Олег Лукошин. Капитализм (фрагмент)

Отрывок из повести

О книге Олега Лукошина «Капитализм»

На газовые прииски

В жаркую летнюю ночь скончался дед.

Семья была рада: все и так удивлялись, почему он так долго не умирал. Ну, наконец-то кровать освободится, обрадовались родители Максима. Дети хоть узнают, что это такое — не на полу спать.

На гроб денег не нашлось. Хитрый Дениска предложил завернуть деда в старую рваную простыню да так и похоронить.

— Скажем, что он ислам перед смертью принял.

Родителям предложение понравилось. Мать отца в бок локтем пихнула: смотри, мол, какой башковитый растет! Я всегда говорила, что если кто и станет человеком, так это Денис.

Отец только крякнул в ответ: разве спорю я.

Так и сделали. Вырыли могилку в пятьдесят сантиметров глубины, спихнули туда дедушку да быстренько закидали грунтом. В холм палку воткнули, чтобы не забыть, где он лежит.

Счастье, как и несчастье, одно в дом не приходит.

На следующий день поступило письмо от старого отцовского друга. Тот звал его в Сибирь, на газовые прииски — деньгу заколачивать. Сам уже три года, как там работал. Было в письме сказано: “В роскоши купаюсь”.

Ну, отец, само собой, засобирался.

— Все, Вер, — сжимал он кулаки и сотрясал ими воздух, — закончилась черная полоса в моей горемычной жизни. Сейчас я им всем кузькину мать покажу!

Мать ему молчаливо улыбалась.

— Скоро Денис бурсу закончит — работать пойдет, — продолжал отец. — Вовку после девятого сразу на работу гони — все равно толка из него не выйдет, он тупой. Ну, и я присылать буду. Мы еще поживем!

Настена засомневалась, что бывают такие газовые прииски.

— Газовые — месторождения, а прииски — золотые, — влезла она в разговор старших.

Умный Денис возразил ей:

— Папин друг использовал образное сравнение, чтобы подчеркнуть высокие заработки в этой отрасли.

— Вот так-то! — врезал ей подзатыльник брат его Вовка.

Настя заплакала и убежала.

А отец поехал в Сибирь.

— “Газпром”, — шептал всю дорогу, — “Газпром”…

Пенсионерская правда

— Отец, — подсел Максим к седому ветерану в коричневом пиджаке и шляпе с полями, — вот ты объясни мне: почему народ добровольно согласился сменить справедливое общественное устройство на несправедливое?

Ветеран сидел на скамейке, держал в руках трость, на затертом пиджаке покачивались желтые кругляшки медалей. Испуганно вскинул на Максима слезящиеся глаза.

— Раскумекай мне, батя, — вопрошал Максим, — что есть такого в этом капитализме, что так вот сразу обезоружил он целую страну?

Ветеран крякнул.

— Ну, — начал он сдавленным голосом, — тяжело живется пенсионерам. Но с другой стороны, и президент, и губернатор свои прибавки к пенсии делают. Спасибо им за это.

— Ведь это не просто экономическая формация, — поражался Максим. — Изменились люди, в худшую сторону изменились. Скурвились, озлобились. Нет сейчас человека настоящего.

— Тут главное, — шамкал губами ветеран, — главное, чтобы молодые о стариках не забывали. Вот я в магазин прихожу, молоко покупаю, а продавщице бы взять и сказать: “Дедушка, давай я тебе пакет этот в авоську положу”. А какая и до дверей бы проводила. Вот бы нам приятно было.

— Вот так представишь, как дальше будут развиваться капиталистические реалии, и ужас охватывает. Опустошение и озлобление — ничего иного простому народу не оставлено.

— Или вот скамейки взять, — бормотал пенсионер. — За три дома отойти пришлось, чтобы свободную найти. А что, домоуправление больше не работает, что ли? Тяжело им два камня да деревянную перекладину у подъезда поставить? Не хотят работать! Вот она где, загвоздка!

— Да как работать-то, как, объясни мне! Даже бурлаком без блата не устроиться. Я не представляю, что надо сделать, чтобы стать инженером. Только людей грабить остается. Но не хочется мне грабить, пойми!

— Я о лекарствах и не говорю, — входил в раж дед. — Мне как инвалиду льготные полагаются. Так ведь днем с огнем их не сыщешь! Где вот они, настоящие капиталисты, чтобы стариков лекарством обеспечить? Капитализм — ничего, пусть будет капитализм, раз ничего другого нет, только не хотят у нас люди работать. Не хотят.

Максим осекся. Взглянул на старика пристальнее.

“Так, значит, принимаешь ты капитализм?”

Лихорадочно вгляделся он в медали: “40 лет Победы”, “50 лет Победы”, “60 лет Победы”. Одни юбилейные.

“А где же боевые, батя?”

Поднялся он на ноги.

— Да не ветеран ты никакой! Потому и капитализм в душу запустил! Поэтому и не крепки идеалы твои! Поэтому и рад ты губернаторским подачкам!

— Или вот транспорт, — произносил старик. — Разве пенсионеры не заслужили сидений с подогревом…

Не то, понимал Максим, не то. Не опора эти люди, не стержень. Нельзя их больше в расчет принимать.

К югу

Первый поезд, который ранним утром остановился на железнодорожном вокзале города, шел на Краснодар.

“Значит, мне туда дорога”, — протянул он в окошко кассы мятые рубли.

Место оказалось боковым, верхним. Максим забрался на полку и попытался заснуть.

Не спалось.

Открыл “Капитал”.

“Чрезмерный труд несомненно ведет к преждевременному истощению рабочей силы, — говорилось в книге. — Понадобились века для того, чтобы “свободный” рабочий был вынужден общественными условиями продавать за цену привычных жизненных средств все активное время своей жизни, свою работоспособность”.

В предрассветной дымке за окном бежали деревья и поля. Грустно на душе было.

Шэдоумен и неудачники

Вот уж несколько месяцев прошло, как отец в Сибирь подался, а от него — ни слуха, ни духа. И спросить не у кого, что с ним.

— Работает, небось, в три смены, — тоскливо смотрела в стену мать, — и написать нет времени. Бедняжка…

— А может, подъемные получил и забухал по-черному, — выдал версию Денис.

— Ой, господи! — всплеснула мать руками. — Типун тебе на язык.

— Очень вероятно, — согласился с братом Вовка.

— Нельзя исключать версию, что он другую женщину встретил, — подала голос Настя.

У матери глаза на лоб полезли.

— Вдруг письмо не от друга было, — продолжала Настена, — а от тайной жены.

— А не шибко ли ты умной стала, доченька?! — пришла в себя мать. — Ремень все еще на старом месте висит, ты не думай, что у меня на тебя рука не поднимется.

Взглянув на ремень, что болтался на гвозде, парни поежились. Ремнем, конечно, больше Максиму перепадало, но и им порой доставалось. Впрочем, тут же они дух перевели: мать-инвалид с ними не справится.

А мать все не унималась.

— Как жить будем?! Если так дело пойдет, придется еще кого-нибудь на хер посылать. Денис, ты на работу-то думаешь устраиваться?

— Я слесарем погожу, — отозвался Денис. — Вариант один подвернулся.

— Ты смотри у меня! Знаю я твои варианты…

“Э-э, быдло! — думал Денис. — И угораздило меня родиться в семье неудачников…”

На следующий день он пришел домой до неприличия гордый. Устроился на работу потому что. На завод, но не слесарем. А самим шэдоуменом к самому директору!

Все так и выпали в осадок! Такой крутизны от Дениса никто не ожидал. Шэдоумен — это в прямом смысле правая рука директора. Зажигалку поднести, плащ на плечи накинуть, ботинки снять, если у директора ноги устали — все его работа. Ответственная — до ужаса! Даже представить невозможно, какое жесткое собеседование он прошел, чтобы получить ее.

— Дениска, ястребок! — трепала сына за волосы счастливая мать. — Я всегда знала, что один ты у нас человеком станешь… Когда первая зарплата?

От рассвета до заката

— Рабочий день у нас определяется просто, — объяснял рабочим надсмотрщик с хлыстом. — От рассвета до заката. Попрошу не путать с фильмом Роберта Родригеса по сценарию Квентина Тарантино. Там все было наоборот. Да и фильм, несмотря на его коммерческий успех, удачным я бы все же не назвал… Как первый луч солнца опускается на грешную краснодарскую землю, мы, свободные люди труда, выходим на работу. Как солнце отправляется баиньки, так и мы на бочок.

— В соответствии с Трудовым кодексом Российской Федерации, — не сдержался Максим, — трудовой день не может превышать восьми часов, трудовая неделя — сорока. На все часы переработки должны дополнительно заключаться соответствующие договора.

