Жан-Мари Гюстав Леклезио. Блуждающая звезда

Отрывок из романа

Рамат-Йоханан, 1950

Я нашла брата. Это Йоханан, тот самый мальчик, что дал нам поесть баранины на пляже, когда мы только приехали. У него такое ласковое лицо, всегда смеющиеся глаза, а волосы черные, кудрявые, как у цыган. Это он все нам показал, когда нас привезли в кибуц, — дома, хлев, водонапорную башню, резервуары. С ним я ходила туда, где начинаются поля. За яблонями поблескивал пруд, а на холме, по другую сторону долины, были видны дома друзов.

Йоханан по-прежнему говорил только по-венгерски, разве что несколько английских слов успел выучить. Но это не важно. Мы объяснялись жестами, я читала в его глазах. Я не знаю, вспомнил ли он нас. Он был живой и легконогий, бегал по кустам, по колючим зарослям, всегда со своей собакой. Обежав большой круг, возвращался ко мне, запыхавшийся. Смеялся всякому пустяку. Пастушком-то, оказывается, был он. Каждый день на рассвете он уходил со стадом коз и овец, гнал их на пастбище к холмам за долиной. Брал с собой в котомке хлеб, сыр, фрукты и немного воды. А иногда я приносила ему горячий обед. Я пересекала посадки яблонь и, выйдя к долине, прислушивалась, чтобы по звукам определить, в какой стороне стадо.

В кибуце Рамат-Йоханан мы поселились в начале зимы. Жак воевал на сирийской границе, у Тивериадского озера. Когда ему давали увольнительную, он приезжал с друзьями на стареньком, помятом и исцарапанном зеленом «паккарде». Мы шли вдвоем к морю, гуляли по улицам Хайфы, глазели на витрины магазинов. Или поднимались на гору Кармил и сидели под соснами. Солнце сияло над морем, ветер шелестел в хвое, пахло смолой. Вечером мы вместе возвращались в лагерь, слушали музыку, джазовые пластинки. А в столовой Йоханан играл на аккордеоне, сидя на табурете посреди обеденного зала. В свете электрической лампочки его черные волосы ярко блестели. Женщины танцевали, танцы были странные, они будто опьяняли. И я танцевала с Жаком, пила белое вино из его стакана, опускала голову ему на плечо. Потом мы выходили и просто гуляли, не разговаривая. Ночи были светлые, даже деревья, казалось, чуть светились, летучие мыши носились вокруг ламп. Мы держались за руки, как влюбленные дети. Я чувствовала его тепло, запах его тела, я никогда этого не забуду.

Скоро мы поженимся. Жак говорит, что это не имеет значения, просто такой обычай, чтобы моей маме сделать приятное. Весной, когда он вернется из армии.

Увольнительная кончалась, и он уезжал с друзьями на машине обратно к границе. Он не хотел, чтобы я ехала за ним туда. Говорил, что там опасно. Я не видела его неделями. Вспоминала запах его тела. Мы уже были близки, Нора пускала нас для этого в свою комнату. Я не хотела, чтобы мама знала. Она ничего не говорила, но, наверно, догадывалась.

Ночи были теплые, бархатные. Отовсюду слышалось жужжание насекомых. Вечером шабата звуки аккордеона долетали порывами, как дыхание. После близости я прижимала ухо к груди Жака, слушала, как бьется его сердце. Я думала, что оба мы дети, такие далекие от всего мечтатели. Думала, что так будет вечно. Синяя ночь, пение насекомых, музыка, тепло наших тел, сплетенных на узкой раскладушке, окутывающий нас сон. Иногда мы не засыпали, а курили сигареты и разговаривали. Жак хотел учиться на врача. Говорил, что мы поедем в Канаду, в Монреаль или, может быть, в Ванкувер. Мы уедем, как только у Жака закончится срок службы в армии. Поженимся и уедем. Вино кружило нам голову.

* * *

Поля были огромные. Работа нелегкая — прореживать свеклу, вырывать молодые побеги, оставляя по одному на двадцать пять сантиметров. Парни и девушки работали вместе, в одинаковых штанах и рубахах из грубого полотна, в башмаках на толстой подошве. Ранним утром поля стояли застывшие после ночного холода. Стелился молочно-белый туман, повисая клочьями на холмах и кронах деревьев. Приходилось двигаться на корточках, выдергивая бледные ростки. Когда солнце поднималось над горизонтом, небо становилось ярко, ослепительно синим. Заняв все борозды на полях, работники гомонили, точно стая пернатых. Иногда прямо из-под ног взлетали птички.

Элизабет оставалась в лагере. Ее определили в кладовую, стирать и чинить рабочую одежду. Она говорила, что слишком стара, чтобы работать весь день в поле. А для Эстер это было хоть и тяжело, но до чего же здорово! Век бы чувствовать жар солнца лицом, руками, спиной сквозь рубаху! Она работала в паре с Норой. В слаженном ритме они двигались по борозде, наполняя джутовые мешки вырванными ростками. Поначалу болтали, смеялись, переваливаясь по-утиному. Время от времени останавливались передохнуть, садились прямо в грязь и выкуривали одну на двоих сигарету. Но к концу дня так уставали, что даже идти не могли на онемевших ногах и заканчивали работу ползком на пятой точке. Около четырех Эстер возвращалась домой и сразу ложилась в кровать, как раз когда мать уходила обедать. А когда она просыпалась, было уже утро, и начинался новый день.

Она впитывала в себя жар солнца. За все потерянные, погасшие годы. И Нора тоже впитывала в себя этот жар, порой до безумия. Иной раз она ложилась на землю, раскинув руки, зажмурившись, и лежала так долго, что Эстер приходилось трясти ее, чтобы заставить подняться. «Не надо, встань, а то заболеешь». Когда не было работы в полях, Эстер и Нора ходили к холмам, носили обед пастуху. Завидев их, Йоханан доставал губную гармонику и играл те же мелодии, что вечерами на аккордеоне, венгерские танцы. Прибегали дети из деревни, спускались по каменистому холму, робко, с опаской приближались. Такие бедные, в рваных одежках, сквозь лохмотья виднелась смуглая кожа. При виде Эстер и Норы они немного смелели, спускались ниже, садились на камни и слушали игру Йоханана.

Эстер доставала из мешка хлеб, яблоки, бананы. Она протягивала детям фрукты, делила хлеб. Те, что были посмелее, обычно мальчики, брали угощение молча и убегали за скалы. Эстер подходила к девочкам, карабкаясь по камням, пыталась заговорить с ними, вспоминала несколько арабских слов, которым научилась в лагере: хубс, аатани, кюл! (Хлеб, дай мне, скажи (искаж. араб.).) Дети смеялись, повторяя за ней слова, будто этот язык был им незнаком.

Следом за детьми появлялись и взрослые. Друзы в длинных белых одеяниях, и головы тоже покрыты белым, большие полотнища развевались сзади. Они не подходили близко, стояли на холме, их силуэты вырисовывались на фоне неба, похожие на птичьи. Йоханан прерывал игру, махал им рукой, подзывая. Но они так ни разу и не подошли. Однажды Эстер, набравшись смелости, сама добралась до них, вскарабкавшись на камни. Она взяла с собой хлеб и фрукты и раздала женщинам. Все происходило в молчании, было немного страшно. Раздав все, она вернулась к Норе и Йоханану. С этого дня дети спускались, как только стадо приходило к подножию холма. Как-то раз с ними спустилась молодая женщина, ровесница Эстер, в длинном платье небесно-голубого цвета, с золотыми нитями в волосах. Она принесла кувшин вина. Эстер пригубила, вино было молодое, легкое, с кислинкой. За ней выпил Йоханан, и Нора тоже. Женщина забрала кувшин и поднялась напрямик по камням на вершину холма. Только это, и ничего больше — тишина, глаза детей, вкус вина и солнечный свет. Вот поэтому думалось Эстер, все будет длиться вечно, словно вовсе ничего не было раньше и на вершине холма среди камней вот-вот появится и пойдет к ней отец. Когда солнце, подернутое морской дымкой, приближалось к горизонту, Йоханан собирал стадо. Он свистел, подзывая собаку, брал свой посох, и овцы и козы шли за ним к долине, где поблескивал за деревьями пруд.

