- Антонио Гарридо. Читающий по телам. — СПб.: Иностранка, 2014. — 544 с.
В то утро Цы поднялся пораньше, чтобы избежать встречи со
своим братцем Лу. Глаза еще слипались, но рисовое поле уже проснулось — и так было каждое утро.Он переступил на земляной пол и скатал свою циновку, принюхиваясь к чайному аромату, которым, заварив к завтраку чай,
наполнила дом матушка. Войдя в большую комнату, Цы приветствовал мать поклоном, она поклонилась в ответ, пряча улыбку — которую сын заметил и возвратил матери. Он обожал мать,
почти так же, как и младшую сестренку по имени Третья. Две
другие сестры, Первая и Вторая, умерли еще в младенчестве от
болезни, терзавшей всю их семью. И Третья, хотя тоже болела,
выжила единственная из девочек.Прежде чем положить в рот первый кусок, Цы подошел к небольшому алтарю у окна, поставленному в память о дедушке. Потом отворил окно и вдохнул полной грудью. Первые лучи солнца робко пробивались сквозь наползающие тучи. Порыв свежего
ветра всколыхнул хризантемы в кувшине для подаяния и погнал
по комнате аромат курений. Цы закрыл глаза, чтобы произнести
молитву, но в голову ему пришла только одна мысль:
«Духи небес, позвольте нам вернуться в Линьань».Цы вспомнил времена, когда дедушка с бабушкой еще были
живы. Тогда эта деревушка была для него как небеса, а братец
Лу был герой, и ему стремился подражать любой мальчишка. Лу
походил на великого воина из историй, что рассказывал отец, всегда был готов прийти на помощь, если другие ребята хотели отобрать у Цы вкусную еду, или обратить в бегство бесстыдников,
осмелившихся заигрывать с их сестрами. Лу научил младшего
брата драться — и руками, и ногами, так что обидчики пускались
наутек, — и водил его на реку. Там они шлепали по воде возле
лодок и ловили форелей да карпов и потом приносили их домой,
раздуваясь от гордости. А еще Лу научил его подглядывать за соседками. Однако с возрастом Лу превратился в тщеславца. Когда
ему сравнялось пятнадцать, неустрашимость его переросла в бесконечное бахвальство, и он просто презирал любые навыки и
умения, кроме тех, что давали победу в драке. Лу принялся охотиться на кошек, чтобы покрасоваться перед девчонками, напивался рисовой водкой, которую воровал с кухонь, и гордился тем,
что сильнее большинства своих дружков. И был он настолько
самодоволен, что даже насмешки девушек принимал за похвалы,
не сознавая, что на самом деле соседки его чураются. Если раньше Лу был для брата кумиром, то теперь это отношение постепенно сменилось безразличием.И все-таки Лу не попадал в серьезные передряги — подумаешь, придет с подбитым в драке глазом или продует ставку, когда общинного буйвола выставили на водяные бега. А когда отец
объявил о своем намерении перебраться в столицу, Линьань, Лу
наотрез отказался уезжать. Парню уже исполнилось восемнадцать лет, он чувствовал себя счастливым в деревне и думать не
думал о переезде. Лу заявил, что здесь у него есть все, что ему
потребно: рисовое поле, компания шалопаев и две-три проститутки по соседству, которые с ним любезничают. Даже когда отец
пригрозил, что от него отречется, Лу это не обескуражило. В тот
год они расстались. Лу остался жить в деревне, а вся семья переехала в столицу в поисках лучшего будущего.Поначалу в Линьане Цы пришлось нелегко. Он подымался на
рассвете, чтобы присмотреть за больной сестрой, готовил ей завтрак и оставался с Третьей, пока с рынка не возвращалась матушка. Потом, подкрепившись чашкой риса, бежал в школу и до по-
лудня учился, а в полдень спешил на скотобойню, куда устроился его отец — чтобы ради мешочка потрохов, подобранных с полу,
работать не покладая рук до самого вечера. А уж ночью, прибравшись на кухне и вместе с семьей помолившись предкам, он,
пока не валился на циновку от усталости, изучал конфуцианские
трактаты — их, если хочешь выбиться в люди, надлежало знать
наизусть. И так продолжалось из месяца в месяц, пока наконец-то
отцу не удалось заполучить место счетовода в линьаньской управе под началом судьи Фэна — одного из мудрейших должностных
лиц столицы, знаменитого своей проницательностью в раскрытии самых страшных преступлений.С этого дня дела пошли на лад. Семейные доходы возросли,
и Цы смог наконец покинуть бойню и целиком посвятить себя
учению. Проведя три года в старшей школе, он, благодаря отличным оценкам, удостоился разрешения помогать отцу в конторе
Фэна. Поначалу Цы поручали простую бумажную работу, однако вскоре его прилежание и аккуратность привлекли внимание
судьи; Фэн разглядел в этом шестнадцатилетнем подростке ученика, которого, возможно, удастся воспитать по своему образу и
подобию. И Цы его не подвел. В течение нескольких месяцев он
от заполнения рутинных бумаг перешел к сбору свидетельских
показаний, стал присутствовать на допросах подозреваемых, помогал омывать и подготавливать к осмотрам трупы, которые надлежало обследовать Фэну. И вот понемногу твердая рука и усер-
дие Цы сделали его незаменимым помощником судьи, без колебаний поручавшего молодому работнику все более ответственные
дела. В конце концов юноша стал участвовать в расследовании
преступлений и в судебных заседаниях — эти занятия помогали
Цы постигнуть сокровенные тайны сыскного дела и одновременно с этим приобрести начальное понятие об анатомии. На втором
году учебы в университете Цы, с одобрения Фэна, выбрал для
себя курс медицины. Судья Фэн любил повторять, что доказательства преступления очень часто сокрыты в ранах на теле и,
чтобы их отыскать, потребно умение разбираться в ранах — умение не судьи, но хирурга.Такая жизнь продолжалась до тех пор, пока не умер дедушка.
Отец, соблюдая обычай, на время траура должен был отказаться
от поста счетовода и от жилища, причитавшегося ему по должности, — и семья лишилась и заработка, и крова. А потому, к великому огорчению Цы, всем пришлось вернуться в деревню.
Брат Лу за это время совершенно переменился. Он жил в доме,
который сподобился построить собственными руками, он прикупил себе земли и нанял работников из односельчан. Обстоятельства вынудили отца постучать к нему в дверь — и Лу сначала за-
ставил отца просить прощения, только потом впустил в дом. Он
выделил родне маленькую комнатку, вместо того чтобы уступить
свою. К Цы брат отнесся со всегдашним безразличием, но, когда
заметил, что Цы больше не бегает за ним по пятам, как собачонка, что кроме книг его ничто не интересует, он принялся вымещать
на младшем брате всю свою злость. Он заявлял, что истинное достоинство мужчины не проявляется нигде, кроме как в поле. Бумажки и учение не прибавят умнику ни риса, ни батраков. В глазах Лу младший брат был всего-навсего двадцатилетним недотепой, которого теперь приходится кормить. Так, после возвращения
жизнь Цы обратилась в бесконечную череду оскорблений, и в конце концов он возненавидел и эту деревню, и эту жизнь.Порыв свежего ветра вернул Цы к реальности.
Сделав шаг назад, ученик судьи столкнулся с Лу — тот сидел
рядом с матушкой и громко прихлебывал чай. Увидев брата, Лу
сплюнул на пол и оттолкнул от себя чашку. Затем, не дожидаясь,
пока проснется батюшка, он подхватил свой узелок и выскочил
из комнаты, не произнеся ни слова.— Ему бы не помешало поучиться нормам благопристойного
поведения, — пробормотал Цы сквозь зубы, вытирая тряпочкой
пролитый чай.— А тебе не помешало бы научиться его почитать, ведь мы
живем в его доме, — отозвалась матушка, не отрывая взгляда от
огня. — «Прочный дом…»«Да. Прочный дом — это тот, который поддерживают достойный отец, осмотрительная мать, почтительный сын и доброжелательный брат». Уж в повторении этих слов нужды не было: сам
Лу каждое утро напоминал брату об их важности.Хотя это не входило в его обязанности по дому, Цы расстелил
на столе бамбуковую скатерть и принялся расставлять посуду.
Треть ей в последние дни стало хуже — донимала боль в груди, —
и брат без лишних разговоров подменял ее в домашних делах. Он
поставил мисочки для еды, проверил, чтобы их количество вышло четным, и направил носик чайника к окну — так он не будет
указывать ни на кого из участников трапезы. Посреди стола Цы
поместил кувшин с рисовым вином и плошки, по сторонам — рисовые котлетки. Окинул взглядом кухню, почерневшую от угольной пыли, и пошедший трещинами котел. Этот дом походил не на
жилище, а скорее на старую кузницу!Вскоре, хромая, вышел и отец. Сердце Цы сжалось от боли.
«Как же он постарел!»
Младший сын поджал губы и стиснул челюсти. Казалось, здоровье батюшки надломилось тогда же, когда заболела Третья. Он
ковылял неровным шагом, опустив голову, его чахлая бороденка
была похожа на обдерганную шелковую тряпицу. В этом старичке не осталось и следа от старательного, аккуратного чиновника,
который когда-то вдохнул в Цы любовь к методичности и упорству. Сын смотрел на восковые руки отца, совсем недавно тщательно ухоженные, а теперь грубые и заскорузлые. Цы подумал,
как, наверное, тоскует батюшка по ровно остриженным ногтям и
по тем временам, когда пальцы служили ему лишь для перелистывания судебных бумаг.
Поравнявшись со столом, отец оперся на сына и уселся на свое
место. Взмахом руки пригласил садиться остальных. Цы так и сделал; последней села матушка — ее место было ближе всех к плите.Женщина разлила по чашкам рисовое вино. Третья, обессиленная лихорадкой, опять не поднялась с циновки — как и всю прошедшую неделю.
— Ты придешь сегодня к ужину? — спросила мать. — Судье
Фэну было бы приятно повидать тебя после стольких месяцев.
Цы не пропустил бы встречи с Фэном ни за что на свете. Отец
решился не ждать, пока закончится траур, и поспешить с возвращением в Линьань — в надежде, что судья Фэн вновь возьмет его
на прежнюю должность. В семье не знали, по этой ли причине в
их деревню неожиданно приехал сам судья, однако все желали,
чтобы так оно и было.— Лу наказал мне отвести буйвола на новый надел, а потом
я думал забежать к Черешне, но к ужину вернусь непременно.— По твоему поведению двадцать лет тебе никак не дашь, —
за метил отец. — Эта девчонка совсем тебя к рукам прибрала. Если
ты так часто будешь к ней бегать, она тебе в конце концов надоест.— Черешня — единственное, что есть в этом поселке хорошего. И ведь вы сами дали согласие на наш брак, — отвечал Цы с набитым ртом.
— Не забудь сласти, для этого я их и приготовила, — напомнила матушка.
Цы встал из-за стола и сложил лакомства в свою котомку.
Преж де чем уйти из дома, он зашел в комнату, где в полузабытьи
лежала Третья. Юноша поцеловал сестру в пунцовые щеки и поправил выбившуюся прядку волос. Девочка заморгала. И тогда
Цы достал из котомки все сласти и спрятал под одеялом.— Смотри, чтоб матушка не увидела, — шепнул он на ухо
сестре.Девочка улыбнулась, но не смогла произнести ни слова.
Политика литературы — поэтика власти
- Политика литературы — поэтика власти / Сб. статей под ред. Г. Обатнина, Б. Хеллмана и Т. Хуттунена. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 288 с.
Немного школьной математики восьмого класса. Герметичное заглавие, ловкий каламбур, кажется, раскрывает не самое очевидное тождество. Поэтика так относится к литературе, как политика — ко власти. Если оба выражения тождественны друг другу — произведение имеющихся множителей тоже будет идентично. Политика * Литература = Поэтика * Власть. Продолжая ряд преобразований, мы вправе предполагать, что с легкостью определим любое из понятий, участвующих в нашем уравнении, наведем аналитическую оптику на необходимый объект, уже заданный контекстом остальных членов. Оставим на время вопрос о какой-либо целесообразности разбираемого тождества. Постараемся конспективно описать статьи рецензируемого сборника, условно разделив его содержание на группы, соотносимые с каждым из членов.