Надсмотрщик чуть не подавился слюной. Подскочил к парню, окинул его бешеным взглядом и процедил, кривя рот:

— Это кто тут у нас такой грамотный, а, сопляк?! На твое место пятьдесят желающих, ты знаешь об этом? Не хочешь трудиться — подыхай под забором, как падаль.

Максим прикусил язык. Ладно, подумал, перетерпеть надо. Ничего просто так в руки не дается.

До того как подвернулся вариант с плантациями, он целую неделю обитал на вокзале. Милостыню просить гордость не позволила, а снимать деньги с книжки сам себе не позволял. Не пришло еще время, говорил. Так и бродил по окрестностям вокзала в полуобморочном состоянии. Ладно, мусорных баков в достатке. Где банан недоеденный перехватит, где пирожок. Так и держался.

А потом вербовщик встретился. Всех желающих прямо на вокзале он зазывал работать сборщиками урожая на томатные плантации. Здесь недалеко, под Краснодаром. Да, питание, да, проживание. Где жить? В палатках — у нас же тепло. Оплата сдельная. Сколько раз кормят? Эх, какие вы интересные! А вам сколько надо: пять или десять? Еще ни одной помидорины не собрали, а уже корми их по двадцать раз на дню… Питание одноразовое, но калорийное. Какой заработок? Все они о меркантильном… Машины люди покупают с этого заработка и на машинах домой едут! Сейчас, сейчас, не торопитесь, всех запишу.

Корзину Максиму с дырой выдали. На самом дне дыра. Он к тому же надсмотрщику торкнулся, но тот совсем в бешенство пришел:

— Нет, ну, это вообще уже переходит все границы! Чувак, ты сюда работать приехал или что? Ты думаешь, Генри Форд плакался: почему мне дырявую корзину выдали? Ты думаешь, Билл Гейтс плакался? Они проявляли фантазию, находчивость, чинили свои корзины и зарабатывали миллиарды! Еще раз ко мне подвалишь — плетью выпорю и работы лишу. Руки в ноги и пахать!

Пришлось дыру футболкой заткнуть. Максим растянул ее по всей поверхности дна, а уголки подвязал за переплетения прутьев. Ничего, держалось.

Встал на свой ряд. Стал помидоры собирать. Корзину собрал, вторую, третью. Относит к грузовикам. Пятую, восьмую… Совсем со счета сбился. С утречка неплохо работалось, а вот когда солнце в зенит вошло — тут тяжело пришлось.

Ну, да ладно, до обеда дотянул. Приехала полевая кухня, стали народ кормить. Выдают по половничку гречневой каши и по полкружки воды.

— А у меня посуды нет, — говорит Максим, когда до него очередь дошла. — Ее где-то дают?

— Не мои проблемы, — повар в ответ. — Ищи посуду где хочешь. Следующий!

— Хорошо, хорошо, — поспешил он повара смилостивить. — Я кашу в ладонь возьму, а воду… Воду вот в лопух налейте.

Сорвал лопух с земли, скрутил его в кулек. Поел-таки.

Вечером надсмотрщики принялись с поля оттаскивать тех, кто потерял сознание. Немало их на грядках валялось. Кого за руку, кого за ногу тащат матерящиеся надсмотрщики людей в тень.

— Вот и нанимай этих хлюпиков! — возмущается один. — Ну, какие из них рабочие? То ли дело отцы наши, деды. Пахали как черти! Вот люди были, а эти…

— Похоже, кое-кто копыта откинул, — осматривает тела другой. — Ну, и слабаки. В первый же день окочурились.

Максим додумался из травы что-то наподобие шапчонки сплести. Но тело от солнца изнывает: липкий пот бежит по коже, мухи кружат, слепни. В соседнем ряду женщина свалилась.

— Эй! — закричал он надсмотрщикам. — Тут тетка упала. Отнесите ее в тень.

— Не учи нас, щенок! — огрызаются они. — Сами все видим. Дойдет до нее очередь — отнесем.

Люди едва на ногах держатся. Корзины уже не полные несут. Баба-учетчица орет:

— Неполные не принимаю! Неполные можете не нести! Заколебешься тут каждый раз по три килограмма взвешивать.

Скрылось наконец солнце за горизонтом. Словно зомби, плетутся люди к палаткам.

— А на реку сходить можно? — спросил Максим у надсмотрщика.

— Что, смотаться хочешь?

— Да нет, окунуться бы.

— Если найдешь еще четверых — свожу вас. Одному нельзя.

Нашел он четверых. Сходили они на реку, искупнулись. Вода — теплая до омерзения, но и такая хороша. Хоть освежились чуток.

Ночью соседи по палатке Максима в бок толкают.

— Парень, мы ноги отсюда рисуем. Ты с нами?

— Так ведь еще не заплатили ни копейки.

— Да хрен с этими копейками! Живым бы остаться. Еще пару дней такой работы — и сдохнем. Видишь, сколько трупов сегодня собрали.

— Не, я остаюсь.

— Ну, как знаешь.

На следующее утро наполовину число рабочих сократилось. Кто сбежал, а кто умер. Тех, кто остался, на поле погнали, а за новыми в город да по деревням вербовщиков послали. А они что — работа есть работа. Дело привычное.

Первая зарплата

Доработал Максим до первой зарплаты. Единственный из всех. Надсмотрщики и табельщицы неделю в шоке ходили. Еще бы: первый случай за все годы, чтобы рабочий до зарплаты дожил. Делать нечего: послали в Краснодар человека за зарплатой для Максима. Там, в офисе, тоже все в осадок выпали. Сам младший заместитель третьего помощника генерального директора на плантацию выехал, чтобы посмотреть на живого рабочего, которому надо деньги платить.

Посмотрел и смутился.

— Поздравляю, — опустив глаза, потной ладошкой потряс руку Максима. — Вы далеко пойдете.

И вручил конверт с деньгами.

А в конверте — ой-ой! — целых две тысячи триста двадцать рублей.

Даже кое-кто из надсмотрщиков гуманизм проявил и Максиму руку пожал.

— Ну, все, — говорят они ему, — наверно, с такими деньжищами свалишь отсюда?

— Да нет, — Максим отвечает, — до конца сезона доработаю.

Надсмотрщики лишь поежились. Один поперхнулся даже — целый час ему по спине стучали.

Ночами Максим находил время для чтения.

“Прибавочную стоимость, производимую путем удлинения рабочего дня, называют абсолютной прибавочной стоимостью, — гласил “Капитал”. — Ту прибавочную стоимость, которая возникает вследствие сокращения необходимого рабочего времени и соответствующего изменения соотношения величин обеих составных частей рабочего дня, называют относительной прибавочной стоимостью”.

“Пойму, — шептал себе Максим, — непременно постигну сущность этой системы отношений. И то, как с ней бороться”.

Праздник труда

На плантациях — большой переполох. Сам губернатор в ежегодной поездке по сельхозугодиям решил посмотреть на сбор томатов. В поездке его сопровождает генеральный директор агропромышленной фирмы, в которой Максиму посчастливилось трудиться. Такой нервотрепки здесь еще не видели. Какие-то шишки из центрального офиса в костюмах и галстуках один за другим высаживались на плантациях. Готовилось нечто умопомрачительное.

На целых три дня рабочих освободили от труда! Было организовано трехразовое питание! Ну, там чтобы отоспались немного, отъелись. Чтобы более-менее прилично перед губернатором смотреться. А кроме этого — выдали относительно свежую и относительно чистую одежду. Мужчинам — косоворотки, женщинам — сарафаны. И тем, и другим — лапти. Чтобы как в старых добрых фильмах выглядели и глаз радовали.

Режиссер массовых мероприятий, которого привезли для постановки шоу, так и сказал:

— Чтобы все радостные и довольные были, как в “Кубанских казаках”.

— Передовики нужны, передовики! — шумел он. — Где у вас передовики?

— Где у нас передовики? — заорали друг на друга люди в костюмах. — Где?

— Есть! Есть один! — кто-то торжествующе выкрикнул.

Привели Максима.

— Вот он, передовик! Единственный, кто второй месяц здесь работает.

— Так, — окинул его взглядом режиссер, — мрачноватый какой-то. И глаза злые. Ну, да ладно, какой есть. Ну, что, парень, большая ответственность на тебя ложится. Именно ты с ответным словом от людей труда к губернатору обратишься. Пойдем текст разучивать.

И вот настал этот праздничный день. Томатные плантации в праздничном убранстве. На дрынах, в землю воткнутых, разноцветные шарики на ветру болтаются. Радостные, слегка пьяненькие труженики величаво собирают томаты. Ах, как же в усладу работать на земле! Песню, песню душа просит от труда благородного! А что, хлопцы, а что, девчата, споем нашу любимую?

