Половина цивилизованного мира считает чеченцев кровожадными дикарями. Никто не хочет с ними связываться. Никто не хочет с ними работать. В результате мэр столицы республики вынужден приглашать на должность пресс-секретаря — дилетанта. Студента-недоучку с уголовной судимостью.

Миронов опять с заметным удовольствием изучил вид из окна — закованную в гранит реку и Таганскую площадь, вращающуюся против часовой стрелки, как земной шар — и спросил:

— А там, в Чечне, знают, что ты судимый?

Я кивнул. Когда Бислана (и меня) судили, соратники и друзья мэра собирались возле здания суда злой плотной толпой и скандировали: «Свободу Гантамирову!» Однажды они, в сотню сильных рук, стали раскачивать автозэк, где сидели я и Бислан, и едва не перевернули тяжелый грузовик. Ближе к финалу процесса соратники стали великодушно требовать свободы не только Бислану, но и остальным подсудимым, в том числе и мне. Выпрыгивая из люка тюремной машины в объятия конвойных ментов, я слышал хриплый рев горцев: «Свободу Рубанову!» И вот, спустя год с небольшим, я проходил по коридорам мэрии, а незнакомые мне люди смеялись, поднимали в воздух кулаки и опять орали: «Свободу Рубанову!»

Конечно, кому было надо — все знали, кто я такой. А однажды один парень, примерно моих лет, приезжавший в Грозный помочь родственникам — в Москве он был влиятельный коммерсант, а на родине облачался в камуфляж и не расставался с автоматом — увидел меня и воскликнул:

— Ха! Рубанов! Что он тут делает?

Ему шепнули, что Рубанов теперь — пресс-секретарь.

— Какой он пресс-секретарь! — гневно сверкнув глазами, крикнул камуфлированный предприниматель и предпринял попытку взять меня на прицел. — Он же первейший аферист, банкир, отмыватель черного нала! Вы тут с ним поосторожнее, с этим пресс-секретарем! Он вам тут быстро офф-шорную зону устроит, фирм липовых наделает, штук сто! Вас, колхозников, вокруг пальца обведет! Через год все будете ему должны!

Далее все расхохотались, и я тоже. Ибо все это, разумеется, была чисто чеченская шутка.

Шутили много, грубо, шумно, юмор их был тяжеловесный, но искренний, и меня стали воспринимать всерьез только тогда, когда поняли, что московский гость умеет хохотать так же громко и беззаботно.

А что еще делать? Дома сожжены, работы нет, света и воды нет, ментовской зарплаты едва хватает на чай и муку — остается только хохотать.

Через несколько дней я неожиданно оказался в Махачкале. То есть, прилетел в Грозный, за новой порцией новостей, но на второй день люди из свиты Бисланасказали мне, что надо «съездить в одно интересное место», усадили в машину и куда-то повезли, в компании трех веселых автоматчиков; сидящий справа непрерывно ласкал средним пальцем скобу предохранителя, ноготь на пальце был черный, изуродованный, в точности как у Димочки Сидорова, тогда, в тюрьме; впрочем, сходство между Димочкой и смуглым вайнахом, обвешанным сизыми яйцами снарядов для подствольного гранатомета, на этом заканчивалось. Ехали примерно шесть часов, строго на восток; я не спрашивал, куда. Мне удавалось сохранять невозмутимость в самых щекотливых ситуациях — если куда-то едем, значит, так надо. Приезжая в Чечню, я никому не задавал вопросов. Никому, никогда не задал ни одного вопроса. Самый невинный вопрос изобличил бы во мне новичка, — а моя работа заключалась в том, чтобы иметь вид человека, абсолютно осведомленного во всем на свете.

К вечеру подъехали к многоэтажной гостинице в окружении чисто выметенных асфальтовых дорожек, кустов и деревьев, я вышел и уловил давно забытый запах; гостиница оказалась не гостиница, а пансионат, причем ведомственный, чуть ли не ФСБ, почему-то практически пустой.

В каждом номере был просторный балкон — а под балконом гудело и шуршало Каспийское море.

Мне принесли две бутылки местного дагестанского шампанского и рекомендовали отдыхать.

Я не хотел отдыхать; в Москве сидела грустная жена, в комнатах нашей квартиры не было штор, с потолков свисали голые лампочки, и раз в неделю сын протирал до дыр колени на новых джинсах — если бы шеф дал мне три дня отпуска, я бы потратил это время на хлопоты по хозяйству. Но шеф жил в немного другом мире; уговорив первую бутылку и вдоволь насмотревшись на пенные атаки длинных злых волн, я понял, что таким образом Бислан проявляет обо мне заботу. Показывает, что умеет жить. И предлагает мне учиться тому же.

Конечно, выходные на море были устроены не персонально для меня — ближе к ночи и сам шеф приехал, вместе с заместителем, и тут же пошел купаться, хотявода была холодна.

Я тоже прошелся по острым камням, но в воду не полез, хотя надо было все же рискнуть и искупаться. А лучше — раздобыть серф и попробовать прокатиться. Только где в городе Махачкале найти доску для серфинга?

Да и не умею я на серфе.

Последний раз я плавал в море, будучи подростком пятнадцати лет, в пионерском лагере близ Евпатории, а для меня, сугубо сухопутного человека, вдобавок бывшего пионера, поэта и романтика, море — практически священная субстанция. Дважды в своей жизни я остро и с наслаждением мечтал о море: когда сидел в офисе, фиолетово-желтый от переутомления, загребая деньги лопатой, и когда сидел в тюрьме, фиолетово-желтый от недостатка свежего воздуха, вылавливая вшей из нижнего белья. Если разобраться, Бислан сделал мне большой и важный подарок, и после того, как я вернулся, по темноте, на свой выложенный кафелем балкон и прикончил вторую бутылку жесткой, но вполне кондиционной шипучки, я уже был полон суровой благодарности к своему работодателю. Хотя чувство вины перед женой оставалось. Она тоже была бы рада морю, она его тоже заслужила, и это море нам с ней надо было увидеть вместе.

Судя по всему, в этом санатории Бислану нечего было мне сказать — разумеется, не все у него шло гладко, и его дорога к креслу президента республики не была прямой. И вообще, завидовать было нечему. Он сделал сумасшедшую политическую карьеру, но не мог помочь своему народу выбраться из руин, — это не под силу одному человеку, будь он хоть Де Голль, хоть Кемаль Ататюрк. Нужны исполнители, время, силы, деньги, наконец — у Бислана не было почти ничего. На следующий день после обеда я попросил шефа об аудиенции, и спустя полчаса, открыв дверь его номера, увидел мэра Грозного лежащим на диване — он вполглаза смотрел телевизор, какую-то ерунду, чуть ли не рекламу, вдобавок с выключенным звуком. Большой усталый человек в носках и пятнистых штанах. Увидев меня, сразу сел и мгновенным движением огромной ладони согнал с лица сонливость, подобрал повыше мышцы лба и щек, улыбнулся, нахмурился — пришел в рабочее состояние, но я сразу понял, что зря приперся; шеф, скорее всего, специально уехал — как из Москвы, где его осаждали сотни желающих «восстановить знакомство» и где ему приходилось два раза в неделю менять номер личного телефона, так и из Грозного, где исчезало без вести по пять человек в сутки, — уехал на два дня, по-русски говоря, оклематься, и я, конечно, был ему важен и нужен, но в тот день ему вообще никто не был нужен, и его обаяние, и размах плеч, и улыбка, и чрезвычайно звучный, едва не колоратурный баритон, и «Стечкин» за поясом широкого ремня — все было в первую очередь приемами игры, а уже во вторую очередь неотъемлемыми качествами его личности. Если ты обаятелен и силен от природы, но вынужден на протяжении полугода раскручивать обаяние и силу на полную мощность, однажды ты устаешь, и тебя тошнит от собственного обаяния.

Взъерошенный, загорелый, он выслушал деловитого, немногословного пресс-секретаря: тот отчитался о работе, сунул папку с вырезками из столичных газет, — Бислан открыл, стал смотреть, его глаза едва не слипались, и пресс-секретарь вежливо вынул папку из его пальцев, закрыл, положил на столик, сказал: «Потом прочитаешь, отдыхай» — не фамильярно, а на правах близкого товарища, соседа по централу «Матросская тишина».

Пресс-секретарь так и не отдохнул за те полтора дня, не смог расслабиться. Он выпивал, ел местную еду, часами просиживал на балконе, в пластиковом кресле, вытянув ноги и наблюдая жемчужные переливы меж собой и горизонтом, и хвалил свою предусмотрительность, заставившую прихватить из дома две пары чистых носков; в городе были перебои с водой, она не всегда текла из кранов, а если текла, то в любой момент могла перестать вытекать. Пресс-секретарь много и старательно дышал соленым воздухом, и если бы провел на берегу не сорок часов, а сто сорок, получил бы много пользы для здоровья и нервов, — но, повторим, почти ничего не получил. Он был сложно сделан, или думал, что сложно сделан, — так или иначе, ему всегда, с раннего пубертатного юношества, приходилось настраивать себя на отдых, мысленно вращать какие-то специальные внутренние рукоятки, позволяющие выйти из режима движения в режим покоя. Внезапный набег на каспийское побережье вышел слишком кратким, скомканным — пропитанный разнообразной тюремной дрянью организм пресс-секретаря ничего не понял.

В вестибюле пансионата стояла будка междугородного телефона, и он несколько раз звонил в Москву, говорил с женой.

За час перед отлетом у него разошелся шов на левом ботинке, и он сильно расстроился.

А Каспий был прекрасен, весел и бесшабашен и упруг, он ревел и хохотал, он очень обижался, ведь люди должны приезжать к нему не в камуфляже, с автоматами — а в белых штанах, на машинах с открытым верхом, чтоб сзади торчали в небо доски для серфинга.

О книге Андрея Рубанова «Йод»

Леонид Девятых. Шухер!

Отрывок из романа

…На остановке я один, разъезд пуст, да и вообще на всей улице не видно ни души.

Мимо медленно проезжает черный джип, и я вижу за стеклами его окон два белых пятна. Это лица водителя и пассажира, и они смотрят в мою сторону. Какая-то необъяснимая тревога закрадывается мне в душу, и я провожаю джип взглядом до тех пор, пока он не скрывается за поворотом улицы. Тревога отпускает; я снова сижу и вдыхаю августовский воздух, посматривая на небо с рассыпанными на нем звездами. Одна из них мигает, почти затухая, как огонек свечи на сильном сквозняке.

А трамвая все нет и нет.

Наконец, потеряв всякую надежду дождаться его, я встаю, решившись идти до дома пешком, и тут прямо против меня останавливается давешний джип. Где-то внутри, под темечком, громко звучит тревожный звонок, но уже поздно: два мордоворота, выскочив из машины, стиснули меня с обеих сторон, и в ребра сбоку мне уперлось что-то металлическое.

— Не рыпайся, сука, — буркает мне в ухо один, а тот, что ткнул мне под ребра пистолет (я уже не сомневался, что это именно пистолет), добавляет:

— Иди, сука, к машине.

Мое заявление, что совершается какая-то ошибка, остается без внимания. Первый мордоворот садится на заднее сиденье джипа, хватает меня за руку и втягивает вслед за собой. Второй примащивается с другого бока, и джип, взвизгнув покрышками, срывается с места.