О книге Жана-Мари Гюстава Леклезио «Блуждающая звезда»

Шань Са. Четыре жизни ивы

Отрывок из романа

В году 1430 корабль богатого торговца тканями бросил якорь в устье озера Дунтин, напротив павильона Луны. Пока хозяин принимал на борту купцов, его единственный сын Чун Ян в сопровождении наставника и двух слуг отправился на челноке в город Юэ Ян.

Мальчику исполнилось всего шесть лет, но он уже знал наизусть сотни старинных поэм и посещал места, где медитировали поэты былых времен.

Прохожие на улицах оборачивались, пораженные красотой лица Чун Яна и роскошью наряда. Мальчик шел, провожаемый восхищенными взглядами, и во всей его повадке была уверенность взрослого.

У подножия лестницы ребенка остановил оборванный даосский монах — никто не взялся бы сказать, сколько ему лет. Чун Ян велел дать старику денег, и тот предсказал ему невероятные встречи, славу и огромные богатства, но добавил, что «все это — мечты и тлен». Он не принял милостыню, печально вздохнул и, качая головой, направился к озеру. Вскоре его серые лохмотья слились с мерцающими водами, а потом он и вовсе исчез, словно волны поглотили его.

На следующий день местный сановник пригласил отца с сыном отобедать в его доме. Желая порадовать мальчика, он велел своим людям пронести мимо него на покрытых бархатом подносах золотые слитки, редкие манускрипты, музыкальные инструменты и заморские механические игрушки. Вжавшийся в стул Чун Ян не поднял глаз и отказался выбирать подарок. Хозяин принялся уговаривать, но Чун Ян упорно молчал. Его отец сконфуженно улыбнулся, отпустил шутку насчет застенчивости сына и шепотом выбранил его за недостойное поведение. Чун Ян покраснел и сказал тихим голосом, что все это ему ни к чему. Сановник был оскорблен и разозлился. Отец Чун Яна рассыпался в извинениях. За столом раздались перешептывания.

Мальчик встал и вышел, не поднимая головы. Остальные последовали за ним. Он отправился на берег пруда, где росла плакучая ива, поднялся на цыпочки, срезал две длинные зеленые ветки и прижал их к груди.

— Вот мой подарок, — прошептал он и убежал, смущенный смехом окружающих.

Отец с сыном вернулись назад по Голубой реке. Чун Ян не сводил глаз с веток ивы в фарфоровой вазе, колыхавшихся в такт волнам. Дома он первым делом посадил прутики у себя под окном, чем развеселил всех домочадцев. Ему говорили, что ива не приживется, но он никого не слушал. Чун Ян каждый день поливал веточки и не уставал ими любоваться. Ивы пустили корни, на них появились новые листочки. За несколько лет они превратились в высокие деревья с густыми, свисающими до самой земли ветвями.

Случилось так, что корабли, перевозившие товары отца Чун Яна, потонули во время бури на Синей реке. После холодного дождливого лета упала цена на лен, и семья окончательно разорилась. Пришлось бежать от кредиторов и обосноваться в отдаленной провинции. Двенадцатилетний Чун Ян горько плакал, расставаясь со своими драгоценными ивами.

В восемнадцать лет Чун Ян лишился родителей. Он жил в уединенной хижине у подножия суровой горы, вечерами готовился к императорскому экзамену — это была единственная надежда выбраться из нищеты, — а днем работал писцом в соседней деревеньке и учил детишек, чтобы заработать немного денег.

Однажды, в конце весны, он возвращался домой по извилистой тропинке, уходящей в бамбуковую рощу. Закатный свет рассыпался в воздухе золотистыми бабочками. Пение птиц смешивалось с журчанием водопадов. Прелесть пейзажа взволновала Чун Яна, он опечалился мыслями о мимолетности красоты и быстротекущей жизни. Само собой сочинилось стихотворение:

Я поднимаюсь по безлюдной тропинке,
Последние лучи заходящего солнца тянутся к западу,
Унося с собой весь пурпур Мироздания.
Влюбленные птицы поют в тенистых кущах,
Их веселость ранит мое одинокое сердце.

Цокот копыт вывел Чун Яна из задумчивости. Он обернулся. Юноша в зеленой рубашке спрыгнул с персидского скакуна и обратился к нему со словами учтивого приветствия.

— Мое имя — Цин И, — сказал он. — Я из провинции Чжэцзян. В деревне, что стоит внизу, мне рассказали, что у склона горы живет мой земляк. Я решил непременно отыскать его и очень тревожился, что не сумею этого сделать. На ум пришли строки из поэмы Цзя Дао1 — «Он там, на горе, среди облаков, никто не сумеет его найти» — и тут я увидел вас!

Чун Ян взволновался, услышав мягкий выговор провинции Чжэцзян, и поспешил ответить:

— Я покинул родину в двенадцать лет и никогда туда не возвращался. Если вы соблаговолите стать гостем в моем скромном жилище, я угощу вас свежим чаем и выслушаю рассказ о родных краях.

Путешественник с радостью согласился, взял коня за уздечку и последовал за Чун Яном. Они долго поднимались вверх по ручью и наконец добрались до хижины. Чун Ян разжег огонь, вскипятил воду и подал гостю зеленый чай в чашке тончайшего, почти прозрачного фарфора эпохи Цзиндэ2 — она была в числе немногих ценностей, спасенных после разорения семьи.

Себе Чун Ян взял глиняную пиалу и заговорил с юношей о красотах провинции Чжэцзян. Он вспоминал шумные улицы, по которым, одурманенные ароматом цветущего жасмина, бродили как сомнамбулы продавцы супа, точильщики, брадобреи и стекольщики.

Взгляд Чун Яна блуждал в пустоте. Его семья когда-то владела множеством карет, та, что принадлежала ему, была самой красивой и всегда катилась с горделивой плавностью, словно везла восьмидесятилетнего старика. Весной, в ночи полнолуния, все поднимались на борт большой ярко раскрашенной шхуны и ужинали на воде Западного озера. Им подавали изысканные блюда и заморские фрукты на нефритовых тарелках. На носу музыкант играл на флейте. Шхуна в полной тишине плыла вдоль берега, где пламенели азалии, весло разбивало отражение луны на черной глади вод, и оно серебристой змейкой ускользало в глубину.

Чун Ян украдкой отер слезы и спросил гостя, знаком ли ему старинный дом их семьи на центральном проспекте города.


1Цзя Дао (779–843) — поэт эпохи династии Тан.

2Во времена династии Мин городок Цзиндэ славился своими фарфоровыми мануфактурами.

О книге Шань Са «Четыре жизни ивы»

Шмуэль Йосеф Агнон. Вчера-позавчера

Отрывок из романа

1

Подобно остальным нашим братьям из Второй алии, несущей нам избавление, оставил Ицхак Кумар страну свою, и родину свою, и город свой, и отправился в Эрец Исраэль отстраивать ее заново, и поселиться, и обосноваться в ней. С того самого момента, как Ицхак, товарищ наш, себя помнил, не проходило дня, чтобы он не грезил о ней. Благословенной обителью представлялась ему вся эта земля, а жители ее — людьми, благословенными Богом. Поселения ее прячутся в тени виноградников и оливковых рощ, на полях изобилие хлеба, деревья увенчаны плодами, долины полны цветами, леса трепещут на ветру, и все дома полны ликованием. Весь день жители ее пашут, и сеют, и жнут, и сажают деревья, и собирают виноград и маслины, и жмут масло, и давят виноград, а с наступлением вечера усаживается каждый под своей лозой и под своей смоковницей, как в раю, и жена, и сыновья, и дочери его сидят вместе с ним и радуются трудам своим и дому своему, а время, прошедшее вдалеке от Эрец Исраэль, вспоминают, как вспоминает человек в счастливые мгновения горькие дни, и наслаждаются вдвойне. Мечтателем был Ицхак, и все мечты его были о стране, куда звало его сердце.