— I am a woman in love, — затянула одна гарна дивчина, — and I’d do anything, — подхватили другие знаменитую песню Барбры Стрейзанд, — to get you into my world and hold you within…

Молодцы, кивает им издалека режиссер, а теперь вступают парни.

Парни вступили. И в это же время — вот они, гости, подъезжают. Губернатор выползает из машины, генеральный директор агропромышленной фирмы, прочая челядь. Хлеб-соль им несут.

— Благодать-то какая! — набирает губернатор воздуха в легкие.

— Ой, и не говорите-ка, — лебезит рядом гендиректор. — Вкусите, так сказать, хлеба и соли, так сказать, по старой русской традиции…

Вкусили небожители хлеба, обмакнули его в солонки.

— А что, — недоверчиво интересуется губернатор, — неужто каждый день у тебя так люди работают: задорно, с песнями?

— Обижаете, вседержитель, обижаете, — хихикает гендиректор. — Каждый божий день. Труд для нашей фирмы — праздник.

— Добре, — кивает губернатор, — добре.

Начался праздничный митинг.

— Так сказать… — гендиректор мычит, — в труде благо, так сказать… Повышаем, так сказать, улучшаем… Передаю, так сказать, слово губернатору.

Тот витиеватее выразился:

— Вот еду я сейчас по нашей земле краснодарской, — светится он у микрофона, — по богатой нашей земле, по плодородной. Смотрю на поля, на людей, что с песнями труду отдаются, и ма-а-аленькая такая думка в черепушку закрадывается: “А ведь как прекрасна страна наша бескрайняя! А ведь как сильны да мужественны люди наши трудолюбивые! Так что же мы, други, не сможем сделать ее лучше, краше не сможем сделать? Да кто ж мы будем после этого?!”

Бурные аплодисменты, переходящие в овации.

— С ответным словом, — объявляют, — передовик труда выступит…

Вывели к микрофону Максима.

— Господин губернатор, — начал он хриплым голосом.

А голос в динамиках причудливо разносится, словно не сам говоришь, а за тебя кто-то слова выдает.

— То, что вы видите перед собой, — продолжает, — гнусная показуха. Изощренная потемкинская деревня, которой алчный лэндлорд пытается прикрыть вопиющую эксплуатацию беззащитного народа, что приезжает, подгоняемый свирепой нуждой, на заработки в теплые южные края. Люди здесь трудятся по восемнадцать часов в день, питаясь в буквальном смысле крохами, десятками умирают, сотнями сбегают, не в силах мириться с античеловеческими условиями. Я — единственный, кто за весь уборочный сезон получил зарплату, ничтожные две тысячи рублей с копейками. Если осталась в вас совесть и сострадание к трудовому народу, искренне прошу вас разобраться во всем этом вопиющем унижении человека и попрании всех принципов труда. Не будет вам покоя ни в этой жизни, ни в той, если не станете вы народу помощником.

Тишина опустилась на плантации. Слышно, как мухи летают. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день.

Ну, а потом все резко задвигались, зашевелились, гендиректор какие-то вопли издавать стал, про клевету что-то канючить, но губернатор на его слова не реагировал. Обмяк он вдруг как-то, взором потух, словно из него батарейки достали, словно вера в окружающую действительность разом испарилась, и, не в силах переварить услышанное, безвольно позволил посадить себя в автомобиль и увезти.

— Четвертовать тебя, гниду, будем!!! — рычат в лицо Максиму псы-менеджеры. — Упьемся кровью твоей, Иуда!!!

Ночной полет

Рассказ из книги Александра Шарыпова «Клопы»

«На следующей планете жил пьяница».

А. де Сент-Экзюпери

Он любил, когда темно, бывать на всяких крышах
и видеть огни улиц, разноцветные окна домов, поэтому,
выйдя с хлопушкой на улицу и увидев, что темно,
полез на крышу оранжевого «Москвича», который стоял
у дверей. Крыша гремела, прогибаясь под его коленями,
что было удивительно, и его тащили в разные стороны,
и он сказал кому-то в лицо, чтоб его не тащили зря,
а шли праздновать свой Новый год, после чего полетел
вниз башкой, и его несли в темноту, взяв за штанины
и рукава, а вверху виднелись кресты колокольни, и он
кричал, что залезет еще на крышу колокольни и ухватится
за крест. В темноте ничего не было видно, и он
разбил какую-то банку с капустой, ища выход, и вот,
почувствовав жгучий холод, посмотрел на свои руки
и увидел, что держит обеими руками обледенелые уши
большого чугунного креста, и от неожиданности выпустил
их из рук, и стал падать, и только открыл рот, чтоб
закричать, как встретил спиной твердь. Он ожидал,
что еще покатится, что свалился не до конца, что покатится
по крыше колокольни и свалится вниз, потом
осторожно приподнялся на локтях и увидел носки
ботинок, расплывающиеся в темноте, и крест, торчащий
из сугроба, покрытый снегом и потому заметный,
как снег. В памяти всплыла какая-то лампочка
и дверь под ней, в которую он стучал ногой. Да! Где же
шапка? — ухватился он за голову. Шапка лежала тут же.
Он сел и, дыша, ощутил боль в груди — в той кости, где
скрепляются спереди ребра. Это мокрый детина налетел
на него плечом, и эта самая кость тогда, наверное,
треснула и с тех пор болела, если надышишься холодным
воздухом.

— Кладбище, — сказал он вслух, показав пальцем на
крест.

Рука, описав дугу, попала в карман и вытащила
оттуда горсть квашеной капусты и в ней согнутую в три
погибели сгоревшую бенгальскую свечу. С трудом ухватив
негнущимися пальцами свечку, он бросил ее прочь,
а капусту, понюхав, отправил в рот, а потом, пошарив
вокруг себя, опять нашел черную свечку, долго смотрел
на нее и сунул обратно в карман, после чего начал вставать,
но наступил ногой на пальто снизу и опять упал
коленками на лед, просыпав изо рта капусту, и усмехнулся
над собой, и нелепая снежинка, летя неизвестно
откуда, шлепнулась ему прямо в переносицу.

Встав, он налетел животом на ограду, которую
скрывала темнота, и, оттолкнувшись от нее, побрел по
дорожке, и остановился, раздумывая, в ту ли сторону
идет; посмотрел назад и вперед, но везде была одинаковая
темнота со снегом, и тогда он пошел вперед, чтоб
делать следы, как на Луне.

— Пустыня, — думал он и говорил вслух то, что
думал, роясь в одежде на груди и щупая кость, где
скрепляются ребра, — кругом огни и город, троллейбус
гудит, а вот… — он поскользнулся и замолчал.

Было слышно, как скребут шершавую корку на льду
ноги и где-то гудит троллейбус, разгоняясь.

— Оазис тишины, — сказал он, вытаскивая из-за
пазухи руку.

Темные люди сидели, и казалось, что ждут и встанут
навстречу, когда он подойдет, но они не вставали,
а он едва не упал, зацепившись ногой за неясное скопление
веток и бумаг, будто грачиное гнездо, сдунутое
ветром. Он посмотрел на ветки, и, медленно перегнувшись,
уперся руками в снег, и, глядя еще раз,
решил, что это не гнездо, а венок из елки, а бумажные
клочки — вместо цветов, и потащил венок изо
льда, и венок стал трещать и ломаться и все равно
наполовину остался во льду вместе с иголками. Тогда
он понес другую половину и водрузил на одинокий
крест, на котором ничего не было, но не как венок,
а как гнездо, чтоб прилетали и гнездились тут грачи,
и вздохнул.

— Грачи, — сказал он и посмотрел на небо, но небо
крутнулось вместе с крючьями веток, и он, чтоб не
упасть, ухватился за ограду, громыхнув ее составными
частями.

— Я был честным человеком, — сказал он, держась
за прутья, расплющенные сверху, и потряс ограду, пробуя
ее на прочность, и схватился за голову, чтоб потрогать
шапку, и пошел дальше, главным образом по
дорожке, изредка натыкаясь на барьеры из снега, сделанные
безымянным дворником по ту и другую сторону
пути.