Власть = (политка * литература) / поэтика
В статье Юрия Цивьяна «Кино и власть — первое свидание» пунктиром намечена история различных видов репрезентации власти. Так, император Николай II в кадре всегда статичен, лишен голоса. Не учитывая техническое несовершенство молодого кинематографа, рассматривая лишь композицию кадра, исследователь видит следы принятого еще в Византии канона изображения власти: царь находится в окружении своего народа, внемлющего ему и безотрывно смотрящего на него. Большевики используют иную стратегию: власть погружена не в контекст стратификации общества (что в конечном счете может быть выражено только визуально), но в информационное поле (Ленин с газетой, в движении, в говорении). «Императору власть дана от Бога, большевизм — власть от информации».
Большая часть статей сборника описывает властные отношения сугубо внутри культурных институтов. Так в статье Магнуса Юнггрена «Марк Алданов и Нобелевская премия» рассматривается случай известного писателя-эмигранта, которым завладело непреодолимое желание заполучить себе почетную награду. Алданов в течение более двух десятилетий настойчиво предлагает свои романы для перевода на шведский язык, ведет чинопоклонническую переписку с внутренними рецензентами Нобелевского комитета, встраивается в «российские» коалиции (в разные годы с Горьким, Буниным, Бальмонтом, Шмелевым и т. д.), лоббирующие интересы литературы эмиграции. Несмотря на то, что Алданов не оставляет своих стараний вплоть до самой смерти (1957), еще в конце тридцатых годов влиятельная критика установила диагноз для его романов, определяемых одиозной антисоветской политической позицией, как художественно ограниченных и технически однообразных. Оставаясь в святом неведении, писатель занимается профанацией литературного творчества, штампуя тексты, равные по значимости (в глазах Нобелевского комитета) политической листовке.
Политика = (поэтика * власть) / литература
Политике поэта как определенного рода творческой деятельности, направленной на государственные нужды, посвящена статья Татьяны Степанищевой «П.А. Вяземский о Крымской войне: слишком долгая поэтическая память». Не слишком поэтически удачные, а потому и не востребованные критикой «Песнь русского ратника» или «Нахимов, Бебутов победы близнецы» тем не менее не должны читаться только с точки зрения красоты слога. По авторскому определению, это «рукопашные» стихи — стихотворный залп по вражеским редутам. Равно как поэт эпохи Просвещения, Вяземский мнит себя неотъемлемой частью государственной машины в период международного кризиса. А на войне, как известно, все средства хороши.
Подробному пересказу содержания, с учетом редакторских правок множества последующих переизданий школьного учебника по литературе 1970–1980-х годов, посвящена самая объемная статья сборника, «Последний советский учебник» Евгения Пономарева. Именно школьная библиотека, специально отобранная, адаптированная для воспитательных целей, и является самой незащищенной от властного политического контроля областью литературной продукции. Однако щепетильное описание пассажей из учебника о Пушкине, Толстом, Некрасове, Островском и т. д. приводит автора статьи к достаточно тривиальным выводам: «лишенный идейного стержня и заполненный пересказом, учебник напоминал тягучее желе». Равно как и рецензируемая статья, стоило бы отметить, если бы не множество эмпирических следов идеологии брежневской поры, безусловно полезных для специалистов-историков, изучающих период полураспада советского государства.
Литература = (поэтика * власть) / политика
Самое очевидное отношение художественного произведения или литературного деятеля к власти проявляется тогда, когда исследователем учитывается пересечение двух историй: в нашем случае истории России и истории (биографики) русской литературы. Схема проста: следует найти «болевую» историческую точку и посмотреть, чем в это время занимались писатели. Именно так раскрывает тему сборника большинство предложенных авторов, предлагая, однако, совершенно разные неожиданные сюжеты. Так, Олег Лекманов и Михаил Свердлов пишут историю «Н. Олейников в Бахмуте в 1921-1925-х гг.», в которой будущий обэриут, впоследствии блестящий редактор детских журналов руководит шахтерской газетой «Всероссийская кочегарка». Будучи на окраине светской вселенной, без каких-либо связей, вечно ироничному Олейникову удается издавать литературное приложение к рабочему «ежедневнику» с участием молодых звезд литературной сцены (Зощенко, Слонимского и т. д.). Не менее любопытной видится статья Татьяны Никольской «Богема и власть („Голубые роги“ и „H2SO4“)». Молодые поэты-авангардисты из Тбилиси (Тициан Табидзе, Паоло Яшвили и прочие) к своей жизни относились как к творчеству. Эпатаж гилейцев с грузинским колоритом. Несмотря на то, что сюжет статьи проворачивается как «закручивающаяся гайка» и история авангардных литературных групп заканчивается репрессиями, запоминаются «добрососедские», по-кавказски душевные столкновения поэтов и властей. Городской глава Тициану Табидзе: «Слышал я, что ты женился, да еще на княжне, и не знаешь, куда ее повезти. Так вот, я закрыл купеческой клуб на Ереванской площади, получай ключи и живи там».
Поэтика = (литература * политика) / власть
Наиболее рискованная исследовательская позиция — упорядочить изобразительные средства исходя из внешних нехудожественных критериев. Однако именно такого рода анализ не просто предполагает параллельное существование литературы и власти, но обнаруживает общие черты системы рабочих принципов, поэтических и политических. Так Владимир Хазан в статье «Поэтика как политика (случай Андрея Соболя)» исследует структурные особенности художественных произведений участника подпольных группировок, политэмигранта, пособника террористов, пишущего под псевдонимом Андрей Нежданов (заимствованного из тургеневской «Нови»). Подпольная жизнь диктует и «конспиративную поэтику» беллетристики Соболя, где герои часто меняют «паспорта» (нет закрепленных имен за определенным героем), мотивы заметают свои следы, а сюжеты в последний момент ускользают от читателя. Одна из самых интересных работ сборника, «От нормативной поэтики к поэтическим нормам: микросоциологические наблюдения над советской поэзией 30-х гг.» Кирилла Постоутенко, утверждает возможность изучения социологии поэзии — жанра, исконно венчающего башню из слоновой кости. Высчитывая статистику различного употребления метрической системы в поэзии 1930–1938 годов, исследователь решает: произошла ли поэтическая революция вслед за Октябрьской, главенствует ли новый тонический стих или в основном поэты бессознательно стремятся «подсюсюкнуть» ямбом.
Краткий обзор некоторых статей вряд ли способен охватить весь разноплановый материал сборника. С другой стороны, чтение насквозь «Политики литературы…» не даст окончательного ответа на вопрос, как читать художественный текст, размышляя про себя о политике. Однако в том, что размышлять и читать нужно одновременно, сомнений нет. Конференция в Хельсинки, участники которой и предложили статьи для рецензируемого сборника, состоялась без малого три года назад, но именно сегодня, когда политизация мыслящего населения доходит до своего предела, книгу удалось напечатать. Это не случайно. Это и есть политика литературы.
Елена Минкина-Тайчер. Эффект Ребиндера
- Елена Минкина-Тайчер. Эффект Ребиндера. — М.: Время, 2014. — 352 с.
Этот роман — «собранье пестрых глав», где каждая глава названа строкой из Пушкина и являет собой самостоятельный рассказ об одном из
героев, коих в романе немало — одаренный музыкант послевоенного времени, «милый бабник», физик-
атомщик, сын репрессированного комиссара, свидетельница ГУЛАГа и многие другие. Частные
истории разрастаются в картину российской истории XX века, и все чаще возникает аналогия
с узко научным понятием «эффект Ребиндера» — как капля олова ломает гибкую стальную пластинку, так незначительное, на первый взгляд,
событие полностью меняет и ломает конкретную человеческую жизнь.Не тот удел судьбою мне назначен
Детство Ивана Трофимовича, или, проще сказать, Ваньки
Попова, было заурядно-прекрасным, каким только и может быть детство пацана из крепкого зажиточного дома,
где отец строгий, малопьющий и много работающий мужик, а мать — спорая и добрая хозяйка.Ивану повезло родиться старшим из четырех братьев,
отец с ранних лет держал его за взрослого, позволял ходить
за конем, отпускал в ночное, да и мать, хотя и сокрушалась
по единственной рано умершей дочке, но первенца своего
баловала больше других сыновей, всегда прощала мелкое
детское озорство и порванные штаны. Конечно, про мать
и отца Иван мало думал в те далекие годы, друзья-приятели, речка, горелки, грибы, соседская Лидка — вот что занимало внимание. Дурак был, мелкий счастливый дурак.А Лидка жила на той же улице, в таком же добротном
красивом доме, никто не удивлялся, что у Трофима Попова
и у сельского батюшки лучшие дома в селе — по труду да
по уму! Смешно, что у отца Георгия, Лидкиного папаши,
как раз наоборот были одни дочки, опять-таки четыре,
хоть лопни! Правда, Лидка оказалась самой младшей, но
тоже балованной и любимой. Уже тогда в малолетстве
была она очень хороша — высокая, длинноногая, с белыми, как лен, волосами и огромными синими глазами — вся
в мать. Говорили, отец Георгий взял жену из Владимира,
там все синеглазые. Да, баловал батюшка младшую дочь,
выделял из остальных, уже при новой власти из последних
сил отправил учиться в город.Вот так они и встретились через много лет благодаря
учебе да родительской любви.Ивану шел десятый год, когда рухнула привычная
жизнь, и он хорошо запомнил и революцию, и вскоре пришедший за ней произвол новой власти — в один день, не
прося и не каясь, чужие люди в кожаных кепках отобрали
единственного Трофимова коня и почти все зерно. Позже,
в учебниках Ивановых детей, этот откровенный разбой
красиво назовут военным коммунизмом. Скоммуниздили,
вашу мать, и еще пишут, не стесняются!Неизвестно, на что надеялся отец, закапывая последние
мешки в подполе, хорошо, не расстреляли, когда донес на
него известный пьяница и бездельник Васька Косой. Кстати, Косого вскоре нашли в овраге с пробитой головой, поделом собаке!Все-таки выжили Поповы почти всей семьей, хоть
и разруха, и тиф, только самый младший Иванов братишка, Володька, помер от поноса. Отец даже сумел поднять
хозяйство, нечеловеческим трудом восстановил посевы,
отремонтировал дом, купил двух телят у вдовой соседки.
Но первым делом отправил старшего своего, Ивана, в город на учебу, будто чувствовал, что это единственная возможность уберечь сына от новых бед.Смешно, что в тридцатые годы добили отца все те же
Косые, теперь уж подросшая дочка, Надежда. На свою голову пожалели когда-то мужики Васькино отродье!Надька, комсомолка хренова, спуталась в тридцатом
с приезжим городским комиссаром и только что мать родную не продала за-ради его кожаной куртки и нагана, а уж
соседей и вовсе не пожалела! Это ж она вместе со своим полюбовником списки на раскулачивание составляла. Конечно, семью Трофима Попова первой вписали, лучшее на
селе хозяйство, чего не взять задарма!Чужие люди рассказали потом Ивану, что отец с матерью и братишками умерли прямо в вагоне, холодном вагоне для скота, куда их с несколькими другими семьями загрузили в декабре 31-го года, ни хлеба, ни теплых вещей не
дали собрать.Почему-то особенно мучила Ивана не глупая Надька,
задуренная речами партийцев, а именно этот ее хахаль,
пришлый человек с нерусским именем Леонард и еще более нелепой птичьей фамилией Шапиро. У него и рожа-то
была птичья — темная, с большим крючковатым носом
и круглыми глазами. Только такая нищая дура, как Надька,
могла польститься! Что он понимал в чужой деревенской
жизни? Какая нужда гнала разрушать? Какая награда ждала за безвинно сломанные жизни?Случайная встреча с Лидкой в голодном и холодном городе оказалась спасением для обоих. Лидка тоже мыкалась
одна на белом свете, отца Георгия расстреляли без суда
и следствия еще до начала коллективизации, мать умерла,
две старшие замужние сестры, как и Поповы, попали под
раскулачивание.Лидия заканчивала учебу в том же областном политехническом институте, выдавала себя за безродную сироту
и совершенно не знала, как жить дальше. Иван тоже писал в документах, что родители умерли от тифа, благо Поповых в их селе было навалом. Но все время мучил страх,
что опознают и разоблачат, поэтому ни с кем из ребят
близко не сходился и в комсомол не вступал. И вдруг такое счастье — Лидка!Конечно, с какими-то женщинами Иван встречался
и раньше, ходил к бездетной соседке или вдове-буфетчице,
но больше от тоски и мужской зрелости, смешно даже
сравнивать с его красавицей! Да разве дело только в красоте! Наконец появилась родная душа, можно было не таиться, не врать, не бояться ненужных расспросов!Сразу по окончании учебы в институте они расписались, Иван настоял на переезде в столицу, где меньше грозила встреча с земляками. Лида все мечтала найти единственную оставшуюся сестру, но Иван даже думать про это
запретил, нечего судьбу дразнить!Они начали работать на машиностроительном заводе,
оформили прописку, вскоре Иван даже сумел пробить отдельную комнату в недавно построенном недалеко от Сокольников семейном общежитии.Беда чуть не грянула в начале 40-го, незадолго до рождения дочери. Не зря Иван боялся заводить детей, комиссары знали, как застать человека беззащитным!