В мечтах об Эрец Исраэль прошли дни его юности. Некоторые из друзей Ицхака уже женились и открыли свои лавки — они уважаемые люди и признаны в обществе. Появляются они в банке — чиновник предлагает им присесть, приходят они в присутствие — господа отвечают на их приветствие. Часть друзей Ицхака изучает в университетах науки, приносящие почет и благосостояние. Но Ицхак нашел себе другое занятие и тратит все свое время на продажу шекелей )Здесь: ежегодный членский взнос, обеспечивающий право голосования за кандидатов на Сионистский конгресс.) и продажу марок Керен Каемет (Национальный земельный фонд Израиля.). Решил отец отвлечь сына от этих пустых занятий и усадил его в свой магазин. Пусть займется торговлей, станет человеком.

Но как только появился Ицхак в магазине, тотчас превратился магазин в сионистский клуб. Кому нечего делать, приходят сюда. Одни заходят поговорить, другие — послушать, а бывает, приходят так просто, стоят, опираясь на трость, и жуют бороду, а покупатели уходят в другие магазины. Хотя есть в городе Сионистский центр, этот магазин — излюбленное место для любителей пообщаться, так как в центр нужно вносить месячные взносы, а сюда приходят и не платят. Сионистский центр… Каждый, кто приходит туда, считается сионистом. Однако вовсе не каждый желает объявлять себя таковым; тогда как здесь ты волен рассуждать о сионизме, сколько душе угодно, а сионистом тебя не считают. А почему опасаются связать себя с сионистами? Не был в те времена сионизм признан главами поколения, праведниками его; воевали они с сионистами, создающими товарищества для заселения Эрец Исраэль. Это, по их мнению, препятствует приходу чудесного избавления. И потому каждый, кто испытывает страх перед ними и боится их слов, опасается объявить себя сионистом. Но некоторые позволяют себе поговорить о сионизме. Собираются они в магазине Шимона Кумара, и встречают там подобных себе, и зажигают друг друга своим энтузиазмом.

Так прошли для него, для Ицхака, дни его юности, дни, определяющие будущее человека; а он не замечал, что уходит время напрасно, вся его жизнь в изгнании была в его глазах как ничто, а весь смысл его существования — Эрец Исраэль. Остается он один в магазине — сидит и пересчитывает проданные им шекели, делает расчеты: вот если каждый еврей пожертвует один грош в день для Керен Каемет, сколько дунамов можно купить на эти деньги и сколько семей поселить на этих землях? Входит покупатель, Ицхак бросает на него взгляд, как человек, сидящий над кладом, и вдруг — являются и беспокоят его.

2

Видел Шимон, отец Ицхака, чем занят сын, — и досадовал, и огорчался, и переживал. Часто стоял он у входа в свой магазин и сжимал в отчаянии руки или сидел, откинув назад голову и погрузившись в себя. Тот, кто не видел Шимона Кумара, отца Ицхака Кумара, сидящего перед сыном, не видел отцовского горя никогда. Пока не подрос Ицхак, сын его, помогала ему жена; когда она умерла и оставила после себя дом, полный сирот, ожидал отец, что сын будет ему помощником. А чем занимается сын? Мало того что не помогает ему, но еще довел дело до того, что покупатели уходят в другие магазины. Шимон не ссорится с сыном и не уговаривает его, он уже понял, что ссоры и уговоры ничего не дадут. Проклятие пришло в мир — сын не слушается отца, а отец не властен над сыном. И уже отчаялся Шимон иметь отраду от сына. Прислушался он к голосу сердца и согласился отослать Ицхака туда, куда тот желает. Известно, что нет никакого толку от Эрец Исраэль, однако есть все же и польза. Как только убедится сын, что там все не так, вернется в свой город и займется мирскими делами, как все смертные, а остальные дети будут спасены и не последуют за пустыми фантазиями.

Шимон не щадил достоинства сына, и насмехался, и говорил: почему согласен я на его отъезд? Чтобы тот увидел своими глазами, что вся проблема эта, Эрец Исраэль, выдумана сионистами, и выбросил бы это из своего сердца. Ицхак слушал и не возражал. Еврейские дети, не гении и не сыновья богатых родителей, воспитываются в скромности, слушают позорящих их и молчат. Думал Ицхак про себя: пусть говорит папа, что ему угодно, в конце концов, поймет он, что я прав. Так получил Ицхак согласие отца на отъезд. С тех пор как появился он на свет, ни разу он не мог поступать по собственной воле, пока не пришел этот час и не исполнилось его желание.

3

Так была велика уверенность Ицхака в своей правоте, что даже городские шутники все поднимающие на смех, не смеялись над ним. Задумался отец: бытьможет, Всевышний посылает Ицхака, чтобы он стал нашим кормильцем и подготовил нам убежище? Но как только стал он размышлять об отъезде, принялся вздыхать, и тревожиться, и переживать: хоть умри, если знаю я, откуда взять денег на дорогу? Даже если я продам весь свой товар, этого недостаточно. А если бы и хватило, так ведь ни один человек не заходит ко мне в магазин, уже отлучил Ицхак покупателей от моего магазина. Если даже вернутся мои покупатели — они не платят наличными. Вся жизнь Шимона Кумара не что иное, как забота о пропитании. Три поколения кормились на деньги реб Юделе, хасида, его прапрадеда, а в четвертом поколении кончились средства, и не досталось Шимону Кумару, отцу Ицхака, внуку внучки реб Юделе, даже жалких крох. И теперь, когда он нуждается в деньгах, не случилось с ним чуда и не нашел он клад, как его дед реб Юделе. Реб Юделе полностью полагался на Бога, и заплатил ему Господь, благословен Он, по вере его; Шимон, его внук, возлагал надежды на коммерцию, а коммерция — то дает прибыль, то несет разорение. Теперь пришла к Шимону новая забота — достать денег на поездку. В те времена имелись в наличии свободные деньги у городских богачей: но власти издали указ, запрещающий давать деньги в рост, и было опасно давать в долг христианам, которые могли донести властям, а потому богачи ссужали евреям под ограниченный процент. Но где возьмет бедный еврей деньги расплачиваться? Кроме того, наверняка Ицхак не найдет в Эрец Исраэль себе занятия и еще до того, как будут оплачены расходы на его отъезд, вынужден будет Шимон одалживать деньги на его возвращение.

Тем временем подошел срок идти Ицхаку в армию, и не было ни малейшего шанса, что его освободят, ведь онбыл здоровым парнем; денег для взятки воинским чинам у Шимона не было, а служить в армии — это нарушать субботу и есть запрещенную пищу. Поневоле вернулся Шимон к мысли об отправке сына в Эрец Исраэль.

