- Анна Старобинец. Икарова железа. Книга метаморфоз. — М.: АСТ, 2013. — 254 с.
Имя Анны Старобинец вновь украшает список «Национального бестселлера». На сей раз в поле внимания попал ее сборник рассказов «Икарова железа». Он представляет собой развитие тех образов и мотивов, которые уже стали визитной карточкой писательницы. «Икарова железа» — связующее звено между настоящим и фантастическим миром будущего из романа «Живущий». Это портрет общества, которое могло бы создать Живущего, сущность, обещающую взамен личной свободы общечеловеческое счастье. «Икарова железа» — еще одна антиутопия, предостерегающая о том, что в счастье можно «погрязнуть». Но на сей раз она слишком откровенно намекает на свою реалистичность.
Все семь историй сначала напоминают обыкновенные случаи из жизни. Муж заводит любовницу, влюбленная пара мечтает попасть в прекрасный Сити, ребенок просит купить модный гаджет…Торт из «Азбуки вкуса», эсэмэски от «Билайна» — мир героев Анны Старобинец, кажется, ничем не отличается от привычного нам. Но это только иллюзия. Постепенно описанные сюжеты оказываются страшной фантазией.
Книга открывается историей удаления у одного из героев так называемой икаровой железы. Стоит только заглянуть в социо (привет из будущего мира «Живущего»), чтобы узнать: жизнь без нее гораздо спокойнее. Однако за внешним благополучием скрывается огромная трагедия человеческого духа: люди превращаются в безвольные и равнодушные существа. Похожая ситуация возникает в каждом рассказе сборника: перед нами появляются герои, лишенные икаровой железы, а значит, и возможности делать выбор, любить и мечтать. Не случайно волшебная железа располагается в солнечном сплетении — в «энергетическом центре человека, где формируются его эмоции», по словам уже нашего социо. «Сильнейшие спазмы в районе солнечного сплетения» — привычное чувство для героев Анны Старобинец. Таков закон этого художественного мира: даже если ты сохранил икарову железу, все равно ее тебе удалят.
Герои обязаны подчиниться этому правилу или погибнуть, что в сущности одно и то же. Чтобы город-сказка принял тебя, нужно отказаться от настоящей реальности, а вместе с ней потерять и возможность быть по-настоящему счастливым. Анна Старобинец, подобно писателям-романтикам вроде Гофмана, помещает своих персонажей «под колпак» страшного мира, которым нередко управляют странные существа, больше напоминающие инопланетян, нежели людей. Она ставит над героями эксперимент и смотрит, к чему он приведет, каковы будут их метаморфозы. «Я словно нахожусь в кукольном театре, — писал гетевский Вертер, — смотрю, как движутся передо мной человечки и лошадки, и часто думаю: не оптический ли это обман? Я тоже играю на этом театре, вернее, мною играют как марионеткой, порой хватаю соседа за деревянную руку и отшатываюсь в ужасе». Эти слова могли бы стать эпиграфом не только к рассказу «Споки», герои которого в прямом смысле превращаются в кукол, но и ко всему сборнику.
Насекомое — другой вариант превращения. Мухи, муравьи, мошки, личинки оказываются обязательным атрибутом мира-иллюзии. Из-за того что их слишком много, возникает неприятное ощущение: «И зудит вся кожа. Через порванную москитную сетку пролезают полупрозрачные мошки. Насосавшись крови, они становятся темно-багровыми. Если их убиваешь, они лопаются как волчьи ягоды».
Для того чтобы вызвать отвращение ко всему, что происходит в мире ее героев, Анна Старобинец не брезгует и разными физиологическими подробностями, будь то покатившийся деревянный протез ноги или выпавший зуб, вставленный обратно. Пожалуй, с этой точки зрения одним из самых сильных и, надо признаться, страшных текстов является рассказ «Паразит» — мастерский обман читательского ожидания. Беззащитная бабочка с хрупкими прозрачными крыльями превращается в «гигантского слепня», «в глубине хоботка» которого виднеются «тонкие черные иглы». Его желание — «взять кровь и насытиться». В этой книге нет веры в добрый исход. Автор оставляет читателей наедине с героями в самый драматичный момент. Что произойдет дальше? Кажется, что-то настолько ужасное, что лучше об этом умолчать.
«Икарова железа» — это кривое зеркало, отражающее нашу жизнь. На обложке связанный Икар с плавящимися крыльями являет свою вторую сущность — насекомое, не способное долететь до Солнца. Подзаголовок этого сборника — «Книга метаморфоз». Анна Старобинец, подобно римлянину Овидию, описывает небывалые превращения человека, обнажающие его трагическую сущность. Этот сборник — отличная возможность заглянуть внутрь себя и убедиться, что там, глубоко, не поселилась какая-нибудь муха или даже целый рой.
Ханс Хенни Янн. Река без берегов. Часть вторая: Свидетельство Густава Аниаса Хорна
- Ханс Хенни Янн. Река без берегов. Часть вторая: Свидетельство Густава Аниаса Хорна. Книга первая / Пер. с нем., коммент. Т. А. Баскаковой.— СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. — 904 с., ил.
Ноябрь
Меньше года назад мне встретился человек, сразу внушивший ощущение, что ему можно доверять. У него было хорошее, не опустошенное лицо, хотя половину среднестатистической жизни он уже оставил позади. Руки — на удивление правильные и сильные. Даже в теплой, смешанной с табачным дымом атмосфере ресторана отеля «Ротна» вены под его кожей не набухли. Я не сообразил, какой профессией мог бы заниматься мужчина с такими руками. Но, в любом случае, они свидетельствовали о незаурядном здоровье. О нормальном отношении к окружающему. Не было нужды опасаться, что я столкнусь с болезненным мнением, которое пробудит во мне жалость, но и выманит на поверхность какие-то мои предрассудки. — Люди обычно рассматривают судьбу глазами своей болезни; это учение я усвоил. А болезнь есть явление общего порядка, она распространена повсеместно: иногда она навязывается человеку, но, как правило, он сам ее выбирает. — Легочные больные, которые так чрезмерно любят солнце, постоянно воспламенены надеждами: как будто их жизнь каждое утро купается в свете, только что возродившемся. Их страх подобен ночи. Он не имеет длительности. (Музыканты, страдающие от туберкулеза, слишком часто обращаются к радостно-обнадеживающей светло-желтой тональности ми мажор; тогда как я, будучи меланхоликом, ее избегаю.)
Что же касается сифилитиков, переживающих мощный подъем духовных сил, как если бы в них открылся неиссякаемый источник энергии… Они склонны к насилию, переливаются через край. Чувствуют себя хозяевами мира. Некоторые из них восхваляют болезнь как нечто сакральное. Никакие сдерживающие разумные доводы не встают между ними и их прямым путем к поставленной цели. Они могут присовокупить ко дню сколько-то ночных часов, не испытывая потом глубокой усталости. Даже мимолетные мысли для них достаточно хороши, чтобы добывать оттуда некую правду. Они знают только половинчатые сомнения и только полную убежденность… Пока не случится заминка, пока сгустившиеся сумерки не сотрут высокий полет свойственных им способностей… Однако Болезнь, какие бы облачения она ни носила, учитывает различия между людьми, да и свою сущность меняет в соответствии с решениями, которые нам неведомы. Кому-то она ослабляет путы, чтобы он смог развернуться: этот мнимый любимец Провидения; других же уничтожает сразу. Или они падают все ниже и ниже, со ступени на ступень, ни разу не подняв взгляд к выси. — Имя Болезни — Легион. Ее штандарт — извращение. Ее цель — опустошить.
Я решил попытаться вступить в приятельские отношения с этим здоровым, чтобы рассказать ему о решающем отрезке моей жизни. Может, я надеялся, что получу от него приговор. И такой приговор был бы для меня ценен — как суждение человека, не подвергшегося испытаниям.
Я заговорил с ним — это было в ресторане отеля «Ротна», всего же в нашем портовом городе три гостиницы. Я сел к нему за стол, поскольку он ничего против не имел. От занавешенных окон доносились шорохи бури, которая, тяжело дыша, ковыляла по улице. Я прислушался к происходящему снаружи. Я услышал шум тьмы. Я сказал без всякого перехода:
— Когда, тридцать лет назад, затонула «Лаис», я был этому свидетелем. (На самом деле с тех пор прошло только двадцать семь лет.)
Он сразу откликнулся:
— Лаис — так звали красивую шлюху, которая две с чем-то тысячи лет назад взбаламучивала Афины.
— Это был красивый корабль, — сказал я.
— Красивой она наверняка была, — ответил он. — Рассказывают, что она не только нравилась состоятельным молодым людям заурядного образца, но что даже простодушный Диоген — который позже жил в бочке, никогда не мылся, а с наступлением темноты выходил на улицу с фонарем, — будто бы какое-то время пытался вести упорядоченную жизнь, чтобы только понравиться ей. Даже падкий на соблазны Сократ не сводил с нее глаз, чем дал повод своей жене Ксантиппе обогатить греческий словарный запас несколькими выразительными эпитетами из тех, что пишут на стенах гальюнов. Впрочем, тогда недостатка в крепких словечках не ощущалось…
— Это был красивый парусник, — сказал я. — Трехмачтовый корабль, из тика и дуба: роскошная конструкция, без изъянов. Балки скреплены медными стержнями и бронзовыми болтами. Ниже ватерлинии деревянный корпус обтянут зеленой кожей… Строил судно старый, достопочтенный и прославленный Лайонел Эскотт Макфи из Хебберна на Тайне. Но оно затонуло уже в первом плавании.