К тому времени на заводе прошла не одна чистка, арестовали и главного инженера, и парторга, но простых служащих трогали мало. Иван даже на курсы повышения квалификации боялся записаться, не участвовал в маевках, не
пустил жену в кружок самодеятельности. Все-таки достали! Вызвали на разговор в Первый отдел, вроде без всякой
цели. Два мужика, рожи совершенно бесцветные, в тот же
день встретишь — не узнаешь.— Вот вы, Иван Трофимович, сотрудник хороший, добросовестный, но уж слишком не инициативный. В партию
даже не пытаетесь вступить, на собраниях молчите,
в праздниках не участвуете.Как по писаному говорили, сволочи! И ведь все заметили, как ни таился.
— А Родина нуждается в преданных людях, Иван Трофимович! Особенно сейчас, когда надвигается война. Вы
же видите, как обострилась классовая борьба, распоясались империалисты. И внутренние враги подняли голову.
Мы уверены, что вам, сыну крестьянина, человеку из народа можно доверить…И как Иван сообразил? Наверное, от отчаяния. Согнулся в три погибели, будто живот свело, даже воздух испортил для полной картины и так, согнувшись, рванул в нужник. Благо он тут же был, вторая дверь по коридору.
Нарочно не торопился, два раза спускал воду, намочил волосы под умывальником, на ворот побрызгал, на рукава
рубахи.Те двое ждали, брезгливо скривив морды. Иван вытер
лоб мокрой рукой, потупился вроде как от смущения:— Вот напасть. Прихватило. Так скрутит иногда, мочи нет. Это еще от волнения, товарищи, разговор-то серьезный.
Те ухмыльнулись понимающе, но тут же сделали постные рожи, психологи хреновы! Уверены, что он со страху
обделался. И уже бумаги какие-то достают и ручку приготовили. Слишком скоро обрадовались, сволочи, не взять
вам Ивана так легко, не те времена!— Вы извините, товарищи! Я от людей скрываю, что
животом слаб. Еще смолоду, после тифа, наверное. Никому
не расскажешь, сколько раз до сортира не добегал, даже
штаны запасные в рабочем шкафу держу. Стыда не оберешься. Жена еле терпит, мы ж ни в гости, никуда! И на собрания стал бояться ходить, как раз когда из райкома партии приезжали, так схватило, чуть дуба не дал. Два раза
пришлось выбегать посреди голосования.И опять «наподдал» животом, даже слишком громко получилось. Они аж вскочили.
— Лечиться надо, товарищ Попов. А еще инженер! Это
вам не деревня.— Да я сколько раз пробовал — и у доктора, и травы
пил, и к знахарке ходил. Вот собирался в санаторий попроситься…Но они уже не слушали, уже торопились к выходу. Вид-
но, в их карательной службе не были предусмотрены такие глупые случаи.Больше Ивана никогда не трогали. Правда, он не терял
бдительности, часто жаловался сотрудникам на здоровье,
ходил к заводскому врачу выписывать пилюли «от живота», которые спускал ночью в сортир. Много позже он даже
получил путевку в желудочный санаторий, где честно пил
вместе с другими отдыхающими серую вонючую воду из
якобы целебного источника.Но сначала еще была война, эвакуация завода на Урал,
страшные голодные годы, когда сутками не выходили из
цехов. Помнится, тогда он впервые на самом деле заболел,
тело покрылось гнойниками, ни спать, ни сидеть. Спасла
верная Лидия, которая по заре, до работы, бегала в лес за
черникой. Километра три в один конец, мало кто из заводских добирался. На этой чернике и выжили. И дочку выкормили.Дочь Ольга, названная в память покойной Лидиной
матери, росла умной и послушной девочкой, прилежно
училась, но красотой не вышла — голенастая, худая, ни
материных глаз, ни косы. Но Иван больших проблем не
видел — рослая, сильная, вся в их породу. Было бы здоровье да голова на плечах! Зато сын Володька, рожденный
уже после войны, вот кто пошел в мать! И глазами, и ржаным золотистым чубом. Главное, они уже и думать забыли про такое дело, и беречься перестали, старики, мол.
Лидия даже к врачу не сразу пошла, думала, возрастное.
Ничего, парень получился на славу.Еще помнится, были волненья перед самой смертью
Сталина. Не то чтобы Иван поверил именно во врачей-душегубов, просто все они были душегубами — и комиссары, и врачи, и профессора, все эти Раппопорты, Вотчалы, Шапиры! И как назло дочка вздумала дружить именно с Таней
Левиной! Может, строже смотрели бы тогда с Лидкой за ребенком, не случилось бы Ивану сейчас мучиться и белый
свет проклинать. Но слишком быстро затихла история
с врачами, докторшу Левину сразу восстановили на работе, вот Иван и потерял бдительность. Тем более главный
злодей умер, совесть немного пробудилась в народе, даже
про раскулачивание по-другому заговорили. Сколько невинных душ загубили, сволочи! А Оля прилежно трудилась
в школе, не баловалась, не модничала, но все чаще в семью
Левиных бегала — кому же не понравится хорошее жилье,
достаток и тишина. Только и учись! Не то что в их бараке
на восемнадцать семей да без горячей воды! Впрочем, и не
в Левиных дело, сама судьба привела сына комиссара Шапиро в дом Ивана, некого тут винить!А ведь как хорошо жизнь налаживалась! Конечно, много лет они прожили в тесноте, Оля до конца школы на раскладушке проспала, но все-таки дождались! Получили
большую красивую комнату на Таганке, с балконом, всего
двое соседей. Тут уж купили мебель, кровать для Вовки.
Пусть растет на здоровье, у них в семье все ростом удались.
Лидия наконец дорвалась до готовки — пожалуйста тебе
и горячая вода, и газ, и соседки тихие. Да разве три женщины не поместятся на кухне, это ж не восемнадцать! Начали
варить варенье, делать заготовки на зиму. Лида все вспоминала военную чернику, как избавились от напасти, еще
матушка ее покойная верила в целебную силу ягод и трав.
Потом она раздобыла где-то иконку Божьей матери, махонькую совсем, и пристроила в углу, за кроватью. Это
Иван сильно не одобрял, вынести хотел на помойку, да
рука не поднялась. Спрятали в шкаф, за маленькой дверцей, так жена его в шкафу и молилась. А ничего страшного,
дети не замечали.А там уж дети быстро выросли, Ольга очень успешно
университет закончила и сразу прошла в аспирантуру. Не
одним жидам да иноверцам там учиться, слава Богу! И Володька не отстал. Правда, Лидии пришлось много с ним
возиться, от уроков бегал, читать не хотел. Что ж, если задуматься, нормальный здоровый пацан! Кто в его годы
любит учиться? Но тут мать билась до последнего, репетиторов брали, на одну зарплату полгода жили, но победили! Прошел парень в университет, на физический факультет!Потом с соседкой сговорились, разменяли квартиру.
Хоть и далековато переехали, в Текстильщики, зато совсем
свое жилье — две комнаты, ванная, кухонька отдельная, ни
одного чужого человека, хоть голышом ходи! Одну, меньшую комнату дочери выделили — взрослая девушка, невеста, а сами с Володькой в большой поместились. Почему не
поместиться, в девятнадцати-то метрах! Это вам не восемь
на четверых! Тем более дети взрослые, дома почти не бывают, им со старухой полное раздолье!Лидия, правда, огорчалась, что у дочери нет кавалера.
Подружки давно замуж повыходили, детей растят. И ей
внуков захотелось. Даже потихоньку в церковь бегала,
дуреха.Ох, дождалась мать, допросилась!.. Привела дорогая
доченька зятя!
Колум Маккэнн. Танцовщик
- Колум Маккэнн. Танцовщик / Пер. с англ. Сергей Ильин. — М.: Фантом Пресс, 2014. – 416 с.
Книга первая
* * *
В зале на улице Карла Маркса Рудик — один из семидесяти юных танцовщиков. К четырнадцати годам он осваивает совершенно новый для него язык: royales, tours jetés, brisés, tours en 1’air, fouettés. Исполняя entrechat quatre, он смыкает ноги, щелкая ими, как парикмахер ножницами. Елена Войтович — поджатые губы, волосы, собранные на затылке в тугой узел, — наблюдает за ним. Раз-другой она улыбается, но по большей части лицо ее никаких эмоций не выдает. Он пытается вывести ее из себя посредством brisé volé, но она лишь усмехается и отворачивается, сказав, что в Кировском или в Большом, да даже в театре Станиславского такому, как он, это с рук не сошло бы. О балетных театрах она говорит с налетом сожаления и иногда рассказывает ему о Ленинграде, о Москве, о том, как тяжко трудятся тамошние балерины, в кровь стирающие к концу занятия ноги, говорит, что раковины театральных умывальников окрашены кровью великих танцовщиц.
И он возвращается домой и упражняется, думая о крови, пропитывающей его балетные туфли.
Его сестра, Тамара, уехала в Москву, чтобы учиться в педагогическом, и теперь у него своя комната с большой кроватью. К стене рядом с ней прилеплены изолентой написанные его небрежным почерком памятки: «Поработать над полуповоротами, избавиться от дурноты. Найти место в массовке. Подыскать для станка крепкую дубовую палку. Занимайся только тем, что у тебя не получается. В шестнадцать лет Бетховен написал вторую часть концерта № 2!». На стену, где висят эти бумажки, солнце не заглядывает, но он все равно соорудил над ними из фольги козырек вроде материнского. Отец, прохаживаясь по дому, делает вид, что памяток не замечает.
Одним мартовским утром Рудика будит голос Юрия Левитана, главного радиодиктора страны, читающий, вперемешку с траурной музыкой, правительственное сообщение: перестало биться сердце товарища Сталина, вдохновенного продолжателя дела Ленина, отца и учителя, товарища по оружию, корифея науки и техники, мудрого вождя Коммунистической партии Советского Союза.
Объявляются три минуты молчания. Отец Рудика выходит на улицу, стоит под деревом, единственный звук там — щебет скворцов. Мать остается дома, у окна, спустя какое-то время она поворачивается к Рудику, берет его лицо в ладони, ни он ни она не произносят ни слова.Вечером того дня Рудик слышит по радио, что в тот же день скончался и Прокофьев. Он залезает через окно в запертый зал на улице Карла Маркса, заходит в умывалку, до крови раздирает ступни о железный кран. Потом возвращается в зал и танцует — ни для кого. Туфли в крови, капли пота летят с волос.
* * *
Это как раз перед майскими было. Мы уж года четыре не виделись. Он постучал в дверь электроремонтной мастерской на улице Карла Маркса, я там подмастерьем работал. Выглядел он иначе — подрос, волосы длинные. В школе он был мелюзгой, мы его поколачивали, а тут — стоит в двери, здоровенный такой, совсем как я. Я слышал, что он танцует в Оперном, на сцену несколько раз выходил, в массовках, да мне-то какое дело? Я спросил, чего ему нужно. Он ответил, что у меня, по слухам, переносной патефон есть, так он хочет взять его взаймы. Я хотел захлопнуть дверь, да он подставил ногу, и дверь меня же и стукнула. Я его за грудки, — не, такого не сдвинешь. Он опять за свое, говорит, патефон ему нужен для выступления на нефтезаводе, в тамошнем подвальном буфете. А я говорю: иди, мол, прыгни в пруд да вдуй там паре рыбешек. Но тут он начинает канючить, как ребенок, а под конец обещает мне денег дать. Я говорю: ладно — тридцать рублей с каждой сотни, какую ты там заработаешь. Он отвечает: идет, но тогда ты мне и пластинки дай. Ну, мой двоюродный брат — большая комсомольская шишка, у него пластинок навалом, все больше военные песни, но и всякие там Бахи, Дворжаки и прочие. Опять же, тридцать рублей на земле не валяются. В общем, принес я ему патефон.