— Хуже всего, — сказал он, имея в виду, что хуже
всего, если у человека нету глаз назади, и обернулся по
поводу красных точек, похожих на глаза.
Кто-то большой и черный стоял спиной к нему. Он
кинул колючим снегом, осыпался снег. Он стоял, шатаясь,
и если б мог, побежал, но не мог бежать, потому что
все части тела испытывали какие-то сотрясения от бега.
Поэтому стоял, глядя на кресты и ограды, а когда защекотало
в горле, кашлянул и опять обернулся, но в другую
сторону, и увидел там бледный огонь. Он зажмурился
и, вытащив руки из карманов, стал мять и тереть
ими лицо, а потом открыл глаза и, когда растаяли розовые
фонари, увидел, что огонь все светится. И в голову
ему вдруг полезли совсем не страшные мысли.

— Смело, товарищи, в ногу, — сказал он вполголоса и,
торопливо шагнув через барьер, устремился к бледному
огню.

Он шел, проваливаясь в глубоком снегу, и капризы
тяготения норовили уронить его.

— Спокойно, — сказал он, с грохотом налетая на деревянную
ограду. И пошел вперед, но вернулся обратно,
потому что ограда уцепилась за пальто и не пускала.

— Отдайте, — кричал он, дергая пальто изо всех
сил. — Отдайте, дьяволы! А-ат! Духом окреп… — и, выдернув
пальто, полетел на деревянный крест и вместе
с ним в снег, — в борьбе, — говорил он, пытаясь встать,
но, захлебнувшись, кашлянул и опять сел в сугроб и,
размотав шарф, стал дышать, глядя в небо.
Потом вытянул шею, ища огонь, а найдя, показал на
него пальцем, успокоился и снова стал дышать, глядя
в небо и на снег под собой.

— Гниль, — сказал он, дыша, и поддел ногой упавший
крест, большой, как заборный столб.

Он воткнул его в сугроб, но тот стукнулся в сугробе
о твердь и подскочил, и он понял, что этот крест не от
этой могилы, потому что она каменная, а он деревянный.
И была дыра под снегом в плите, но в нее пролез
только палец.

— Вот, — сказал он всем, вставая и показывая
рукой вперед, и пошел, куда показывал рукой, а огонь
вдруг мигнул, погас и засветился так же слабо чуть
дальше.

Он остановился, но тут же пошел еще быстрей, проваливаясь
в ямы, перелезая через бугры и натыкаясь
на ограды. Ветка, подцепив сверху шапку, скинула ее
в снег, за что он сломал ветку и хотел сломать еще, но
не мог подпрыгнуть и достать. И вот когда совсем уже
рядом был огонь, он вдруг ступил на твердую поверхность,
ударив по ней ногой, и чуть не ткнулся лицом
в бледный огонь, но оказалось, что это стекло, под которым
смеется кудрявая тетка, а бледный огонь был рядом
и везде, где стекла и пластинки. Обернувшись, он
увидел, как вдали горит яркий язычок пламени, и, засопев,
пошел к этому язычку, и хотел замахать руками,
как бабочка, потому что бабочка летит на свет, но одна
рука махнула, а в другой оказался крест, который он
повалил в снег, и сказал: «Окрепнем», — а может, какой-нибудь
другой.

Яркий язычок медленно двигался слева направо
и потух, когда ветки воткнулись в шапку. Он с досадой
отогнал ветки от головы. Впереди опять стало темно,
и он ощутил, как холодно и сыро ногам в ботинках,
которые сделаны, чтобы ходить по паркету. Ноги дергались
на ходу, он хотел зевнуть, но зубы клацнули друг
о друга, и тут опять желтый язычок засветился в темноте,
и стал двигаться справа налево, прыгая и рисуя
загогулины в такт шагам, и погас, когда нога наткнулась
на снеговой барьер.

— Ходит шо швечкой, — сказал он, разевая опять рот,
и со всего маху грохнулся наземь, ударившись об лед
локтями.

Засвистело в ушах, и что-то плотное сдавило со всех
сторон лицо. Он устало вздохнул и закрыл глаза. Хотелось
уснуть и проспать до утра и никуда не ходить. Он
чувствовал, как горячи веки и тяжелы руки и ноги и зря
все это, зря снег и лед, и нужно было лишь одеяло, шершавое
сухое одеяло сверху, чтоб темно, и еще чтоб снизу
было не так холодно, чтоб не лед, не мокрый холодный
лед, а хотя бы доски и половик, и можно было уснуть
и проспать до утра. Но был только лед, и костяшки
пальцев, замерзнув, заставляли отталкиваться и подниматься,
упираясь ладонями под себя, и еще он помнил
огонь, который горел вдали и звал. Поднявшись, он
сразу пошел.

Перед глазами прыгали мячики, и он таращился,
стараясь видеть огонь, и остановился, потому что там
стоял кто-то. Мысли мешались в голове. Он не мог
вспомнить, зачем и кто там стоит, только сердце стало
стучать громче.

И, вытащив руки из карманов, волнуясь, он пошел к
сутулому человеку, застывшему у огня, и спросил:

— Что?

Голос его срывался, и сердце стучало как колотушка
в барабан. Человек молчал, и он подумал, что это,
может быть, не человек, а может, человек,который стоит
и мерзнет, но почему он молчит?

— Что? — повторил он громче. — Не спится? — 
а потом с размаху сел на каменную плиту.

Большое прозрачное пламя металось по всей плите,
будто пытаясь оторваться от черного круга и убежать
в темноту, и гудело, и хлопало. А плита была раньше
красной, но закоптилась и стала черной, и на черных
столбах висела крыша из гранита, а у подножья столбов
был грязный лед, на котором сидел он, обняв крест,
и выглядывал из-за пламени, и звал человека сесть
рядом, но человек не шел, и тогда он замолчал.

Пламя успокоилось и стало гореть ровно, еле слышно
шипя. Лед или камень щелкал и трескался то тут, то там,
и что-то все время сыпалось после щелчка, как песок.
Отставив в сторону крест, он задумал снять ботинки,
которые сделаны, чтоб ходить по паркету, но тело его
и руки двигались слишком резко, и даже голова на шее
поворачивалась зачем-то то на один бок, то на другой,
а потом взяла и задралась вверх, отчего с головы съехала
шапка, и он, чтоб взять шапку, перевернулся на четвереньки,
но не удержался и упал вперед, ткнувшись головой
в грязный ноздреватый лед, и вспомнил, как, стоя
посреди заснеженной улицы, ловил такси с зеленым
огоньком, и такси совсем было остановилось, и он начал
дергать дверцу, но то ли он дергал не как надо, то ли не
ту совсем дверцу, но дверца не открывалась, и такси
вдруг заворчало и поехало прочь, и он, не удержавшись,
упал прямо на дорогу.

— Эй! — крикнул он, чистя шапку. — Говори чегонибудь!
Новый год! Слышишь или нет? Молчать
нельзя!

Серые от высохшей слякоти ботинки он поставил
слева и справа от себя и вытянул ноги к огню, с трудом
шевеля закоченевшими пальцами.

— Только не молчи. Стихи читай!.. Песни пой! — 
глядя на синюю нитку, торчащую из носка, он потянулся
и оторвал эту нитку, и, обняв пальцы ног, принялся
сжимать их, стараясь согреть, и тут пламя прыгнуло
к нему, обдав кислым газом; он отпрянул, упав на локти,
и пламя опять притихло.

— Иль села обходи с медведем, — пробормотал он,
шевеля пальцами ног, и вдруг услышал чей-то далекий
голос.

Он прислушался, и ему почудилось, что выпившие
девушки идут вдалеке и хохочут друг над дружкой,
и он, торопливо натянув ботинки, полез на четвереньках
и спрятался за столб. Потом поднялся
и взял с собой крест. Он стоял, слушая и улыбаясь,
с открытым ртом, и сердце опять стучало громко,
заглушая все звуки. Он оглянулся назад, улыбаясь,
а сзади синие фонари уходили в темноту, и он повернулся
обратно и прислонился лбом к черному граниту,
гладкому, блестящему и с желтым мусором
внутри.

И, глядя на мусор, вспомнил, как в троллейбусе стоял,
упершись лбом в стекло, залепленное снегом с обратной
стороны, а рука его стыла на ледяном поручне,
и большой палец вдруг придавило чем-то теплым, и это
оказался локоть девушки в коричневой куртке, и он
посмотрел ей в лицо и сказал, что вот дом рыжий, как
радиола, и она засмеялась,сморщив нос.

Он думал, что сейчас, когда они и он — все пьяные,
и пьяные сторожа, и устали, и хотят спать, они обнимутся
по крайней мере и постоят, как пингвины,
прижимаясь носами и щеками. Он шагнул из-за
столба навстречу смеющимся девушкам, но девушек
не было, а была темная ночь. Пламя набрасывалось
на воздух и пустоту, и прозрачная снежинка, свалившись
сверху, ударилась о гранит и полетела, кувыркаясь
и ломаясь, к ногам. Он посмотрел на пальцы рук,
красные, в черных крупинках вытаявшего мусора,
и, раскрыв рот, перевел взгляд на синий пушистый
шар вдалеке, и, не закрывая рта, усмехнулся.