— Тридцать лет назад… — протянул он. — О таком никто и не вспомнит. Это потеряло значимость.
— Может, еще живы многие члены команды, — возразил я, — а уж им-то кораблекрушение врезалось в память. По ночам они видят его во сне. Может, оно изменило их жизнь, как изменилась в тот момент моя жизнь. Меня тогда будто схватили и вышвырнули из привычной колеи.
Он ответил мне:
— В любом случае вредно считать прошлое чем-то реальным или даже правдивым. Человек кардинально меняется через каждые семь лет. У него уже не прежние мускулы. Не прежними глазами смотрит он на землю. Кровь его за такой срок многократно очищалась. Другим языком ощущает он вкус пищи. В нем зреют зародыши других маний. То, что было с ним прежде, улетучилось вместе с дыханием из легких, вытекло из почек вместе с мочой; вытолкнутая пища: вот что такое прошлое.
Я сказал очень решительно:
— Я помню каждый день, как если бы это было вчера. Тогдашние разговоры еще звучат в моих ушах, и я могу передать их, не исказив смысл.
Он сказал:
— Ученые еще спорят: не попадают ли наши кости вместе с заключенным в них костным мозгом десять раз на кучу отбросов, прежде чем туда же — зримым для каждого образом — попадем мы.
Я ответил ему:
— Есть люди, которые проводят десятки лет за стенами каторжной тюрьмы. И общественность утверждает, что совершенные ими преступления, в которых уже ничего нельзя изменить — то есть будто бы неизбывная вина этих несчастных, — оправдывают столь жестокое обращение с ними.
Он сказал:
— Общественность не ведает, что творит. По истечении десяти лет тот, кто подвергается наказанию, уже не идентичен преступнику.
Это высказывание, хотя мои прежние реплики ему противоречили, показалось мне настолько исполненным правды, что я почувствовал себя больно задетым. Я с грустью подверг проверке собственное мнение и решил, что мы с моим собеседником хоть и пришли к согласию, но — двигаясь разными путями. Я сказал:
— В большинстве случаев такая идентичность исчезает уже через час.
— Неприменимая и опасная теория утописта, желающего переделать весь мир! — вспылил он.
Я принял к сведению этот упрек, вспомнил о собственной, уже почти истекшей жизни, но мне по-прежнему хотелось снискать его одобрение. Вслух я сказал:
— Наши кости, будучи погребенными в земле, не разлагаются и за тридцать лет.
Он искоса глянул мне в лицо и заметил:
— У вас неустойчивые мысли. Надо бы запретить обсуждать вопросы, о которых мы говорим сейчас. Это делает людей неспокойными. Никто не хочет защищать такое положение дел, когда невиновный оказывается в пожизненном заточении. Никому не доставит удовольствия мысль, что его могильный покой нарушат, пока он еще будет лежать в могиле. Однако и то и другое в порядке вещей. Любопытство — наш враг. Точное знание такого рода взаимосвязей порождает дурные мысли. А у нас их и без того предостаточно. Повсюду возникают беспорядки. Разливаясь как половодье, они разрушают правящие режимы. Болезням придается чрезмерное значение. Люди разучились умирать незаметно. Они хотят судить — там, где никакого суждения в принципе быть не может. Они требуют справедливости, а им, чтобы быть счастливыми, нужно лишь отвернуться, когда под колесами оказываются несколько очередных жертв.
Я сказал:
— Это было бы ненастоящим, поверхностным счастьем.
Он засмеялся:
— Вы, как мне кажется, ведете нездоровый образ жизни. Вы заботитесь о душе. Память, которой вы поете хвалу, наверняка ваша единственная собственность. Вот вы и спасаете ее, протаскивая через все превратности своих превращений.
— Я не беднее, чем многие другие, — ответил я.
— Никто не способен оценить собственную бедность, — сказал он, — пока считает своей собственностью лишь то, что обладает денежной стоимостью.
Я попытался ему возразить. Но, может, аргументы были слабыми. Он решил, что сломит мое сопротивление двумя-тремя энергичными выпадами.
— Бедность, — сказал он, — распознается по скуке. Человек, который работает, не поднимая глаз, с утра до позднего вечера, бедным не бывает. Те, что умирают в рабочей лямке, и есть счастливые богачи. Они даже обходятся без агонии.
Я сказал:
— Я видел, как на улице Кейптауна умирал старый китайский грузчик. Он нес на голове три корзины, поставленные одна на другую. Случайно я видел, как он прошел последние двадцать шагов, прежде чем упасть. Эти двадцать шагов были тяжелы, как ничто другое в его прежней жизни. И каждый следующий шаг — тяжелей предыдущего. Зубы у него разжались. Глаза будто не хотели смотреть на дорогу, и между веками проглядывали только белки. Желтый пот выступил у него на лбу. Ребра судорожно вздрагивали, и казалось, тускло-запыленная кожа колышется, будто тряпка на ветру. Потом он упал поперек улицы. Никто не испугался. Никто не наклонился над ним. Я единственный остановился. Набежавшие негритянские дети растащили корзины и их содержимое. Через довольно долгое время подошел полицейский, поставил ногу на жалкий живот тихо хрипящего. Похоже, сильно надавил ногой… Я отступил в тень дома. И оставался там, пока не подъехала повозка; упавшего бросили на нее, как мешок с гнилыми яблоками. Не знаю, успел ли грузчик поздороваться с ангелом смерти. — Тогда-то, думаю, я понял, каковы внешние признаки беспощадной бедности.
— Вы ошибаетесь, — бросил мой собеседник; и тут же прибавил: — Ведь именно скука побуждает вас рассказывать мне о гибели того парусника. Потому-то я и не спрашивал о нем и никаким иным образом не выказывал заинтересованности. Несчастные случаи мне вообще неприятны. До сих пор никто не предложил приемлемой теории, которая объясняла бы их. Я же не стану ломать голову над вопросом, состоит ли дождь на Марсе из красных капель.
Я поспешил ответить, что именно необъяснимость тогдашних событий сделала меня столь назойливым.
— Вы вступили на неверный путь, — сказал он невозмутимо. — Я вот ориентируюсь только на очевидные события. Я инстинктивно люблю настоящее, не доверяю будущему и ненавижу прошлое.
Я сказал:
— Очевидные события, как вы изволили выразиться, не менее неисчерпаемы, чем космическое пространство. Это их сущность. Им предшествуют некая вина, некий закон, некий повод: та еще не разоблаченная сила, от которой у нас голова пошла бы кругом, если бы мы почувствовали ее дыхание.
Он испытующе посмотрел на меня. Я между тем продолжал:
— Конечно, если человек любит сегодняшний день и не нуждается ни в чем, кроме текущего часа, он удовлетворится скудными разъяснениями. Обойдется несколькими формулами и общепринятыми условностями. А все сомнительное через двадцать четыре часа забудется… Но если кто-то угодил в пучину, которая и через неделю его не отпускает, если этот кто-то уверен, что должен заглянуть в далекие снежные глаза Не-Сущего, если сам его разум делается все более разреженным и человек этот видит, что и все вещи устремляются в ту же разреженность — сперва в Прозрачное, а потом по направлению к Большому Нулю, — тогда удобной лжи об элементарной каузальной зависимости ему будет недостаточно.
— Если уж вам так приспичило, — сказал он по-простому, — можете мне довериться. Я не болтлив и, как вы наверняка для себя отметили, весьма забывчив.
Я испугался, услышав эти слова. Мне показалось, их произнесла сама Безжалостность: неприязнь одного человека к другому, подобному ему… готовность обвинить ближнего… Я ответил, не устыдившись своего намерения — сбить собеседника с толку:
— Я авантюрист. По профессии. В остальном — живу как почтенный бюргер. Хозяин отеля вам это подтвердит.
Он нарочито громко расхохотался.
— За вашей внешностью, значит, все же скрывается разумный человек, — сказал. — И тотчас вытащил из кармана миниатюрную, очень красиво сделанную игру: шкатулочку с рулеткой.
— Знаете, что это? — спросил он.
— Да, — сказал я.
— Научить вас, как стать хозяином счастья?
Не дожидаясь ответа, он вытащил из нагрудного кармана пачку карточек, сплошь покрытых числами.
— Математика управляет случаем, — продолжал он. — Тайны чисел и есть закон текущего часа. Уже в самом начале, заметьте себе, существовали аналитическая геометрия, интеграл и логарифмические таблицы. Орбиты звезд тщательно просчитывались. Все мироздание есть алгебраический фокус.
Услышав эти слова, я слегка успокоился. Мысли о числах, которые он высказал, хоть и грубо сформулированные, не так уж отличались от вопросов, которые сам я когда-то задавал Далекому.
Вдруг он предложил:
— Сыграем?
Я отказался.
— Я ведь правильно понял, что вы авантюрист? — поддразнил он.
Тут я снова обрушился в недоверие, глодавшее меня еще минуту назад. Таблицы и шкатулочка с игрой между тем исчезли в его карманах.
— Скачками увлекаетесь? — спросил он меня.
Я не ответил.
Он продолжал:
— Представьте себе: бегут десять или двенадцать лошадей. Одна из них должна прийти к финишу первой. После окажется: какая-то лошадь пришла к финишу первой и победить могла только эта, никакая другая. Когда люди заключают пари, все сводится к тому, чтобы поставить на эту единственную.
— Но там же десять или двенадцать лошадей, — сказал я, передразнивая его.