Завод, он большой, — трубы, пар валит, каналы прорыты, там даже три своих машины «скорой помощи» имеются, чтобы убитых и раненых перевозить, если какая авария. Сирены воют, прожектора горят, собаки лают. Рабочего тамошнего сразу по глазам узнаешь. Культурой у них толстая такая старуха заведовала, Вера Баженова. Она все больше кино крутила, да вшивые кукольные спектакли показывала, ну, иногда еще какой-нибудь ансамбль народных танцев пригласит, но Рудька ее уломал, чтобы она ему позволила выступить. Зубы заговаривать он умел, мог ишака за скаковую лошадь выдать, спокойно.
В буфете было грязно, потом воняло. Времени было шесть вечера, как раз смена закончилась. Рабочие расселись, ждут. Человек тридцать мужиков да баб двадцать пять — сварщики, инструментальщики, истопники, водители подъемников, пара конторских, из профсоюза кое-кто. Я некоторых знал, выпил с ними по стакану кумыса. Скоро и Рудька из кухни вышел, он там переодевался. Трико высоко подпоясанное, безрукавка. Челка длинная на глаза свисает. Рабочие загоготали. Он надулся, велел мне пластинку поставить. Говорю: я тебе не турецкий раб, сам ставь. Он подошел поближе, прошептал мне на ухо, что денег не даст. Ну и хрен с тобой, думаю, но пластинку все же поставил. Первый номер у него из «Журавлиной песни» был, короткий, минуты на три-четыре, и все это время они гоготали. Танцев они уже выше головы насмотрелись, рабочие-то, а тут еще конец смены, бутылки у них по рядам ходят, все курят да лясы точат и все повторяют: «Гоните это говно со сцены! Говна кусок!»
Он станцевал еще, но они только громче глотки дерут, особенно бабы. Оглянулся он на меня, и мне его малость жалко стало, ну я и снял иглу с пластинки. Рабочие примолкли. А у него взгляд стал такой, подлючий, то ли он бабам предлагает, чтоб они ему дали, то ли мужикам — подраться. И губы подергиваются. Тут кто-то бросил на сцену грязную тряпку, и все опять зареготали. Вера Баженова вся красная стала, пытается рабочих угомонить, — башку-то потом ей оторвут, она ж руководитель тутошнего коллектива.
И вдруг Рудька развел руки в стороны и выдал им сначала гопак, потом «яблочко», потом встал на цыпочки, медленно опустился на колени и перешел на «Интернационал». Смех сразу затих, один кашель остался, рабочие начали вертеться на стульях, переглядываться, а после затопали по полу в такт «Интернационалу». Под конец Рудька все равно к балету вернулся, к «Журавлиной песне», полный круг сделал, но теперь эти тупые уроды ему хлопали. Пустили по рядам консервную банку, собрали рублей тридцать. Рудька глянул на меня и засунул их в карман. После представления рабочие остались в буфете, кумыс нам поставили. И скоро все опять горланили и пили. Какой-то рыжий коротышка влез на алюминиевый прилавок и сказал тост, а после поджал одну ногу и руки в стороны развел. В конце концов Рудька ухватился за него, распрямил, показал, как чего делается.
Когда мы возвращались на трамвае домой, пьяные как сапожники, я попросил у него денег. А он обозвал меня жалким казачишкой и сказал, что деньги ему самому нужны, на билет до Москвы или до Ленинграда, смотря где его примут, — в общем, иди, говорит, нахер, деньги-то эти я заработал, не ты.
Илья Беркович. Радуга
- Илья Беркович. Радуга. — СПб.: Издательская группа «Лениздат», «Команда А», 2014. — 224 с.
Поэт и прозаик Илья Беркович родился в Ленинграде, но уже почти четверть века живет в маленьком городке в Иудее, где зарабатывает на жизнь переплетным делом. Герой его повести «Радуга» — писатель, разбирающий записки друга юности, из которых рождаются пронзительные и до мелочей точные воспоминания о ленинградской окраине 1970-х.
4
На последней странице журнала чернел электронный адрес редакции, но для Козлевича это было, как сложить из листов с рассказами кораблики и пустить их в водосточную трубу.
С текстами в прозрачном пакете Козлевич пришел на презентацию нового номера.
Люди в фойе кучковались, обнимались, высокий седокудрый дядя и женщина с бледным, как бы слепым лицом метнули друг в друга взгляды и демонстративно не поздоровались.
— Лио-ора пришла, краси-ивая, — протянули сбоку.
Все знали друг друга. Только Козлевич был чужой. Он робко занял место на камчатке, у стены. Ряды затылков перед ним были седыми и лысыми. Козлевич не подумал, как выглядит сзади его собственная голова. Вообще, народ в зале собрался видный, пузатый, по-южному уверенный, с крупны ми носами, выпуклыми глаз ми и рельефными морщинами, не было ни липковолосых литбомжей в старых джинсах, ни худых поэтических старушонок.
Вечер напоминал поездку в машине времени, двигавшейся возвратно-поступательно: туда-сюда. Физик и лирик в песне энергичного барда из Беер-Шевы спорили, что же все-таки первично — материя или дух? Дама в синем костюме, с манерами администратора среднего звена, читала рассказ, который мог бы написать вылеченный антидепрессантами Достоевский.
Пели песни военных лет (дело было под 9 мая). Затем на сцену поднялся рослый человек, представился Андреем и начал рассказывать о недавно умершем своем и журнала друге Володе. Под потолком, над сценой, висели деревянные рамы. Будь Андрей сантиметров на десять выше, его лицо угодило бы в раму. А так рама или, скорее, рамка заслоняла ему подбородок, нос и глаза. Виден был только полуседой чуб. Впрочем, долго говорить Андрею не дали. Маленький человек скоро начал сгонять оратора — и согнал. Тут Козлевич понял, что это и есть хозяин журнала. Он, а не сидевшая рядом с ним за столом ведущих дама в синем костюме. Козлевич обрадовался: дама внушала ему робость, а маленький человек нравился: он откровенно не заботился о своем виде и достоинстве, а только о том, как идет вечер. И вечер, благодаря его рулю, шел живо и гладко.
Козлевич, однако, искал глазами протекции. Протекция нашлась: у каждого русского еврея есть хоть один знакомый литератор. Козлевич был представлен редактору, который, не чинясь, взял у него па кет.
На следующую презентацию Козлевич пришел уже автором, одним из тридцати «напечатанных». На сцену он не полез, но приободрился и за месяц написал еще несколько коротких рассказов. Рассказы были о виденном и слышанном. О новой округе.
О взрыве, от которого проснулся. Подумал: что за диверсии ночью? Спать! И заснул. На завтра (был выходной) пошел в торговый центр за хлебом. Вместо единственного в квартале бара чернел горелый пролом. Бар был вырван, как гнилой зуб. Портреты Элвиса Пресли, полка с пыльной бутылкой виски, стойка, за которой причесанный под Элвиса пожилой, до смерти недовольный судьбой юноша в джинсах и кожанке, вздыхая, продавал сосиски и сигареты, исчезли. Над развалинами курились разговоры зевак:
— Люди не хотят работать. Хотят легких денег.
— Взрывал бы сам свой бар. А то нанял солдата, солдат обжегся и все в больнице рассказал.
— Вместо страховки будет сидеть.
Зеваки не понимали, что хозяину бара было все равно. Взорвалась калифорнийская меч та. Мечта, привезенная им из Калифорнии, вздулась и лопнула в нашем квартале, где ни кто не подъезжает к бару в открытой красной машине и не заказывает двойной Jack Daniels, а все ходят мимо в шлепанцах, лузгают семечки и покупают билеты «Спортлото».
Неделю душа мечты висела на месте взорванного бара, а потом расчищенный, оштукатуренный пролом заняла фалафельная лавка, сидя перед которой хозяин и бывший таксист Жожо громко играли в кости.
Следующий рассказ звался «Победа управдома»:
«— Я знаю только, что у царицы проблемы, — сказала женщина в кофте с широкими рукавами и капюшоном, по самые очки закутанная в белую шаль.
— При чем тут царица? — спросил жилец Натанзон, фотографируя лужу на газоне вокруг прорванной трубы.
— Вы, русские, не понимаете ничего!
— Объясни, может, поймем.
— Если к вечеру в доме не будет воды, царица Суббота окажется в изгнании!
— Заплати, — подступил к женщине управдом, — и к Субботе трубу починят!
— Как я заплачу? Я должна спросить раз решения у мужа, а муж в Шомроне!
— Так позвони мужу!
— Как я позвоню? Я могу только отвечать на звонки. Я заблокировала свой мобильник, чтобы не злословить. Злословие убивает душу.
— Вот тебе мой мобильник!
— Я знаю только одно. Без воды в Субботу я не буду в своем доме царицей. Я буду грязной служанкой…»
Потом Козлевич описал ночное купе поезда Лондон — Париж и гневную речь Вовы Раскина над телом в жопу пьяного брата Сени:
«— Ты что мне, дворняга, наделал? Я поехал-то в эту Европу, что бы доказать: если за границу съезжу, значит, я уже не совок. А теперь ты, дворняга, при всех нажрался, выходит, опять мы с тобой совки?!»
Козлевич направлял лупу на участочки, сегменты действительности. Освещенные его вниманием места и предметы увеличивались, нагревались, казалось — сейчас над ними начнет куриться дымок. После описания места темнели, гасли, становились неинтересными и навсегда сливались с окружающим. Козлевич изучил свой квартал до бродячих собак и кошек, он знал, у кого из соседей что болит, и вплетал в свои описания обрывки их разговоров, а все-таки чувствовал, что знает недостаточно, извне. Недаром он назвал свой цикл «Вижу из окна». Козлевич стал задумываться: «А что я, собственно, знаю изнутри?»
И, сняв ботинки, он вошел сначала по щиколотку, потом по колено, потом по пояс в реку прежней жизни, которая течет в голове каждого эмигранта. Река эта протекает через Уткину заводь, откуда сотрудники уезжали в колхоз, через институтскую курилку, она течет мимо деревянных грибов детского сада. Все слои прежней жизни в ней смешиваются, но дома остаются прежними, и люди не стареют. И, ныряя в прошлое, шаря руками по его дну, Козлевич заметил, что вода стала мутной, как разбавленный арак. Он не видел, не помнил подробностей. Их придется придумывать, долепливать. Но если готовых, цельных слоев воспоминаний нет, если тяжелая работа неизбежна, надо выбрать для реставрации главное время, главный слой. Козлевич выбрал раннюю юность. Выбрал, чтобы понять.
И еще: Козлевич подсознательно надеялся, что если он опишет, то есть осветит и согреет, родной ленинградский микрорайон, то потом тот остынет, померкнет и оставит, наконец, Козлевича в покое. И Козлевич сможет сосредоточиться на иерусалимском районе, в котором живет сейчас, и перестанет, огибая деревья прошлого, натыкаться на фонарные столбы настоящего.
5
Козлевич полез под диван, где в кожаном черном бауле лежали тетради и папки. Просмотрел со стыдом бесполезные для начатого дела юношеские стихи. Почитал свои фальшивые от неловкости дневниковые записи, которые торчали, как чучела, не способные даже коснуться растопыренными подобиями рук пронзительного воздуха юности. Развязав серые, вялые, как макароны, шнурки, открыл папку из дрянного картона. В папке лежали примерно пятьдесят исписанных чужим почерком листов. Листы эти не были ни подсунуты Козлевичу под дверь, ни выброшены на берег моря в литровой, запечатанной сургучом бутылке, их не прислали в конверте без обратного адреса. Козлевич получил рукопись при совершенно обычных обстоятельствах. Эти записки девятнадцать лет назад в пьяном виде передал Козлевичу друг его юности Вова Ложкин. Никто никогда не относился всерьез к каракулям желтолицего, к двадцати годам спившегося Вовы, который не знал запятых и часто употреблял слово «если б». И Козлевич вроде не относился. Но он девятнадцать лет хранил папку, привез ее в Израиль и сейчас закрыл усталые от чтения слепой рукописи глаза и увидел мерцающий, пунктирный очерк будущей повести.
Ложкин писал эссе, реже — сюжетные отрывки о юной жизни. Надо было построить из них связную вещь. Козлевич, по образованию проектировщик мостов и тоннелей, не испугался. Какие-то куски он соединил аккуратным мостиком, где-то прорыл тоннель.