Пошел он к кредитору и занял денег на дорожные расходы, и на одежду, и на обувь; был Ицхак разут и раздет, платье его истрепалось, а башмаки его прохудились. Купил ему верхнее платье, и заказал обувь, и купил шляпу; одежду — из шерсти, башмаки — крепкой кожи, шляпу — черную, фетровую, ведь тогда еще плохо понимали, каков климат в Эрец Исраэль и как надо одеваться в стране этой. Слышали евреи, что Эрец Исраэль — теплая страна, но думали, что теплая — значит, прекрасная, по словам поэта. И вот отправляется сын в места, где его не знают, однако по платью его поймут, что он из хорошей семьи. Затем заказал отец сшить для него шесть рубашек, и погладили их тщательно-тщательно; те, что были у него… дыр в них больше, чем заплат, ведь со дня смерти матери не касалась их женская рука. Если бы удостоился Шимон, то справлял бы сыну свадебную одежду; теперь, когда не удостоился, снаряжал его в путь. Потом снял он с кровати жены подушку и перину и отдал их Ицхаку. Потом купил ему саквояж и мешок, саквояж — чтобы уложить верхнюю одежду и рубашки, а мешок — засунуть в него подушку и перину.

4

Попрощался Ицхак с отцом, и с братьями, и с сестрами, и с остальными родственниками и отправился в путь. К стыду его города, должны мы сказать, что рассталсяон с ним без сожаления. Город, не выставивший делегата на конгресс и не записанный в Золотую книгу (Книга, куда записываются жертвователи Керен Каемет.), — с таким расстаются без сожаления.

Прибыл Ицхак на вокзал, купил себе билет и вошел в вагон поезда. Засунул мешок под скамейку, саквояж зажал в руке и занял себе место; а сердце его стучит как те колеса, что стучат внизу под его ногами, и как колеса эти — стучат, значит едут, так и сердце его — едет. Вчера он опасался, что вдруг случится задержка, и — не поедет. И гляди, что за чудо: никакой задержки не произошло, он — едет. И уже выехал он из пределов своего города и вступил в пределы другого города, а из того другого города — еще в город. И если ничто не помешает в пути, прибудет он через два дня в Триест и поплывет морем в Эрец Исраэль. В мыслях об Эрец Исраэль выбросил он из головы все остальное, и даже Эрец Исраэль как бы затуманилась в его мозгу, так как от сильного сердцебиения спутались его мысли и стерлись воображаемые картины; лишь в глубине души ощущал Ицхак, что он переносится из простой действительности в дивное бытие. Вагон был полон жителями его города и жителями других городов. Эти ехали по делам торговли, а те ехали по всяким другим делам, и во время поездки они сближались друг с другом, как бывает с людьми, оказавшимися в одном и том же месте и ощущающими себя компаньонами, если не в делах, так в разговорах о них. Одни говорили о торговых делах, другие обсуждали дела государственные; одни рассказывали о новостях в их городе, другие перескакивали от темы к теме, как бывает с путешественниками, которых привлекает все на свете, но ничто не задерживает надолго их внимания. Напротив них сидели другие пассажиры и молчали, плохи были их дела с бизнесом, запутались они в них. Еще совсем недавно весь мир радовал их, а теперь весь мир для них печален. Если и удастся им избежать сурового приговора, от суда им не уйти. Дела эти… они еще не в твоих руках, а ты уже попал в их сети. Ицхак не радуется со счастливыми и не грустит с печальными. Все эти занятия, принесенные с собой изгнанием, не стоили в его глазах ни радости, ни печали. Уже отряхнул Ицхак от них руки, а вскоре стряхнет прах изгнания подобно человеку, стряхивающему со своих ног нечто отвратительное.

Поезд петляет меж деревнями и местечками, меж городами большими и малыми. Одни из них — известны благодаря их великим раввинам, другие — известны благодаря их кладбищам. Часть названа по имени плодов их полей и садов, рыб в их реках и минералов в их горах; часть носит имена птиц, животных и многого другого на небе и на земле. Но есть среди них места, которые прославились не столько своей ученостью, сколько своими спорами. Одни освящают имя Господа, Благословен Он, словами «освятим», другие освящают Его — «освятим Тебя», и вот нападают они друг на друга, и налицо — разлад. Есть еще один спор — это спор между ассимиляторами и сионистами. Эти хотят быть похожими на все народы, а те желают быть евреями; и вот нападают они друг на друга, и налицо — разлад. И еще есть один спор: одни ждут чудесного избавления, другие ждут прихода избавления естественным путем; и вот нападают они друг на друга, и налицо — разлад.

О книге Шмуэля Йосефа Агнона «Вчера-позавчера»

Мартина Хааг. Самая-самая, всеми любимая (и на работе тоже все о’кей)

Отрывок из романа

Нет, ну что за идиотский костюм Деда
Мороза?! И кому только пришло в голову сделать из него комбинезон?! Да еще эта чертова маска с отверстиями для глаз, через которые ни фига не видно. Как будто изготовители этих масок считают, что у всех нормальных людей должны быть глазки в кучку. Поэтому для того, чтобы хоть что-нибудь увидеть, приходится скашивать глаза к носу. А этот комбинезон с нейлоновым ворсом просто создан для Петера Харрисона (Петер Харрисон — популярный шведский телеведущий. — Здесь и далее примеч. переводчика.). Сплошная синтетика, совсем не дышит. Смотрю на себя в зеркале в лифте — кругом одна пластмасса и красный ворс. Пытаюсь хоть как-то закатать рукава и штанины комбинезона. Потом перекидываю икеевскую сумку через плечо и звоню в дверь.

— Ой, кто это к нам пришел? Входи-входи, Дедушка Мороз! — наигранно верещит Лена. — Далеко, наверное, ехать пришлось?

— Далеко, ох, далеко. Уж так притомился, сил нет… — пыхтит Дед Мороз, держась за спину.

— Да ты входи, Дедушка, входи, вон, на диванчик присаживайся, — отвечает Лена, семеня по паркету в маленьких шелковых шлепанцах. Дедушка Мороз делает шаг и ударяется башкой о вешалку, так что маска окончательно съезжает набок. Теперь я вообще ничего не вижу, черт, вот больно-то, ай-яй-яй, прямо виском о какой-то крюк. Аж в ушах звенит.

— Входи, Дедушка Мороз, сядь, отдышись, отдохни! — кричит Стаффан, обращаясь в глубь квартиры, а потом шепчет мне на ухо: — Белла, а ты, случайно, не задом наперед костюм надела? — И снова орет на всю квартиру: — Та-ак, сейчас возьмем Дедушку под ручку и усадим на диван. Дети! Бегите сюда! В жизнинеугадаете, кто кнам пришел! Деда Мороза, температура тела которого уже приблизилась к ста градусам, втискивают между столетней бабкой Стаффана и захлебывающейся от восторга Леной. С трудом выглядываю из-под маски. Лена гладит Стаффана по щеке. Целует. Он поглаживает ее по спине, рука скользит вверхвниз по светло-розовому шифоновому платью. Дедушку Мороза начинает тошнить.

— Дети! Дети! — кричит Лена. — Бегите скорее сюда, Дедушка Мороз пришел!

— Мы смотрим «Югио»! (Популярный японский мультипликационный сериал.) — доносится из-за закрытой двери.

— Ну, где тут у нас послушные детки? — сипит Дед Мороз из-под маски. — Идите скорей ко мне, посмотрим, что для вас припас Дедушка Мороз! Я приехал издалека… На своих косулях… Или лосях? Черт, как их там? Короче, такие темные мохнатые зверушки с большими глазами, которые запряжены в мои сани! В смысле, зверушки, а не глаза. Бегите скорее!

— На оленях, ты, наверное, хочешь сказать на оленях! — шепчет Стаффан. — И я бы попросил тебя не чертыхаться в нашем доме.

— Мы смотрим «Югио»!!! Потом придем.

У пышущего жаром Деда Мороза, температура тела которого уже достигла ста пятидесяти градусов, начинаются клаустрофобия и кислородная недостаточность, к тому же его мучает страшная жажда. Дедушке срочно нужно чего-нибудь покрепче. Дедушка приподнимает маску, хватает ртом воздух. Стаффан тут же убирает руку с Лениной ляжки и поспешно опускает маску на моем лице. Я успеваю сделать полглотка.