— Лишь по видимости, — возразил он. — Точнее, это несущественно. Победитель только один. Все дело в том, чтобы увидеть его. А для этого даже не обязательно представлять себе, как вообще устроена лошадь.
Он вытащил из кармана плаща список лошадиных имен.
— Я всегда узнаю победителя по имени, — продолжал он, — по числу букв и их отношению к соответствующему числу имен проигравших лошадей. Позанимайтесь немного сложением, вычитанием и делением, и вы сразу получите правильный результат. А утомительный промежуток времени перед принятием решения можно пе¬репрыгнуть, положившись на интуицию. Время подчиняется законам перспективы, как и ландшафт. Я часто заключаю пари и никогда не проигрываю. Но ипподромов я избегаю.
Он начал читать по бумажке лошадиные имена. Громким голосом объявляя всякий раз сумму цифр. Большое значение он придавал случайностям расположения имен в печатном объявлении. Наконец сказал, что весной на скачках Оакс в Эпсоме победит кобыла-трехлетка Нелли Хилл. Он предложил мне испытать его метод, заключив пари по контракту. Есть, мол, конторы, которые специализируются на этом, их маклерским услугам вполне можно доверять…
Я перебил его и отклонил предложение. Он неожиданно сменил тему и спросил:
— Вам не приходилось посещать школу, где учат, как найти для себя девушку, а потом избавиться от нее — и чтобы обошлось без слез, которые девицы обычно проливают, когда разрыв становится неизбежным?
Я промолчал. Знаю за собой такой недостаток: замедленную реакцию. Я не раз упускал, как дурак, благоприятные шансы. Это — своего рода беззащитность, всегда казавшаяся мне чем-то позорным… Использовать благоприятные шансы… Вот уж чего я всю жизнь не умел.
Теперь он снова заговорил:
— Меняемся мы не по своей воле. Человек даже не жесток, он лишь кажется таким. Если мы по прошествии семи лет уже не прежние, как можем мы любить все того же человека? Да и человек этот уже не он сам. Что вообще значит — из многих миллионов людей любить только одного? Человек не любит другого так, как это обычно изображается. Человек любит себя самого, и только в тени этой самости — другого. Но одновременно он любит спать, любит собаку, книгу, какое-нибудь дерево, воду, лето, все приятное, что попадется ему на пути. И человек борется с препятствиями. Большая любовь, которую так часто заклинают, но которая редко становится реальностью, вырастает из того же корня, что и преступление. Она длится семь лет и представляет собой бездонно-глубокое заблуждение.
Он вздохнул. Сказал:
— Вам это не нравится? Но ведь можно доказать, что конфликты — не обсуждаемые вслух, а фактические — следуют друг за другом в гораздо более плотной последовательности, чем могут вообразить любящие. Малейшие изменения: ангина, появление у другого неприятного запаха, какой-нибудь пустяк — до вчерашнего дня человек ел бобовый суп, а сегодня от него отказывается… Малейшие изменения в конституции немедленно отражаются на шкале наших чувств. Насколько же большее влияние оказывают на чувства те ураганы, что бушуют над телесными соками! Человек должен это знать, если не хочет без пользы исчерпать силы.
Я внутренне собрался. Сказал:
— Я посещал другую школу…
Он тотчас перебил меня:
— Знаю, вам такое не нравится.
— Действительно, — ответил я. — Не нравится настолько, что в голове уже теснится целый сонм возражений, но мне трудно их упорядочить.
— У вас путаная позиция. Вы сами это признали, — сказал он.
— Я бы охотно отступил, — сказал я, — только мне тяжело смириться с тем, что тогда пойдут разговоры о моем поражении.
Он гневно, полнозвучным голосом, спросил:
— Уж не являетесь ли вы одним из тех несчастливцев, что взвалили на себя преступление любви? Может, это и есть ваша тягостная авантюра? Начавшаяся с крушения парусника из Хебберна на Тайне? Вы что же, решились заложить свое унаследованное именьице, которое называете Памятью, — чтобы на проценты с него получить скудное оправдание когда-то совершенного вами ложного шага?.. Вы ослеплены, вы громоздите одно несчастье на другое, упорно желая прозябать в своей покинутости и бедности. Вы — стыдливый бедняк, который еще подает какие-то пфенниги уличным попрошайкам!
Я смущенно молчал. Но через некоторое время сказал:
— Вы не позволили мне рассказать, как все было. И возникло недоразумение.
Он проворчал:
— Можно подумать, вы не способны ответить «да» или «нет».
— Я не хочу, — слабо упорствовал я.
— Меня ваша попусту растраченная жизнь вообще не касается, — сказал он.
— До сих пор она была не хуже, чем любая заурядная жизнь, — возразил я.
— Вы же не знаете, что такое заурядная жизнь, — подначивал он.
Хозяин подошел к нашему столику.
— Господа ссорятся? — спросил.
Чужак, засмеявшись, отрицательно качнул головой. Я поднялся, пересел за соседний столик и заказал стакан крепкого черного пива. В зале стало очень тихо. Я почувствовал, что мои сомнения вот-вот поднимут мятеж. И поспешно выпил пиво. Буря толчками передвигалась по улице. Она гнала перед собой пустую тоску. Впереди летели легкие предметы. Холодные ветки беспомощно бились о край кровли. Тяжелая, теплая усталость овладела мной. Мои уши слышали наполненную шумами ночь, а тело, словно свинья в луже, нежилось в приятном тепле… Этот момент ленивой расслабленности пролетел. Когда я заказывал вторую кружку черного пива, Чужака уже не было.
Сердца, пронзенные стрелой
- Марк Вейцман. Обычная драка. — М: Самокат, 2014. — 80 с.
В поэтической серии издательства «Самокат» вышла книга Марка Вейцмана «Обычная драка». Соседи Вейцмана по серии: Александр Тимофеевский, Олег Григорьев, Михаил Грозовский, Татьяна Стамова и другие большие поэты, по разным причинам — время ли, репертуар или образ жизни, — не вошедшие в традиционный диапазон Барто-Маршак-Михалков. И произведения их не «заслуженные», не затверженные, не затасканные по школьным хрестоматиям. Хотя многие из этих строк известны всем и без упоминания автора.
Так вышло и со стихотворением Вейцмана «Спросите меня, отвечать я хочу!» — титульном в этом сборнике. В нем есть намек, код и ключ ко всей детской поэзии автора — здесь и школьная тематика, и пронзительное авторское «я», и умение неожиданно, головокружительно поменять сюжетную горизонталь на поэтическую вертикаль.
Только Вейцман может сквозь дроби, задачки, шпаргалки, ошибки и переменки (он хорошо знаком со школьным материалом — десять лет проработал учителем физики) вырваться в любовь, боль и во взрослый выбор. Только он рассказывает: «Мы красим парты. С непривычки уже слегка болит спина», а уже через четверостишие заканчивает тем, что «нет любви, и нет печали… как можно быстро все стереть!». Только он может начать стихи о прогуле урока со слов: «Я знал, что не имею права на этот влажный ветерок…» Это его фирменный переход из детского, пустого, школьного быта в огромные взрослые чувства, в «какую-то взрослую тайну».
Здесь и горечь («Девчонка качнулась и вышла в упор, прогнулась и сделала „стойку“. Я думал, что правильно жил до сих пор, а жил я на слабую тройку».), и первая, еще непроизносимая любовь («Я стоял на воротах и взял столько „мертвых“ мячей, прыгал с крыши, ходил на руках — хоть бы раз поглядела! Ведь я видел, я глазом косил на нее, а зачем? Ну какое мне дело?»).
Из каждого весеннего двора, футбольного поля, класса Вейцман забирается на такую верхотуру, с которой авторское «я» уже кажется читательским, где все едино: общее счастье, общее горе. Где страх клена и березы уже становится просто Страхом — твоим: «Лесники прореживают лес, лишние деревья убирают. Лишние деревья умирают, чтоб расти нелишним до небес».
Вся поэтическая серия «Самоката» оформлена в едином стиле: необычный узкий формат, серая бумага, спешащие — чернильные, небрежные — карандашные, случайные — коллажные, в общем, «несерьезные» иллюстрации… Эти стихотворные сборники больше всего похожи на чьи-то записные книжки. Те самые, в которых и водятся настоящие живые стихи, уязвимые настолько, что их непременно хочется выучить наизусть, сохранить, запомнить.
Юнна Мориц. СквОзеро
- Юнна Мориц. СквОзеро. — М.: Время, 2014. — 576 с.
* * *
Сквозь прозрачную лошадь Ван Гога
Зелень светится после дождя,
Ритмы Бога читает дорога,
Сквозь прозрачную лошадь пройдя.Благодатью сияющей силы
Сквозь прозрачную лошадь видны
Краски воздуха, зарослей жилы
И цветущая высь глубины.У возницы болит поясница,
Черновик под колёсами, грязь,
Сквозь прозрачную лошадь возница
Держит с Богом сердечную связь.А во тьме ядовитого смога,
В душегубке горящих болот —
Сквозь прозрачную лошадь Ван Гога
Я качаю для нас кислород.Эта лошадь не даст укокошить
В данный миг ни тебя, ни меня, —
Сквозь Ван Гога прозрачную лошадь
Льётся воздух, прохладой звеня.Мой учитель пришёл из острога,
Знал он много спасительных благ, —
Сквозь прозрачную лошадь Ван Гога
Он дышал — и вот именно так!