— Господа, мне кажется, что, похищая меня, вы совершаете какую-то ошибку, — вновь очень вежливо говорю я. — Я не миллионер, не сын миллионера и даже не дочь, у меня ничего нет, а стало быть, никакой ценности я для вас не представляю. Однако я могу указать вам одного относительно молодого человека, у которого папа нефтяной магнат. И похитив его, а не меня, вы могли бы получить хороший выкуп.

— Заткнись, — не поворачивая головы, произносит человек в пиджаке, сидящий рядом с водителем.

— Заткнись, сука, — дублирует приказ, очевидно, босса этой команды, мордоворот, что сидит слева. А тот, что справа, — больно тыкает стволом пистолета мне в ребра.

Трамвайные пути, вдоль которых помчался джип, вот-вот должны были повернуть направо, к центру города. А Речной техникум был прямо.

— Здесь прямо, пожалуйста, — учтиво обратился я к водителю, когда мы подъехали к перекрестку. — Доедем до Речного техникума, а там двести метров и я дома. Вы зайдете? У меня есть хороший кофе.

Водитель и босс переглянулись, после чего последний повернул голову и испытующе посмотрел на меня. У него было довольно приятное лицо, которое можно было бы назвать добродушным, если бы не жесткие складки, шедшие от крыльев носа ко рту, и глубокая ямка на подбородке, грубая, будто высеченная топором.

— Ты дурак? — не отводя от меня взгляда, спросил он.

— Нет, — заверил его я. — У меня и справка есть.

Я потянулся к карману, чтобы достать справку из диспансера, вернее, копию, которую всегда носил с собой «на всякий случай», но тут же получил удар под дых и задохнулся.

— Придурок, — процедил сквозь зубы босс и отвернулся.

Покуда я приводил свое дыхание в норму, джип повернул направо, начисто лишив меня надежды, доехать до дому.

— Напрасно мы не завернули ко мне, — произнес я слегка обиженным тоном, когда дыхание совершенно наладилось. — Я бы угостил вас кофе, мы бы поболтали и, возможно, стали бы приятелями. И вы бы тогда поняли, что я совсем не тот, кто вам нужен…

— Слушай, Финт, а он нам не велик? — спросил босса водила, поглядывая на меня в зеркало заднего вида. — Мне еще тогда, когда он на остановке стоял, показалось, что он больно длинный.

— Ничо, поместится, — ответил Финт. — Затолкаем.

— А вдруг не помещусь? — задал я вопрос, совершенно не понимая, о чем идет речь. — Может, вам, пока не поздно, найти более подходящего человека, который поместится?

— Заткнись, — буркнул Финт.

— Заткнись, сука, — повторил мордоворот слева. А тот, что сидел справа от меня, спросил, осклабившись:

— Чо, ссышь, когда страшно?

— Мне вовсе не страшно, — я лучисто улыбнулся.

Босс и водила снова переглянулись.

— Почему? — спросил Финт, не поворачивая головы.

— Я эмоционально выхолощен, — ответил я. — Это еще раз говорит в пользу того, что я совсем не тот человек, который вам нужен.

Какое-то время мы ехали молча.

— Я думаю, вам стоит это знать, — нарушил я тишину и сделал паузу. Слишком долгую, чтобы смогли выдержать босс с его мордоворотами.

— Что знать? — повернулся ко мне Финт.

— Что мой отец — судья.

— И что он судит? Соревнования школьников?

Финт засмеялся, и оба мордоворота загоготали в поддержку шутки шефа.

— Нет, не соревнования школьников, — сказал я со значением и гордо вскинул голову. — Он судит людей в суде.

Я почти не кривил душой. Мой отец, когда был жив, являлся председателем товарищеского суда на заводе.

Финт и водила снова переглянулись, и я заметил, как у водителя запульсировала на виске голубая жилка.

— Врет, — убежденно сказал Финт.

— Врет, — подтвердил водила. А мордоворот справа опять больно ткнул меня пистолетом под ребра.

Мы миновали Старую дамбу и поехали в сторону вокзала.

— Может, ему глаза завязать, а, Финт? — предложил мордоворот справа. На что босс ответил:

— Не стоит. Он все равно уже никому ничего не скажет.

— А если вдруг скажу? — деловито спросил я, но мне ничего не ответили.

Мы завернули в проулок, названия которого я не знал, и встали возле двухэтажного дома из красного кирпича со светящейся вывеской между первым и вторым этажами:

РИТУАЛЬНЫЕ УСЛУГИ

Это меня озадачило. Неслышно открылись ворота железного забора, и мы въехали во двор дома.

— Выходим, — сказал Финт, и мы вышли. Оба мордоворота снова оказались у меня по бокам.

Пахло стружкой и масляной краской. Невдалеке, возле забора, притулились два сарая, очевидно, мастерские. Возле крыльца дома, как напоминание о бренности бытия, стоял черный катафалк, на боку которого было написано «Ритуальные услуги» и ниже — номер телефона. Этот катафалк озадачил меня еще больше.

— У вас кто-то умер? — спросил я как можно более непринужденно. И тут же получил от правого мордоворота удар в бок.

Мы молча вошли в дом, прошли небольшим коридором, и меня втолкнули в комнату, где посередине на двух табуретах стоял раскрытый гроб. Изнутри он был обшит блестящей белой материей с оборками по краям. Поодаль стояла крышка гроба, прислоненная внутренней стороной к стене. С другой стороны гроба сидел на стуле и дремал худой старик, смахивающий на Кощея Бессмертного.

— Мы вернулись, Василий Иванович, — негромко кашлянув в кулак, произнес Финт.

— А-а, — старик открыл мутные глаза и посмотрел сквозь меня. — А чо такой большой?

— Так темно же на улице, Василий Иванович, трудно углядеть, кто какого росту, — ответил Финт с оправдывающимися нотками в голосе, из чего я заключил, что Кощей пользуется в этой банде определенным весом. (Что это была банда преступников, я уже не сомневался.) Если он не ее главарь. Да нет, точно главарь. Ишь, как этот Финт на него смотрит. Подобострастно. Вот ведь, старик уже, а туда же, в главари…

— А потом, Василий Иванович, на улицах — хоть шаром покати. Всего-то около одиннадцати, а город будто вымер весь. Сами знаете, боятся люди по вечерам на улицу выходить.

— Зна-аю, — сказал Кощей таким голосом, будто кто-то очень вредный с сильным нажимом провел гвоздем по стеклу. — Раньше, бывало, по вечерам народу на улицах полно, гуляют, веселятся, песни поют. — Он вздохнул. — Вечерами только жизнь и начиналась, — продолжал он скрипеть железом по стеклу. — А вот днем никого нету, все на работе, — он снова вздохнул и проскрипел: — Вот ведь времена настали.

— Да-а, — соглашаясь протянул Финт.

Кощей поскреб ногтями тощую грудь.

— Длинный он больно. Костюмчик ему будет маловат, — продолжал смотреть сквозь меня Кощей.

— Вот и я то же вашим товарищам сказал, — непосредственно обращаясь к Кощею, поспешил я согласиться, лихорадочно ища выхода из аховой ситуации, в которую попал. Но выхода я не видел. Оставалось только тянуть время. Только вот зачем? — Не подхожу я вам…

— Да и коры жать будут, — пропустив мимо ушей мою реплику, проскрипел Кощей.

— Точно! — подхватил я. — У меня нога — сорок третий размер! Вам кого поменьше надо найти. Кстати, я тут знаком с одним, метр семьдесят росту, не больше. Вот он вам уж точно подойдет. Он работает…

— Хотя, с другой стороны…

— … главным редактором нашего республиканского издательства. И что интересно, в группе — а мы учились с ним на одном курсе — он был ни в зуб ногой ни по литературе, ни по русскому, а вот теперь, гляди ты…

— … кому какое дело, во что одет покойник.

Закончив фразу, Кощей несколько раз каркнул, что у него означало смех, и Финт услужливо улыбнулся. Вслед за этим громко загоготали мордовороты.

Каркнув последний раз, Кощей, прикрыв рот ладонью с пальцами в синих перстнях, вдруг зашелся в тяжелом кашле, и я подумал, что не такой уж он и бессмертный.

— Позвольте с вами не согласиться, Василий Иванович, — дождавшись, когда у него уймется кашель, твердо сказал я и сдвинул к переносице брови. — Одежда, в том числе и обувь, играют немаловажное, а подчас и решающее значение в жизни любого человека. Помните поговорку: встречают по одежке, а провожают по уму? Конечно, помните. Так вот, смею вас заверить, уважаемый, провожают человека, конечно, по уму. А вот встречают, скажу я вам — по одежке. И тут существенное значение приобретает вопрос: во что одет этот человек, которого встречают по одежке? Вы понимаете, о чем я? Ведь если тот человек, которого встречают, одет в хорошо пригнанный, новый и дорогой костюм, то его встречают совершенно иначе, нежели встречают человека, одетого в свитер с вытянутыми рукавами и поношенные джинсы. Человека в хорошем костюме встречают лучше, чем человека в свитере. Вы согласны со мной? Конечно, согласны. А обувь? Обуви, в частности ботинкам и полуботинкам, большое значение придают женщины. Если ботинки новые и чистые, это одно. А если поношенные и грязные — это совершенно другое. Помните сцену в электричке из фильма «Москва слезам не верит», когда актер Баталов впервые повстречал главную героиню? Ну, которую бросил телевизионный парень и которая потом стала директором фабрики? Она обратила внимание на грязную обувь Баталова и внутри себя решила, что владелец такой обуви — мужик никчемный. Если бы не обаяние героя Баталова, у них ничего бы не вышло. Именно из-за этого впечатления, навеянного грязной обувью. Вы понимаете, о чем я? Понимаете, куда я гну? Моя бабушка, которая одна воспитывала меня с малолетства, однажды сказала мне, что…

— Заткнись, — проскрипел Кощей, морщась.

— Заткнись, придурок, — повторил за ним Финт, угрожающе надвигаясь на меня.

— Заткнись, сука, — прошипел мне в ухо мордоворот слева, а мордоворот справа привычно сунул мне пистолет в ребра.

«Синяк будет», — подумал я про свой бок, и тут Кощей опять проскрежетал гвоздем по стеклу:

— Кончайте его, хлопцы.

О книге Леонида Девятых «Шухер!»

Гай Юлий Орловский. Ричард Длинные Руки — конунг

Отрывок из романа

На меня смотрели требовательно и с ожиданием, как мои лорды, так и кардинал с прелатами. Я медленно разжал кулаки, сердце барабанит по ребрам, но сдержался и мазнул взглядом по внимательным лицам гостей из Ватикана, эти ждут чего-то поумнее, чем разъяренный вопль уязвленного феодала.

Я перевел дыхание, заставил мышцы лица перестроить гримасу ярости в примирительную улыбку.

— Оскорбление? Я не вижу никакого оскорбления.

Рыцари зашумели, послышалось злое сопение и бряцание клинков. Граф Ришар, выражая общее мнение армландцев, напомнил гневно:

— Король Кейдан пожаловал вам оскорбительно малый титул!.. И землю… какую? Это не оскорбление?