Многого не хватало. Строилось гораздо сложнее, чем соединялось: Ложкин был мыслитель, Козлевич — всего лишь стилист, а писать приходилось под Ложкина. Ложкин был (якобы) человек из народа.Козлевич, интеллигент и еврей, считал его настоящим, а себя — нет. Видя, что стилизация выходит грубо, Козлевич начал заменять тексты Ложкина своими. Его постройки стали теснить ложкинские, и в готовом виде повесть походила на лондонскую улицу, куда туристов водят смотреть XVI век, хотя домов XVI века осталось пять, и их узкие породистые фасады стиснуты широкими и безликими домами девятнадцатого, как парусники льдами.
Доведя текст до неплохой однородности, Козлевич стал думать, куда бы его пристроить. Ему показалось, что написанное о России лучше в России и печатать.
Родной космополит
- Александр Генис. Космополит. Географические фантазии. — М: АСТ: CORPUS, 2014. — 300 с.
У книг Александра Гениса до обидного маленькие тиражи. Количество экземпляров «Космполита», например, шесть тысяч. Сегодня в литературной среде это считается даже успехом. Пожалуй, у всех авторов, за исключением Пелевина, тиражи изданий небольшие. Уверен, что творчество такого штучного писателя, как Генис, нужно умножать до бесконечности.
В сборнике «Космополит. Географические фантазии» представлена лучшая путевая проза писателя и эссеиста. Некоторые тексты публиковались ранее в других книгах, большая часть появилась в печати впервые. В отличие от других авторов, сборники творческих работ которых выпускаются за неимением новых произведений, Александра Гениса нужно издавать не по времени и новизне, а по темам. Творчество писателя условно можно разделить на три части: «Еда», «Литература» и «Мир» — почти все, что нужно для счастья. А с тем четвертым, которого не хватает, — это не к Генису.
Итак, о мире. Многие согласятся, что нет ничего скучнее, чем отчеты о зарубежных поездках. Дело не в банальной зависти или скуке, вызванной описаниями открыточных видов, и даже не в мечтах о впечатлениях и отдыхе от рутины. Каждый ждет, что поездка его изменит, что чужой воздух, непривычный пейзаж и незнакомые звуки сами незаметно встроятся в обмен веществ, сделав невозможной дорогу назад — к себе прежнему. Практически любой рассказ о путешествии одновременно дразнит и вызывает зевоту — чего мы там не видели… Охота к перемене мест и вправду похожа на охоту: только дилетант убивает зверя ради добычи, настоящего же охотника интересует прежде всего поэзия процесса.
Ей-то и делится Александр Генис в своих путевых заметках. Писатель сделал из отпуска профессию. Он рассказывает не о стране, людях, нравах, природе, культуре — и даже не обо всем сразу. Генис показывает пример уникального изменения ума и души при встрече с чужой географией. Этот опыт, несмотря на его уникальность, мы можем повторить, но на свой лад. В этом смысле «географические фантазии» автора сродни сексуальным: вроде бы все то же самое, но каждый раз словно впервые.
В последнем сборнике Генис подробно описывает всю Европу, касается Ближнего Востока (названного в книге «Недальним»), держит в уме Японию, основательно останавливается на своей второй родине, Северной Америке, и не забывает о первой. Когда писатель говорит о чужих странах (хотя таких для него нет), он честен и с пространством, и с нами: он делится своим опытом погружения в другую культуру так, будто делает это по новой. Поклонники творчества Гениса знают о его неподъемном багаже путешествий и пугающей эрудиции. Им легче других представить, чего стоит этот свежий взгляд и горячее внимание, которое писатель равными порциями, никого не обижая, распределяет между почтенными развалинами цивилизаций, всеми встреченными по дороге людьми и увиденной во время плавания рыбой.
Когда Генис пишет об Америке, он старается быть джентльменом и с теми, кто не живет, как он сам, в США четверть века. Для этого писатель садится на велосипед и заново создает стершийся от частого «употребления» пейзаж, показывая, что знакомство с миром — пожалуй, единственная область, где все, за исключением ленивых, действительно равны («Акме Нью-Йорка»). Этот пример особенно полезен для домоседов, страдающих от отсутствия денег или времени на путешествия.
Наконец, в эссе о России и бывшем СССР — и это одни из лучших текстов писателя — Генис отпускает вожжи и чувствует себя как дома, показывая, что здесь хозяин — русский язык.Мне приглянулся православный календарь, указующий, в какой день можно есть скоромное, в какой — постное, а в какой, что, собственно, меня и заинтриговало, — икру.
— Красную или черную? — спросил я принимавшего деньги дьяка, но тот молча указал на табличку „Разговоры в храме ведут к скорбям“.
Боясь беды, я вышел на паперть. За оградой, от греха подальше, курил экскурсовод.«Пушгоры», эссе о музее-заповеднике Пушкина «Михайловское»
Александр Генис, ренессансный человек с холерическим темпераментом и уникальным писательским даром, конечно, далеко не единственный выдающийся «космополит» и путешественник. Для полноты картины автору не хватает лишь коммерческого полета в космос и нескольких часов на борту МКС. Вот такое эссе Александра Гениса о мире я бы напечатал большим тиражом — и взял с собой на необитаемый остров.
Глеб Шульпяков. Музей имени Данте
- Глеб Шульпяков. Музей имени Данте. — М.: Эксмо, 2013. — 416 с.
Часть I
1. ОСТАНОВКА В ТАЙГЕ
Через два часа мотор глохнет, машина скатывается на обочину. В тишине что-то потрескивает, механический сверчок под капотом допевает, дотягивает свою песню. Но вскоре он стихает.— Сева!
Тишина.
— Всеволод Юрьич, — я оборачиваюсь.
Сева — редактор программы, которую мы снимаем. По образованию он историк. В наушниках у Севы музыка, и я просто разглядываю его в зеркале. Лицо, покрытое редкой щетиной, невидящий взгляд. Он даже не заметил, что мы сломались.
Водитель палец за пальцем натягивает перчатки. Над лобовым стеклом у него пришпилена фотография мальчишки, это его сын. Перед тем как выйти из машины, он поднимает глаза на карточку.
От удара дверью по кабине прокатывается волна холода. Через стекло видно, как водитель угрюмо, словно машина сама должна ответить, что случилось, разглядывает радиатор. Сплевывает, садится.
Я застегиваю куртку и вылезаю. Грунт мерзлый, камни покрыты седым налетом. Пустая дорога рассекает тайгу, как след от бритвенной машинки. Ветра нет — на сопках видно, как мелко выточены зубцы елок. Ярко желтеют березы и горит красный семафор — клен или осина.
С обочины тропа забирает вверх. На холме можно снова проверить телефон, но чудес не бывает, связи нет. А дальше спуск, и стопки опавших листьев пружинят под ногами.
На дне оврага родник, он обложен замшелыми бревнами. Увеличенные водной линзой, со дна выпукло белеют камни.
Вода ледяная, пахнет железом; пью до ломоты в зубах. Куртка у меня непромокаемая, можно лечь прямо на листья. Закрываю глаза. Голоса на дороге почти не слышны и тишина, нарушенная моим приходом, восстанавливается.
Худшее позади, но что именно? Ведь ничего особенного не случилось. И я лежу до тех пор, пока холод не проникает под куртку.
С триколором и логотипами федерального канала наш фургон посреди тайги похож на игрушку. Так нелепа банка из-под «колы», на которую натыкаешься в лесу, или пустая сигаретная пачка на пляже.
Народ уже на дороге — курят, проверяют телефоны. Из машины выбрался Михал Геннадьич, или дядя Миша, как называют режиссера в группе; с азартом хорошо выспавшегося человека дядя Миша осматривает машину.
— Масло, шланг, — выдает приговор. — Хана, Игорек.
Через минуту снова его голос:
— «Он ей: „Мне? Семьдесят!“
Анекдот старый и дядю Мишу никто не слушает.
— „Я бы вам не дала!“ — Она».
Дядя Миша умоляюще смотрит на Севу.
— «Да мне уже и не нужно…»
Тот, лузгая семечки, кивает.
Дядя Миша повторяет уже про себя:
— Да мне уже и не нужно.
Я пересчитываю людей. Поверить, что нашего осветителя увезли в больницу утром, невозможно. После сотни километров по тайге такое ощущение, что из города уехали неделю назад. Но это не так, еще утром мы были в Двинске.
Перед глазами серое, испуганное лицо, как он оправдывался с носилок: «Что-то с желудком, тушенка или пиво». Пытался раздвинуть побелевшие губы. А я даже не знал его имени.
Но график есть график, и мы выехали из Двинска без него. По дороге я думаю не о том, как мы обойдемся без света — свет может поставить оператор или дядя Миша, — а как нам, в сущности, повезло. Что если бы его аппендицит открылся в тайге? В сломанной машине за двести километров от ближайшей больницы? Вот человек шутит, со всеми смеется. Поддакивает: «Пить надо меньше». А потом лежит на заднем сиденье и стонет от боли. И никто ничем не может помочь ему, никто и ничем.
Спроси себя: что бы ты чувствовал, глядя, как он умирает? Сострадание? Брезгливость? Или досаду, что график сорван и надо возиться с телом? Вглядываясь в лица людей в фургоне — разных убеждений, возраста и опыта, которых судьба свела под крышей одной машины, — я понимаю, что этот вопрос сейчас задает себе каждый. И ответ у каждого тоже свой.
Через два часа алкоголь выпит, анекдоты кончились. Сумерки. Уже не различить ни той красной осины, ни березы. Верхушки деревьев сливаются в темную полоску, сквозь которую едва сочится закат. Холодно.
Эта полоска напоминает ленту пишущей машинки. Когда верхняя часть покрывалась пробоинами, катушки меняли местами. Смешно, что пальцы до сих пор помнят это движение. Сколько все-таки ерунды хранится в человеческой памяти!
Мне хочется спросить Севу, ведь он тоже наверняка печатал на машинке. Но в этот момент дверь с лязгом отодвигается:
— Нет, нету.
В салон влезает техник, пожилой, но шустрый малый. Он успел залезть на соседнюю сопку проверить связь.
В машине пахнет пивом и сушеной рыбой. Звуковик, со всеми ровный красавец-белорус Витя, уткнулся в компьютер и флегматично убивает кого-то на экране. Оператор включил фонарик и читает. Дядя Миша после перцовки дремлет. У Севы музыка.
Чем ближе ночь, тем меньше шансов, что сегодня нас вытащат. Надо готовиться к худшему — к ночевке. Сколько у нас еды? алкоголя? О том, что завтра утром катер и нас ждут на Острове, лучше не думать.
Час проходит в тоскливой дремоте, как вдруг по потолку пробегают блики. Два желтка, фары! Толкаясь, наши высыпают на дорогу. Мы кричим, поднимаем зажигалки — словно вокруг море и нужно, чтобы с корабля нас заметили.
Шелестя щебенкой, старенький «Москвич» тормозит. Сева проворно обходит машину.
— Прошу прощения, — нагибается к окну. — Позвольте представиться, мое удостоверение… Так неловко, но…
За рулем немолодая женщина. Взгляд спокойный, оценивающий. Предупреждает сразу:
— Только два свободных.
Я забираю из фургона сумку и сажусь на переднее.
— Не мешает? — она показывает на саженец. — Из Двинска, еду на дачу. Посадить.
— Что вы.
Салон забит пустыми банками, свободных мест, действительно, только два. Раздав указания, Сева устраивается тоже, мы трогаемся. Когда машина набирает скорость, банки в коробках дребезжат, а силуэты на дороге растворяются в сумерках. Жалко бросать их, уезжать в теплой машине. Но таков порядок: можно заменить оператора и арендовать новую машину, можно снять передачу без режиссера и звукооператора, но без редактора и ведущего передачи нет, и поэтому мы обязаны покинуть тонущий корабль первыми.
— Удача, — говорит женщина.
— То есть?
Она по-северному окает:
— По выходным-то машины редко.
Ей хочется узнать побольше — кто мы и что снимаем в этой глухомани. Но спросить она не решается, и Сева сам все рассказывает.
Саженец в ногах рвет карту. Кянда, Тамица, какие-то безымянные точки и кочки: между Двинской и Онежской губой тайга, населенных пунктов почти нет. Действительно, повезло.
В полудреме я вспоминаю Двинск, съемки на «Севмаше». Огромный короб храма и часовню-парикмахерскую. Стены с мотками колючей проволоки и смотровые вышки.