* * *
Птицы летят, как листья,
Листья летят, как птицы,
Ветер полётной кистью
Пишет, как пьяный Зверев, —
Красками плещет, хлещет,
Глазками блещут лица
Листьев и птичьев перьев.Осени ветер свеж,
Яблок пьяна изнанка,
Окна летают, двери,
Живопись, осень, пьянка —
Яблок наелись лоси,
Яблочек пьяных!.. Осень,
Лоси летят, как птицы,
Птицы летят, как листья,
Листья летят мгновений,
Живопись, ветер, гений, —
Яблочек пьяных съешь!..
СКВОЗЕРО
Озеро читают, не листая.
Сквозеро читается насквозь!
Сквозеро, кувшинка золотая
Сквозь луну, надетую на ось
Сквозняка дрожащих отражений,
Где дрожащий лось напьётся всласть
Лунным светом, смоет кровь сражений, —
Жизнедрожь, она всего блаженней,
Жизнедрожь сквозная, тайны власть,
Сквозеро, читающее лося
Зеркалами берегов, планет,
Птиц, летящих с дрожью сквозь колосья
Звёздных зёрен, где озёрен свет.
* * *
Граница совсем не там, где стоит пограничник с псом.
Граница — за гранью пропасти, где невесом
Сизиф и камень, оба не выездные за
Пределы мифа, который во все глаза
Следит, чтобы взгляд прямой исчезал в косом.Когда совсем отключаются тормоза,
Как стрелки часов, раздавленных колесом, —
Начинается время, не выездное за
Пределы мифа, где вечное Всё во Всём,
И взгляд прямой исчезает во взгляде косом.
ВЕСНА
Руками рук, ногами ног,
Из электрички электричек —
В леса, где ландыш очень мног
И звонко свищут птички птичек!Глазами глаз, губами губ —
В листву листвы, в простор просторов,
В такую высь, в такую глубь,
Где кольца вьёт повтор повторов,Где тайна тайн, и гнёзда гнёзд,
И небо неб, и письма писем
Нам шлют оттуда звёзды звёзд,
Не зная, что от них зависим —Глазами глаз, губами губ,
Словами слов, мозгов мозгами,
Судьбой судеб, чья высь и глубь —
Кругами, кольцами, слогами…
Двойные стандарты
На экраны вышел триллер Ричарда Айоади «Двойник» (The Double). Первая и единственная экранизация одноименной повести Ф.М. Достоевского переносит историю «двуличного» маленького человека из Петербурга XIX столетия в некую вневременную кафкианскую реальность.
Фантазия на тему опасных последствий, к которым приводят мнительность и неуверенность в себе, превращается в захватывающее исследование природы доппельгангерства. Попытка режиссера разобраться, кто имеет больше тайной власти над людьми — согласный быть в тени или готовый стать тенью, — тем временем оборачивается подтверждением общей трагикомической закономерности: чем больше зеркало, тем меньше человек.
Особый интерес людей к двойникам — получившим телесное воплощение скрытым (чаще всего темным) сторонам человеческой личности — стал очевиден, как и в случае с вампирами, прежде всего благодаря литературным романтикам. Вслед за Сэмюэлом Кольриджем, чья поэма «Кристабель» явилась первым примечательным европейским произведением о двойничестве, к соблазнительной теме успели обратиться (иногда в нескольких текстах кряду) Гофман, Джеймс Хогг, По, Диккенс и Ле Фаню; в русской литературе — Пушкин, Одоевский, Гоголь и Достоевский. Позже, уже в XX веке, — Борхес и Роб-Грийе, а также Брюсов, Белый и Набоков.
Среди наиболее значительных кинопроизведений о двойниках можно обнаружить и экранизации, и абсолютно оригинальные сюжеты. В разные годы эта тема занимала, например, Альфреда Хичкока («Незнакомцы в поезде»), Акиру Куросаву («Тень воина»), Дэвида Линча («Синий бархат»), Кшиштофа Кеслёвского («Двойная жизнь Вероники»), Ави Нешера («Доппельгангер»), Дэвида Финчера («Бойцовский клуб»), Кристофера Нолана («Престиж») и Даррена Аронофски («Черный лебедь»).
Самым же знаменитым сюжетом о раздвоении личности и по сей день остается «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда», принадлежащая перу Роберта Стивенсона: имена героев стали нарицательными, а сама повесть легла в основу более шестидесяти кинолент. Между тем известно, что Стивенсон открыто восхищался Достоевским — и именно «Двойник» (полное наименование включает также подзаголовок «Петербургская поэма»), оказавший влияние на творчество еще целого ряда авторов, вдохновил шотландца на создание собственного текста.
При этом злоключениям титулярного советника Голядкина до сих пор не было посвящено ни одного фильма — если не считать «Партнера» Бернардо Бертолуччи, еще одного кино о двойственности, где фигурируют отдельные элементы «Двойника». В конце 1990-х работу над полноценной экранизацией начал, но не завершил Роман Полански. Так что несколько вольная, но последовательная вариация британца Ричарда Айоади стала первым полноценным обращением мирового кинематографа к повести Достоевского.
Клерк Саймон Джеймс (Джесси Айзенберг) — личность до того неприметная, что даже охранник в статистической конторе, где тот работает уже семь лет, никогда его не узнает. Каждый свой день он проводит среди немолодых унылых бюрократов, после отправляется навестить маму в дом престарелых, а потом возвращается в крошечную квартирку. Саймон давным-давно влюблен в Ханну (Миа Васиковска) — коллегу из другого отдела (она еще и живет в доме напротив), но никак не решается хоть что-нибудь предпринять. Тем временем в бюро приходит новый работник Джеймс Саймон (Джесси Айзенберг): внешне Саймона и Джеймса невозможно отличить (что почему-то не вызывает ни у кого вокруг ни удивления, ни интереса), но внутренне один оказывается полной противоположностью другого. Джеймс, самоуверенный остроумник и ловкий манипулятор, мгновенно становится всеобщим любимцем, а затем добивается всего, о чем мечтал Саймон.
«Двойник» стал для Ричарда Айоади (комедийного актера, сценариста и постановщика музыкальных клипов) второй полнометражной режиссерской работой. Его дебютная «Субмарина» (2010) — явственно вдохновленная Сэлинджером, Уэсом Андерсоном и Ноем Баумбахом инди-трагикомедия — при всем своем остроумии и очаровании обрекла режиссера на предсказуемое «наказание». Теперь разговоры о всякой его новой картине будут сопровождаться обязательным перечислением литературных и кинематографических имен, источников, традиций и культурных кодов. Между тем в отношении «Двойника» подобные интеллектуальные упражнения не то чтобы неоправданны, но откровенно несправедливы. Ведь это тот самый случай, когда самоценность произведения нисколько не снижается из-за того, что режиссер хорошо знаком, скажем, с экранизацией «Процесса» Кафки, снятой Орсоном Уэллсом, хрестоматийной антиутопией Терри Гиллиама «Бразилия» и камерными триллерами Романа Полански.
Куда примечательнее редкая стилистическая цельность «Двойника». Его действие разворачивается в минималистических декорациях неких усредненных восточноевропейских 1970-х. Бетонные коробки жилых домов и контор, их плохо освещенные коридоры, сделанные на совесть бытовые приборы и автоматы с множеством потертых, но десятилетиями работающих шкал и кнопок: все эти детали, мучительно уныло выглядящее на подлинных старых фотографиях, здесь функционируют как элементы единого оживленного пространства, а потому притягивают и гипнотизируют. Бедный упорядоченный мир, в котором ощутимо присутствует внешний контроль — постоянный, но вялый и равнодушный (никому не приходится ограничивать чью-либо свободу, поскольку ее решительно не на что употребить, кроме самоубийства), на деле оказывается царством восхитительного абсурда.
В сущности, единственные его обитатели, ведущие в присутствии зрителя осмысленный и наполненный диалог, — Саймон и Джеймс. Всем остальным, вероятно, тоже приходится довольствоваться разговорами с самим собой — быть может, их двойники и не вырываются наружу лишь потому, что всем, кроме Саймона (у которого вообще серьезные проблемы с коммуникацией), удалось с ними договориться. Еще одной отдушиной героев, населяющих мир «Двойника», является постоянное соглядатайство: все здесь (когда осознанно, а когда и не вполне) друг за другом подсматривают; в какой-то момент камера включает в эту игру и зрителя, который начинает неизбежно чувствовать себя то субъектом, то объектом наблюдений.
Пожалуй, именно чувство перехода (а также степень его резкости) из одного состояния в другое и определяет зрительские ощущения во всякий конкретный момент: потому-то «Двойник», минуту назад казавшийся по-настоящему смешной комедией, в следующей сцене может вызвать приступ клаустрофобии и натуральной паники, а еще через несколько кадров — поразить пронзительной нежностью. Довольно скоро, впрочем, раскрывается секрет этой магии: мы, как и главный герой (испытывающий столь же противоречивые чувства к собственному Двойнику), словно оказываемся перед зеркалом — и то смотримся в него, то чувствуем, как оно смотрит на нас. Волшебство здесь, вероятно, в том, что отношения с зеркалом ни у кого не складываются ровно — мало того, что все в нем наоборот, так еще и всякий сам себе противопоказан.
Нина Федорова. Уйти по воде
- Нина Федорова. Уйти по воде. — СПб.: Издательская группа «Лениздат», «Команда А», 2013. — 288 с.