Я покачал головой.

— Нет. Давайте отнесемся к этому скромному дару со всем христианским пониманием.

Сэр Растер прорычал:

— А что тут понимать?

— Каждый дает столько, — ответил я и улыбнулся как можно более кротко, — сколько может. Зачем гневаться? Можно только пожалеть такого короля.

Я улыбался, хотя внутри кипит от злости, хлопнул по плечу Растера, толкнул барона Альбрехта, и на лицах одного-двух рассерженных лордов начали проступать проблески понимания. Любой дар при нужной изворотливости можно повернуть против дарителя. Кейдан теперь сам выглядит оплеванным, любой властелин прежде всего восхваляется соратниками, подданными и бардами за щедрые дары. Скупость всегда выглядит отвратительной, но особенно порицаема, если в ней замечены венценосные особы.

Кардинал неожиданно улыбнулся, поднялся, все такой же худой и тщедушный, но теперь в нем ощутимо величие, в каждом движении проступает сила, которую я раньше не замечал. Прелаты торопливо воздели себя вослед за его высокопреосвященством.

Кардинал сказал мягко:

— Не провожайте нас, сэр Ричард. Отец Дитрих?

— Почту за честь, — ответил отец Дитрих.

Габриэль Хорст, высокий и такой же худой, как и кардинал, чуть ли не впервые выпрямил спину, взгляд прям и честен, а в лице нет хитрости.

— У вас своих забот хватает, — пояснил он без особой надобности. — А мы… мы тоже путешествуем быстро.

Он чуть улыбнулся, давая понять, что знает о моем Зайчике больше меня самого, кивнул и вышел вслед за кардиналом и отцом Раймоном.

Мои разъяренные лорды даже не заметили исчезновения проклятых ватиканцев, что отравляли жизнь все это время. Только барон Альбрехт сдержан, даже улыбается, но благородный человек не выказывает низменных чувств, если может их удержать.

Я сказал успокаивающе:

— Друзья, прошу всех сесть. От великого до смешного, как вы знаете, один шаг, но от смешного уже нет пути к великому. Так что король Кейдан…

Сэр Растер сказал грубое слово, но, к счастью, дам вблизи нет, а барон Альбрехт спросил настойчиво:

— Но как-то отреагировать надо?

Я кивнул.

— Прямо здесь решим, как реагировать. Я предлагаю просто не обращать внимания.

Усаживались с неохотой, стоя легче выкрикивать угрозы в адрес короля. Звякает железо, граф Ришар снова заговорил первым, голос его звучал все еще с гневом, но теперь я услышал и тревогу:

— А не потому ли Его Величество решился пожаловать вам такой оскорбительно малый титул, что узнал про гауграфа?

Рыцари зашумели, заговорили кто растерянно, кто с ожесточением, постепенно всех перекрыл негодующий голос сэра Ульриха:

— …а что не так с гауграфом? Возможно, благородный и достопочтеннейший сэр Ришар не знает, нам не подарили, мы силой захватили самый неприступный замок в королевстве Турнедо! Я сам вел крохотный отряд рыцарей через чужое королевство, рискуя каждую минуту быть замеченным. Это подвиг, о котором еще сложат баллады!.. Титул гауграфа — это вынужденное признание враждебным нам королем права владения вырванным из его королевства клочком земли!.. Все ли понимают, что сэр Ричард захватил земли чужого королевства?

Он разошелся не на шутку, глаза сверкают, лицо налилось кровью, я никогда не видел всегда сдержанного сэра Ульриха таким возбужденным.

Рыцари слушали, утихомиривались, наконец граф Ришар сказал угрюмо:

— Доблестный сэр Ульрих, никто не сомневается, титул получен без ущерба для чести Армландии, для всего нашего крестоносного воинства и лично сэра Ричарда. Но возникает вопрос, как сумел Его Величество сразу узнать такие подробности и моментально принять решение… Отряд под рукой благородного сэра Клавдия — Господь, прими его душу с миром, — прибыл совсем недавно!

— …и как гонец оказался здесь так быстро, — добавил сэр Паладий до жути трезвым голосом.

— Это тоже, — согласился барон Альбрехт.

Я поднялся, похлопал ладонью по столу.

— Благородные лорды, успокойтесь! Если уж быть точными, нас многое оскорбляет в этой жизни, но на одни вещи оскорбляемся, другие игнорируем. Иначе будет не жизнь, а сплошной ад. Отнеситесь к этому дару короля как к пролетевшей над головой птичке, что накакала вам на шляпу. Поморщились и продолжаем заниматься своими делами дальше.

Граф Ришар поинтересовался:

— Значит, не ринетесь обустраивать Землю Дьявола?

Я посмотрел в упор.

— Граф, вы меня удивляете.

Он усмехнулся.

— Это была шутка, сэр Ричард.

Сэр Растер прогудел по-медвежьи мощно и раскатисто:

— А что?.. Лучший ответ — оставить без ответа. Пренебречь.

— А объяснить всем, — сказал барон Альбрехт, — что заботимся о репутации Его Величества. Когда ему случается брякнуть какую-то глупость, как вот в этот раз, деликатно делаем вид, что не слышали вовсе.

Сэр Альвар развеселился, хохотнул:

— Хитрый вы жук, сэр Альбрехт!.. Так все повернуть!

Барон кивком указал в мою сторону:

— Никто сэра Ричарда не пережучит. Это такой жук, жучище, даже жучара, всем жукам жук…

Я сказал властно:

— Обстоятельства переменились, дорогие друзья. Пусть там Зайчика пока расседлают. И Бобику передадут мои извинения. Граф Ришар уже намекал достаточно настойчиво, что перед отправкой в Гандерсгейм нужно кое в чем подстраховаться. Все-таки Его Величество может нагрянуть весьма неожиданно, а это создает добавочные трудности…

— Особенно, — прогудел Растер обеспокоенно, — если будете в Гандерсгейме.

— И все там будем, — трезво сказал Ульрих.

— Тогда сделаем так, — сказал я. — Все пока свободны. Не в смысле свободны творить всякие непотребства, а от меня пока свободны, но работу все равно спрошу! После обеда встретимся в главном зале. Я оглашу задачи текущего дня.

Они торопливо расступились, почтительно кланяясь, я двинулся к выходу твердыми шагами. Ляжки подрагивают от желания пуститься бегом, но я заставил себя идти властно и степенно.

Лорды начали покидать стены этого гостевого домика, когда я был уже на полпути к главному зданию.

Солнце в небе высоко, хоть и не в зените, но еще утро, а я уже с луком за плечами, арбалетом в мешке и в дорожной одежде, дурак, мечтал немедленно покинуть столицу, где так достали эти папские легаты, и умчаться в Гандерсгейм…

Дорожки в саду еще в тени, но широкие мраморные ступени дворца полыхают небесным огнем, неистово сверкают колонны, и только в глубине портика лежит еще почти ночная тень.

Передо мной двери распахиваются словно сами по себе, это у стражей отработано до автоматизма, ни одного лишнего движения, потому их и не замечаем, и только во внутренних покоях, где залы переходят один в другой широкими арками без всяких дверей, почти нет стражей, а только видно изредка проскальзывающих, как тени, шустрых слуг.

Со стен высокомерно смотрят мордатые короли, в нишах мраморные фигуры закованных в латы рыцарей. Только у входа две бронзовые статуи воинов в древних доспехах выбиваются из художественного образа, да еще у обоих в руках копья больше похожи на пики простолюдинов…

Я шел быстро, но чуткие уши уловили озабоченный голос за ближайшим углом:

— А его светлость сегодня гневен…

— Да не гневен, — возразил другой голос, — это он так озабочен. Это лорд Ришар гневен, когда вот так брови, а когда сэр Ричард в гневе, то у него желваки сразу, как грецкие орехи размером!.. И пальцы стискивает.

Я сбавил шаг, потом остановился. Судя по голосам, разговаривают дворцовые стражи. С одной стороны — подслушивать нехорошо, но с другой — подслушивают бабки-сплетницы, а государственные мужи собирают полезную информацию.

— Да, — согласился третий голос, — я видел, пальцы аж белеют, когда вот так давит подлокотники.

— И я видел. Вот-вот дерево покрошится…

— А еще он губы стискивает, — поделился информацией первый голос. — Не слишком, но у него губы, как у младенца, а когда стискивает, то уже как у старца — прямые и бескровные…

Господи, мелькнула мысль, неужто я так легко читаем? А ведь стараюсь, слежу за своим рылом и телом. Ни глазом ни моргну, ни пальцем не двину, но все-таки видят меня насквозь, опытные гады. Слишком уж распустился в бесхитростном и прямодушном мире Армландии.

— Зато, — продолжал рассудительный голос, — когда доволен, глаза сияют. Его Величество раньше в таких случаях наклонял голову или приспускал ресницы, а потом научился смотреть так, что по нему ничего никогда не поймешь…

— А скажите, — спросил третий голос суетливо, — а когда у сэра Ричарда раздуваются ноздри, это к добру или к худу?.. Я вот никак не пойму! Иногда так, другой раз эдак…

— Это заинтересованность, — предположил первый. — Голову даю на отрез! А к добру или худу… все зависит…

О прозе и незаконном ношении оружия

Рассказ.

Я складываю слова в голове. Потом произношу вслух, и они колеблют воздух. Потом обращаю в знаки и наношу на бумагу. Но бумага — не главное. Да и воздух тоже. Если слова есть в голове — они или умрут, или самостоятельно обратятся в звуки и знаки. Моя задача — не мешать.

На железнодорожном перегоне «Чухлинка» — «Новогиреево» из окна вагона можно увидеть стену некоего пакгауза. Огромные, в человеческий рост, кривые буквы гласят:

«НЕ ССЫ, Я ТАКОЕ ЖЕ ЧМО, КАК И ТЫ»

Первоклассная проза. Неоднократно наблюдая надпись, я думаю, что сам дух Венечки Ерофеева явился из небытия, чтобы начертать такое.

Кто-то же носил в голове эти слова. До тех пор носил, пока не запросились они наружу.

Не мешай, и проза сама себя напишет.

Есть четыре великих знания. Философия. Драматургия. Магия. Проза.

Философия говорит об идеях. Драматургия говорит о страстях и обмане. Магия говорит о непознанном. Проза говорит о самом главном и самом страшном.

Кто убил Кеннеди? Мне не хочется знать. Я убежден, что причина убийства была очень прозаическая. Простая, лежащая на самой поверхности. Кому-то не дали подряда но строительство ракет, подводных лодок. Отобрали концессию на перекачку какой-нибудь нефти или что там было. И убили, прагматично. Бизнес; ничего личного. Если я вдруг узнаю настоящую причину, мне, конечно же, станет очень страшно.

Философия родит идеи, заманчивые и сладкие. Манящие, как секс, и возбуждающие, как табак и шоколад. Кто владеет философией, тот умеет испугать, возбудить, заманить сладким и опасным. Я помню, что испытал невыносимое, из ряда вон выходящее возбуждение, читая «Философию права» Гегеля.

Драматургия есть месса. Умение увлечь за собой. Кто драматург — тот царь тел и душ. Кто драматург — тот извлекает из людей хохот и рыдания. Публичная политика — бездарная дочь драматургии. Реклама — глупая падчерица.