После досмотра на КПП наш фургон медленно едет по заводской территории. Пейзаж в окне сталкеровский — металлолом, остовы товарных вагонов, ржавые эллинги. Огромные кольца свалены вдоль дороги. Они похожи на секции трубопровода, только покрытые толстым слоем резины. И я понимаю, что это такое. Откуда у подводных лодок черный матовый цвет.
Между ангарами мелькает вода, но вид на море закрывает стальная стена. Поднятый на сушу, корабль на стапелях похож на элеватор.
— Продали в Индию, — говорит девушка. — Чинят.
Эту девушку приставили из отдела внутренней охраны, и мы с Севой сразу прозвали ее «особистка». Улыбчивая, хамоватая. В штатском, сквозь которое все равно заметна военная выправка. Как прямо держит спину, быстрый поворот головы. Аккуратное движение — поправить под беретиком светлые волосы.
На все вопросы девушка молчит или многозначительно улыбается. Она рада, что завод произвел впечатление, хотя осадок после того, что я вижу, тяжелый. Все-таки завод строили заключенные. К тому же, глядя на корпуса с выбитыми окнами и кварталы брошенных бараков, на людей, трясущихся в вагонетках, трудно поверить, что здесь поднимают атомный флот страны, великую «кузькину мать». Однако это так, отчего на душе делается еще тоскливее.
В перерыве между съемками я отправился побродить вокруг храма с камерой — поснимать, что осталось. Но «особистка» следила за мной и теперь снисходительно, хотя и строго, отчитывает:
— С фотоаппаратом не положено.
Меня вдруг захлестывает ярость. Я поднимаю камеру и навожу на нее; слепя вспышкой, щелкаю. Она попыталась придать лицу выражение, как в журналах, но потом опустила голову и краска залила ее красивое, с тяжелыми скулами, лицо.
Никаких вопросов я не задавал ей — ни в стекляшке «Осьминог», где мы встретились после работы, ни в узкой гостиничной койке, куда мне без труда удалось затащить ее.
В какой-то момент, усевшись в ногах, она обняла мои ноги и прижала левую ступню к левой груди, а правую к правой. Заставила мять, приподнимать, сдавливать.
Провожая девушку ночью, я показал распечатку из Интернета. Это был снимок из космоса, где то, что они запрещали снимать нам, лежало как на ладони. В ответ она поправила светлые волосы и пожала плечами, обнажив в улыбке крупные ровные зубы.
Из полудремы меня выдергивает звонок.
Связь есть, номер местный.
— Ну где вы? — это Степанов из Устья. — Утром же на Остров! Прилив!
Я рассказываю, что случилось; куда выслать машину, чтобы забрать ребят и вытащить фургон; звоню, пока связь, в Двинск.
К телефону в больнице долго не подходят, наконец трубку снимают.
— Вас беспокоит съемочная группа… Мы хотим узнать, в каком состоянии наш коллега…
Сева подсказывает, как зовут осветителя.
Шелест бумаги, голоса.
— К сожалению…
— Что? — из-за двигателя не слышно. — Повторите!
— Умер — на — операционном — столе, — диктует ровный женский голос.
Сева забирает трубку, а я чувствую, как в одну секунду жизнь бесповоротно изменилась и в то же время осталась прежней. Сознавая это и что ничего не исправить, хочется орать и бить стекла. Но вместо этого тупо смотришь в окно — на лес и как за деревьями блестят заводи и лужи; на берег моря, утыканный серыми избами.
— Это после отлива, — женщина показывает на лужи на песке. — Что-то случилось?
— Все в порядке.
В тайге ночь, а на берегу светло. Вода отливает ртутным светом. Он мерцает до горизонта, где море упирается в тучи, сваленные, как старая мебель.
Фары выхватывают пустые остановки и мусорные контейнеры, темные зарешеченные балконы, ветки и провода. Ни вывесок, ни витрин в городе нет. Фонарь на перекрестке или окошко — вот и все освещение.
Пока выгружаем вещи, пока хозяин отгоняет собаку и гремит ключами — та, на «Москвиче», что спасла нас, исчезает. Благодарить некого.
Хозяин стоит против света, лица не видно.
— Степанов, — протягивает руку.
Ладонь теплая и мягкая, и от этого рукопожатия мне как-то спокойнее. Я даже улыбаюсь. При свете лампы Степанов — невысокий мужик лет пятидесяти, с круглым курносым лицом.
Спортивная куртка, на голове кожаная кепка-шлем. Резиновые сапоги с отворотами в шотландскую клетку. Взгляд из-под белесых бровей короткий, ощупывающий. Он не музейщик, никакого музея в Устье нет. Он хозяйственник. Остров и монастырь в его ведении.
Наспех, уткнувшись в тарелки, ужинаем. Время от времени телефон трезвонит, и Сева о чем-то договаривается, устало и по-будничному разрешая последствия того страшного, что на нас обрушилось.
Очарованный остров. Новые сказки об Италии
- Очарованный остров. Новые сказки об Италии. — М.: АСТ: CORPUS, 2014. — 304 с.
Виктор Ерофеев
Моя дурацкая история
На днях моя итальянская подруга К.
прислала мне мейл с поздравлением:
мы знакомы двадцать лет!Я ответил ей нежной, ничего не
значащей дружеской запиской (мы —
друзья) и подумал: «Вот уже двадцать
лет я бы мог быть итальянцем. Разбил ей — отчасти — жизнь».Все русские до изнеможения обожают Италию. Даже те,
кто никогда не любил Европу. Вроде Гоголя. Италия —
алиби. Италия в русском сердце живет отдельно от Европы. Русское понятие красоты совпадает с картой
Италии. Не любить ее — осрамиться, показать себя невеждой. Италия — обратная сторона России, что‑то похожее на обратную сторону Луны. Все по‑другому, чем
в России, но это другое порою роднее России. Я не знаю
ни одного русского, который бы с радостью возвращался домой из Италии. В Италии хочется потянуть
время. Остаться еще на день, на неделю, на месяц…
Россия — это неосуществленная Италия. Нереализованный проект.Все двадцать лет, за исключением двух‑трех, когда она
на меня смертельно обиделась и перестала общаться, К.
спрашивала меня в электронных письмах: как там у вас
погода. И всякий раз, кроме разве что июля, я проигрывал. Итальянская погода всегда на стороне человека…Совсем недавно я плыл на первом утреннем пароме
из Капри в Неаполь. В баре, напротив главной автобусной станции острова, шумно галдели в оранжевых робах рабочие люди с черными бровями. Одни допивали
вино, другие брались за утренний кофе. Кто закончил
ночную работу, кто вышел на утреннюю. Выпив кофе,
не дожидаясь плоского, почти двухмерного, первого автобуса, я сел в такси и поехал с горы. Справа мелькнул
ресторан «Девственник» — здесь мы когда‑то не раз сидели с К. и обсуждали местного кудрявого фетишиста.
Задумавшись о кружевных трусах подруги, потянув
их невольно вниз за резинку, я незаметно, в легком
предрассветном возбуждении, очутился в порту. Постоял, переминаясь, в медленной очереди в кассу среди
простого, нетуристического народа. Я бы мог жениться
на этих белых трусах… Я затянулся, кинул окурок в урну
и поднялся на борт.Вначале небо было похоже на черный ковер с тысячью звезд и долькой смущенного от своей невинности
месяца. На небе началась предутренняя перестройка.
Небо покрылось синими пятнами. Они стали голубыми озерами: в них еще плавали звезды. Рассвет убрал
расписной ковер — в небо, как детский шар, взлетело
солнце, легко и радостно, как будто впервые, чтобы посмотреть, как оживятся за бортом парома чайки и разгладятся лица пассажиров. Италия опять победила.Мы все случайно знакомимся друг с другом, но я познакомился с К. чересчур случайно. Я писал тогда сценарий для итальянского фильма. Итальянский режиссер
выделил мне квартиру в Милане неподалеку от Portа
Romanа. Он был взбалмошным человеком: масоном,
выскочкой, социалистом, — ему хотелось во всем быть
умнее и лучше других, включая меня. Я недолго сопротивлялся — признал его лучше себя. Но он ежедневно
требовал подтверждения, что он лучше всех, что его
жена Урания лучше других жен, что его рыжая хорватская любовница лучше других любовниц, что он самый
лучший режиссер на свете и что мы сделаем гениальный фильм. В Милане той зимой было холодно, густые
туманы можно было резать ножом как сыр. В квартире
стоял мороз. После работы я ложился в горячую ванну,
но вода быстро леденела — колонка была бережливой.
Я вылезал из ванны, стуча зубами. Режиссер звал меня
на ужин, говорил, что собор Василия Блаженного уступает флорентийским соборам, что Урания хотела бы мне
помочь написать сценарий (этого хотят звезды) и что
Московский Кремль придумали итальянцы. Я не возражал насчет Кремля; насчет Урании, безумной поклонницы астрологии, сказал решительное нет, а Василия
Блаженного было жалко, и я не переставал любить его
молча, без длинных споров.Вдруг выяснилось, что режиссер сам не очень любит
хаотическую Италию, жившую тогда еще свежими воспоминаниями о красном терроре, и работает в Лугано
на радиостанции. Швейцария лучше! Я снова не спорил.
Он контрабандой вывез меня в Швейцарию, на границе
я должен был корчить из себя итальянца — но на меня
никто даже не посмотрел.В Лугано мы сделали передачу по нашему сценарию,
и мой режиссер предложил радиостанции сделать еще
тридцать серий. Радиостанция задумалась, но нет не сказала. Довольные будущими заработками, мы вошли
в лифт — в нем случайно оказался итальянский журналист, который как‑то брал у меня интервью. Оттеснив
режиссера, он пригласил меня в Милане на ужин. С порядочными девочками. Я не стал отказываться. В субботу
он заехал за мной, страдающим гайморитом. На заднем
сиденье сидела подруга его любовницы. Моя будущая К.К. была для меня богатой невестой. Ее папа — нейрохирург был мэром приличного городка на севере от Милана. В семье было много братьев и квартир с большими террасами.
В первый же вечер мы нашли с К. общий язык — английский. Она оказалась slim and funny. Возможно, несколько костлявой. Породистый ахматовский нос. Прекрасное миланское образование. В ее лице сверкало
то, что французы называют e´lan — по‑русски «порыв»,
но порыв необуздан и дик, а e´lan — скорее мягкий рывок к полету.В непосредственной близости от Portа Romanа мы
взялись соблюсти все любовные приличия первой ночи: не двинулись расчетливо в кровать, а отдались
e´lan’у на диване, предварительно потеряв голову.Люди называли ее дотторессой. Мы бросились колесить по Италии. Для первой поездки она одолжила
у папы престижный автомобиль и, усадив меня за руль,
на автостраде занялась со мною автосексом. Мы чудом
доехали до Рима. Я вылез из машины законченным итальянцем. Сначала мы ездили по звучным именам: Рим,
Флоренция, Венеция. Затем взялись за острова. Я понял,
что сущность Италии не в музеях и даже не в темпераменте, а в составе воздуха. Наверное, самый итальянский воздух я ощутил в Кьянти, возле мелкого городка
Чербая, на вилле знакомых виноградарей, как‑то в конце марта. Представьте себе долину еще голых виноградников, вышедших на весеннюю разминку перед стартом,
залитых солнцем, в окружении оживающих оливковых
деревьев, и мелкие полевые цветы, отовсюду быстро
лезущие из‑под земли, — вот это и есть воздушный élan
Италии. К. завела меня как юлу. С меня слетела степенность северного гражданина. Я готов был прыгать на одной ноге и непрерывно требовал автосекса.Нет ничего банальнее, чем любовь к Тоскане. По улицам ее городов и деревень бродят толпы взъерошенных немецких профессоров и отставных английских
бизнесменов, решивших поселиться в божественных
краях в ожидании смерти. Здесь засели домовыми сычами в старинных замках звезды Голливуда и певцы
вроде Стинга. Во тьме сияют их глаза… Уж лучше полюбить, назло всем и себе, суховеи Монголии или русское
Заполярье… Но дело не только в Тоскане. Вся Италия
превращается в дурном сне в заговор банальности, триумф стереотипной любви, религиозное преклонение
перед путеводителем. Как продраться через колючие
вечнозеленые кустарники банальности к своей Италии, вероломно отправив общее мнение на помойку?