Потом прислонился к черной стене, съехал на корточки
и стал смотреть на крест, прислоненный напротив,
а смотря, подпирал щеки кулаками. Глаза слезились,
и все расплывалось. Обернувшись к молчавшему
человеку, он сказал:

— Я знал, но забыл: мы умрем, — и двинул рукой,
показывая на крест, отчего тот полетел, но он подхватил
его и поставил обратно и, раскачиваясь и подперев
щеки кулаками, опять стал смотреть.

Крест был залеплен снегом, который таял и катился
вниз, объезжая ржавые шляпки гвоздей, и там, как на
велосипеде, стоял ржавый номер 0696, а под перекладиной
болталась паутина в изумрудных бусинках влаги,
и в ней длинные желтые иголки. И снег, который стал
водой, расплывался вдоль по трещинкам, наплывая на
свернувшиеся лохмотья краски и отражая в выпуклостях
огонь. Он покачал головой и поднялся, щелкнув
коленкой.

— Нет, — сказал он, глядя в пустоту и воздух
мокрыми глазами. — Что-то здесь недодумано, с этой
смертью. Слышь, друг? Не выходит. Не боится никто,
и все, бляха.

Он нащупал в кармане что-то мягкое и в нем колючее
и вытащил согнутую в три погибели бенгальскую
свечу, желтую квашеную капусту и в ней ярко-красную
клюквину. Глядя сверху на эти комплектующие, он
бережно погладил их пальцем все по очереди. Пламя
сзади замерло, он заметил это, обернулся и сказал, озаряемый
пламенем:

— А замысел был неплохой. Да. Надо признать.
Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во
льду, — и, подняв ладонь с капустой, как бокал, поднес
ее ко рту, но отвел, потому что увидел себя в черном
граните.А рядом, внизу, отражался огонь толстым
и изогнутым, как в кривом зеркале.А сам гранит отделился
от деревьев и оград, а деревья и ограды отделились
от неба, которое поднялось вверх, и все за ним
устремилось вверх — и тонкие стальные прутья оград
взлетали вверх, и черные ветки, которые лезли в разные
стороны, казалось, только искали лазейку, чтобы
пролезть кверху, а вершины так качались, стремясь
оторваться от низа, что ему захотелось бросить все
и лезть на крышу.

— Магический реализм, — сказал он, выпрямляя
свечку, и, нагнувшись, сунул ее в пламя, и ждал, когда
она вспыхнет ярким огнем, но она не вспыхивала,
а только краснела, а пламя уклонялось. Он, раскачиваясь,
терпеливо водил рукой и совал свечку в пламя, но
оно уклонялось быстрей, и он не успевал за ним.

— Магический реализм, — пробубнил он в шарф
неизвестно откуда всплывшие слова и отдернул руку,
потому что свеча вспыхнула, но она не вспыхнула,
а просто несколько искр высыпалось из нее и погасло,
и тут он вспомнил, что эта свечка уже сгорела и поэтому
не горит.

Тогда он поднял свечку над головой и сказал:

— Слушайте все! Пусть как будто она горит!
И, подняв ногу, шагнул с гранитного пьедестала на
ледяную дорогу, и пошел по дороге, размахивая свечой
налево и направо и говоря громко и нараспев:

— Зайки пушистые! Волки зубастые! Белке я рад
и лисе! Здравствуйте, мальчики! Девочки, здравствуйте!
Здравствуйте, здравствуйте все! Тук-тук-тук!
Я Дед Мороз! Эй, кто там прячется? Выходи на середину!
Теперь Новый год! Я Дед Мороз, а вы кто? Прекратить
молчание! Нате вам шапку за девяносто рублей!
Нате вам!.. Кашне!.. Стило!.. Выходите все! Будем плясать!
А вот ключики! Ай, какие ключики! Ключикибубенчики!
Нельзя молчать! Пляшут все! Внимание!
Раз, два, три! Магический реализм!

Он повернулся боком и запрыгал приставными
шагами:

— Рич-рач, румби-бум, румби-бум, румби-бум.
Рич-рач, румби-бум, румби-бум, румби-бум. Та-рарирари-
рарарарам-пам, та-ра-ри-рари-рарарарам, — он
плясал, махая ногами, и, как бубен, звенела мелочь
в кармане.

— Рич-рач, румби-бум, румби-бум, румби-бум. Ричрач,
румби-бум, румби-бум, румби-бум. Вы-ходи-ла на
берег Катюша… Эх! На веселый берег, на крутой…
Он плясал, пока все не поплыло перед глазами,
и тогда, шатаясь, он оперся об ограду, перегнулся через
нее и отдохнул, мотая головой, разглядывая повешенные
на ограду железные венки, а потом поднял голову
и увидел на сосне огромный щит, на котором было
написано красной краской: «Складирование мусора
запрещено. За нарушение штраф». Он оттолкнулся от
ограды и побрел к своему огню, все еще тяжело дыша,
но огонь как-то померк, и, оглядевшись, он понял, что за
тучами вверху уже начался восход, и пока еще сумерки,
но скоро будет совсем светло, и вот поэтому все отделилось
и перевернулось.

— Все стоишь, — сказал он сутулому человеку и,
нагнувшись и поднеся пальцы к переносице, громко
высморкался. После чего, проглотив слюну, поглядел
на светлеющее небо, на мерзнущего человека в черном
комбинезоне.

— Надо было подержать эту идею в столе, — сказал он,
и, подняв свой крест, сунул его нижним концом в огонь,
и долго ждал, когда тот загорится, но он не стал гореть,
а только зашипел, и из него полезла наружу белая пена
и пошел пар. — Понимаешь, дело-то в чем? Не боятся
ничего. Египтяне, жены… мать… жнецы. Думают: зароем
в землю — и вырастет десять человек. Им же говорят:
при жизни, дура! При жизни! — он постучал кулаком по
лбу, махнул рукой и закинул крест на плечо.
— Эй! — крикнул он, держа одной рукой крест за
мокрую перекладину, а другую засунув в карман. — Эй!
Дядя летчик! Парле ву франсе? Десин муа ен мутон! — 
и, не услышав ответа, пошел навстречу тускнеющим
фонарям.

Он шел под фонарями, шел под черной крышей, спускался
вниз по лестнице на обычную улицу, он шел по
пустынной светлой улице и кричал:

— Эй! Аще убо ревенонз а но мутон! Медам! Месье!
Ревенонз а но мутон! Десин муа ен мутон! Силь ву
пле! (Вернемся к нашим баранам. Нарисуй мне барашка, пожалуйста.) — кричал он. На лицо ему садились холодные
мелкие капли, возникающие из ничего. Они клубились
в воздухе как пыль, которую не видно в тени. Зато
с крыш капали крупные капли, разъедавшие лед на
тротуаре, а из водосточных труб текли струи, как из
дул чайников, и вода пузырилась и журчала в блюдцах,
вытаявших во льду, и ноги разъезжались на сером
в темных пятнах тротуаре. Январь был как апрель, или
как январь, но в Париже.

— Десин муа ен мутон! Эй, кто-нибудь! Выходи из
ящиков! Неужели все перемерли?

— Пф, — треснул сзади крест, и он обернулся,
и полоса дыма возникла перед ним и поплыла, распадаясь
в клочья, а на льду лежала красная крошка и стала
ярко-желтой, а потом погасла и исчезла, и он пошел
дальше, проткнув лбом висящий в воздухе голубой огурец.

— Ле конкомбр бле, — сказал он, ощущая потребность
говорить по-французски, потому что все было как
в Париже, и даже Эйфелева башня чернела вдалеке, но какая-то чересчур голая, будто тут с нее все облетело, не
выдержав морозов.

— Ля Тур Эйфель ню, — сказал он и остановился,
услышав далекий нарастающий гул.

Что-то приближалось сзади или сверху неумолимо,
он смотрел на бело-голубой киоск, мокрый от воды,
стараясь запомнить. И когда уже дальше некуда было
нарастать, что-то знакомое и родное лязгнуло сзади.
Он обернулся и увидел смотрящий на него троллейбус.
Он смотрел на троллейбус и ждал, что будет. И в самом
деле: из дверей вышла девушка в тигровой шубе, и прошла,
не глядя на него, и поскользнулась, и пошла дальше,
и мокрая пыль садилась на нее; прогнувшись назад, он
смотрел на ее красный шарф; когда она прошла мимо,
он сказал:

— Ну что же вы, — троллейбус лязгнул дверьми, —
что же вы, — сказал он, прогнувшись вперед, троллейбус
загудел и задрожал, но колеса вертелись на месте, разбрызгивая
воду.