Магия — это волшебное. Всякий циник и практик, отдав жизнь за свой цинизм и практицизм, скажет, что на свете есть волшебное, нереальное, невыразимое, потустороннее, растворенное в толще бытия. Колдовская сила.

Магия управляет повседневным миром при помощи совпадений и случайностей. Поговори с самым прожженным прагматиком о случайностях и совпадениях, — и увидишь, как улетучится весь прагматизм.

Настоящая магия есть только там, где доведена до совершенства философия и драматургия.

Магия постигается не интеллектом, а чувством. Маг засмеется, если задать ему основной вопрос философии. Маг знает, что мир не идеален и не реален — но явлен как чудо. Кто рад миру, тот видит колдовство везде, где дурак видит случайность.

В наше время любой мошенник умеет объявить себя магом. Медиумом, прорицателем, экстрасенсом. Колдуном. Но настоящий маг никогда себя не афиширует. Так мастера дзен презирали тех, кто прилюдно левитирует, и обвиняли в дешевом популизме. Маг ни во что не вмешивается. Магу так же не нужна власть или деньги, как нужны они обычному человеку. Потому что маг в тысячу раз обычнее самого обычного живущего. Как правило, маг очень пассивен и любому обществу предпочитает общество самого себя. Попросить мага продемонстрировать свои умения — значит глубоко его оскорбить.

Маги усталые существа. Их основное и единственное занятие — отделение добра от зла. Поэтому мага не следует беспокоить. Впрочем, опознать его в обычной жизни почти невозможно. Увидишь ничтожнейшего, зауряднейшего, скучнейшего — не спеши презирать. Это может быть маг, медиум, колдун, волшебник.

Быть волшебником — великая мечта каждого ребенка. Но только волшебники знают, как тяжело делать волшебство.

Маги живут долго и умирают, только если им надоедает жить. В других случаях — осваивают прозу.

Крупнейшим магом, перешедшим в прозу, был автор Экклезиаста.

Проза — это скамья. Устав от философии, драматургии и магии, ты садишься на эту скамью, ты кряхтишь, чешешь живот, закуриваешь и отдуваешься. Рассказываешь приятелям анекдот и ругаешься с женой.

Проза там, где философ ковыряет в зубах. Там, где медиум испражняется. Там, где драматург страдает от триппера. Проза отрезвляет того, кто пьян. Останавливает того, кто бежит. Тормозит того, кто решил воспарить.

Кто делает прозу, тот рад бы стать философом, жить в бочке и одаривать зевак роскошными афоризмами. Но это ему не интересно.

Кто понимает прозу, тот рад бы сделаться драматургом и генерировать в идиотах эмоции обожания. Но это ниже его достоинства.

Кто прозаик — тот завидует медиумам, колдунам и магам. Узреть смысл и успокоиться — вот удел медиума. Медиум различает черты будущего. Но закон прозы гласит, что будущего мало.

Тогда прозаик остается один. Он знает: будущего — мало, должно быть что-то еще. Он смотрит вниз и вокруг. Он видит Будду и Иисуса, Лао-Цзы и Конфуция, Сталина и Мао, Маркса и Энгельса, Кьеркегора и Ницше, Ван Гога и Дали, Фрейда, Бен Ладена, Мисиму, Достоевского, Де Сада, и еще тысячу лиц. Он парит в пустоте, ищет опору, кричит от ужаса, подыхает и возрождается, переоценивает Вселенную.

Проза возникает там, где философ, драматург и маг истощаются.

Один человек делал прозу. Писал о красивых, сильных духом людях. О дальних странах, о любви, о дружбе, о воле к жизни. Он не писал о низком, он пренебрегал изучением пороков. За это проза отомстила ему: в сорок лет он покончил жизнь самоубийством, обесценив своих персонажей, отважных моряков и золотоискателей.

Проза есть приговор всем и всему. Последняя правда о тебе и обо мне. Проза на острие меча, погружающегося в грудь невинной жертвы, она во взгляде младенца, не умеющего говорить. Это не наука, не искусство, не знание или умение. Это не истина.

Истины мало, должно быть что-то еще.

Постигни шестое чувство, открой третий глаз, вычисли тридцать второй день месяца, восьмой день недели, двадцать пятый час в сутках — там проза.

Кто делает прозу, тот может продать свое умение за миллион, — но если сегодня он получит этот миллион в руки, наличными, то завтра он все равно будет валяться в канаве, грязный и оборванный.

Один человек пытался делать прозу. Он много и подробно писал, стал богат и всемирно известен, но к концу жизни засомневался. Глубоким стариком ушел он из дома, умер в канаве — и все, что он написал, стало прозой.

Подойди к любому, кто написал десять томов прозы — он поморщится и скажет тебе, что все это не более чем колебание воздуха.

Один дурак хотел остановить время. Ради такой сомнительной затеи он продал все самое светлое в своей душе. Таков сюжет из великого немецкого поэта. Но это не проза. Прозаик останавливает время одним шевелением пальца, и способен потом рассказывать о каждой секунде своей жизни на протяжении тысячи часов.

Проза велит не доверять поэзии. Поэты — рабы рифмы, они слишком живописны и все время говорят о прекрасном. А проза говорит об уродливом. Просто потому, что никто, кроме нее, не скажет об уродливом. Музыкант, если бы и хотел, не способен сочинить уродливую мелодию. Живописцу еще труднее. Лотрек хотел писать блядей, а написал женщин, освещенных духом любви.

В любой гармонии проза ищет какофонию и защищает ее.

Кто делает прозу, тот часто невыносим и в приличной компании может повести себя так, что его выкинут вон.

Проза часто говорит об убийцах, насильниках, душегубах. Потому что никто, кроме нее, о них не скажет. Кто-то должен говорить о смертях, болезнях, о пограничных состояниях, о безумии, низости, подлости, о голоде, холоде, отчаянии, агонии, глупости, косности, лени, бездушии, неблагодарности, зависти, жадности, наивности, лицемерии, ханжестве, лживости, коварстве, тщеславии — обо всем, чем бог снабдил человека, чтоб тот, не дай бог, не стал богом.

Один человек делал прозу. Он собрал вокруг себя учеников и предложил кидать яйца в уважаемых и известных людей. Общество окатило прозаика презрением. Подумаешь, кинуть яйцо. Одно из таковых яиц попало в крупного деятеля культуры — кстати, блестящего драматурга — и тот, обратившись в зверя, бил поверженного, пойманного охраною обидчика ногой по голове. Другое яйцо попало в известного деятеля спорта, и тот, потеряв достоинство, визжал, как глупая баба. В обоих случаях маски были сорваны. Это и есть проза.

Кто делает прозу, тот слывет конченым человеком, но он знает, что конца нет, поэтому ему все равно, кем он слывет.

Не ссы, я такое же чмо, как и ты.

В том году — странном и темном, разочаровывающем и обнадеживающем девяносто втором — я еще не практиковал магию. Не говоря уже о прозе. Был немного философом. И совсем чуть-чуть — драматургом.

В том году я завел себе пистолет. Какой философ без пистолета? Имея ствол, философствовать удобнее и проще.

В том году всякий желающий организовать серьезный бизнес неизбежно начинал с изучения основ драматургии. Во-первых, требовалось доскональное знание текста. «Отксерю и сброшу инвойс по факсу». Или: «Не хотите делать предоплату — выставляйте безотзывный аккредитив». Во-вторых, сценическая речь: шепелявые, тихие, косноязычные дисканты и теноры не выживали, зато имели успех басы и баритоны, желательно с хрипотцой. В третьих, грим, костюмы и реквизит. Трехдневная щетина. Темные очки. Двубортные пиджаки. Мощные ремни с бляхами; в случае недоразумений выдергиваешь из штанов и машешь; кто в армии служил, тот поймет. Далее, машина с затемненными стеклами, — она обязательна.

Как делать бизнес — никто не знал. Кто знал, те помалкивали и тусовались отдельно. Новички начинали с того, что банально изображали бизнесменов. Играли. Наряжались, вешали на пояс пейджеры и делали вид. В меру личного драматического таланта. У многих получалось.

У меня с братом Ваней тоже получилось. Летом девяносто второго мы процветали. Сидели в офисе и продавали вино и водку.

Офис достался нам бесплатно. В комнате на втором этаже магазина «Спорттовары», возле метро Академическая, первоначально работал второй мой брат, легендарный Чекулаев, мастер спорта по лыжам и спортивной ходьбе, гений финансов и один из основателей отечественного фондового рынка. К лету он поднялся настолько, что приобрел себе портативный компьютер с модемом и мог проворачивать свои головоломные трюки в любом месте, где имелась телефонная розетка; это была чистая магия, господа; человек делал деньги из воздуха.

В нагрузку к офису нам с Ваней досталась — мы долго вздыхали, но потом решили, что через это, раз мы бизнесмены, тоже надо пройти — «крыша», группа подмосковных уркаганов, из одного с моими братьями города Домодедова; братва, как водится, делилась на старших и младших; старшие в основном рассекали по Москве на ворованных Мерседесах в поисках кокаина; младшие рвались к самостоятельности, и им доверили курировать наше с братом немудреное замутилово.

«Крыша», «курировали» — это громко сказано. Чуваки были глупые, ленивые, трогательно недальновидные. Пушечное мясо. Впрочем, я бы не отказал им в некоторой настырности. Один из них учился с моим братом Ваней в одной школе, двумя годами младше, и еще с тех времен шла у них вражда. Ваню, брата моего, хулиганье в школе сильно мучило, за очки и склонность к полноте.

Я очков не носил и к полноте склонен не был. Со мной младшие кураторы осторожничали.

Юмор заключался в том, что старшие, из уважения к гениальному Чекулаеву, наказали младшим особенно не грузить нас, подшефных. Только один раз за все лето мы, удачно продав какое-то количество алкоголя, внесли в кассу организованного преступного сообщества контрибуцию в размере тыщи долларов. Младые урки немедля приоделись и поостыли. А то грустно им было: мы с Ваней фигуряли в кожаных регланах, а они поддергивали ветхие спортивные штаны.

Поостыли, но злобу точили.

К потере тыщи долларов я отнесся философски. Краткий период процветания сменился крахом, к середине августа мы задолжали банку денег и строили планы: как грамотно ликвидировать дело и при этом остаться в живых; я купил себе пистолет.

Отдельно надо заметить, что ни долг в несколько десятков тысяч долларов, ни мрачные перспективы, ни постоянное присутствие в «офисе» шоблы обкуренных, громогласно матерящихся, увешанных золотом малолетних дикарей — сейчас таких можно увидеть в клипах американских гангста-рэперов, только там все черные, а тут были свои, подмосковные, в цветных носках, с обширными розовыми мордами сыновей доярок и механизаторов — никак не мешало мне и брату наслаждаться жизнью во всю силу наших (мы ровесники) двадцати трех лет; ботинки наши всегда сверкали, зажигалки «Зиппо» пахли ароматическим бензином; брат под шумок поступил в финансовую академию; я вечерами перебирал в уме новых, перспективных и небедных деловых знакомых, присматривая бизнес поспокойнее и почище, нежели торговля алкоголем; мы тянули время до конца третьего квартала, чтоб временно залечь на дно.