— Не дай Бог дети тебя в таком виде увидят, — шипит он. — Ты же не хочешь разрушить все волшебство?!

Чего?! Может, стоило бы раскошелиться на костюмчик получше? Даже при очень плохом освещении и даже если б рядом стоял живой олень, ни один нормальный человек не поверил бы, что я — Дед Мороз. При очень большом желании меня еще можно принять за шатер Деда Мороза — в этом балахоне запросто уместились бы трое со спальниками, — короче, в лучшем случае я бы сошла за оживший шатер Деда Мороза. Которому вот-вот грозит самовозгорание. Кажется, маска уже начинает слегка оплывать.

Боже, ну и Рождество! Подумать только — я сижу на красном диване в гостях у моего бывшего и его девушки. Да еще наряженная в самый уродский костюм Деда Мороза во всей Северной Европе. При том что я вообще не собиралась праздновать Рождество в этом году. Как-то я его переросла, что ли, не такой уж это для меня теперь и праздник. К тому же мама с Рольфом все равно на Тенерифе, и я решила просто-напросто остаться дома в своей маленькой квартирке. Забраться в ванну с душистой пеной и немного расслабиться, но тут что-то не заладилось с горячей водой; тогда я решила заварить себе чашку крепкого чая и завалиться на диван, но обнаружила лишь бесплатный пробник какого-то сомнительного кокосового чая, из тех, что приклеивают на страницы журнала, однако, по всей видимости, он оказался просроченным, поскольку вкус был, мягко говоря, странным; в довершение ко всему я не нашла у себя на полке ни одной интересной книги, и мне пришлось идти в «Оленс» прямо перед закрытием, чтобы купить что-нибудь повеселее. Там-то мне и повстречался Стаффан, который предложил отпраздновать Рождество у них. Тут я представила, как сижу одна в канун Рождества с книгой Хокана Нессера, — и так мне стало себя жалко. Тем более что книга оказалась про какого- то разнесчастного старика, который мотается по всяким Богом забытым полустанкам, пытаясь разобраться в своем прошлом, — ничего не скажешь, очень жизнеутверждающее произведение!

— Господи, совсем все с ума посходили, — произносит древняя бабка Стаффана своим мерзким старческим голоском, — представляешь, решили с первого июля переименовать Налоговую инспекцию в Налоговую службу. Для меня инспекция всегда останется инспекцией. Служба — ха! От одного слова тошно становится. Вот, помнится, в мое время…

Она протягивает ко мне свою дрожащую руку, готовая вот-вот в меня вцепиться, но я успеваю вовремя вскочить с дивана, мчусь в ванную и лихорадочно шарю рукой в складках шатра Деда Мороза, пытаясь выудить мобильный из кармана джинсов.

— Привет, Кайса, это я.

— Что? Ты где? Чего это ты там шепчешь?

— Я у Стаффана. Заперлась в туалете.

— Какого еще Стаффана? Только не говори, что у того самого!

— Ага, у него. А еще здесь его ненаглядная Лена и человек сто их родни.

— Стоп, Белла, ничего не понимаю. Ты же сказала, что останешься дома на Рождество!

— Ну да, но потом я встала перед выбором — отмечать Рождество в гостях у знакомых под разную закуску или сидеть в своей конуре с разваливающейся мебелью — кстати, у моего дивана теперь еще и спинка сломалась — наедине с толстенной депрессивной книгой в придачу…

— А к нам ты не могла прийти?! Погоди, я-то чего шепчу? Совсем с ума сошла. Слушай, серьезно, это же садомазохизм какой-то, праздновать Рождество у своего бывшего с толпой его новой родни!

— Да знаю я, знаю, глупее не придумаешь, но не могу же я повернуться и уйти! Хотя здесь и правда невыносимо, эта дура Лена, вся из себя такая красотка, все время метит свою территорию — ну, на колени ему садится, демонстративно целует взасос, а я сижу как дура и знай приговариваю, какая они чудесная пара. Тьфу!

— Но ты-то сама как? Переживаешь? Тяжело тебе видеть их вместе?

— Да нет, ты что, я бы к нему не вернулась, даже если б все человечество вымерло и мне пришлось бы выбирать между ним и Йораном Фристорпом! (Йоран Фристорп (р. 1948) — шведский поп-музыкант, популярный в 1970-х гг. В 1989 г. выпустил альбом с христианскими псалмами.) Бр-р, ну уж нет! Мы же друг другу совсем не подходили, со скуки подыхали, превратились в каких-то пенсионеров. И вообще нельзя сходиться с кем попало только ради того, чтобы не быть одной, я же сама его бросила, просто почувствовала вдруг, что ни секунды больше не выдержу…

— Ну а ты не можешь сказать, что переела лютефиска (Лютефиск — национальное шведское блюдо, треска, вымоченная в растворе щелока.), и уйти?

— Да понимаешь, так получилось, что я тут единственная, у кого есть хоть какие-то актерские данные, вот я сдуру и пообещала изобразить Деда Мороза… Для детей. Чьи-то племянники, что ли, я толком не разобралась, кто здесь кто. Останусь еще на часок, больше не выдержу.

— Может, потом к нам зайдешь?

— Да нет, я уже совсем никакая, рядом со мной за столом сидела Ленина бабка, на редкость занудная старуха, да еще все норовила подсесть поближе — чуть со стула меня не спихнула — и весь вечер тарахтела о своей работе в налоговой. Два часа без остановки. Она, да будет тебе известно, проработала там всю жизнь. Закончила лицей для девочек — и прямиком на биржу труда. Тутто ей и предложили работу в самой Налоговой инспекции — представляешь, какое везение?! А поскольку она была необычайно способной, ее почти сразу повысили с должности секретарши до ассистента, а уже через год она закончила курсы повышения квалификации и стала проверяющим, и даже чуть было не дослужилась до замначальника! И представь себе, она всю жизнь проработала в одном и том же кабинете!

— Подожди секундочку, сейчас возьму блокнот.

— Во-во! Мне это было изложено во всех душещипательных подробностях, в то время как бабуля с аппетитом уминала селедку в горчичном соусе, не закрывая рта. Кажется, мне пришлось выслушать подробности жизни всех неплательщиков, которые прошли через ее кабинет за эти сорок три года. Такое ощущение, что я и сама там работала. Короче, мне нужно домой и спать. Сорок с лишним лет в налоговой кого хочешь доконают. Я тебе завтра позвоню, как проснусь. Если выживу.

Осторожно открываю дверь в комнату, из которой доносятся звуки телевизора. Крадусь, как самый настоящий эльф — тип-топ-тип-топ. Перед телевизором лежат трое детей лет двенадцати и смотрят новости.

— С Рождеством! Хо-хо-хо! Это я, Дедушка Мороз!

Пацан в черной шапке и толстовке с капюшоном окидывает меня ледяным взглядом и прибавляет звук.

— Исчезни, чмо!

Я тихонько возвращаюсь в гостиную.