Я пришел к своей Италии через частный случай Джотто,
обнаружив его в глубине самого себя как прародителя моих открытий. Дальше стало проще. Италия превратилась в спираль, огибающую ось моих частных
смыслов.Маниакально и многословно я рассказывал К. о пограничном сплетении сакрального и профанного
на фресках Джотто.— Если у Вермеера творчество рождается из ничего,
то здесь у Джотто…— Bravo! Bravissimo! — время от времени восклицала К.,
делая вид, что слушает меня.— Постой! — восклицал я, закинув голову в Ассизи,
у южного склона Монте‑Субазио. — Ты посмотри, как
сакральная маска превращается в лицо, чтобы…— Пойдем, нам надо попасть засветло к господину директору Уффици… Нельзя опаздывать!
Мы рыскали по музеям как проголодавшиеся шакалы.
— Нас ждет господин мэр Капри ровно в шестнадцать
ноль ‑ ноль. Иначе он уедет на свою любимую рыбалку.— Хрен с ним!
— Это невозможно! Он так ласково смотрел на тебя, когда в Неаполе пропали твои чемоданы…
— Хрен с чемоданами!
— Остановись!
Она укоряла меня, что за обедом я выпиваю вместо
положенных двух бокалов вина три:— Это невозможно!
— Все возможно! — Я залпом выпил ледяной лимончелло.
Она посмотрела на меня как на тяжелобольного
и осторожно приложила любящую руку к моему лбу.— Когда Джотто вышел на границу миров… Нет, лимончелло слишком сладкий для меня. Закажем граппу!
— Успокойся!
Я затихал.
— Ты когда‑нибудь мне покажешь Москву? Будешь
моим гидом?— Sì! Certo!
— О, как ты прекрасно говоришь по‑итальянски! Скажи
еще…— Figa!
— No! — смеялась она сквозь слезы.
— Заметь, что Джотто…
— Basta! — Она закрывала мне рот. — Скажи мне
что‑нибудь о нас…В Италии я научился улыбаться. Во мне проснулся
интерес к детям: детей Италия обожает, они священны,
как коровы Индии. К. предложила мне не затягивать
с прекрасными детьми…Она говорила: в фотоагентстве, где она работает,
ее все уважают, она умеет быстро подобрать нужную
для газеты прекрасную фотографию, она незаменима…
Мы съездили на Эльбу. Оказалось, что Наполеон в ссылке жил в олеандровом раю. Мне тоже захотелось в такую
ссылку. Мы съездили на Капри. Оказалось, что Горький
жил в грейпфрутовом раю. Мне тоже захотелось. Мы
съездили на Сицилию, оттуда — на остров Пантеллерия.
Мне захотелось купить квартиру в Палермо и даммузо
на Пантеллерии. Ах, Пантеллерия! Весь остров покрыт
столами и ждет улова на ужин. Знаменитости и лузеры — все сидят за общим столом, игнорируя теорию
классовой борьбы.На Пантеллерию прилетел к нам мой режиссер. Сказал опять: фильм будет гениальным; К. в ответ: я стану
знатной журналисткой и выучу русский. Они сравнили
«ягуар» режиссера с престижной машиной папы мэра
и заспорили о кожаных сиденьях.Ей очень нравилось мое зеленое международное удостоверение, по которому можно бесплатно ходить в любые музеи. Она брала его в руки как драгоценность. К.
гордилась тем, что лично знакома с некоторыми мировыми фотографами от Японии до США. C дрожащим
подбородком она говорила об искусстве фотографии как
о тайне двух океанов, которую нельзя извлечь со дна,
и, когда мы встречались на приемах с этими незатейливыми знаменитостями, которые столкнулись с тайной, но не опознали ее, она дружески и заискивающе
заглядывала им в глаза. Теперь и ей можно заглядывать в глаза. В конце концов она выполнила все обещания, стала работать во всемирно известной газете,
обзавелась зеленым удостоверением. Кроме того, выучила русский, так что сможет прочесть мои слова без
словаря.Режиссер снял фильм, его три недели крутили по Италии, но фильм, в отличие от Суворова, не перешел через Альпы. Впрочем, его иногда показывают по российскому телевидению, и режиссер Анатолий Васильев
как‑то признался мне в Анапе, что он ему нравится своей непроходимой нелепостью.Я стал воспринимать вопросы журналистов по‑итальянски и разбираться с продавцами в мясных лавках,
но дальше не пошел. Почему я тормозил? Итальянский,
возможно, стал для меня языком не страны, а невозвратной близости с К. Каждый раз, когда я появлялся
в Италии, К. сначала расспрашивала о моей жизни, а потом смотрела с недоумением: что же ты тянешь?Мы ехали на очередной остров. Искья нам не понравился: мы там поссорились в минеральных ваннах. Зато
Капри был еще лучше, чем его мировая репутация, особенно поздней осенью, когда в дождливый день пинии
нежно сбрасывают рыжие иголки и пахнут, пахнут безумно. Мы оказывались в объятиях друг друга под шорох падающих иголок возле виллы Тиберия — она прижималась ко мне своим маленьким животом; властно,
со смешком закинув назад голову, брала меня за яйца —
и вновь назначали свидание на Капри.Двенадцать раз мы ездили на Капри. Двадцать четыре парома неустанно перевозили нас через Неаполитанский залив. Тысячи чаек были свидетелями наших
поцелуев. Четыре времени года показали нам свои каприйские красоты. Двенадцать раз мы останавливались
в одном и том же отеле, где всякий раз коротконогий
кудрявый смотритель мини‑баров воровал белые кружевные трусики К., потому что он был фетишистом.
И мы однажды видели с просторного балкона, как он
их нюхал, стоя в саду за банановой пальмой, держа
их в трепетных ладонях, как белую голубку мира Пикассо, а в это время бил колокол на центральной маленькой площади, и К. странным образом испытывала
к фетишисту взаимную слабость. Мы обсуждали верного Фаусто, фетишиста средних лет, слегка состарившегося и поседевшего кудрями на наших глазах, в течение
наших каприйских паломничеств, за ужином в ресторане «Девственник», что находится чуть ниже главной
автобусной станции острова, и это единственное место
в мире, где все официанты считали нас мужем и женой
и спрашивали, подавая рыбу, когда будут дети.Моего ответа ждал папа ‑ мэр. Он же — нейрохирург.
Братья ждали. Ждала будущая итальянская теща. К. сказала: если женимся, то — вот дом и сад с ослепительно зеленым бамбуком. Какой прекрасный бамбук! Я всем
восхищался.Не дождались. Тринадцатый раз на Капри мы не приехали. Больше не сели за стол в ресторане «Девственник». Я не женился. Почему? Ну, полный дурак!
Куба Снопек. Беляево навсегда
- Куба Снопек. Беляево навсегда. Сохранение непримечательного. — М.: Strelka Press.
Дмитрий Александрович Пригов — Герцог Беляевский
Беляево попало в поле моего зрения лишь потому, что
неофициальные художники наспех выбрали его для
проведения своей выставки. И сразу в моей голове
стало появляться множество разных вопросов. Было
ли само это культурное событие случайностью?
Был ли всплеск недовольства и неповиновения,
который произошел в Беляеве, единичным — или таких
выступлений здесь было много? И наконец, может
быть, это место обладало каким-то особым потенциалом, представляло для художников особый интерес?Изучив хронику художественной жизни
начиная с 1960-х годов, когда этот район строился, и заканчивая сегодняшним днем, я убедился, что многие
художники действительно были связаны с Беляевом.Однако самым важным обитателем Беляева
был для меня Дмитрий Александрович Пригов —
поэт, художник, скульптор, один из основателей
и наиболее известных представителей московского
концептуализма. В тексте «Беляево 99 и навсегда»,
написанном уже в 1990-е годы, он перечисляет тех,
кто когда-то жил здесь, но потом уехал. В своей
характерной манере Пригов ставит в один ряд реальных людей и выдуманных персонажей и путает
читателя, смешивая факты с вымыслом и включая
в свой перечень и тех, кто явно не имел к Беляеву
никого отношения: «…аверинцев, пока не съехал
в вену, Гройс, пока не съехал в Кельн, Парщиков,
пока в тот же Кельн не съехал, Ерофеев, пока не
съехал под руку центральных властей на Плющиху.
Съехал отсюда и Попов. И Янкилевский, но в Париж.
И Ростропович, и Рушди. Но еще живут Кибиров
и Сорокин. Но съехали Кабаков с Булатовым. Но еще
живут Инсайтбаталло и Стайнломато. Но съехали
Шнитке, Пярт и Кончелли». Так Беляево превращается в настоящее мифологическое урочище,
особую культурную зону. Но почему?Краткое знакомство с историей этой части
города позволило мне выдвинуть следующую гипотезу. В беляевской жизни должно было быть нечто
особенное, что выделяло этот район из числа прочих
«спальников». Беляево проектировалось архитектором Яковом Белопольским и строилось как часть
огромного градостроительного проекта на юго-западе Москвы в 1952–1966 годы. Этот проект особенно интересен своей социальной составляющей.
Одной из главных его задач было вывести научные
и образовательные институции за пределы городского центра. Новые научные институты и образовательные учреждения располагались здесь рядом
с жилыми массивами. Впрочем, тенденция к децентрализации науки появилась еще до Хрущева — этот
тренд уже задала сталинская высотка московского
университета, расположенная к юго-западу от центра
города. Здесь стоит упомянуть и другую идею
Хрущева — вывести из центра главные административные здания и построить новый правительственный район к юго-западу от столицы. Однако этот
план реализован не был.Весь этот контекст имел огромное значение
для социальной жизни Беляева. Институт космических исследований соседствовал здесь с институтом русского языка имени Пушкина. Университет дружбы народов, основанный, чтобы поддержать
постколониальные страны азии и африки, создавал
здесь такую мультикультурную атмосферу, которой
едва ли могли похвастаться другие части столицы.
В отличие от северных и восточных районов юго-запад Москвы, как магнит, притягивал интеллигенцию своей академичностью и культурностью. Возможно, по той же причине позже этот район также
стал средоточием художественной жизни.Эта нематериальная компонента разительно отличает Беляево от прочих спальных районов,
хотя внешне они очень похожи. В Беляеве была
другая атмосфера, оно имело другую репутацию, здесь
жили другие люди. В этом, кстати, состоит одна из московских особенностей: при всем визуальном однообразии микрорайонных ландшафтов здесь существует огромное культурное многообразие,
неразличимое и даже отсутствующее в общепринятых представлениях об этом городе. Два соседних и внешне совершенно одинаковых микрорайона могут разительно отличаться друг от друга
уровнем безопасности, культурной жизни и даже
тем, как люди используют идентичные общественные
пространства.Художники, которые жили в Беляеве, были
на поколение моложе участников «бульдозерной выставки». Пригов родился в 1940 году и вырос в центре
Москвы. В те годы Беляево было лишь деревней на столичной окраине. Когда Хрущев закладывал основы
своей архитектурной революции, Пригов был еще
подростком. Став молодым человеком, он мог наблюдать последствия хрущевского архитектурного наступления. В книге «Живите в Москве!» он описал свои
ощущения от того времени, опять же смешивая реальность и вымысел: «После вернулись мы в Москву,
а там — Хрущев… а тут вдруг небольшие пятиэтажные дома как бросились вширь на огромные незастроенные территории, как заполонили все собой.
Москва стала расти непомерно. Буквально за год расползлась по территории ближайших городов, захватив их полностью. потом, заполняя все этими мобильными, неприхотливыми, легко воздвигаемыми,
питающимися любым подножным кормом постройками, она с легкими боями вышла к Волге,
форсировала ее в районе Сталинграда, перевалила
за Урал, хлынула в Сибирь».Именно в такую пятиэтажку в только что
построенном Беляеве Пригов переехал со своей женой
в 1965 году. А еще через пять лет — в 1970-м — они
переехали еще раз, через пару улиц, в девятиэтажный
дом на улице Волгина, и прожили там до самой смерти
Пригова. Таким образом, с двумя самыми популярными домостроительными моделями Пригов был
знаком не понаслышке. С высоты своего этажа дома
на улице Волгина он мог видеть восхитительную панораму всего района — коробки домов, перемежающиеся с деревьями.Эта перспектива, безусловно, повлияла на искусство Пригова. его творческий метод состоял
в постоянном исследовании того, что его окружало.
К миру вокруг Пригов всегда относился с любопытством и всегда был открыт к новому. Городской
ландшафт вызывал у него искренний интерес,
и он работал с ним и в своих текстах, и в графике.