Мальчики-бандиты не простили нам с братом Ваней именно нашего спокойствия, уверенности и хладнокровия. Видимо, с их точки зрения мы с братом Ваней должны были вести себя как классические неудачливые коммерсанты: потеть, нервно дергать узлы галстуков, дрожащими руками пересчитывать «последние деньги», срывающимися голосами кричать об «убытках», трясти пачками бухгалтерских бумаг — а мы покуривали, посвистывали, отшучивались и угощали вином симпатизирующих нам продавщиц магазина «Спорттовары».

Нам — мне и брату Ване — нравилось жить. Мы не злобствовали, не лязгали челюстями. Мы задолжали огромную сумму, но это нас не сильно мучало, — зато неопровержимо доказывало, что мы живем. Должен денег — значит, жив. Мы имели силы, планы, настоящее и будущее — у наших бандитов не было будущего, и даже настоящего не было, они жили чужими жизнями, они существовали, наблюдая и завидуя.

В первых числах сентября гениальный Чекулаев по загадочным причинам утратил уважение со стороны старших. Перестал сотрудничать. В те времена говорили: «разосрался». Ходили нехорошие слухи, что он не поделился барышами от неких сделок. С гениями такое бывает. Гении всегда берут львиную долю.

Младшим намекнули, что с меня и брата Вани пылинки можно уже не сдувать. В тот же день нас побили, отведя за угол магазина «Спорттовары».

Пистолет был при мне, но я не обнажил. Зачем, в кого? Философы в дураков не стреляют. К тому же против меня обкуренные охламоны ничего не имели. Они хотели брата Ваню. Школьная детская ненависть, помноженная на ситуацию: почему это мы, реальные бродяги, ходим без копья, а очкарик — в шелковой рубахе? Меня хотели сбить с ног, но я принял спортивный вид и стал шуметь, употребляя выражения «завязывай», «порожняк», «гнилая тема». Текст надо знать, да.

Если бы в тот год я уже занимался прозой, я б, разумеется, выбрал вариант, сулящий приключения, наиболее экстремальный: устроил бы побоище, неоднократно получил бы в дыню, лишился бы автомобиля, факса, остатков нераспроданной водки и так далее. Однако, находясь на стадии философа, я решил, что лучше проявить благоразумие и поберечь себя для приключений более качественных, нежели драка с превосходящими силами в неподходящий момент.

Потом появились стражи порядка. То ли вызвал их случайный наблюдатель, то ли мимо ехали и увидели. Подошли, трое, с автоматами. Деловые рябые физиономии. В чем дело? Документы. Карманы выворачивайте.

Я понял, что попал ровно на три года общего режима. Пистолет был за спиной, зажат брючным ремнем. «Пиздец», философски подумал я. Неполезные мысли, типа «зачем я вообще его сегодня с собой взял» прилетели и улетели, было не до них. Жалко маму и жену. Откупиться денег нет. Ну я и мудак. Надо говорить, много, культурно, вежливо, улыбаться, зубы заговаривать…

Один из автоматчиков меня обыскал. Обхлопал ладонями тело. Бока, спину, бедра. Карманы прощупал. А пистолета не нашел. Магическим образом его пальцы не дотянулись до рукоятки. Не хватило нескольких миллиметров.

Малолетние урки, менжуясь, подняли брата моего Ваню с земли и неловко отряхнули ему колени. Глаза моего брата слезились, он тяжело дышал.

Паспорта у всех были в порядке, с подмосковной регистрацией; милиция исчезла, в целом удовлетворенная. Я тут же издал некий звук, — восторг, облегчение, мука, изумление, шок — и продемонстрировал всем свой ствол. Урки сильно удивились, и экзекуция сама собой окончилась. Даже Ваня, крепко оскорбленный, и тот понял, что случилось чудо.

На том и разбежались.

Чудеса, волшебство, колдовство, магия — все это неизбежно и повсеместно. А вот случайностей не существует. В мире нет ничего случайного. Все связано со всем, одно тянет за собой другое, и мы живем, погруженные в плотную паутину миллиардов причинно-следственных связей. Рука мента легла на пять миллиметров выше рукоятки моего «Макарова» — это не случайность. Не так уж и тщательно шарили по мне милицейские ладони. Это мне, наивному тогда и юному, удалось обхитрить ближнего, улыбками, интеллигентными фразами околдовать; голосом, поведением, взглядом внушить, что я не опасен, что у меня не может быть при себе незарегистрированного огнестрельного оружия.

Если человек куда-то шагает по жизни, движется целенаправленно, помехи сами собой убираются с его пути; неприятности отскакивают; рок, судьба, карма, планида, крест — все работает на него. Кому суждено быть повешену, тот не утонет.

Конец истории очень прозаический: через месяц или полтора я все-таки повздорил всерьез с юными бандитами, меня выследили возле дома и отпиздили. Хорошо помню, что я не очень расстроился. Мстить таким существам незачем, они вот-вот должны были сами найти свой конец, в свои двадцать они уже наполовину сторчались, а я был занят делом; ловить обидчиков поодиночке — значило зря тратить время.

И последнее: я запомнил этот случай, довольно обычный для тех времен, вовсе не потому, что колдовским образом избежал тюрьмы; колдун из меня хуевый. Я запомнил — подробно, в деталях — только потому, что в тогда на моих глазах били моего брата — а я стоял и смотрел. Вместо того, чтобы перестрелять всех, к чертям собачьим.

Survivor

Рассказ из сборника Германа Садулаева «Бич Божий»

Виктор Калкин понимал, что всё это должно закончиться. Скоро.

Проезжая на автомобиле по улицам города, особенно ночью, когда всё вокруг выглядит празднично — светящиеся рекламы, витрины магазинов, гирлянды на домах и деревьях, — Калкин испытывал странное ощущение. Зыбкости, марева. Как в знойный полдень, когда воздух струится и колеблет образы. Однажды с ним уже было такое.

Много лет назад. Проходя мимо деревянного дома в пригороде, он рассеяно посмотрел. И дом вдруг дрогнул, закачался, потерял чёткость, расплылся по горизонталям. Калкин сморгнул, и наваждение исчезло.

Утром на месте строения, в грудах обгорелых брёвен и золы, залитых пеной, суетились запоздалые пожарные. Калкин тогда сказал себе, что у обречённых вещей прежде их физической гибели разрушается образ, матрица, по которой налеплены молекулы вещества. Иногда можно случайно подсмотреть, как колышется образ: так проявляются предвестники скорого распада. И ещё, так можно понять о близкой смерти человека. Или самого себя. Если начинаешь замечать дыры в своей собственной тени, или встаёшь перед зеркалом, а отражение появляется не сразу. И подрагивает, как если бы амальгама была водой, потревоженной слабым ветром.

Этот город уже не отбрасывал вовсе никакой тени, и не отражался ни в одном из зеркал. Всё зашло слишком далеко. Непоправимо.

И, чем быстрее вырастали комплексы новых торговых центров, перестраивались целые кварталы, чем активнее и суетливее были все эти люди, зарабатывавшие и тратившие с каждым днём всё больше и больше денег, чем увереннее звучали по радио, телевидению и с первых полос газет провозглашения новых успехов и достижений, заклинания о стабильности, тем сильнее Калкин утверждался в своём предчувствии. Иногда он шептал: Господи, даже я не думал, что всё будет так плохо и так быстро.

Калкин не был уверен, что в точности должно произойти. Он допускал множество сценариев. Самым вероятным был финансовый крах существующей экономики и цепная реакция развала и хаоса, которую этот крах породит. По сути, у экономики, насквозь виртуализированной, фальшивой, дутой не могло быть никакого иного будущего, кроме скорого краха. Но вполне вероятна была и техногенная катастрофа: взрыв электростанции и паралич энергоснабжения, как вариант. Неуправляемый социальный конфликт, уже перезревший в обществе, разделённом непроходимой границей на господ и быдло, и ежедневно готовом взорваться гноем, как огромный волдырь. Национальные беспорядки — дело только времени, когда город заселён людьми, половина из которых не говорит на твоём языке и смотрит на тебя, как на чужого и лишнего. Террористические акции или просто погромы. Путч и последующие тотальные репрессии, для устрашения. Даже нападения извне невозможно было совершенно исключить.

Что будет запалом, первым сломанным зубчиком шестерёнки вращающейся жизни обречённого города было не столь важно. В любом случае, все компоненты катастрофы будут накладываться друг на друга, пока не настанет полный коллапс.

Если катастрофа начнётся с массовых волнений, то к ней скоро присоединятся и техногенные факторы — системы жизнеобеспечения будут разрушены. Если, наоборот, катастрофа начнётся с выхода из строя систем жизнеобеспечения города, то всё равно — это спровоцирует массовые волнения, погромы и резню. Начавшись с чего угодно, катастрофа будет развиваться, пока не станет тотальной, абсолютной и не достигнет своего апогея в совершенной деструкции.

И главный фактор катастрофы, зародыш гибели города, гарантия его полного уничтожения — это люди, населяющие город. Калкин видел это, читал по лицам. Если во всём городе отключат электричество, перестанет работать освещение и охранная сигнализация, эти люди отправятся громить супермаркеты. Если правительство объявит о денежной реформе и деноминации на два порядка, обесценив все доходы и вклады, эти люди отправятся громить супермаркеты. И если революционеры низложат продажную власть, эти люди не соберутся силами, чтобы переустроить прогнившее государство — нет, они отправятся громить супермаркеты.

Они в любом случае будут громить супермаркеты, взламывать кассы, выносить продукты и растаскивать по домам цветные телевизоры, а по пути они будут поджигать автомобили и убивать друг друга.

Это будет происходить в течение месяца или дольше. Потом в город войдут войска, свои или чужие, ремонтные службы и спасатели. Энергоснабжение и коммуникации постепенно заработают, витрины вставят, мародёров расстреляют, порядок восстановят.

Калкин понимал, что его задачей будет выжить, продержаться этот месяц. И готовился.

В первую очередь, нужно было оружие. Виктор не собирался убивать и грабить, но оружие было необходимо для самозащиты. От тех, кто, несомненно, будет грабить и убивать. Страшнее всего будут банды подростков — мужчины среднего возраста, как правило, ведут обособленную жизнь, одни или в своих семьях. Им будет трудно объединиться. Подростки уже сейчас живут сворами, они лучше всех подготовлены к хаосу — хаос только развяжет им руки и высвободит агрессию. Группы подростков обоих полов, вооружённые всем, что они смогут достать, будут охотиться на взрослых, убивать их ради вещей или просто так, а также устраивать кровопролитные стычки друг с другом.

Другой опасностью будут бывшие милиционеры. Они станут бывшими, когда беспорядки хлынут через край, и защитники правопорядка поймут, что не в силах справиться с хаосом. Тогда копы сами превратятся в мародёров — они тоже, как подростки, организованы в шайки, и у них уже есть оружие.

Калкин сделал всё по закону, чтобы не наживать себе преждевременно лишних проблем. Он оформил охотничий билет и приобрёл многозарядный гладкоствольный карабин. Несмотря на то, что карабин считался охотничьим, у него были внушительные боевые характеристики: скорострельность, прицельная дальность, калибр. К карабину Виктор приобрёл две коробки патронов, по пятьдесят штук в каждой коробке. Через неделю раздумий, Виктор снова отправился в оружейный магазин, и приобрёл ещё шесть коробок патронов. Теперь он был готов к длительной обороне.