— Куда же вы! — спохватившись, крикнул он вслед
девушке. — Почему вы не обняли меня? — Он сделал шаг,
но поскользнулся и отчаянно засеменил ногами, прогнувшись
назад; троллейбус смотрел на него и трясся. — 
Нас же не будет! Стойте! — кричал он, широко расставив
ноги и прогнувшись вперед. — Так не делают! Так
делают одни мытари! Да стойте! Слушайте! Я пророк!
Я Дед Мороз! Я Прометей! Я похитил огонь!

Он сделал шаг, но опять поскользнулся и взмахнул
руками, крест поехал с плеча и упал ребром, крякнув,
как кукла, постоял на ребре и шлепнулся плашмя
в лужу, обрызгав его ботинки. Девушка оглянулась издалека
и пошла дальше, закинув на спину красный шарф.
Троллейбус отъехал одним боком.

— Недодумано, — сказал он. И сел на корточки,
обхватив голову руками, и сдавил ее изо всех сил. — 
Недодумано! — крикнул он в отчаянии, понимая, что
не успеет.

Бух-бух-бух-бух — дружно топая, к нему торопливо
бежали сторожа.

О книге Александра Шарыпова «Клопы»

Келли Линк. Милые чудовища

Отрывок из книги

Купить книгу на Озоне

Все это случилось потому, что паренек по имени Майлз
Сперри, которого я когда-то знала, решил заняться воскрешением
и раскопать могилу своей девушки, Бетани Болдуин.
Та уже почти год как померла. Он затеял это, чтобы извлечь
из гроба пачку стихов, которые сам же туда положил
(поначалу-то ему казалось, что это красивый и романтический
жест). А может, просто несусветная глупость. Он не позаботился
о том, чтобы сделать копии. Майлз всегда отличался
импульсивностью. Думаю, вам следует об этом знать,
прежде чем я начну повествование.

Он пихнул стихи, написанные от руки, украшенные разводами
от слез и помарками, под сложенные руки Бетани.
Ее пальцы напоминали свечи: толстые, восковые и приятно
холодные — приятно до тех пор, пока не вспомнишь, что это
пальцы. И еще от него не укрылось, что с ее грудью что-то
не то, она будто стала больше. Если бы Бетани знала, что
умрет, стала бы она крутить с ним роман или нет? Одно
из его стихотворений было как раз об этом, о том, что теперь
они никогда не будут вместе, что теперь уже слишком поздно.
Carpe diem, пока у вас не закончатся эти самые diem.

Глаза Бетани были закрыты, кто-то позаботился и об
этом. Видимо, тот же, кто аккуратно сложил ей руки. И даже
улыбка у нее была такая… умиротворенная, в неправильном
смысле этого слова. Майлз толком не знал, как заставить человека
улыбаться, когда тот уже мертв. Бетани не очень-то
походила на себя живую. А ведь еще несколько дней назад
она была жива. Теперь она казалась меньше и при этом —
странное дело! — как будто бы больше. Майлз еще никогда
прежде не подходил так близко к мертвецу, и вот он стоит
там, глядя на Бетани, и у него только два желания: чтобы он
сейчас тоже был мертв и еще взять свою тетрадку и ручку
(и чтоб никто не возмущался, что это, мол, неприлично). Ему
хотелось фиксировать все происходящее. Ведь, как ни крути,
это самое значительное событие из всех, что когда-либо случались
с Майлзом. Великая перемена, которая постепенно,
миг за мигом, происходила в нем.

Поэтам положено чувствовать каждую минуту жизни,
присутствовать в ней и одновременно находиться вовне, взирать
на события со стороны. К примеру, Майлз никогда прежде
этого не замечал, но уши Бетани были слегка перекошены.
Одно было поменьше, зато располагалось чуть повыше.
Не то чтобы это его волновало, он не собирался писать об этом
стихи и даже не стал бы упоминать при ней об этом, будь она
жива (а то вдруг она начала бы стесняться), но факт оставался
фактом. И теперь, когда он заметил эту ее особенность, то
подумал, что, пожалуй, это здорово его заводит — то, что
об этом нельзя говорить: он наклонился и поцеловал Бетани
в лоб, а потом глубоко вдохнул. Она пахла как новенькая машина.
Голова Майлза полнилась поэтическими образами.
Каждое облако было обведено серебристым контуром, хотя,
наверное, эту мысль можно было выразить и поинтереснее,
посочнее. К тому же, смерть — это вам не облако. Он задумался
о том, что же это такое: может быть, это больше похоже
на землетрясение или падение с огромной высоты и удар
о землю, действительно жесткий удар, от которого из груди
вышибает дух и становится трудно спать, или просыпаться,
или есть, или думать о таких вещах, как домашнее задание
и не идет ли что-нибудь интересное по телику. И еще смерть
расплывчатая, но при этом колючая, так что, скорее всего,
никакое это не облако, а туман, состоящий из мелких острых
частичек. Из иголок. В каждом смертельном тумане куча серебряных
иголок. Так ли это на самом деле? Кто-нибудь проверял?

Потом до Майлза, как звон большого, тяжелого колокола,
докатилась мысль, что Бетани умерла. Это странно звучит, и,
исходя из моего опыта, это действительно странно, но так
все обычно и происходит. Ты просыпаешься и вспоминаешь,
что человек, которого ты любил, мертв. И тогда ты думаешь:
неужели правда?

А потом ты думаешь: как это странно, что приходится напоминать
себе о том, что человек, которого ты любил, мертв,
и пока ты размышляешь об этом, до тебя снова доходит, что
человек, которого ты любил, мертв. И тот же самый дурацкий
туман, те же самые иголки или бьющие по нутру молоточки
обрушиваются на тебя с новой силой. Рано или поздно
ты в этом убедишься.

Майлз стоял, погруженный в воспоминания, пока к нему
не подошла мать Бетани, миссис Болдуин. Глаза у нее были
совершенно сухие, а вот прическа в беспорядке. И тени наложены
только на одно веко. На ней были джинсы и одна
из старых, поношенных футболок Бетани. Вовсе не самая
любимая. Майлзу стало неловко за нее и за Бетани тоже.

— Это что? — спросила миссис Болдуин. Голос звучал
скрипуче и как-то неестественно, будто она синхронно переводила
с другого языка. С одного из индо-германских, например.
— Мои стихи. Стихи, которые я ей посвятил, — сказал
Майлз. Он держался очень торжественно. Это был исторический
момент. Когда-нибудь биографы Майлза непременно
напишут об этом. «Три хокку, секстина и две пастушеских
песни. Несколько стихотворений более крупной формы. Никто
и никогда больше не прочтет их».

Миссис Болдуин уставилась на Майлза своим ужасным
сухим взглядом без слез.

— Ясно, — сказала она. — Она говорила, что ты бездарный
поэт.

Она запустила руку в гроб, разгладила любимое платье
Бетани, то самое, с рисунком-паутиной и дырами, сквозь которые
виднелись черные «кусачие» колготки. Мать похлопала
по сложенным ладоням Бетани и произнесла:

— Ну, до свидания, девочка моя. Не забудь прислать мне
оттуда открытку.

Не спрашивайте меня, что она имела в виду. Иногда мать
Бетани говорила странные вещи. Она бывшая буддистка
и учительница математики, которую всегда ставят на замену.
Однажды она застукала Майлза за списыванием на контрольной
по алгебре. С тех пор, как Бетани и Майлз начали
встречаться, отношения между ним и миссис Болдуин нисколько
не улучшились. Поэтому Майлз никак не мог решить:
стоит ли верить ее словам насчет презрительного отношения
Бетани к его стихам. У учителей на замену бывает
своеобразное чувство юмора, если оно вообще у них есть.

Он едва не полез в гроб за своими бумагами. Но тогда
миссис Болдуин, чего доброго, решит, будто это из-за ее
слов, будто она победила. Хотя это была не та ситуация, где
вообще можно что-то выиграть. Это же похороны, а не телевизионное
игровое шоу. Никто не смог бы уже вернуть
Бетани.

Миссис Болдуин поглядела на Майлза, а тот на нее. Бетани
не смотрела ни на кого. Два человека, которых Бетани
любила больше всего на свете, сквозь этот ненавистный
мрачный туман могли разглядеть, о чем думает другой. Это
продолжалось всего какую-то минуту, и раз уж вас там
не было (а даже если бы и были, вы бы все равно не смогли
прочитать их мысли), так я вам расскажу. «Хотел бы я сейчас
быть на ее месте», — думал Майлз. А миссис Болдуин думала:
«И я тоже хотела бы, чтобы ты сейчас был на ее месте».