Неделя о Фоме
I
Они вернулись с юга в пыльную августовскую Москву, с поезда их встречал один из приходских друзей, и Катя, сидя в чужой машине и глядя в окно, с непривычки поражалась — какая же Москва гигантская! После жизни в маленьком городке у моря, где они отдыхали до середины августа, она успела отвыкнуть от широких улиц и высоких домов, но радости возвращения не чувствовала — ей не хотелось уезжать оттуда, из затерянного между горами и морем мира. Там было так хорошо и спокойно, и уже на вокзале, куда по горной опасной дороге доставил их усатый мрачный таксист, она знала, что прощается не только с узкими улочками, маленькими домами и морским ветром, она прощалась как будто со всей своей прошлой жизнью. Никогда уже не будет так, как прежде, — вот что она чувствовала, вспомнив вдруг Наташу Ростову и Николая, возвращавшихся домой после святочных гуляний, тогда Наташа тоже сказала брату — никогда не будет уже так, как прежде, — потому что предчувствовала беду.
Это чувство прощания не покидало ее все три коротеньких, быстрых летних недели, которые она прожила с родителями, Аней и Ильей на юге, она жила, наслаждаясь каждым днем, ценя каждое мгновение, и осознавала уже тогда — никогда. Никогда больше не будет утренних купаний, вечерней партии в шахматы с папой, акунинских детективов, которые они с родителями вырывали друг у друга и читали по очереди; не будет скрипучих неудобных кроватей, болтовни с Аней и Ильей перед сном, теплых южных ночей и низкого звездного неба, сочности бархатных персиков, сладости винограда… Не будет той радости, которую она испытывала на равных с младшими от конной прогулки по горам, от купания в солнечной дорожке, от соленого ветра и высоких волн. Не будет больше никогда той смеси детства и взрослости, той чистоты и простоты, которые были с ней в маленьком южном городе, куда из Москвы не долетали вести и где она была полностью оторвана от своего привычно го мира, как будто пожила недолго жизнью совсем другой девочки — очень, кстати, счастливой.
Но жизнь эта кончилась, и Катя все никак не могла загнать себя обратно, в привычные рамки обыденной своей жизни: впереди маячил московский август, потом университет, страшно было даже думать — четвертый курс уже, впереди ждали еще перемены — это она тоже чувствовала, потому что иначе быть не могло, перемены назрели в ней уже давно.
Вернувшись в Москву, она чувствовала, что ее болезненно раздражает буквально все — привычный вид из окна на серый двор и играющих в футбол мальчишек, духота четырех стен, пыль на книжных полках, сваленные в кучу на столе тетради, чахлая черемуха под окном, необходимость входить опять в колею, что-то решать, что-то делать, как-то дальше жить привычной, набившей уже оскомину жизнью, в которой будет ли теперь Бог?
Ее не покидало ощущение, что мир вокруг рушится, хотя он оставался, разумеется, неизменным, даже надоедливо статичным, ей было душно и плохо в этих рамках, и невозможность больше жить так, как прежде, отзывалась в ней сильной болью, почти физической, невыносимой.
Как теперь она будет жить, для чего и зачем? Радости больше не было, смысла тоже. Как ходить в храм, когда она уже знала, как бывает по-настоящему (и по-настоящему ли это было?), как стать прежней, после всего, что она испытала: это же неизбежная ложь самой себе?
Родители засобирались на дачу, хотели, как обычно, прожить там весь оставшийся август, но сейчас Катю дача ужасала — эту размеренную жизнь, которая всегда так ей нравилась и казалась такой уютной раньше, теперь она бы не смогла вынести. Напряжение между Катей и родителями росло со дня приезда в Москву: конечно, они почувствовали ее протест и внутреннее раздражение, и это, в свою очередь, их раздражало. Они начали спорить из-за ерунды и придираться друг к другу, поэтому, чтобы не поссориться окончательно, Катя придумала, что ей нужно пройти практику в университете и на дачу она поехать не сможет.
Отчасти это было правдой, она собиралась съездить в университет, узнать, что за практика ей полагается после третьего курса, но прежняя Катя попросила бы дать ей задание на дом и поехала бы на дачу, набивать на компьютере тексты, сидеть по вечерам с родителями у костра, разглядывая звезды, кормить ежика, который прибегал на летнюю кухню, смешно фукал, при малейшем шорохе сворачивался клубком, а однажды попался в мышеловку и от страха никак не давал себя освободить.
Теперь все это умиротворение только раздражало, ей хотелось остаться одной, хотелось, чтобы все ушли и никто ее не трогал, не загонял в рамки, не требовал, не нудел над ухом, что нужно разобрать шкаф и прочитать список по литературе — ее это злило, не маленькая все же, четвертый курс, сама решу, что читать и что выкидывать, но когда родители уехали, она, выйдя помахать им с балкона, почувствовала неожиданную пустоту и даже заплакала, глядя вслед уезжающей машине.
II
Накопившееся глухое раздражение и боль должны были как-то прорваться и прорвались. На следующий день ей позвонила Варвара, предложила сходить в кино на «Ночной дозор», все тогда говорили «удивительное кино», писали, что это что-то небывалое, такого в России еще не снимали. Они встретились с Варей, болтали, смеялись, опоздали в кино, пришли не к началу и ничего не поняли — обе были настроены как-то истерически, смеялись без причины и решили, что фильм — фигня и вообще какой-то наркоманский. Расставаться не хотелось, они пошли в «Макдональдс», Катя рассказывала, как жила на юге, Варя — о том, как училась в автошколе и как на нее орал инструктор, который ждал от нее взятки, а она не понимала, как ее давать, ужасно смущалась и не знала, куда деваться от стыда.
Было уже поздно, Кате не хотелось домой, в пустую квартиру, и Варе не хотелось — у нее родители тоже были на даче, тогда они решили поехать к Варе ночевать, к ней было ближе.
По дороге они купили пива и сигарет. Варе захотелось выпить, у Кати от смеха и болтовни слегка кружилась голова, все было как-то легко и отчаянно: предложение выпить ей неожиданно понравилось.
Было немного страшно, ведь она совершала преступление, это был грех, совершенно явный, но ее будоражило ощущение совершающегося беззакония — сейчас они будут выпивать, а может, даже курить, она, Катя, православная девочка, с детства в храме, из воцерковленной семьи, духовное чадо отца Митрофана, будет пить пиво и курить сигареты.
«Что сказал бы на это Олег Благовольский?» — вспомнила она свою старинную присказку и разразилась — как ей показалось — развратным хохотом. Она почувствовала неожиданную легкость, ей захотелось назло себе, назло всем, сделать это — напиться первый раз в жизни, закурить, стать «падшей женщиной». Если у нее не получилось быть «хорошей», раз это так сложно, невозможно просто — ладно, она станет тогда плохой! Немедленно, немедленно стать другой, противоположностью себе прежней, ведь все равно рушится мир — так пусть до конца, надо разрушить его самой, разорвать руками, выпустить наружу мятущуюся душу.
Они сидели на полу у Варвары в комнате, горела только настольная лампа, и полумрак совершающегося Катиного падения был уютным и ласковым. Пили пиво, Кате казалось, что хуже ей уже быть не может, и от этого было очень весело. Они выпили много — целая батарея пивных банок выстроилась от стола до дивана, курили на балконе — у Вари был четырнадцатый этаж, поэтому Катю, с легкой и звенящей от выпитого головой, не покидало ощущение, что она парит между небом и землей.
Окурки летели вниз падучими звездами, Катя следила за красненькими огоньками, как они гаснут, не достигнув земли, где-то в районе восьмого этажа, роняя иногда веселые искорки; было прохладно и моросил дождь, Варя принесла куртки с капюшонами, обе пьяно смеялись: похожи на ночной дозор.
Варя рассказывала, что встречается с мужчиной ему уже за тридцать, конечно, продолжения быть не может, но пусть хоть так, так проще — и так странно она смотрелась в этом надвинутом на лоб капюшоне с мрачно горящими глазами, в самом деле — ночной дозор.
В голове у Кати был туман, она долго не могла найти даже дверь в ванную, и отчаяние куда-то ушло, единственное, что беспокоило — кончилось пиво. Впрочем, пора было спать, а не идти за пивом: часы показывали уже половину пятого утра, а Варя вдруг вспомнила, что на следующий день запланированы какие-то неотложные дела.
Они уснули, привалившись друг к другу, на не застеленном диване, и Катя с пьяной слезой, прежде чем провалиться в хмельной сон, подумала — мне плевать на все, на всю свою жизнь, на все из прежнего. Просто наплевать.
Лучше вы к нам!
- Алексей Иванов. Ёбург. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014. — 573 с.
«Ёбург» — это шестисотстраничная летопись одного областного центра. «Декамерон» по-уральски. Книга с «говорящим» названием: каждая страница вслед за обложкой кричит читателю «Ё! Йоу!» Разве что «чувак» не добавляет.
Язык Алексея Иванова умело мимикрирует и под речь четырнадцатилетнего подростка с «Уралмаша», и под тексты репортажей Телевизионного Агентства Урала, и под слова научного сотрудника Уральского федерального университета. Иванов освоил мастерство конвергенции на высшем уровне: его книгу станут читать все, везде и всегда — от мала до велика, от южных морей до полярного края, от заката до рассвета.
Несмотря на нон-фикшн-ориентацию, по событийной насыщенности «Ёбург» мало чем отличается от фикциональных произведений Иванова — будь то вездесущий «Географ глобус пропил» или роман «Золото бунта». Мы имеем дело с документальной прозой, написанной не просто историком, антропологом и архивным работником, но художником.