— Они хотели бы открыть подарки позже, — говорю я и протягиваю руку за своим джин-тоником. Стремительно, как кобра, бабуля перехватывает мою руку, вцепившись в нее своими цепкими пальцами пенсионерки на заслуженном отдыхе, и скрипуче произносит:

— Вообще-то обо мне стоило бы сделать радиопередачу. Я столько всего повидала за время работы в налоговой…

О книге Мартины Хааг «Самая-самая, всеми любимая (и на работе тоже все о’кей)»

Синтия Озик. Путермессер и московская родственница

Отрывок из повести «Зависть, или идиш в Америке»

Эдельштейн, американец уже сорок лет, с жадностью читал книги писателей, как брюзгливо говорил он, «еврейского происхождения». Он считал их незрелыми, вредными, жалкими, невежественными, ничтожными, но прежде всего глупыми. Судя их, он выдвигал самое существенное для него обвинение — они были, по его словам, «Американер-геборен». Взращены в Америке, о погромах знают понаслышке, маме лошн им чужой, история — пустое место. К тому же многие из них все еще были молоды — черноволосые, черноглазые, с рыжими бородами. Некоторые — голубоглазые, как хедер-инглах его юности. Он был уверен, что нисколько им не завидует, но не мог не читать. Про них писали рецензии, их хвалили, но, хотя их считали евреями, они ничегошеньки не знали. Образовалась даже группа писателей- неевреев, их противников, и зазвучали знакомые до боли нападки: еврейская интеллектуальная номенклатура создает искаженное представление об американской словесности, придает несвойственную ей окраску, подминает под себя и т. д. Как Берлин и Вена в двадцатые. Эдельштейн был твердо уверен: «Юденрейн ист культуррейн». Уберите евреев, и что, так называемая западная цивилизация, станется с твоей словесной культурой?

Для Эдельштейна западная цивилизация была больным местом. Он никогда не бывал в Берлине, Вене, Париже, даже в Лондоне. Он побывал, правда, однажды, еще мальчиком, в Киеве. Его отца, меламеда, пригласили туда частным учителем, и он взял сына с собой. В Киеве они жили в подвале большого дома, принадлежавшего богатым евреям Кирилловым. На самом деле они были Кацы, но за взятку получили русскую фамилию.

Каждое утро они с отцом поднимались по зеленой лестнице в кухню, где пили кофе с черствым хлебом, а потом шли в классную комнату, где растолковывали Хумаш Алексею Кириллову, маленькому румяному мальчику. Когда отец позволял себе вздремнуть, его натаскивал младший Эдельштейн. Что сталось с Алексеем Кирилловым? Эдельштейн, вдовец шестидесяти семи лет из Нью-Йорка, так называемый идишист, поэт, мог, уставившись на что угодно — на рекламный плакат в подземке, на крышку мусорного бака, на уличный фонарь, оживить в памяти лицо Алексея Кириллова, его пунцовые щеки, его идиш с украинским акцентом, полки механических игрушек из Германии — грузовички, краны, тачки, разноцветные маленькие авто с откидным верхом. Алексеем его называл только отец Эдельштейна, все остальные, в том числе Эдельштейн-младший, звали его Авремеле. Авремеле обладал способностью запоминать все слово в слово. Золотая голова. Теперь он гражданин Советского Союза. Или погиб, сгинул в овраге Бабьего Яра. Эдельштейн помнил каждый вожделенный винтик немецких игрушек. Весной они с отцом вернулись из Киева в Минск. Таяли замерзшие глыбы бурой земли. В вагоне воняло мочой, сквозь дырочки для шнурков в носки просачивалась грязь.

И язык был порушен, изничтожен. Язык — музей. О каком другом языке можно сказать, что он скоропостижно скончался, погиб безвозвратно за одно определенное десятилетие, в одном определенном месте? Где те, кто говорил на этрусском? Кто последний сочинял стихи линейным письмом В? Аттриция, ассимиляция. Гибель от таинственных причин — не от газа. Последний из этрусков ходит-бродит среди нас внутри какого-нибудь сицилийца. Западная цивилизация, этот чан с дерьмом, все еще держится. Больной человек Европы с огромной башкой-глобусом гниет, но дома, в собственной постели. Идиш — ничтожная малость, крохотный лучик света — о, этот священный лучик! — исчез, умер. Сгинул. Растворился во тьме.

Это была главная тема Эдельштейна. Лекциями об этом он зарабатывал на жизнь. Подбирал крохи. Синагоги, общинные центры, профсоюзы платили гроши за то, что он обсасывал кости умерших. Дым… Он ездил из городка в городок, из предместья в предместье, оплакивая по-английски кончину идиша. Порой пытался прочитать один-два своих стишка. При первых словах на идише размалеванные старые дамы из реформистских темплов начинали стыдливо хихикать — как на выступлении скабрезного телекомика. Мужчины из ортодоксов и консерваторов вмиг засыпали. Поэтому он перешел на анекдоты.

Перед войной устроили международную конференцию по эсперанто. Проходила она в Женеве. Знатоки эсперанто, доктора филологии, ученые мужи съехались со всего мира делать доклады о происхождении, синтаксисе и применении эсперанто. Кто говорил о социальной значимости международного языка, кто — о его красоте. Среди выступавших были люди всех национальностей. Все материалы подавались на эсперанто. Наконец конференция закончилась, и усталые мужи, вывалив дружной гурьбой в коридор, заговорили между собой на своем международном языке: «Ну, вос махт а ид?»

Как-то после войны по узкой улочке Нижнего Ист-Сайда медленно двигался похоронный кортеж. Машины, выехав с парковки у храма в Бронксе, направились к кладбищу на Стейтен-Айленде. Их путь пролегал мимо редакции последней в городе ежедневной газеты на идише. В газете было два редактора, их обязанности распределялись так: один печатал экземпляры очередного номера, а второй смотрел в окно. И, увидев похоронную процессию, кричал напарнику: «Эй, Мотл, печатай на один меньше!»

Но и Эдельштейн, и его аудитория особого проку в этих анекдотах не видели. Старые шуточки. Не те и не про то. Им хотелось историй про свадьбы — про винтовые лестницы, про голубей, выпархивающих из клеток, про робких студентов-медиков, — а он им про похороны рассказывает. Говорить об идише было все равно что выступать с надгробной речью. Он был раввином, пережившим всю свою общину. Его язык был доступен лишь призракам.

Новые темплы Эдельштейна пугали. Он опасался использовать слово «шул» там, где скрижали были из поддельной бронзы, моторы вращали подвесные мобили в виде простертых рук, покачивались, позвякивая, как подвески люстры, огромные тетраграмматоны из прозрачного пластика, алтари, помосты, кафедры, скамьи, проходы, ящики из полированного дуба — для молитвенников на английском, со свежесочиненными молитвами. Все пахло сырой штукатуркой. Все было новое. Длинные столы ломились от яств — чего тут только не было: и залитые глазурью торты, и сугробы салата с яйцом, селедка, лососина, тунец, сиг, фаршированная рыба, озера сметаны, серебряные электрические кофейники, чаши с дольками лимона, пирамиды хлеба, тончайшие чашки немецкого фарфора, латунные подносы с твердыми сырами, золотистые бутыли, выстроенные рядами как кегли, искусные фигурки из масла, сказочные домики из кексов и сливочного сыра, стойки с напитками, официанты, крахмальные льняные салфетки, ковры, в которых ноги вязли как в меду. Он узнал, что свою архитектуру они называют «парящей». И както в Вестчестере, на стене светлого кирпича он прочитал строки из Писания, отлитые из 14-каратного золота: «И увидишь ты Меня сзади — но лицо Мое не будет увидено тобою». Позже, тем же вечером, он выступал в Маунт-Верноне и по завершении лекции в мраморном вестибюле услышал, как девочкаподросток его передразнивает. Это его потрясло: он и забыл про свой акцент. В поезде, уносившем его назад на Манхэттен, он задремал под перестук колес — подняв воротник пальто, уютно устроился, как в норке, и ему приснилось, что он в Киеве, с отцом. Из открытой двери классной комнаты он смотрел на пылающие щеки Алексея Кириллова восьми лет. «Авремеле, — позвал он, — Авремеле, ком цу мир, лебст ц’ гешторбен?» И услышал, как вопит по-английски: «Посмотри на мою задницу!» Отрыгнул и проснулся в горячечном ужасе. Его на пугало, что он, быть может сам того не подозревая, был всю жизнь скрытым педерастом.