Карабин, оптический лазерный прицел и боеприпасы Калкин поместил в специально приобретённый стальной шкаф, запирающийся на ключ: всё, как требовалось по правилам хранения гражданского оружия в домах частных лиц.

В другом оружейном магазине Калкин купил себе два метательных ножа. Ещё недавно метательные ножи не поступали в свободную продажу, считались запрещённым холодным оружием и имелись только на вооружении военных и силовиков. Теперь такие ножи, с направленным центром тяжести, открыто лежали на прилавке. Продавец объяснил Калкину, что по длине и ширине лезвия эти экземпляры не подпадают под холодное оружие. Калкин купил для ножей и набедренные чехлы на ремнях. Метать ножи он научился ещё в детстве.

Калкин не собирался вести наступательных боевых действий, поэтому посчитал, что карабина и ножей в качестве вооружения хватит. Дальше стоило подумать о минимальных запасах продовольствия.

И, даже важнее — воды. Человек может жить без еды неделями, без воды — погибнет всего за несколько дней. Когда начнётся катастрофа, водопровод перестанет работать, рано или поздно. Калкин купил двадцать пятилитровых пластиковых канистр с водой. Этого должно было хватить на какое-то время. Если расходовать экономно — то на месяц вполне.

Калкин любил мыться дважды в день: утром он принимал душ, выдавливал на губку гель и натирал всё тело, вечером погружался в ванну с морской солью. Он с горечью думал о том, что на время бедствия от гигиенических пристрастий придётся отказаться. Он сможет позволить себе только обтирание намоченным в воде полотенцем. Гелем, шампунем и мылом Виктор не запасался — на смывание мыла тратится слишком много воды. Чтобы не беспокоили грязные засаленные волосы, Калкин приучил себя стричься очень коротко, почти под ноль. Он также сбривал лишние волосы в паху и подмышками.

Очень важно будет экономить воду! Пока остаётся вода — можно жить, не выходя в разбушевавшийся мир. На мытьё посуды драгоценную воду тратить глупо. Калкин запасся ящиком одноразовых тарелок.

С едой было сравнительно просто. Делать запасы скоропортящихся и замороженных продуктов не имело смысла — когда прекратится подача электричества, холодильник перестанет работать и всё стухнет. Но современная пищевая индустрия предлагала огромный выбор консервов и прочих продуктов длительного хранения.

Виктор отправлялся в продуктовые супермаркеты почти каждый день и пополнял свои запасы. Он был готов, если продавщица станет смотреть на него с подозрением, обмолвиться, что кормит бригаду рабочих, делающих у него ремонт. Но продавщицы бесстрастно пробивали товар и на Калкина совсем не смотрели. К тому же, обратив своё внимание на других покупателей, Калкин заметил, что многие из них катят к кассе тележки, с верхом гружённые всякой всячиной, как будто тоже собираются пережить длительную осаду или, как минимум, предвидят серьёзный скачок цен.
Он купил ящик лапши быстрого приготовления. Тридцать банок разнообразных рыбных и мясных консервов. Крупы и макароны. Сушёную и вяленую рыбу. Большую банку мёда, бутыль разливного подсолнечного масла, два килограмма топлёного масла — дома Калкин масло ещё раз перетопил и очистил, хорошо очищенное топлёное масло можно хранить без холодильника годами. Хлеб покупать не стоило — быстро почерствеет или, того хуже, заплесневеет. Сушить сухари Калкин не хотел. Он купил дюжину пакетиков готовых сухариков, к пиву. На них тоже не стоило особенно рассчитывать: усиливают жажду, а воду придётся экономить. Но стали продавать сушенные хлебцы из цельномолотого зерна, диетическое питание, и Калкин купил сорок упаковок. Конфеты хранятся долго, Калкин купил конфет. А также несколько килограммов сахара и пару банок сиропа, чтобы разбавлять воду для питья. Килограмма чая и двух литровых банок кофе хватит, посчитал он. Вообще не стоит особо рассчитывать на то, что в квартиру будут подавать газ.

Чтобы была возможность готовить, Калкин купил миниатюрный мангал и четыре мешка древесного угля — он продавался в супермаркетах, для любителей пикников. На растопку пойдут книги и журналы, они у Калкина были.

Виктор планировал устраивать и небольшие праздники. Поэтому не отказал себе в ящике пива, нескольких бутылках вина и коньяка.

Мысли о еде неизбежно привели к вопросу об экскрементах и прочих отходах. Когда прекратится водоснабжение, канализация тоже перестанет работать. Калкин решил, что будет пользоваться горшком, а ночью вываливать его содержимое в пакет и выбрасывать в окно, вместе с накопившимся мусором. Запас туалетной бумаги был сделан, пятнадцать рулонов. Мочиться можно будет в освобождающиеся канистры из-под воды и также выбрасывать их в окно, по мере наполнения. Только зашвыривать надо будет подальше, чтобы невозможно было установить, в какой квартире скрывается жилец.

Калкин готовился к самому худшему, но молил, чтобы бедствие не пришлось на суровую зиму. Центральное отопление работать не будет, а обогревать квартиру мангалом долго не получится. К тому же, придётся открывать окно, чтобы выходил дым. Калкин запасся тёплыми вещами — одеялами на синтепоне, овчинным тулупом, шерстяными носками, варежками, тёплой шапкой.

Лекарства. Необходимы были лекарства. Виктор собрал внушительную аптечку из жаропонижающих, обезболивающих, антисептиков, антибиотиков, сосудорасширяющих и прочих препаратов, купил бинты, вату, марлю и бактерицидные пластыри. Он часто думал, в какое ужасное положение человека, удалённого от благ цивилизации, может поставить внезапно разболевшийся зуб. В книгах и фильмах у робинзонов зубы не болят. Но в жизни это может произойти с очень большой вероятностью.

Калкин посещал стоматолога несколько месяцев, превентивно перелечил все зубы, а наиболее подозрительные удалил.

Калкин с трудом нашёл в хозяйственном магазине хорошие, толстые свечи и купил два больших ящика. Свечи будут освещать квартиру по ночам и немного согревать. Он подумал об опасности пожара и купил огнетушитель. Придётся быть начеку, ведь совсем без открытого огня обойтись не удастся!

Виктор подумал и о своём досуге, и о связи с внешним миром. Вся его бытовая техника — радиоприемник, телевизор, магнитофон — работали на батарейках. Запас элементов питания был сделан внушительный. В своей фонотеке он держал дюжину нераспечатанных кассет с музыкой — преимущественно классической. На книжной полке дожидались времени, когда досуга будет хоть отбавляй, десяток новых книг, толстых, в массивных переплётах. После прочтения они пойдут на растопку мангала — двойная польза.

Маленькая однокомнатная квартира Калкина превратилась в подобие мелкооптового склада. Вдоль стен громоздились ящики, коробки, канистры, банки. Часть мебели пришлось выкинуть, иначе запасы не помещались. Виктора это не смущало. Он давно перестал приглашать к себе друзей и даже девушек. Семьи Виктор не заводил.

О какой семье можно было думать сейчас, на пороге катастрофы? Какое будущее планировать? Калкин с грустью думал о мужчинах, которым, когда придёт беда, будет нужно заботиться не только о себе, но и о беспомощных орущих детях, о бьющихся в истерике женщинах, которых станут отлавливать и насиловать банды ментов и подростков. Им будет точно не выжить, не выдержать, не спастись. Они погибнут — все вместе. Семья тяжкая обуза, кандалы, балласт. Семьи быть не должно. Только одному можно хотя бы попытаться выжить. С семьёй на спасение не останется ни единого шанса.

Дом — крепость. Виктор вставил двойные железные двери. Но, чтобы не привлекать внимание, оббил внешнюю дверь самым дешёвым дермантином, да ещё и расцарапал его. Квартира не должна выглядеть так, как будто в ней живёт богач. Седьмой этаж, без балкона. Решётки можно было не ставить. Но, на случай, если выбьют стёкла, Калкин вырезал и поставил у окон щиты фанеры. С внутренней стороны он закрыл окна тяжёлыми светонепроницаемыми шторами. Такие шторы буду хранить тепло и скрывать свет огня, зажжённого в квартире.

Вечерами после работы Калкин, если не шёл в магазин, сидел дома, в одиночестве. Осматривал свои запасы, пересчитывал, заносил в журнал. Проверял сроки годности продуктов. Если срок годности подходил к концу, Калкин нёс упаковку на кухню, для употребления в ближайшее время, а в журнал записывал, что надо заменить запас этого продукта свежим.

И ещё Калкин думал, мучительно: что ещё? Чего он не учёл, не предусмотрел? Самая незначительная ошибка могла стать неисправимой, фатальной, когда катастрофа настанет.

Деньги. Калкин ничего не держал на банковских счетах и картах. Только наличные. С самого начала кризиса банкоматы будут взломаны, банки перестанут работать. А наличные ещё будут в ходу, по крайней мере, какое-то время. Калкин хранил в квартире накопленные деньги в трёх самых распространённых валютах: отечественной, долларах и Евро. Однажды, получив зарплату, Калкин подумал и разменял часть денег на китайские юани.

Ещё у него было немного золотых украшений. Он не был богат и не мог позволить себе бриллианты или что-то подобное.

Но что если и через месяц помощь не придёт, инфраструктуры не будут восстановлены, беспорядки не прекратятся? Или катастрофа будет развиваться так, что для того, чтобы выжить, необходимо будет ещё раньше покинуть город?

На автомобиль рассчитывать не приходилось. Много автомобилей — не исключено, что и его собственный — будут сразу разбиты, сожжены. Заправки работать не будут. К тому же, даже если и будет автомобиль, и бензин в баке — когда из города на машинах попытаются выехать сразу все, это парализует движение. Летом, стоя в пробке, Калкин думал, что городские трассы не приспособлены, не готовы к массовой эвакуации. Если даже одни дачники и отдыхающие по выходным закупоривают движение на всех выездах из города, то что будет твориться, когда объявят об эвакуации?

Следовательно, выбираться из города нужно пешком. И держаться подальше от магистралей. Калкин изучил карту и наметил путь личного спасения. Мимо гаражей, по пустырям и дальше — на юг. Идти надо на юг, туда, где мягче климат.

Калкин купил хорошие крепкие ботинки, непромокаемый комбинезон, вместительный рюкзак и палатку. Выходить надо в предутреннее время, не днём, когда светло, но и не ночью. Перед самым утром человек вял, даже если этот человек — злодей. В предрассветные часы удастся избежать встречи с шайками погромщиков. Если не удастся — у него будет с собой карабин, и дёшево он свою жизнь не продаст.

В рюкзак он сложит патроны, палатку, небольшой запас продуктов, воды. Надо не забыть документы.

Калкин был готов. Но ожидание томило его, неопределённость угнетала.

В один сырой осенний вечер он пришёл домой, опустил своё усталое тело на маленький диван, еле помещавшийся в комнате меж груд запасов, и включил телевизор. Шло старое кино, которое Калкин видел уже раз двести. Калкин стал засыпать.