«Уралоцентризм» и «екатеринбургоцентризм» неизбежны после прочтения этой книги. Оказывается, что жизнь — она не только в Москве и Петербурге. Она там, где есть благоприятная политическая и культурная среда, в городах, которые сами строят свою судьбу, у которых есть свое лицо. В масштабной перспективе «Ёбург» позволяет осмыслять и переосмыслять жизнь регионов, отвлекает внимание от привычных «столичных» стереотипов. Это не только учебник по истории, но и по политической и культурной географии. «Ёбург» — это сочинение о любви к родине.
Здесь, как и в книге для школьников, некоторые абзацы отчеркнуты: не хватает разве что восклицательного знака и подписи на полях «Это важно!». Правда, что и почему важно — неясно: то ли Иванов жаждет заключить в рамку бытие новомодного Екатеринбурга, то ли стремится продемонстрировать действительность — невольный «взгляд в будущее», который не нарушает логику повествования. Как и любому настоящем учебнику (особенно многопрофильному и многофункциональному), этой книге приходится подчинять самое себя определенной концепции, основанной на авторском взгляде на историю, на его толковании произошедших (и происходящих) событий. Но порой — в зависимости от бэкграунда читателя — видны торчащие из этой концепции «уши». Иванов настойчиво притягивает за них свою стройную концепцию: «Ёбург как переходный возраст города Свердловска-Екатеринбурга».
Так, в главе «Обгорелые жирафы» Иванов пишет об уличной художественной среде и о трех ее героях: о «панке-скоморохе» Старике Букашкине, о герое улиц Спартаке и о нынешнем лауреате премии Сергея Курехина Тимофее Раде. Заявленный в заглавии герой-Спартак удостаивается лишь одного абзаца, а все остальное внимание уделено Букашкину и Раде. Но их истории не до конца встраиваются в замысел автора: например, о политнаправленных акциях стрит-артиста Ради Иванов вообще предпочитает молчать; по-видимому, аполитичность и политизированность совсем сложно подвести под общий знаменатель: добрые клоуны оказались бы противопоставлены отчаянным самураям. И если эти герои так разительно отличаются, то насколько выдержаны остальные сравнения? Многое в книге Иванова так ладно складывается и прикладывается друг к другу, что скептическое стремление усомниться не проходит.
Впрочем, несмотря на шаткость каких-то элементов этой конструкции, все же в основной своей массе она вызывает доверие (в том числе благодаря громадному таланту убеждения Алексея Иванова и подкупающей простоте его стиля). Доверие основывается и на внелитературных факторах. На своем сайте Иванов пишет: «Дополнения или замечания по темам, заявленным в новеллах „Ёбурга“, автор просит присылать ему на сайт (ivanproduction.ru) для уточнения текста в следующих изданиях».
Вокруг высотки под названием «Ёбург» до сих пор стоят леса. Писатель оставляет за собой право менять историю. Все-таки Иванов — историк, и он наверняка знает, по каким законам создаются летописи. Эта книга не только о Ёбурге, его предшественнике Свердловске и преемнике Екатеринбурге; эта книга — шире — об Урале; эта книга — сам Урал.
Знаете, как там говорят? 100 % Урал.
100 % Ёбург.
Артур Клинов. Минск: путеводитель по Городу Солнца
- Артур Клинов. Минск: путеводитель по Городу Солнца. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2013. — 128 с.
16
В моем детстве в Городе Солнца уже не было Бога. Когда я спрашивал воспитательницу в детском саду: «Почему его нет?», она отвечала мне просто: «Гагарин летал в космос, но Бога там не увидел». Мне представлялось, как Бог — бородатый дедушка в белом платье с белыми крыльями — парит в черном пространстве над земным шариком. Но вот на космическом корабле прилетает Гагарин и, обогнув Землю несколько раз, не увидел в круглом окошке иллюминатора дедушку с крыльями. Значит, Его действительно нет. Гагарин был для меня большой авторитет. Граждане страны Счастья не верили и гордились тем, что не верят в Бога. Они чувствовали свое превосходство над теми, кто остался в том времени, когда Бог еще жил. В них заключалось преимущество людей передовых, людей, победивших мракобесие, покоривших природу, ставших на ступень выше ее. Помню, как мне было стыдно показаться на улице, когда вдруг заподозрили, что я состою в связи с Богом. Было стыдно и обидно, ведь это случилось помимо моей воли. Когда мне исполнилось десять, мы перебрались из дома на Ломоносова в квартиру на улице Червякова, которая находилась на Сторожовке, старом районе, издавна славившемся своим птичьим рынком. Перед самым переездом мы похоронили бабушку. Она долго болела и умерла еще на старой квартире. Бабушка была верующая, поэтому хоронили мы ее по церковному обряду — с попами и отпеванием. Вскоре после переезда мать пригласила на сорок дней незнакомых женщин из церкви — каких-то старух в длинных черных платьях. Мать была членом партии и слабо разбиралась в церковных обрядах, поэтому позвала старух, чтобы те помогли провести поминки. Был конец сентября, погода стояла еще теплая, поэтому окна комнаты с накрытым поминальным столом были распахнуты во двор нашего дома. Какое-то время посидев за столом, женщины в черном принялись читать молитвы. Читали они их во весь голос — громко и распевно. Был еще ранний вечер, и во дворе, как назло, собрался народ. Мне хотелось захлопнуть окно и крикнуть старухам, чтобы они читали молитвы потише, шепотом, так, чтобы никто не мог их услышать. Но они вдруг стали читать еще громче, и, конечно, их услышали все, кто находился в это время во дворе. Дети, с которыми мне еще только предстояло подружиться, собрались под нашим окном и, хихикая, с ехидцей поглядывали на него. Помню, как они смотрели на следующий день, когда я вышел во двор. Они стояли и о чем-то шептались, бросая на меня любопытные взгляды. Думаю, они приняли нас за «сектантов». Но мне почему-то не хотелось переубеждать их в обратном. В этот день я попросил мать купить мне в ближайшее воскресенье на Сторожовке собаку.17
Сторожовка находилась уже за границей Города Солнца. Зато это был район старого, дореволюционного Минска, вернее, его прежняя окраина. Дворцов тут уже не было вовсе, как и не встречалось красивых лепных заборов. Только ограждение городской инфекционной больницы немного напоминало тот шикарный забор военного гарнизона в моем старом районе. Зато одно из окон нашей квартиры смотрело прямо на другой гарнизон, который размещался рядом с Птичьим рынком. Размеры имел он поменьше, и его не окружали пьедесталы с капустой, но теперь я мог видеть все, что там происходило. Наша квартира находилась на четвертом этаже, а воинская часть располагалась прямо через дорогу. Сверху она напоминала аккуратный, составленный из конструктора игрушечный городок. Даже деревья каждой весной в нем кра- сили белым цветом. Когда я спрашивал у матери: «Зачем их красят?», она отвечала: «Чтобы гусеницы по ним не ползали». Теперь я не только слышал правильный топот, но и мог наблюдать, как прямоугольные зеленые гусеницы маршировали по плацу или перемещались от барака к бараку. Солдатские песни многоножки обычно пели, когда шли к пищеблоку столовой. Сразу за воинской частью начинался забор Птичьего рынка. То, что происходило за ним, теперь меня интересовало гораздо больше. В Городе Солнца не было зоопарка, поэтому рынок оставался единственным местом, где раз в неделю по воскресеньям появлялась возможность увидеть, потрогать, погладить и даже купить всяческую живность. Правда, экзотических животных здесь не продавали — в основном кроликов, кур, собак, котят, хомяков и свиней. Самыми шумными были, конечно, поросята. Если вдруг, не дай бог, у соседа случился запой, и он забыл, какой сегодня день недели, то по хрюкающим и визжащим под окном в шесть часов утра свиньям он мог безошибочно определить, что пришло воскресенье. Рынок начинал работу рано. Еще затемно под нашим окном выстраивались конские подводы и целый парк «жигулей», «волг», «москвичей». «Мерседесов», как и экзотических животных, в Городе тогда не водилось. Все утро до самого полудня в багажники и на подводы грузили кроликов, кур и маленьких поросят. Кур и кроликов носили обычно в деревянных ящиках, а поросят в больших холщовых мешках. Кролики вели себя смирно. Зато поросята, которым, наверное, было страшно, брыкались и дико визжали. Мешки, которые суровые мужики в кепках тащили к телегам, всегда шевелились и издавали звук электропилы, вонзившейся в толстое суковатое полено. За ограждением птичьего рынка начинались заборы частных участков. Сторожовка полнилась множеством всевозможных деревянных, кирпичных, металлических в сеточку или из длинных прутьев заборов. С другой стороны нашего дома начиналось ограждение детского сада. За ним, через небольшой местный проезд — забор школы. Справа от школы тянулся деревянный забор бани. Когда я отправлялся на бульвар — центр здешней жизни с двумя гастрономами, булочной, сберкассой, аптекой, кинотеатром и парикмахерской — следовало пройти между двумя ограждениями, школы и бани, через длинный и узкий проход, в котором два человека могли разойтись, лишь немного прижавшись. Еще на Сторожевке возвышалось множество черных металлических труб старых котельных. Я любил эти трубы. Когда в зимний морозный день я выглядывал из окна, они поднимались над крышами прореженной рощей высоких черных стволов с длинными белыми кронами дыма, задумчиво уходившего в небо.18