Детей у него не было, только несколько дальних родственников (двоюродный брат — аптекарь в Уайт-Плейнс, свояк с химчисткой, обитавший где-то в негритянском районе Браунсвилла), поэтому он довольно часто околачивался в квартире Баумцвейга — с пыльными зеркалами и помутневшим хрусталем, где все обсыпалось и трескалось, как в заброшенной шахте. Людские жизни прошли здесь и закончились. Глядя на Баумцвейга и его жену, сероглазую, неповоротливую, с мясистым польским носом, он думал, что в этом возрасте — их и его — уже все равно, есть у тебя дети или нет. У Баумцвейга было двое сыновей: один, женатый, был профессором в Сан-Диего, другой, которому еще не исполнилось тридцати, жил в Станфорде и обожал свой автомобиль. У сына из Сан-Диего был сын. У него создалось впечатление, что Баумцвейг с женой изображали отъединенность от своих отпрысков исключительно из уважения к его бездетности. Фото внука, пухлогубого светловолосого малыша лет трех, было засунуто между двумя бокалами на верхней полке горки с посудой. Но потом стало ясно, что жизни своих детей они себе не представляют. Как дети не представляют себе их жизни. Родители не умели, а дети не давали себе труда объяснить. Поэтому они зашли в тупик немоты. В этой квартире Джош и Мики выросли, отвечая на идиш родителей по-английски. Немота. Мутация. Какое право имели эти мальчишки извергнуть из себя вскормивший их идиш в угоду западной цивилизации? Эдельштейн знал темы их докторских диссертаций: оба мальчика были с литературными наклонностями, один писал о сэре Гавейне и Зеленом рыцаре, а другой — о романах Карсон Маккалерс.

Апатичная жена Баумцвейга отличалась острым умом. Она сообщила Эдельштейну, что у него тоже есть ребенок, сын.

— Это ты, ты сам, — сказала она. — Ты помнишь себя мальчиком, этого-то мальчика ты и любишь, ему доверяешь, его оберегаешь, его воспитываешь в надежде, что из него вырастет настоящий мужчина. — Идиш у нее был богатый, только вот голос слишком пронзительный. У Баумцвейга была хорошая работа, синекура, замаскированная пенсия — собственный кабинет, секретарша на неполный день, пишущая машинка с еврейскими буквами, с десяти до трех. В 1910 году один предприниматель-филантроп, занимавшийся производством слабительных средств, основал организацию под названием «Идиш-американский союз в помощь литературе и социальному прогрессу». Все знаменитости, входившие в него, уже умерли — по слухам, с месяц в него платил взносы даже известный поэт Егойош, однако имелся фонд, обеспечивавший дальнейшую работу Союза, и деньги, которых хватало на то, чтобы два раза в год издавать альманах на идише. Его редактором и был Баумцвейг, однако от Союза ничего не осталось, только несколько порыжевших, потрескавшихся снимков, изображавших евреев в котелках. Жалованье ему платил внук производителя слабительного, политик- республиканец, член епископальной общины. Знаменитый продукт назывался «Тепленький» — в рекламе говорилось, что дети любят, когда его разводят в тепленьком какао. Полузабытый альманах носил название «Битерер Ям», «Горькое море», но подписчиков было столь мало, что жена Баумцвейга называла его «Симпатические чернила». Баумцвейг там в изобилии печатал собственные стихи и немного — Эдельштейна. Баумцвейг писал в основном о смерти, а Эдельштейн — в основном о любви. Они оба были сентиментальны, но не по отношению друг к другу. Друг друга не любили, хоть и были близкими друзьями.

Иногда они читали вслух, среди пустых пыльных ваз, свои новые стихи, условившись наперед, что один другого критиковать не будет: их критиком была Пола. Разнося кофе в мутных стаканах, жена Баумцвейга говорила:

— Очень, очень мило. Но слишком печально. Господа, жизнь не так печальна. После чего она неизменно целовала Эдельштейна в лоб, и от этого вялого поцелуя у него на бровях зачастую оставались крошки печенья: она была чуточку неряхой.

О книге Синтии Озик «Путермессер и московская родственница»

Рохус Миш. Я был телохранителем Гитлера

Вступление к книге автора литературной записи

Рохус Миш — последний. Последний, кто остался в живых из личной охраны Адольфа Гитлера. Последний солдат, покинувший бункер фюрера 2 мая 1945 года, в день, когда Красная армия захватила превращенную в руины столицу Третьего рейха. Один из немногих свидетелей, видевших бездыханные тела диктатора и его спутницы Евы Браун, скрюченные на диванчике в бетонном склепе бомбоубежища. Офицер СС двадцати семи лет от роду, он был последним, с кем разговаривал министр пропаганды Геббельс перед тем, как в свою очередь покончил с собой.

Теперь Рохус Миш решил рассказать о своем прошлом, стряхнуть пыль с воспоминаний о великой трагедии ХХ века. Он готов. Согласен пережить заново всю свою жизнь и законспектировать ее в деталях, поставив в конце книги свою подпись. Документ этот следует ниже — история в том виде, в каком Рохус Миш ее рассказал, плод нашей многомесячной работы. Это далеко не просто — возвращаться в прошлое, следуя неисповедимыми тропами мысли, это иногда горько, а зачастую и очень утомительно для пожилого человека, который все еще возделывает сад своей памяти, бережно вырывая все сорные воспоминания.

В первый раз мы встретились в конце 2004 года в его берлинской квартире. Я пришел к нему чтобы взять интервью для газеты «Монд», в которой работал. Тогда фильм «Крах»* (В русском переводе — «Бункер». Фильм Бернда Айхингера, снятый по книгам «Крах: Гитлер и конец Третьего рейха» Йоахима Феста и «До последнего часа» Траудль Юнге и Мелиссы Мюллер. (Примеч. пер.)), посвященный последним часам жизни фюрера, только-только вышел на экраны в Германии и в скором времени должен был появиться во Франции. К тому времени Рохус Миш уже рассказывал о себе, сначала в местной прессе, в Берлине, а затем давал интервью для газет и журналов всей страны, где его представляли как «эксклюзивного свидетеля», этакого «заурядного гражданина» со сложной и многогранной судьбой.

В назначенное время в дверном проеме своей квартиры передо мной стоял Рохус Миш, по стойке «смирно», все еще с прямой спиной. Его рукопожатие — крепкое, почти устрашающее. Широкие плечи. И еще — взгляд, который останавливается на вас и удерживается ровно столько, сколько нужно. Гостиная слабо освещена. Телевизор выключен. Седые волосы, наполовину застегнутый льняной жилет — этот человек, бывший когда-то телохранителем Гитлера, казался теперь рядовым пенсионером без всякого прошлого.

Мы беседовали несколько часов. Перед Мишем стояла коробка из-под обуви, в которой лежали фотографии диктатора, его близких, собаки. И стопки писем — они были повсюду десятками, сотнями. Телефон непрерывно звонил. Журналисты, съемочные группы из Германии и из-за границы, даже студенты, которые нашли номер его телефона в справочнике. Он не жаловался. Он даже, кажется, смаковал эти разговоры, наслаждался своей запоздалой славой, после того как долгие годы имя его шло последним в списках специализированной литературы.

В книге «Катакомбы» (изд. «Ровольт», 1975), одном из справочных изданий по последнему периоду нацистской истории, Уве Бансен и Джеймс П. О’Доннел описывают его как «одного из важнейших очевидцев из числа „обслуживающего персонала“ фюрера, одного из верных свидетелей того, что происходило в бункере». И когда видишь его вот так сидящим в гостиной, Рохус Миш начинает казаться особенным человеком, единственным оставшимся в живых из тех, кто мог бы рассказать о величии и крахе Третьего рейха. Рассказать, как о своей жизни.