Его разбудил экстренный выпуск новостей. С экрана к гражданам обращалось первое лицо государства. Было не совсем понятно, о чём оно говорит. Фразы звучали как ритуальные заклинания: «Мы призываем сохранять спокойствие… принимаются все необходимые меры… ситуация полностью контролируется правительством… у нас достаточно ресурсов, чтобы обеспечить… все возможные провокации получат адекватный ответ… затруднения носят временный характер… мы гарантируем, что в течение ближайших…»

Тогда, впервые за несколько последних месяцев, а, может, и лет, ему стало легко и спокойно. Он подумал — наконец… Улыбнулся светло. И сказал: храни нас, Господи!

О книге Германа Садулаева «Бич Божий»

Как Еська одного чуда ждал, а другое сыскал

Глава из книги Михаила Першина «Еська»

Идёт Еська, думает про Фряню, про Панюшку, а пуще — про что Хранитель сказал и как это ему еть надоело. «Эх-ма, — сам себе говорит, — видать, и впрямь пора смену искать».

Припекать стало. Глянул Еська с холма, не видать ли воды, озера аль речки. И тут же: «Вона как, — мыслит, — ране я б домишко искал, чтоб бабёнка аль дева молодая испить дала, а нынче и речки довольно».

В лесок вошёл, прохладой повеяло, так жары заместо голод донимать стал. И обратно: «Вона как, — смекает, — ране об пустом брюхе сутками не вспоминал, а ныне лишь от его мне беспокой, а что промеж ног, того и вовсе хоша б не было».

Однако есть-то охота. А вокруг — ёлки да сосёнки, ни ореха тебе, ни ягоды. Вдруг гриб приметил. Большой такой, шляпку наклонил, вроде как, «Здорóво» говорит.

Еська руку протянул, а тот-то и молвит человечьим голосом:

— Ты чё эт хвататься удумал?

— Так а что ж не хватать, как ты есть гриб для пропитания предназначенный?

— Эва сказанул! Я, может, для чего иного предназначенный, ты откель знаешь?

— А для ча, к примеру сказать?

Гриб вздохнул. Еська подивился даже: досель он не слыхал, чтоб грибы вздыхали.

— Вот того, — говорит, — я сам ишо не ведаю. Да и ведал бы, всё одно ничего поделать не мог бы, потому с энтого места мне сойти невозможно. А нет — так я б давно по миру пошёл да планиду свою обеспечил.

— А нешто у тя планида есть?

— Как не быть! У тя ж она имеется. Только вот прознал бы ты об ей аль нет, коли б сиднем сидел?

— И то, — Еська молвит. — А раз так, то ты б не ершился, потому для гриба энто вовсе неподходяще, а взамен того дался мне в руки, да вдвоём бы и двинули по свету белому.

— А ты меня не съешь?

Тут Еська только рукою левою махнул, а правой хвать его и — за пазуху:

— Пойдём, — молвит, — я уж свою планиду начисто стоптал, хоть тебе пособлю.

— Постой! — Гриб кричит. — Гля-ка вверх!

Еська голову поднял, а на сосне заместо шишек — черешни. И таки гладки, сочны, ровно губки девицы-красы. Только не достать их, сосна-то высока. А черешенки-то шевелятся на ветру, то вместе сойдутся, то чуток расставятся — уста и есть, что к лобзанью манят.

Тут губы Еськины сами приоткрылись да трубочкою вытянулись. Он и не заметил, как до ветки достал. А ягодки уж и не устами, а язычком сладостным промеж его губ просклизнули, да соком дивным до самого нутра обдали.

— Вот и славно. Ан спопытка — она, чай, не пытка оказалась, — из-за пазухи доносится. — А теперьча ишо направо глянь.

Глядит Еська, а тама груши висят. И тоже, главно дело, на сосне, будто Гриб нарочно дерево повыше выбирает. Жёлтые да румяные побоку, сверху узеньки, а книзу толще да мясистей — ровно тело бабье, что уж из девичества вышла да в самый сок вошла. Только не достать, больно высоко. А Гриб подначки строит: пытайся, мол. Еська руку вытянул, да и достал. Да и сорвал грушу, саму сочну да сладку.

И ишо его Гриб угостил — ягодой заморскою, что фигой прозывается. Та в овраге оказалася, шагов нá десять ниже, чем Еська стоял, только спущаться не потребовалось, он и так дотянулся, рукой. Набрал горсточку, ягоды мягкие, так к пальцам и липнут, а коснись только — шкурка нежная сама врозь раздаётся, щёлочку приоткрывает, словно мандушечка с ласки неженющей. А внутре-то мясцо сахарно.

Жуёт Еська, а Гриб с усмешкою этак молвит:

— Чё эт ты там толковал, будто, мол, дорожку до конца вытоптал, коли на что ни глянешь, а мысли у тя вкруг одного толкутся?

Хотел Еська ответ дать, да рот сладостью слепило.

Так и пошёл.

Вышел из лесу. А за лесом — река. Широка-то не чересчур, да бурная больно. Стал Еська глядеть, нет ли мосточка аль брода. А Гриб:

— Шагни, шагни, попытай.

Шагнул Еська, да и переступил реку.

Идёт дале, а навстречь — дева. Сперва Еська подумал: то шест просто у дороги воткнутый, а после видит: шест-то движется.

Дева. Ростом такова, что Еськина маковка едва до пояса достаёт, а в обхват — одной щепотью взять можно. Совсем вплоть сошлись, слышно стало: плачет, аж всхлипывает.

«Уж не подруга ль, — Еська про себя думает, — Отрады Тихоновны, что вовсе от тоски извелася?» Да нет, та с сухости вся серая была, морщины так складками и висли, а у этой — ни складочки, ни ущербинки, только будто сплюснута со всех сторон.

— Почто, дева, плачешь?

— Как же мне не плакать, коли нас две сестры уродилось: я да сестра моя Матрёша. Меня-то Стёшею зовут. Сперва-то мы одинаковы были, а как стали подрастать, я в высь пошла, а она — в ширь разадалася. И така красива вышла: не то, что парни — кобели цепные да бараны бестолковые от ейной жопы глаз отвесть не могли. Щёки на плечах лежат, прям огнём пышут. Одна коса раза в три меня всей толще. Бывало, ляжем на полати, она всё место займёт, да ишо полбока вниз свисает, а я вроде щепки какой в углу валяюся. Правда, после уж никто красы ейной видеть не мог, потому она с дому выходить перестала: дверь ей больно узенька была. Тятенька стену прорубил, на дворе навес смастерил. Но вскорости ей уж и ворот хватать не стало. Да и мне в дому места уж не было, только не с ширины, а с длины моей. До того дошло, что тятенька меня в трубу печную выставлять стал. Тут уж не могла я боле терпеть уродства свово рядом с прелестью сестрицы рóдной, с трубы выкарабкалась, к омуту пошла, что у нас невдалеке за околицей, да и кинулася, было, в него. Только глубь-то мне мелка оказалась. И пошла я куда глаза глядят, а верней всего — до того обрыва, что мне по росту окажется.

— Утри, — Еська молвит, — слёзы горючие. У ей своя краса, у тебя своя.

— Во-во, — Гриб из-за пазухи поддакивает.

А Стёша — в плач, да пуще прежнего. И сквозь слёз:

— Да где она, краса-то эта, коли глядеть не на что? Да и было б на что, толку много ль? Вон Матрёшка не могла оборотиться, чтоб её по спине аль пониже кто не огладил. А я? И захочет кто уколоться об меня — и то не дотянется, разве что на дерево залезет. На тебя хоть взять — только что коленка моя в твоей доступности.

Тут Еська говорить лишнего не стал, а руку вытянул да слезу ей утёр. Не сказать, чтоб со щеки, потому щёк там и в помине не было, но всё ж под глазами что было, с того и утёр.

Стёша подивилась и молвит:

— Дотянуться-то дотянулся, а обнять-то меня всё одно не можно.

И обратно Еська слова не сказал, а обнял её да к себе прижал. Уж как так сделалось, что их грудя рядышком оказались, того он и сам не понял, только оказались. Правда, так она тоща была, что Еськина левая рука в его же собственной правой подмышке оказалась, а правая — в левой, будто он скрестил их впустую.

А Стёша уж вовсе шёпотом:

— Да ведь не войтить тебе в меня.

Тут уж и Гриб, словно как эхо: нет, не войтить, ни за что не войтить.

— Вот кабы, — бормочет, — у тебя, Еська, елда с травинку была, тады — куды ни шло. Оно б и можно было этак-то обузить, энто мне без труда. А с другой-то стороны, много ль травинкой наетишь? То-то и выходит обратно, что ни так — ни сяк, ни этак — ни разэтак стараться смыслу нету. И нечего тут терять бесценного времени, оставляй ты Стёшу энту и двигай скорей по дорожке, потому планида — она не ждёт.

Еська объятия и впрямь разжал, да только далеко не пошёл. В сторонке стал, вынул из-за пазухи умника-то этого, прижал малость в кулаке и говорит:

— Коли ты на сосне вишни да заморски фиги отрастить мог, так отрасти ж на ей чуток мяса.

— Вот ишо! Буду я для первой встречной девки стараться, силу свою тратить. Ты меня перво дело — есть не стал, друго дело — несёшь по свету, так перед тобой у меня должок имеется, а она мне кто, иль иначе сказать: кто я ей? Нет, я теперя свою планиду ищу, мне надобно могущесть сохранить, а не нелево-направо ею бросаться.

— Добро же, — Еська молвит, а сам кричит:

— Ты, девка, не горюй. Мы сейчас с тобою костерок распалим, грибков нажарим, может, потолстеешь с них.

И хворост зачинает сбирать. Тут Гриб смекнул, что ишо чуток — и могущесть ему без надобности будет. Еська на Стёшу обратно глаза поднял, глядь, а она к низу расти стала. Глазом моргнул раза три, ну чентыре от силы — а уж весь ейный рост в ширину отразился. И така складна девка вышла, что сказать не можно. Только ростом маленька: то́ Еська едва до ейного колена доставал, а теперьча она — аккурат до колена ему стала.

— Ты чё? — Еська у Гриба спрашивает. — Не мог ей хоть чуток роста сохранить?

Тут уж Гриб осерчал:

— Сохранить! Вишни-то да фиги я тоже, небось, не с пустых твоих слов сотворил — тама шишки были. А ей на сколько ширины хватило, така и вышла. С чего я ей роста дам? С залупы с твоей? Так и того ненамного хватит. Хочешь, я тебя до вершка сведу, а с остального ей росту дам?

— Ну, — Еська молвит. — Коли другого не могёшь, делай уж Стёше с меня тело.

А та уж за штанину тянет: куда, мол, ушёл-то? Еська ласково так отвечает:

— Погодь малость, я ишо чуток поколдую, может статься, до конца дело доведу.

Стёша отошла, а Гриб говорит:

— Дурной ты, Еська, ну да ничё. Тебя я в расход пущать покедова не буду, а давай мы так содеем. Ступай-ка к сестре ейной, слыхал, небось, кака она красавица. А я уж со Стёшею останусь, видать, тут я и сыскал свою планиду. Уж больно мне девка по душе пришлася. Да и тебе же ж лучше.

— Экой ты хитрой! Выходит, по себе девку сотворил.