В школе я учился неплохо, хотя посещать ее не очень любил, особенно зимой, осенью и весной. Занятия начинались рано, поэтому просыпаться надо было в семь, и на улице еще стояла темень. Когда я подходил к окну, школа, которая находилась прямо напротив нашего дома, в упор смотрела на меня своими ласковыми желтыми глазами. Мне казалось, в ее взгляде было что-то садистское. Так хотелось вернуться обратно в постель, но квадратные глаза хмурились и говорили: «Не смей! Немедленно одевайся и иди ко мне!» Но случались радостные дни, когда она смотрела, а я мог ей с ехидцей ответить: «А вот и не пойду! У меня справка от врача!» Тогда я наблюдал, как темные фигурки детей из соседних дворов по свежему, выпавшему за ночь снегу плелись к дверям школы, которые время от времени открывались в прямоугольном зевке и проглатывали их в свое оранжевое чрево. В восемь раздавался звонок и все затихало. Только какая-нибудь запоздавшая фигурка бежала, спотыкаясь, по нерастоптанной колее, таща за собой тяжелый ранец. А я забирался обратно в постель и укрывался теплым пуховым одеялом. Иногда глаза школы были закрыты. Это означало, что наступили каникулы или зимний карантин по случаю гриппа. Тогда приходили самые счастливые дни моей школьной жизни. Хорошие оценки я получал только по русскому языку, труду и физкультуре. По остальным предметам учился на отлично. Законы Ньютона и Фарадея давались мне лучше, чем правила написания запятых в предложениях. Химию нам преподавала Молекула, которую мы так называли за ее маленький рост. Когда она входила в класс, ее голова возвышалась не намного выше уровня школьных столов. Тетка она была толковая — если кто-то хотел химию, Молекула излагала ее очень убедительно. С теми, кто химию не любил, она особенно не церемонилась и давала сполна ощутить всю силу своего презрения. Учительницу по биологии мы про себя называли Плоскодонка. Правда, это прозвище ей не очень подходило. Роста она была высоченного, и, когда появлялась в классе, выпуклости ее тела рельефно выпирали во все стороны. Когда же в класс входила завучиха, которая вела у нас историю, мы, затаив дыхание, сидели, выпрямив спины. Ее мы называли СС или Гестапо. Она напоминала блондинок в черных мундирах из фильмов про войну. Во время урока Гестапо ходила по классу с длинной деревянной указкой и, время от времени, применяла ее к «тупицам» и «бездарям», для лучшего усвоения материала. Нашу классную, которая вела у нас физику, мы называли просто Мария Израильевна. Если б у вас вдруг возникли проблемы с законами всемирного тяготения, следовало подыскать другую школу — в нашей троечникам жилось несладко. У меня же проблем с физикой, химией, геометрией, историей и другими предметами не было. Даже автомат Калашникова я собирал за положенные двадцать пять секунд. Вот только гранату почему-то никогда не получалось метнуть на необходимые тридцать метров. Из всех дней школьной недели больше всего я любил пятницу и субботу. Пятница полнилась радостным предвкушением субботы, а суббота приходом воскресенья. Хотя единственный выходной был почему-то самым унылым днем недели. Наверное, потому, что за ним наступал понедельник. Вечером в воскресенье часто показывали хоккейный матч. В телевизоре на белом, перечеркнутом пополам поле с окружностью в центре бегали маленькие черные человечки. В действительности они были цветные, но наш подсевший кинескоп давно делал все черно-белым. Человечки гонялись за крохотным, убегавшим от них цилиндром, который они пытались загнать в трапеции ворот. На трапециях стояли широкоплечие дяди с решетками на лицах и, когда цилиндр подлетал к воротам, отгоняли его длинными кривыми палками. Периодически маленькие черные человечки устраивали потасовку и кучей прилипали к прозрачному ограждению поля. Если камера давала крупный план, казалось, их головы что есть силы упираются в экран с другой стороны. Еще немного, они продавят его и со звоном разбитого стекла покатятся по полу комнаты. Тогда я подходил к телевизору, выключал его и отправлялся в постель, чтобы рано утром увидеть ласковые, поджидающие меня желтые глаза школы.
Новый реалист, или 8 высказываний Захара Прилепина
Один из самых заметных писателей современности Захар Прилепин представил в Петербурге свой новый роман «Обитель». Готовый ответить за каждое произнесенное и написанное им слово, автор рублеными фразами объяснил свою позицию относительно русской государственности, словесности и экзотики. «Прочтение» выбрало восемь цитат из речи Захара Прилепина.
Об историческом контексте романа «Обитель»
Для меня эпоха 1920-х годов родная, я чувствую себя в ней растворенно. Многие вещи, которые характерны не только для всех нас, но и в целом для российской истории, артикулированы там. История книги — это история моего собственного взросления. Моя читательская биография была связана с литературой 1920-х годов: поэзия Есенина, Багрицкого, Маяковского, Луговского, проза Бабеля, Мариенгофа, Шолохова, дневники Пришвина — это пространство моей естественной человеческой жизни, моей физиологии. В мировой истории мало таких времен, которые соразмерны 1920-м годам советской России.
О главном герое романа Артеме Горяинове
Все персонажи моих предыдущих книг являлись носителями какой-то одной мысли или эмоции, о которой мне было очень важно рассказать. В «Обители» я хотел воспроизвести типаж, который так или иначе отражает все архитипические черты русского человека. А так как эти черты в принципе неуловимы, их нельзя расшифровать, он получился персонажем со всеми свойствами: смелым, жалким, беспощадным, милосердным, очаровательным, отвратительным и так далее. Мне кажется, это как раз обычно для русского человека — в разных обстоятельствах проявлять себя каким угодно образом. Артем Горяинов, попадая в среду чекистов, блатных, контрреволюционеров, священников, отражает их, а не светит сам. Это очень важно.
О власти романа над автором
В итоге получился плутовской, авантюрный роман. Все само по себе двигалось и мной руководило. Жуть, я даже не могу этого объяснить. Я всегда иронизировал над русской литературой, которая наделяет себя уникальными свойствами и возможностями: кто-то ей что-то надиктовывает, а она записывает. Все это казалось мне абсолютной ерундой. В моем романе есть сто персонажей, большая часть из них имеет реальные прототипы. Когда документы начали оживать, люди — разговаривать, я стал меньше, чем свой текст. Роман довлеет надо мной.
О тексте «Письмо товарищу Сталину»
История написания этого текста случайна. Когда я отдыхал в своей деревне Ярки Борского района Ижорской области в Керженских лесах, мне в голову вдруг пришла строчка: «Мы обязаны тебе всем, будь ты проклят». Это не имело никаких видимых привязок, я даже не знаю, зачем оно появилось. С другой стороны, когда перемещаешься по России, видишь колоссальное количество людей, которые не имеют голоса в медиа или литературной сфере. В этом смысле я ощущаю себя, может быть, ложно, человеком, который должен проговорить эти мысли. Который может сказать о том, что назрело, что всем очевидно. Я пришел и сообщил об этом. Я во многом разделяю озвученную в письме точку зрения.
О русской литературе
Самое важное значение русской литературы заключается в том, что она свободна — доступны любые движения, жестикуляция и слова. Гуманизм русской литературы в том, что она не толерантна, не политкорректна, она может быть милитаристская или ксенофобская, она задает самые страшные вопросы и отвечает на них. Когда я нахожусь в этом пространстве, я могу позволить себе какие угодно вещи, я свободный человек в свободной стране в свободной литературе: что хочу, то и говорю.
Разнообразная мозаика современной русской литературы дико любопытна. Однажды мне рассказали про Дмитрия Сергеевича Лихачева, который на вопрос студентов о его обширном художественном вкусе ответил, что для него литература — это огромная мозаика, в которой все сообразуется и одно проистекает из другого. Может быть, и я так воспринимаю. Мы переживаем не самое худшее время в русской литературе.
О теории теплопожатий
У писателя Леонида Максимовича Леонова была история про теплопожатия. Он говорил, что Пушкин жал руку Гоголю, Гоголь жал руку Толстому, Толстой жал руку Чехову, Чехов жал руку Горькому, Горький жал руку Леонову, Леонов жал руку Распутину… А Распутин жал руку мне. Вот в этих восьми рукопожатиях и есть вся русская литература. Внутри этого ощущения находиться очень приятно, но я думаю, что есть и параллельные теплопожатия.
Об отце Эдуарде и деде Сане
Имеются в виду Лимонов и Проханов. Конечно, писательская моторика восходит у меня к этим именам. Эти люди подействовали на меня очень сильно, освободиться от их энергетики невозможно. Что бы мы о них не думали, они останутся вписанными в контекст русского слова и государственности.
Об экзотике в литературе
Мой друг Миша Тарковский в возрасте 16-18 лет уехал на Енисей, поселился в избе, и главной экзотикой в его случае стала сама жизнь — деревенская, русская, енисейская. Он там строит церкви, ходит на охоту… Человек, помещенный в Россию, — самая большая экзотика русской литературы. Такого у нас не хватает совершенно.
Роберт Вальзер. Прогулка
- Роберт Вальзер. Прогулка. / Пер. с нем. М. Шишкина. Михаил Шишкин. Вальзер и Томцак: эссе. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2014. — 128 с.