Майлз сунул руки в карманы нового костюма, развернулся
и оставил миссис Болдуин стоять в одиночестве. Он сел рядом
со своей матерью, та изо всех сил старалась не расплакаться.
Бетани ей нравилась. Бетани всем нравилась. Несколькими
рядами ближе к гробу сидела девочка по имени Эйприл Лэмб
и ковыряла в носу с каким-то скорбным остервенением. Когда
процессия прибыла на кладбище, то оказалось, что там назначена
еще одна поминальная служба, похороны девочки,
которая ехала в другой машине, и обе группы скорбящих
сверлили друг друга взглядами, пока парковались и пытались
определить, вокруг какой из могил им собираться.

Имя Бетани на уродливых венках умудрились перепутать:
«Бертани» написал один флорист, а другой — «Бетони».
Прямо как в телеигре «Остаться в живых», когда члены племени
(то есть команды) должны проголосовать друг за друга,
написать имена. Этот момент нравился Бетани в игре больше
всего. Бетани отличалась абсолютной грамотностью, хотя
лютеранский священник, который вел службу, об этом
и не упомянул.

Майлза посетило неуютное чувство: он поймал себя
на мысли, что не может дождаться, когда же наконец доберется
домой, позвонит Бетани и расскажет ей обо всем.
О том, что произошло с тех пор, как она умерла. Он сел и подождал,
пока это ощущение улетучится. В последнее время
он уже стал к нему привыкать.

Майлз нравился Бетани, потому что умел ее рассмешить.
Он и меня смешит. Майлз решил, что все равно раскопает
могилу Бетани, даже если она из-за этого над ним посмеется.
Бетани была знатная хохотунья. Когда она начинала смеяться,
тон ее смеха все поднимался и поднимался, как кларнетист
на эскалаторе. Это не раздражало. Слушать было
одно наслаждение, если, конечно, вам нравится такого рода
смех. Она бы непременно рассмеялась, узнав, что Майлз
в целях самообразования искал в «гугле», как раскапывать
могилы. Он прочитал рассказ Эдгара Алана По, посмотрел
несколько подходящих серий «Баффи — истребительницы
вампиров» и купил ментоловую мазь, которую наносят под
нос, когда имеют дело с трупами. Он запасся снаряжением:
раскладной телескопической лопатой на батарейках, набором
кусачек, фонариком, запасными батарейками для лопаты
и фонарика и даже налобной лампочкой, к которой прилагался
специальный красный фильтр — чтобы было меньше
шансов попасться кому-нибудь на глаза.
Майлз распечатал карту кладбища, чтобы, выйдя из переулка
Рыдающей Рыбы, сразу найти дорогу к могиле Бетани,
даже — как однажды выразился один мой знакомый —
«на излете ночи, когда не видно ни зги — до того темно». (Хотя
насчет «ни зги» — это преувеличение. Майлз выбрал ночь,
когда на небе светила полная луна.) Карта была нужна ему
на всякий пожарный, он пересмотрел много фильмов про
восставших из могил мертвецов. В такой ситуации каждый
лишний путь к спасению сгодится.
Он сказал матери, что переночует у своего друга Джона.
А своему другу Джону велел ничего не рассказывать матери.
Если бы Майлз набрал в «гугле» не только «раскапывание
могил», но и «поэзию», то узнал бы, что у него были предшественники.
Поэт и художник Данте Габриэль Россетти тоже
похоронил свои стихи вместе с умершей возлюбленной. Потом
Россетти, так же сожалея о совершенном, решил раскопать
могилу, чтобы вернуть свои творения. Я рассказываю
вам все это затем, чтобы вы никогда не повторили подобной
ошибки.
Трудно сказать, был ли Данте Габриэль Россетти как поэт
лучше Майлза. Зато его сестра, Кристина Россетти, и впрямь
была талантлива. Впрочем, вам мои взгляды на поэзию наверняка
не интересны. Уж я-то вас знаю, хоть вы и не знаете
меня. Вы-то только и ждете, когда я перейду к рассказу о раскапывании
могил.

У Майлза была пара-тройка друзей, и он подумывал было
пригласить кого-то из них на совместную вылазку. Но никто
кроме Бетани не знал, что он пишет стихи. А Бетани
уже некоторое время была мертва. Одиннадцать месяцев, если
точнее, то есть на один месяц дольше, чем она пробыла
девушкой Майлза. Достаточно давно, чтобы Майлз начал потихоньку
выбираться из тумана и иголок. Достаточно давно,
чтобы он снова смог слушать отдельные памятные песни
по радио. Достаточно давно, чтобы в его воспоминаниях о Бетани
появился какой-то оттенок нереальности, словно она
была фильмом, который он когда-то в далекие времена посмотрел
ночью по телеку. Достаточно давно, чтобы он, попытавшись
мысленно восстановить стихи, которые посвятил ей,
и в особенности пастушьи песни, не смог этого сделать. Как
если бы, положив бумаги в гроб, он не просто оставил Бетани
копии стихотворений, но пожертвовал и самими блестящими,
совершенными строками, отдал их все без остатка и теперь
не мог составить и записать их снова. Майлз знал, что
Бетани умерла. С этим уже ничего не поделаешь. Но стихи —
дело другое. Если можно что-то спасти, то нужно спасать.
Пусть даже ты сам ты сам чуть это не загубил.

Вы, чего доброго, можете подумать, будто я чересчур жестока
к Майлзу, будто я не вхожу в его положение. Так вот,
это не правда. Я к Майлзу отношусь с той же симпатией, что
и ко всем остальным. И не считаю, будто он глупее, зауряднее
или незначительнее, чем, к примеру, вы. Каждый может
случайно раскопать не ту могилу. Ошибку в этом духе может
совершить любой.

На небе светила полная луна, и карту можно было легко
разглядеть и без фонарика. На кладбище было полно кошек.
Не спрашивайте меня, почему. Майлз не боялся. Он был полон
решимости. Раскладная телескопическая лопата на батарейках
поначалу отказалась раскладываться. Он испробовал
ее у себя во дворе, но здесь, на кладбище, звук получался чудовищно громкий. Это ненадолго отпугнуло кошек и, как
ни странно, не привлекло нежелательного внимания. Кошки
вернулись. Майлз отставил в сторону венки и букет, а потом
обвел кусачками прямоугольник. Воткнул лезвие телескопической
лопаты в землю и стал снимать с могилы
Бетани толстые квадраты дерна. Он сложил их кучкой, как
образцы ковролина, и приступил к работе.
К двум часам ночи Майлз наделал на веревке узлов на небольшом
равном расстоянии друг от друга — вместо ступенек,
— а затем обвязал веревку вокруг дерева, чтобы проще
было выбираться из могилы, когда стихи окажутся у него
в руках. Пока яма была глубиной по пояс. Ночь выдалась теплая,
и Майлз вспотел. Это было не так-то легко — орудовать
лопатой. Она постоянно складывалась и раскладывалась сама
по себе. Он прихватил материны перчатки, чтобы не натереть
мозолей, и все же руки начали уставать. Перчатки
оказались слишком велики. Мышцы рук болели.
К половине четвертого Майлз уже не видел из могилы ничего,
кроме неба. Подошла крупная белая кошка, поглядела
на Майлза сверху вниз, быстро заскучала и ушла. Луна двигалась
у Майлза над головой как прожектор. Он стал орудовать
лопатой осторожнее. Не хотел повредить гроб Бетани.
Когда лопата наткнулось на что-то, не похожее на землю,
Майлз вспомнил, что оставил ментоловую мазь дома на кровати.
Пришлось импровизировать, намазавшись завалявшейся
в кармане вишневой гигиенической помадой. Теперь
он копал и разгребал землю руками в садовых перчатках.
Кроваво-красный свет, исходящий от закрепленной на лбу
лампочки, выхватывал из темноты фрагменты чуда техники
— телескопической лопаты, отброшенной за ненадобностью,
а также камешки, червей и похожие на червей корешки,
торчавшие из стен вырытой Майлзом ямы. И гладкую
крышку гроба Бетани.

Майлз вдруг сообразил, что стоит на крышке. Наверное,
надо было сделать яму чуть пошире. Трудно будет открыть
крышку, если стоишь на ней. К тому же возникла еще одна
проблема: ему приспичило отлить. Так что пришлось подтянуться
на своих трясущихся от усталости руках, цепляясь
за веревку, вылезти из могилы и подыскать укромное местечко.
Вернувшись, он посветил в могилу фонариком. Ему
показалось, что крышка гроба слегка приоткрыта. Возможно
ли это? Может, он случайно сбил своей телескопической
лопатой петли, или сдвинул крышку ногой, когда, извиваясь,
лез вверх по веревке? Он медленно вдохнул, тщательно принюхиваясь,
но различил только запах земли и вишневой помады.
Он намазался помадой погуще, просто на всякий случай.
А потом спустился в могилу.