Гриб только хихикнул, голову — долу, а шапка его коришневая алой стала.

— Только так не пойдет, — Еська продолжает. — Как же я с Матрёшей-то справлюсь? Ведь мне ж её не обхватить, коли ты не пособишь.

— Ан обхватишь. Ну, да можно и нам с тобою. Ведь теперя, небось, Стёшенька домой воротиться может. Только ты погодь чуток, больно мне не терпится с ей помиловаться.

С этим Еська, ясно дело, спорить не стал. Познакомил Стёшу с Грибом. Тот шляпку снял — ну, чистый хрант, что в уездных городах по бульварам слоняются и барышням глазом мигают. А она говорит:

— Прости, Еська, но мне с ним как-то даже и удобственней. Не могу я ишо на других снизу вверх глядеть.

Ладно, удобственней, так удобственней. Взяла Стёша Гриба на руки, тот её за шею цоп, в ухо шептать чёй-то зачал. Та зарделася, хи-хи да ха-ха. И шмыг за деревья.

А Еська лёг на траву подле дороги, глаза от солнца ладонью завесил и обратно мыслить стал, что и впрямь, видать, его дорожке итог выходит. Потому мало ль, что Гриб сам с залупу ростом, да ведь коль он могёт содеять, чтоб Еська до верхушки дерев доставал, так, небось, сам-то любую бабу обоймёт так, что та никого иного не возжелает, да и в остальном маху не даст. Вот, Еська мыслит, выдут они сейчас, я и скажу: ступай, мол, Гриб Батькович, заместо меня, а я — на завалинку век коротать.

А те и не думают выходить. Долго ль, коротко, Еська и приснул на солнышке.

Смеркаться стало, холодком сумеречным повеяло. Еська глаза разомкнул. «Ну, Гриб! — думает. — Никак всё Стёшу ублажает».

— Эй! — окликнул.

Молчок в ответ.

— Э-гей! — кричит. — Вы долго ль ещё? А то я к вам иду.

И обратно молчок.

Встал Еська, к деревам пошёл. Нарочно ногами топает. А тама — тишина.

Глядит Еська: ни Стёши, ни Гриба. Неужто проспал?

Вдруг сверху — «ха» да «ха». Поднял голову — ворон. И не «ха-ха» это выходит, а «кар-кар».

— Тебе чего?

— А того, что потерял ты, Еська, товарища свово. Заграбастала его девка, уж назад не отдаст. Эх, и налюбовался я отседова, как он её обласкивал, как обихаживал. Она ведь кроха, да он ишо кроше. Однакось, как ручонки вытянул, до самых милейших местов дотянулся. Всю как есть обшарил, а после весь в елду обратился, под юбчонку нырк, да в нутре у ей скрылся. Уж она по траве каталася-каталася, а после как утихла, да он наружу вылез, она его травкой обтёрла и промеж грудей своих уклала. «Ладно ль тебе?» — спрашивает. А он только носом засопел да и затих. Встала она, подол одёрнула, да и пошла по дорожке куда глаза глядят. Коли хошь, могёшь догнать — она ведь шибко быстро бечь на своих ножонках не сумеет.

— Не, — Еська отвечает. — Они друг дружку сыскали, чё ж я в третьи навязываться стану? А вот коль ты такой зоркий да про всё знающий, скажи-ка: далече ль сестра ейная проживает.

— А ступай по дорожке, до ночи дойдёшь.

Так Еська и сделал. Идёт, а сам думает: «Зря я их догонять не стал. Они-то свою усладу сыскали, а Матрёша? Ладно, коль она в таком довольстве проживает, как сестра расписывала. Только сомнение меня берёт, не зависть ли то заместо неё говорила? Ну, как и той тоже помога требуется. Как же ж я тогда? Небось без Гриба руки у меня обратно не длиньше своей длины стали. Ну, да ладно, назад же не ворочаться».

И точно, как Ворон сказывал: к ночи как раз дошёл Еська до деревни. Уж и трубы не дымилися, и ни лучинки в окошке видно не было. Подошёл к первой избе, у ворот мужик стоит.

— Здорово, дядя, пусти переночевать.

— Ступай к соседям.

— Чё так?

— Не видишь, что ль: сам в свой дом попасть не могу.

— Чё так?

— Да дочка у меня…

— Ну и чё? Мало ль у кого дочки?

— Да чё ты всё «чё» да «чё»! Расчёкался! А то, что от красы ейной родному отцу не то, что в доме, а и на дворе места нету.

— Так ты и есть Матрёшин тятенька?

Тут мужик стал Еську расспрашивать, откель он про его дочку знает. Еська всё как есть рассказал. Тот только ладонями сплеснул: ведь вот же Стёшка, выцарапала-таки счастие! Уж он и смеялся с радости и слёзы утирал, что дочку боле не увидит.

— Да зачем же не увидишь, — Еська спрашивает. — Она и назад воротиться могёт.

Не успел тот рта раскрыть, как из-за забора грохот грянул, вроде как там крыша рухнула. Еська, было — в сторону, да разобрал, что это, похоже, голос человечий:

— Как не так, воротится она! На кой ляд мы ей сдалися, уроды этакие?

Во, значит, какой у Матрёшки голос был. Стал отец её утешать, да она такой рёв подняла — быку иному этак-то не закричать.

— И так вот, — мужик говорит, — с самого с издетства. Энта той: больно ты стройна да изячна, а та энтой: больно ты мягка да ощуписта. И чем боле толкуют, тем боле одна тощает, а другая пухнет. Поначалу от женихов отбоя не было. А у энтих один ответ: «Мне их, мол, накрозь вдать:энто они меня в насмешку сватают. Вот коли к сестре, так то бы всерьёз, а меня поманит да у порога церкви бросит». А уж после как та в шест колодезный обратилася, а эта в ворота пролезать перестала, так и женихи куды-то все поскрывалися.

— Ладно, — Еська говорит. — Не печалуйся. Ты где ночевать сбирался?

— Да вот зипун взял, думал: здесь у ворот прилягу.

— А чё, во всей деревне никого нету, чтоб тебя приютить?

— Как не быть! В той вон избе у меня сестра зá мужем живёт. А тама — сват, а тама…

— Ну, так и ступай. Не бойся, ничё с твоей Матрёшею не станется.

Почесал мужик в затылке. А из-за забора:

— Тятя, вы меня не кидайте. Я же ж слышу по евонному голосу: его Стёшка подослала, чтоб надо мной насмешки строить.

Но Еська мужику шепнул: мол, не боись; кабы даже я был злым человеком, так с такой добычей мне всё одно не управиться. Да тому и без слов это ясно было.

Остался Еська один, ворота попробовал толкнуть — не поддаются. Вроде, их снутри мягкое что-то подпирает. А оттудова: «Больно!» Выходит, впрямь весь двор дева заняла. Еська недолго думая, на забор полез.

И как раз лицом к лицу с Матрёшей оказался. Она, было, губы раздвинула, чтоб сызнова шум поднять. Тут Еська к ей и прильнул. А губки-то у Матрёши мягоньки, пухленьки. Изнутри крик вынырнуть хочет, а Еська туда — «Тише, тише, милая». И даже не говорит, а будто вдыхает в неё слова эти самые. Она губы сдвинуть попыталася, а он туда: «Что ты, что ты, хорошая». Она ишо разок из себя выдохнула, да сбилася и уж на вдох пошла. Мало Еську не засосала, да он-то не впервой, чай, цаловался. Так в себя потянул, что и язык ейный в евонному притянулся. А как он своим-то — по зубкам её снутри провёл, чует: девка ослабела вовсе.

Долго ль коротко они так провели, неизвестно. Наконец, Еська от губ Матрёшиных оторвался. Та и голову откинула, да не сильно, потому затылок и без того на загривке лежал. Однако Еська одно местечко знал: промеж скулы и ушка, тама кожица така шелковиста, податлива. Туда он и направился губами-то своими. По Матрёше так трепет и пробёг. Чует Еська: всё ейное тело заколебалося, хочет поверх забора выскочить. И так он сам разбередился, что мало не куснул её в шейную ложбинку. Губами туда упирается, а ноздрями рядышком выдыхает, туда, где волосики коротки да пуховисты, в косу не ухватываются, а вкруг её основания — вроде как облачко клубятся. И это самое облачко дыханьем Еськиным колышется, да обратно его же ноздри щекочет.

И уж так уж Матрёше захотелось к Еське не токмо что губками, а и всем остальным прильнуть, что она подобралася вся, да от забора-то отсторонилася. И откель только место там образовалось, только Еська сам не заметил, как склизнул во двор и рядышком с нею оказался.

Расставил Еська руки, объять чтобы, да она ж именно что и есть — необъятная. (Сам думает: «Упустил я Гриба. Чё теперя делать?») По груди её гладит, по плечам. Одну руку книзу утиснул, по животу прошёлся. («Да нет, — мыслит, — тама тако мясо, под его не пролезешь») Другу руку округ шеи запускает. («Куды! Не обхватишь её ни в жисть») А коленком по коленке ейной поводит. («Вот кабы Гриб — я бы б ногою враз ейную ляжечку б обхватил».

Однако дума думою, а дело делом. Как-то этак само вышло, что и сподниз живота рука Еськина скользнула, да до сáмой развилочки дошла, что под складкою таилася. И второй руки на шею хватило, и ноги вполне достало вкруг ейной обвиться да к себе теснее прижать.

«Ну ладно, — Еська соображает — это так. Но уж одно есть местечко, куды наверняка…» И не успел он эти самые слова себе сказать, как именно в том местечке его рука очутилася. А место это вот какое: где нога еще не началася, а жопа уже кончилась. Это коли кто думает, что они впритык друг к дружке идут, тот, значит, тела женского не ведал. Потому у мужика, и впрямь, впритык. А у их сестры так это устроено, что промеж ноги и жопы местечко есть навроде складочки, самое для сладости приспособленное и по размеру в точности так отмеренное, чтобы когда ей Еська через спину руку свою запущал, то самые кончики пальцев туда входили б и ухватывались не чересчур сильно и не чересчур слабо, а ровнёхонько в самую соразмерность так, чтобы казалось, что уж и всё тело ейное в энту точку собралось и в ладони его уютилося.

Вот уж после этого дело на лад словно по маслу поехало. Только Еська и смекнуть успел: «Видать, Грибово колдовство и без его действует».

Ночь прошла будто мгновение одно, светать стало. Очнулся Еська — глядь: а где ж колдовство-то, чудо-то где? Руки его не длиньше, чем вечор были, ноги тоже ни на вершок не отличаются. А зато лежит рядом с им на травушке, от росы сыроватой, дева — до того соразмерная, что лучше б и не надобно. Пригляделся: а это ж точь в точь Стёша, только та махонькая, а энта росту обыкновенного, бабьего. Ветерок рассветный её волосы пошевелил, да Еське, словно, на ухо шепнул: «Где ж ты волшебства ищешь, дурья головушка? Вот оно, чудо на свете единое, неповторимое, лежит пред тобою».

Встал Еська тихонько, чтоб не разбудить её, даже калитку отворять не стал: ну, как скрипнет. Так же через забор перелез, да и пошёл своей дорогою.

О книге Михаила Першина «Еська»