Настоящим сообщаю, что одним прекрасным утром, не
упомню уже, в котором точно часу, охваченный внезапным
желанием прогуляться, я надел шляпу и, оставив писательскую каморку, полную призраков, слетел вниз по лестнице,
чтобы поскорее очутиться на улице. В дополнение к вышесказанному мог бы добавить, что на лестнице я столкнулся
с женщиной, которая выглядела как испанка, перуанка или
креолка. Она излучала какое-то увядающее величие. Однако
должен строжайшим образом запретить себе даже пару
секунд задержаться на описании этой бразильянки или кем
бы она ни была — ведь я не в праве бросать на ветер ни пространство, ни время. Насколько вспоминается мне сегодня,
когда пишу все это, тогда я пребывал в авантюрно-романтическом настроении и, выйдя на светлый и веселый уличный
простор, испытал приступ счастья. Утренний свежий мир,
открывшийся моим глазам, показался мне столь чудесным,
будто я увидел его впервые. На что бы я ни бросил взгляд,
все приятно удивляло приветливостью, добротой и юностью.Сразу забыл я, как только что угрюмо корпел над пустым
листом бумаги наверху в моей комнатенке. Вмиг растаяли и
тоска, и боль, и все тяжелые мысли, хотя я все еще живо слышал и впереди, и за спиной какое-то торжественное гудение.
С радостным ожиданием я устремился навстречу всему, что
могло встретиться и случиться на прогулке. Шаг мой был ровным и легким, и, смею думать, ступая таким образом, я производил впечатление персоны, исполненной достоинства.
Я не большой любитель выставлять напоказ окружающим мои чувства, но и стараться с болезненной суетливостью прятать их тоже считаю ошибкой и порядочной глупостью. Не успел я пройти и двадцати или тридцати шагов по
оживленной шумной площади, как сразу столкнулся с профессором Майли, светилом первого разряда. Герр Майли
шествовал как непререкаемый авторитет — сосредоточенно, торжественно и величаво. Негнущаяся ученая палка
в его руке внушала мне благоговейный ужас, трепет и почтение. Нос профессора Майли изгибался строгим, властным,
острым клювом орла или ястреба, а губы были сжаты плотно,
будто стиснуты скрепкой юриста. Поступь ученой знаменитости напоминала о неумолимости закона. В суровых глазах
профессора Майли, скрытых под кустистыми бровями, сверкали отблески мировой истории и давних героических деяний. Его шляпа казалась несвергаемым властителем. Тайные
властители — самые горделивые и безжалостные. В целом же
профессор Майли держался, скорее, мягко, ведь ему излишне
было особо демонстрировать окружающим свое могущество и вес в обществе, и эта личность, несмотря на всю свою
непреклонность и суровость, была мне, скорее, симпатична,
поскольку, смею утверждать, далеко не все люди, чарующие
вас сладкой улыбкой, честны и надежны. Известно ведь, что
негодяи любят рядиться в положительных героев и совершать злодеяния под покровом отвратительного таланта —
улыбаться учтиво и вкрадчиво.Я чую приближение книгопродавца и книжной лавки.
И уже скоро, как я предчувствую и замечаю, появится и будет
упомянута кондитерская с хвастливыми золотыми буквами.
Но прежде еще нужно записать священника или пастора.
С радостным важным лицом проезжает на велосипеде городской аптекарь, он же штабной или полковой доктор, рулит
прямо на пешехода, то бишь на меня. Не должен остаться
незамеченным и незаписанным некий скромный прохожий, который так просится на эту страницу. Вот этот разбогатевший старьевщик и тряпичник. Мальчишки и девчонки носятся друг за дружкой бесшабашно и необузданно
в лучах солнца. «Резвитесь! — подумал я. — Годы вас охладят и обуздают. Жаль только, что это произойдет слишком
рано». Собака лакает из фонтана. В голубизне неба щебечут, кажется, ласточки. Так и лезут в глаза одна-две дамы в
столь коротких юбках, что застают врасплох, и невозможно
оторвать взгляд от их ботиков, удивительно изящных, высоких, разноцветных. Затем внимание мое привлекают две
летние соломенные шляпы. Собственно, вот какая история
с этими шляпами: вдруг вижу, как две мужские соломенные
шляпы ловят нежный ветерок, а под шляпами стоят вполне
порядочные господа и посредством учтивого проветривания
шляп желают друг другу приятного утра. Шляпы в этой церемонии будут явно поважнее своих носителей и владельцев.
Тут автора покорнейше просят воздержаться от излишних
насмешек и держать себя в руках. Ему надлежит оставаться
серьезным, и надеемся, что он намотал это себе на ус.Поскольку внимание мое приятным образом привлек большой и известный своим отменным выбором книжный магазин, я поддался искушению и не замедлил нанести краткий
и беглый визит, прикинувшись человеком с хорошими манерами, причем отдавал себе отчет в том, что способен лишь,
скорее, на роль инспектора и ревизора, собирателя справок
или утонченного библиофила, а вовсе не обожаемого долгожданного богатого покупателя и хорошего клиента. Вежливым, предельно осторожным голосом и, понятное дело,
в самых изысканных выражениях, я осведомился о последних и лучших новинках изящной словесности. «Не позволите
ли, — застенчиво спросил я, — взглянуть на самое-пресамое из
заслуживающего внимания в области наисерьезного чтения и
потому, разумеется, наиболее читаемое, и сразу почитаемое,
и вмиг раскупаемое? Буду вам премного и необычайно благодарен, если окажете особую любезность и соблаговолите показать мне ту книгу, которая завоевала рьяную любовь не только
у читающей публики — кому как не вам об этом лучше знать, —
но и у внушающей страх и оттого несомненно столь улещиваемой критики, и которая будет почитаема и потомством. Вы
просто не поверите, до какой степени мне не терпится узнать,
какое из творений пера, затерявшихся в этих стопках, является той самой искомой любимой книгой, один вид которой,
скорее всего, как я живейшим образом предполагаю, заставит
меня тут же раскошелиться и превратиться в восторженного
покупателя. Меня всего пробирает до костей от нетерпения
узнать, кто же этот любимец просвещенной публики, сочинивший сей заласканный и захваленный шедевр и, как сказано, может быть, даже таковой и приобрести. Позвольте же
обратиться к вам с просьбой указать мне на сию прославленную книгу, чтобы я мог утолить эту жажду, охватившую все
мое существо, и на том успокоиться». — «Извольте», — ответил
книгопродавец. Он стрелой исчез из поля моего зрения с тем
лишь, чтобы через мгновение вновь предстать перед алчущим
клиентом с книгой, пользующейся наивысшим спросом и
обладающей поистине непреходящей ценностью. Этот драгоценный результат духовной работы он держал столь бережно
и торжественно, будто нес священную реликвию. С благоговением, с блаженнейшей улыбкой, которая может осенять лишь
уста верующих и просветленных, явил он мне призывающе
свое подношение. Взглянул я на книгу и спросил:— Клянетесь, что это и есть самая-пресамая книга года?
— Без сомнения.
— Но вы уверены, что это именно та книга, которую обязательно нужно прочитать?
— Безусловно.
— И это правда хорошая книга?
— Что за совершенно излишний и неуместный вопрос?
— Сердечно благодарю, — произнес я холодным тоном,
оставил книгу, которую все покупают, потому что ее обязательно нужно прочитать, лежать себе там, где она лежала, и
тихо удалился, не произнеся больше ни слова.— Темнота! Невежа! — долетели до меня слова по праву
раздосадованного книгопродавца, брошенные мне в спину.
Не обращая внимания на эти речи, я неторопливо отправился дальше, как сейчас станет ясно из нижеследующего,
прямиком в ближайший весьма солидный банк.По-хорошему нужно было бы зайти туда, чтобы получить
доверительные надежные сведения о некоторых ценных
бумагах. «Как мило и благопристойно заскочить по дороге
в банк, — подумал или сказал я себе, — чтобы поговорить о
финансах и коснуться вопросов, при обсуждении которых
как-то невольно переходишь на шепот».— Как хорошо и удачно, что вы к нам сами заглянули, —
услышал я из окошка ответственного управляющего, и он
совсем свойским тоном добавил, чуть лукаво, но весьма дружелюбно:— Удачно, повторюсь, что вы сами зашли! Только что
собирались писать вам, а теперь вот можно обойтись и устным уведомлением, весьма для вас радостным, что по поручению общества или кружка очевидно неравнодушных к вам
добросердечных и человеколюбивых женщин на ваш счет
переведена сумма в размере — прописью:
одна тысяча франков —
да-да, не дебет, а кредит, что мы настоящим и подтверждаем
и просим вас почтеннейше принять к сведению, а еще лучше
записать где-нибудь в подходящем месте, как вам угодно. Пред-
полагаем, что известие это придется вам по душе. Ибо производите вы на нас такое, честно говоря, впечатление, что без должного попечения и нежной заботы вам, тут уж не удержимся и
скажем без экивоков, никак. С сегодняшнего дня деньги находятся в полном вашем распоряжении. Поглядите только, как
тут же радостно засияло ваше лицо! Ваши глаза озарились. Рот
в это мгновение растянулся в улыбке, давно не посещавшей
вас, поскольку назойливые ежедневные заботы самого неприятного свойства ее беспрестанно прогоняли, ведь вас давно уже
не покидало скверное расположение духа, а лоб ваш без конца
морщился от всяких досадных и тоскливых мыслей. А теперь
потирайте ручки от удовольствия и радуйтесь, что некие благородные добросердечные благотворительницы, сподвигнутые
возвышенной идеей приносить добро, утишая скорбь и облегчая нужду, подумали о том, что следует поддержать одного
поэта, бедняка и неудачника (это ведь вы, не так ли?). Вот
нашлись люди, пожелавшие снизойти до вас и вспомнившие о
вашем существовании, так что не всем еще наплевать на презренного поэта, с чем вас и поздравляем.