Когда он для пробы надавил ногой, крышка слегка покачнулась.
Он решил, что если будет держаться за веревку и подсунет
ногу под крышку, то, пожалуй, сможет эту самую
крышку приподнять…

Очень странное ощущение. Как будто кто-то ухватил его
за ногу. Он попытался вытянуть ее, но все зря — нога застряла,
угодила в какую-то ловушку или капкан. Он опустил
в проем между гробом и крышкой мысок второго походного
ботинка, и осторожно потыкал им в дыру. Никакого эффекта.
Единственный выход — отпустить веревку и приподнять
крышку руками, аккуратно, очень аккуратно балансируя
на краю гроба. Нужно было разобраться, как и почему застряла
нога.

Оказалось, это тяжелая работа — балансировать и одновременно
поднимать крышку, пока одна нога плотно зажата
в неожиданной западне. Майлз отчетливо слышал шум
собственного дыхания и судорожное шарканье второго ботинка
по крышке гроба. Даже красный луч его лампочки,
слабенький и раскачивающийся вперед-назад и вверх-вниз
в узком пространстве могилы, казался невыносимо шумным.
«Черт, черт, черт!» — шептал Майлз. Голос больше напоминал
всхлипывание. Он просунул под крышку гроба пальцы,
по обе стороны от ног, и согнул дрожащие колени, чтобы
не повредить спину, когда будет поднимать тяжкую ношу.
К пальцам правой руки что-то прикоснулось.

Нет, это он сам до чего-то дотронулся. Не будь идиотом,
Майлз. Он рванул крышку вверх так быстро и с такой силой,
как только мог, похожим жестом срывают с раны повязку,
если есть подозрение, что под нее заползли пауки. «Черт,
черт, черт, черт, черт!»

Он дернул, а кто-то другой подтолкнул. Крышка взлетела
в воздух и упала на кучу земли. Мертвая девушка, вцепившаяся
Майлзу в ботинок, отпустила его ногу.

Это было первое из многих неожиданных и неприятных
потрясений, которые Майлзу предстояло перенести во имя
поэзии. Второе нагоняло тошноту — нет, скорее повергало
в шок — он раскопал не ту могилу. Могилу не той девушки.
Не та мертвая девушка лежала в гробу, улыбалась Майлзу,
и глаза ее были распахнуты. Она была на несколько лет
старше Бетани и обладала куда более развитой фигурой.
У нее даже была татуировка.

Улыбка у не той девушки была белоснежная, сразу видно
— дантист постарался. Бетани же носила брекеты, из-за
которых поцелуи превращались в героическое деяние. Приходилось
целовать вокруг брекетов, скользить языком вверх,
или в сторону, или вниз, все равно что обходить колючую
проволоку: упоительное и полное опасностей приключение
в девственных уголках природы, где еще не ступал человек.
Бетани, когда целовалась, морщила и выпячивала губы. Если
Майлз забывался и слишком сильно прижимался к ее губам
своими, она награждала его подзатыльником. Почему-то
сейчас, глядя на не ту мертвую девушку, Майлз особенно
живо вспомнил именно этот эпизод.
Не та девушка заговорила первой.

— Тук-тук, — произнесла она.

— Что? — оторопел Майлз.

— Тук-тук, — повторила не та девушка.

— Кто вы? — спросил Майлз.

— Глория, — ответила не та девушка. — Глория Пальник.
А ты кто, и что ты делаешь в моей могиле?

— Это не твоя могила, — заявил Майлз, отдавая себе отчет,
что ругается с мертвой девушкой, да к тому же с не той
мертвой девушкой. — Это могила Бетани. Лучше скажи, что
ты делаешь в могиле Бетани:

— Ну уж нет, — отрезала Глория Пальник. — Это моя
могила, и вопросы здесь задаю я.

Заявление было липким и пугающим, как лапка мертвого
котенка. Возможно, он совершил опасную ошибку, за которую
потом придется расплачиваться.

— Стихи, — только и смог вымолвить он. — Я… э-э… случайно
оставил в гробу своей девушки кое-какие стихи. А теперь
близится конец сдачи работ на поэтический конкурс,
так что мне нужно получить бумаги назад.

Мертвая девушка сверлила его взглядом. У нее было чтото
не то с волосами, Майлзу от этого сделалось не по себе.

— Прости, но ты это на полном серьезе? — сказала
она. — Уж больно смахивает на неумелые отмазки. Вроде:
мою домашнюю работу сжевала собака. Или: я совершенно
случайно похоронил свои стихи вместе со своей умершей девушкой.

— Послушайте, — сказал Майлз, — я и памятник проверил,
и все остальное. Здесь точно должна быть могила Бетани.
Бетани Болдуин. Мне очень жаль, что я потревожил
вас и все такое, но на самом-то деле я не виноват.
Мертвая девушка не сводила с него задумчивого взгляда.
Ему хотелось, чтобы она хотя бы иногда смаргивала. Она
больше не улыбалась. Ее волосы, черные и гладкие (в отличие
от каштановых и курчавящихся летом волос Бетани) слегка
шевелились, как змеи. Майлз подумал о сороконожках.
Чернильно-полуночные щупальца.

— Может, мне лучше уйти, — предложил Майлз, —
и оставить тебя… м-м… покоиться с миром, или как там говорят?..

— «Извините», как и «спасибо», на хлеб не намажешь, —
отрезала Глория Пальник. Сквозь вдруг навалившуюся на
него дремоту Майлз заметил, что она почти не двигает губами,
когда говорит. И при этом дикция у нее безупречная. — 
К тому же мне это унылое местечко уже осточертело. Тут
скучно. Может, мне лучше пойти с тобой?

— Что? — переспросил Малз и стал ощупывать стенку
могилы позади себя в поисках веревки с узлами.

— Я говорю, может, мне лучше пойти с тобой, — сказала
Глория Пальник. И села. Теперь ее волосы действительно
двигались, действительно закручивались кольцами. Майлзу
померещилось, будто он слышит легкое шипение.

— Нет, тебе нельзя! — возразил он. — Извини, но нет.
Нет, и всё тут.

— Что ж, ладно, тогда ты оставайся здесь и составь мне
компанию, — предложила Глория Пальник. Волосы у нее
были — в самом деле что-то с чем-то!

— Нет, так тоже не пойдет, — сказал Майлз. Он хотел
уладить спор побыстрее, пока волосы мертвой девушки
не удушили его. — Я собираюсь стать поэтом. Если мои стихи
так и останутся неопубликованными, это будет огромная
потеря для человечества.

— Ясно, — сказала Глория Пальник таким тоном, будто
ей действительно было все ясно. Ее волосы спокойно улеглись
и наконец начали вести себя, как и подобает волосам. — Ты
не хочешь возвращаться к себе вместе со мной. И здесь оставаться
со мной не хочешь. Тогда как тебе такой вариант: если
ты такой великий поэт, так напиши для меня стихотворение.
Сочини что-нибудь такое, чтобы всем сразу стало грустно
из-за моей смерти.

— Это я могу, — сказал Майлз. В душе у него клокотало
чувство облегчения, похожее на крошечные пончики, подпрыгивающие
в огромной промышленной фритюрнице. — 

Давай договоримся так. Ты лежишь себе тихо-мирно, как
тебе удобнее, а я снова захороню тебя. Сегодня у меня будет
контрольная по истории США, я собирался подготовиться
к ней на свободном уроке после обеда, но могу вместо этого
написать для тебя стихотворение.

— Сегодня суббота, — напомнила мертвая девушка.

— Ах да, — промямлил Майлз. — Тогда вообще никаких
проблем. Я сразу пойду домой и засяду за твое стихотворение.
К понедельнику должно быть готово.

— Не так быстро, — возразила Глория Пальник. — Если
ты собираешься написать обо мне стихотворение, тебе нужно
знать о моей жизни все, верно ведь? И как я могу быть
уверена, что ты напишешь, если позволю, чтобы ты опять
меня закопал? Как я узнаю, что это стихотворение хоть чегото
стоит? Тут нет места случайностям. Мы вместе пойдем
к тебе домой, и я не отстану от тебя, пока не получу свое стихотворение.
Ага?

Она встала. И оказалась на несколько дюймов выше
Майлза.

О книге Келли Линк «Милые чудовища»