Для Пригова не существовало ценностного различия
между типологически разными урбанистическими
ландшафтами: он уделял равное внимание и «старой
Москве», и новым окраинам. В романе «Живите
в Москве!», который я цитировал ранее, вновь
и вновь описываются фантастические городские
сценки — некоторые из них происходят в центре,
а некоторые в микрорайонной застройке.Беляево заняло в искусстве Пригова особое
место. Это и стихи из так называемых беляевских
сборников, и текст «Беляево 99 и навсегда», и цикл
«родимое беляево», и многое другое — отсылки
к своему месту жительства рассеяны по самым
разным Приговским текстам и появляются там
в самые неожиданные моменты.Каким же предстает родной район Пригова в его
искусстве? Его образ микрорайонной архитектуры
точно не следует стереотипам — это не унылое, серое
пространство, подавляющее человеческое достоинство; не безликая бетонная архитектура, которая
лишает человека всякой надежды. Напротив, из текстов
Пригова возникает образ местности довольно симпатичной. Он часто обращает внимание читателя
на обилие зелени, садов и прудов. Он замечательно
чуток к архитектуре, и эта чуткость проявляется в его
графических работах. Они полны аллюзий на имманентные черты модернистской архитектуры: в его
графических сериях много прямоугольных, повторяющихся элементов и форм, сходных с коробками. Пространства, формы и пропорции, которые мы находим
в рисунках Пригова, часто похожи друг на друга
до полной неразличимости — и это черта именно
Хрущевской архитектуры.Стоит упомянуть, что в 1966–1973 годах Пригов
работал в московском архитектурном управлении
в должности инспектора по внешней отделке
и окраске зданий. А это значит, что его отношение
к окружающей архитектуре имело двоякую природу.
С одной стороны, он исследовал эту архитектуру
с позиции ее обитателя. С другой стороны, он — пусть
в незначительной мере — сам формировал пространство микрорайона! Или, по меньшей мере,
понимал логику его формирования.Возможно, именно благодаря этому опыту
он принялся анализировать отличия микрорайона
от архетипического города и давать им оценку. Тема,
которая часто повторяется в стихах и графике Пригова, —
это избыток пространства между домами, бесконечная пустота. Вчитываясь в строки известного стихотворения о «милицанере», мы видим его именно на фоне
микрорайона — между земным простором и небом.Когда здесь на посту стоит Милицанер
Ему до Внуково простор весь открывается
На Запад и Восток глядит Милицанер
И пустота за ними открывается
И центр, где стоит Милицанер —
Взгляд на него отвсюду открывается
Отвсюду виден Милиционер
С Востока виден Милиционер
И с Юга виден Милиционер
И с моря виден Милиционер
И с неба виден Милиционер
И с-под земли…
да он и не скрываетсяПригов никогда явно не порицал просторность
того нового архитектурного ландшафта, в котором
он жил, — скорее он задавался вопросом о смысловом
наполнении этой пустоты. Например, способна
ли она — в потенциале — стать пространством свободы
и новых возможностей? В «Родимом Беляево» Пригов
то и дело (в свойственной ему ироничной манере)
говорит о том, что современный просторный город
обладает социальной ценностью:Захожу в бар
Беру большую кружку пива
Долго и упрямо
Почти яростно гляжу на нее
И ухожу не тронувДумаю, в Беляево меня не осудили бы за это
На его раскинутом пространстве
Полно места
Для любого проявления
Неоднозначной человеческой натуры.Одним из проявлений «неоднозначной человеческой натуры», в существовании которой Пригов
убежден, является искусство. Пригов полагает, что поэзия
имеет право существовать не только в местах прекрасных и знаменитых, но и на безликой блочной окраине.
В стихотворении «банальное рассуждение на тему:
поэзия вольна как птица» утверждается, что Беляево
ничем не хуже Переделкина, которое славится своими
поэтами: в конце концов, муза выбирает себе пристанище не из-за славы — она является там, где захочет.
У этого, казалось бы, тривиального заявления есть более
глубокий смысл: допуская существование поэзии в микрорайоне (по общему мнению — второсортном архитектурном пространстве), Пригов повышает ценность самих этих пространств, поднимает их на один
уровень с архитектурой архетипического города.В Переделкино поэты
Разнобразные живут
И значительно поэтому
Меньше их в других местах
Видно так оно и надо
Но поэзия — она
Где получится живет
Скажем, у меня в Беляево
Место в Москве такое.Беляево появляется и в мире Приговской графики.
У Пригова есть явные отсылки к микрорайонной,
изготовленной заводским способом архитектуре; прямоугольную геометрию этих жилых домов, словно
нарисованных по линейке, он часто использует как
фон в целых графических сериях. Рассматривая изображенные в них истории, невозможно понять, происходит их действие в одной и той же квартире или
квартиры разные, но очень похожие друг на друга.
И в этих квартирах снова и снова появляются объекты
с символическим значением — фантастические чудовища. Точно так же и в приговских текстах реальность
постоянно переплетается с вымыслом. В его стихах
возможен знаменитый битцевский маньяк, с балкона
на улице Волгина может открываться вид на Гималаи,
а на самой улице время от времени появляется лев.
Зачем художнику нужны эти и прочие дополнительные элементы, почему он старается добавить к образу
микрорайона новые, вымышленные черты? Марк
Липовецкий, который занимается исследованием
приговских текстов уже много лет, считает, что таким
образом Пригов получал возможность создавать новую
мифологию этой местности: «Москва и Беляево — для
Пригова это были взаимосвязанные мифологемы.
Москва, с одной стороны, и Беляево, с другой, — как
его локус. Он мыслил Беляево именно как свою территорию. Это входит в логику: есть мифология Москвы,
которая существовала до него, и он ее переосмысливает. А мифология Беляева до него не существовала —
и он ее создает. То есть работа с мифологией Москвы
связана скорее с его ранним периодом, когда он работал
с существующими мифологиями, а работа с Беляевом
характерна для его более позднего периода, когда
он сам порождает, производит мифологии».В этой стратегии действительно была своя логика:
только что построенное Беляево должно было казаться местом чужим и холодным. Это был совершенно
новый тип архитектуры: огромное пустое пространство, в котором тогда еще не было никакой
зелени и которое заполняли только абстрактные
формы безликих строений, пока еще непривычных
ни для Пригова, ни для кого-либо из его современников. чтобы стать более комфортным, микрорайон
срочно нуждался в поддержке художников; хотя эти
пространства отчасти заполнялись политическими
смыслами, определенная идентичность у них отсутствовала. Пригов как художник приручал и апроприировал чужое пространство, ставшее местом его обитания, — именно это и стало его главным приоритетом.По мнению Липовецкого, самым радикальным (а в контексте присвоения и одомашнивания —
наиболее важным) художественным жестом Пригова
стал проект «Обращения к гражданам». Он относится к 1987 году, и из-за него Пригов даже ненадолго угодил в психушку. Сотни обращений — коротких текстов, адресованных безвестным соседям
Пригова, — были отпечатаны им на машинке на небольших листках бумаги. Некоторые «обращения»
Пригов раздавал людям на улице, но большую часть
расклеил по району — на стенах и деревьях. Липовецкий считает, что Беляево стало для Пригова холстом
в буквальном смысле этого слова: «Для Пригова,
который, конечно, всегда мыслил пространственно,
как художник, Беляево буквально становится частью
его текста, он вписывает свой текст в Беляево, он включает его в Беляево, включает в пейзажи. Эта вовлеченность пространства в его собственный текст мне
кажется крайне интересной!»Что же составляло непосредственное содержание этих обращений? На что обращал внимание
своих соседей пригов? Таких обращений были
сотни — и все они были очень разными: некоторые
представляли собой краткие философские сентенции, некоторые — риторические вопросы. Здесь
находилось место и для тривиальных размышлений
о повседневной жизни, и для настоящей задумчивости. А иногда в них содержались отсылки к тому
самому месту, где эти обращения размещались, —
к архитектуре, пустотности, тишине, зелени…Граждане!
Оглянитесь окрест себя! — сколько всего
трогательного и доверчивого распространено
вокруг нас!
Дмитрий АлексанычГраждане!
Есть неизъяснимая милость в вертикальном
стоянии стен этих квартирных, в прозрачности стекол оконных, в теплоте
отопления!
Дмитрий АлексанычГраждане!
Каждая точка пространства нас
окружающего чревата чудом неземным!
Дмитрий АлексанычГраждане!
Мы зажигаем свет в своей квартире,
и она озаряет соседние — это замечательно!
Дмитрий АлексанычГраждане!
Вот мы видим след льва на улице волгина,
он еще дымится!
Дмитрий АлексанычПригов перебрал много ролей, относясь
к самому своему присутствию в Беляеве как к пер-
формансу. Он называл себя Беляевским Мудрецом,
подписывал свои обращения небрежным «Дмитрий
Алексаныч». Однако роль Герцога Беляевского стала
именно тем, что позволило ему включить в этот
перформанс все окрестное пространство целиком.
Война – бессмысленное дело
- Полина Жеребцова. Муравей в стеклянной банке. — М.: АСТ: CORPUS, 2014. — 608 с.
Этот дневник Полина Жеребцова начала вести двадцать лет назад, в девятилетнем возрасте, а закончила, когда ей было девятнадцать. В нем описана жизнь девочки в городе Грозном в эпоху обеих чеченских войн. Часть дневника вышла в 2011 году, теперь же перед нами полная версия. История, в общем, довольно грустная. История жертвы бессмысленной войны со всеми ее побочными эффектами: грязью, разрухой, ранениями, лишениями, ожесточением близких и ненавистью дальних. Варлам Шаламов считал, что из лагеря ничего хорошего нельзя вынести; из этого опыта тоже. Однако Полина Жеребцова — нет, не извлекла «положительное», потому что это, наверное, невозможно, — но сумела, вопреки пережитому, его переосмыслить.
Девочка вела дневник и записывала события просто и внятно, из чего становится ясно, что она, во-первых, всегда была талантлива, а во-вторых, не уходила в мир фантазий, как часто бывает с умными детьми. Ее дневник полон именно фактов, Жеребцова журналист по призванию. Вернее, это призвание и выросло из ее дневника, стало спасением (в той мере, в какой вообще что-то может спасти). Все, что нужно знать о войне — да и вообще о тех временах, — мы узнаем изнутри; дневник Полины — качественный первичный источник. Но он же еще и психологический документ. Опыт отражен временами почти непереносимый: жизнь то зайдет за грань ужаса, то чуть отпустит, еле теплится. Очень много бытовых подробностей того сорта, как у Лидии Гинзбург в ее очерках о блокаде: прямо чувствуешь, как мучителен быт сам по себе, помимо опасностей войны.
Нет воды. Покупаем — 1 рубль ведро. И водовоза ловить надо. Он привозит мутную, грязную воду. Живем в квартире, частично провалившейся в подвал с крысами, которые грызут мебель, одежду и нашу еду! У нас дома — холод из подвала и сильнейшая сырость.
Простые вещи: вода, еда, тепло, сосуществование с другими — становятся новыми орудиями пытки. Так же, как и Гинзбург, Полина Жеребцова точно ухватила этот переход от «невыносимо» к «просто плохо», когда от экстремальных событий жизнь переходит к какому-то (жалкому) подобию нормы: издается, например, журнал, и за статьи платят зарплату; или открывается школа, и там «нормально» травят единственную девочку в классе с русской фамилией. Есть и много свидетельств о хорошем в людях, но в целом, в целом… Невероятно печально читать о том, как они с мамой пустились в путешествие — разведать, куда можно уехать, где поселиться — и встретились со своими близкими знакомыми, уехавшими раньше. Полина поражается тому, что знакомые жили все это время в мирной России не лучше, чем они с мамой в Чечне.
Да, перед нами одна из главных книг нашего времени, и выходит она очень вовремя — даже удивительно, что наконец выходит. Сама Полина, сделавшая журналистику (и во многом чеченскую тему) своей профессией, уже два года живет в Финляндии. В России ей было небезопасно и неуютно. Мы можем ту войну не помнить, а для Полины она на всю жизнь, вошла в ее тело и душу. Жертв очень много, но говорить может не каждый. Или перевернем: говорят — единицы, а сколькие пережили то же самое молча!
А главный вывод — он очень простой, он смотрит на нас с каждой страницы. И вывод этот в том, что война – совершенно бессмысленное дело; что патриотизм заканчивается там, где начинается ненависть; но, конечно, вряд ли этот вывод хоть чем-то нам поможет.