Когда я начал писать книгу, наши встречи стали чаще. Так, с большей или меньшей регулярностью, мы встречались всю вторую половину 2005 года. Текст, который получился в итоге, это даже не личная история нацистского диктатора, а история обычного человека, который оказался под боком у худшего из руководителей государств Нового времени. Рохус Миш не идеолог и даже не член нацистской партии. Он следовал за фюрером, как и многие другие. С детства круглый сирота, он постепенно привык к гитлеровскому окружению, к условиям и ритму его повседневной жизни. Он очень преданный человек. Как фюреру, так и Герде, своей жене (состоявшей в социал-демократической партии), с которой, как он сам утверждает, они никогда не ссорились.

Сейчас, слушая его старческую речь, сбивчивую, с частыми паузами, полным отсутствием сомнения или переосмысления, проникаешься пониманием того, как нацизм смог развиться и глубоко пустить корни, как человеку вроде Гитлера удалось обратить в свою веру народные толпы и свое близкое окружение. Миш — это целая серия маленьких историй, но они проливают свет на историю всего человечества. Ни одна из этих историй не кажется лишней, все они являются неотъемлемыми составляющими для понимания психологии, которая подпитывала и поддерживала нацистское тоталитарное государство.

Этот человек служил преступному режиму, не принимая участия в осуществляемых нацистами убийствах. Этого нельзя простить, однако это помогает сформировать другое видение прошлого, в отличие от навязанного нам, четко разделенного на белое и черное и противопоставляющего национал-социалистических выродков героям-антифашистам. Миш оказался в самом сердце власти, абсолютно к ней не принадлежа. Всегда навытяжку, с руками, сложенными за спиной, он был в мертвой зоне системы. Этот юный эсэсовец не был ни близок к власти, ни далек от нее, он соблюдал дистанцию, но всегда был наготове, чтобы среагировать на любой щелчок пальцами.

Ни один тиран не может обойтись без соратников, и соратников многочисленных. Слушая Миша, задумываешься о групповом конформизме, о коллективном повиновении, которое можно назвать причастностью и которое историк Кристофер Браунинг тщательно исследовал в книге «Обычные люди» (1994). Миш, как и многие другие, изо всех сил старался не разорвать товарищеские узы, на которых зиждился его социальный мир. Он сделал все от него зависящее, как делают это многие другие, чтобы приспособиться к нормам своего непосредственного окружения (группы бегляйткоммандо) и общества в целом (нацистская Германия).

Вдумываясь в его слова, понимаешь всю силу прививаемого с детства умения подчиняться, эту основанную на авторитарности прусскую добродетель, контуры которой он обрисовывает, затрагивая в воспоминаниях образ своего деда. За пять лет, проведенных рядом с Гитлером, Миш не запомнил практически ни слова из депеш и телеграмм, которые ежедневно держал в руках. Из телефонных разговоров, которые он слышал по долгу службы, в памяти задержалось совсем немного. Он не задавал вопросов, ничего или почти ничего не просил. Миш научился не видеть и не слышать. Он работал в своем мирке, был на посту, день за днем внося лепту в построение нацизма. Он постоянно повторяет: «Я хорошо выполнял свою работу, и всё». Обычная работа на обычном рабочем месте под руководством обычного начальника.

Траудль Юнге — секретарша Гитлера, которой он продиктовал свое завещание, — умерла в 2002 году. В документальном фильме Андре Хеллера она свидетельствует, что Гитлер был «настоящим преступником», но она этого не заметила, «как и миллионы других простых граждан». Как и Миш, через руки которого проходила вся информация, предназначенная для главы нацистского государства. Но он ничего не видел или не хотел видеть. Ничего не знал, потому что отводил глаза. Даже сегодня он не может согласиться с тем, что Гитлер — убийца. Он не может признать за ним никакой вины. «Он был моим шефом, — объясняет Миш. — Со мной он всегда был вежлив и внимателен».

От всего этого никуда не денешься: преступления, совершенные тем, кому служишь, отказ что-либо пони мать и молчание виновных. В книге «Утонувшие и спасенные» (1989) Примо Леви пишет, что чем дальше от нас события прошлого, тем совершеннее и стройнее становится правда, которую мы сами себе придумываем. Восьмидесятивосьмилетний Миш — прекрасный тому пример. Его «я не знаю» и «я не помню» кажутся искусственными, придуманными. Речь его холодна, бесчувственна, почти стерильна. Так может говорить свидетель, так и не понявший, о чем он свидетельствует. Чудовище неведения и слепоты.

Никола Бурсье

Париж, 12 февраля 2006

О книге Рохуса Миша «Я был телохранителем Гитлера»

Шервин Нуланд. Маймонид

Авторский пролог к книге о ученом, жившем свыше восьми столетий назад — Моше бен Маймоне

«Объяли меня воды до души моей, бездна окружила меня, тростником обвита голова моя…»
(Йона, 2:6)

Так взывал к Господу пророк Йона, вспоминая о том, как был «ввергнут в пучину, в сердце моря» (Йона, 2:4.), а потом оказался во вместительном чреве кита. Йона сделал все, что мог, дабы избежать исполнения невозможного, но был избран силой, чью решимость не превозмочь.

Так и я взывал к Джонатану Розену, главному редактору новой серии книг, посвященных еврейской тематике, когда тот вверг меня на несколько месяцев в чернильные пучины обширной литературы о Маймониде — пучины, в которых я так и не узрел кита. Меня душили морские травы, столь плотно обвившие мою голову, что я, подобно Йоне, «воззвал в беде моей» (Там же, 2:3.) и молил освободить меня от ноши, которая, как я убедился, была слишком тяжела для меня.

Но Джонатан остался глух к моим мольбам и не позволил мне бежать в Тарс — я не добился освобождения, к которому так стремилась моя душа. Тщетно я сыпал именами ученых, которые преуспели в нелегком плавании по морям иудаики и аристотелизма, где я утопал, — Джонатан отверг их всех. И на мои докучливые просьбы он отвечал мне, что для выполнения этой задачи избрал именно меня, а не какого-нибудь признанного авторитета в этой области. И вот почему. Джонатан считал, что было бы неверно остановить выбор на ученом, слишком уж сведущем в тонкостях философии Маймонида. Для этой серии ему был нужен писатель, способный рассказать о том, что ему показалось самым главным в философии Маймонида, поведать историю пути Маймонида к познанию — пути, по которому тот шел всю свою жизнь. Наиболее же важной представлялась Розену сама встреча современного автора с возвышенной фигурой из еврейского прошлого. Есть ли что-то общее между современным человеком и рабби Моше бен Маймоном (обычно он именуется акронимом «Рамбам», но со времен Ренессанса более известна эллинизированная форма его имени), что позволило бы им сегодня, к примеру, отправиться вместе на прогулку? Неужели вопросы, волновавшие Маймонида, настолько отличаются от тех, с которыми нам приходится сталкиваться сегодня, что память о нем уже не представляет для нас особого интереса, но скорее принадлежит канону? И в более узком смысле, как соотносится самоощущение еврейского врача XXI в. с тем, как видел свою профессию легендарный еврейский врач в XII в.? Может ли в наши дни кто-нибудь, кроме узких специалистов и ученых, посвятивших проблематике Маймонида много сил и времени, установить какую-либо интеллектуальную или эмоциональную взаимосвязь с этим великим человеком, жившим столько лет назад? Способны ли мы в наше время обнаружить в себе качества, удален от нашей современности, что мы можем только изучать его творческое наследие, не надеясь понять его полностью? «Если Маймонид безразличен Вам, — писал мне Джонатан, — то он безразличен и всем остальным».

Прочитав эти слова, я решил подойти к этой задаче не как специалист, а как «простой обыватель» (По-английски: everyman. Здесь обыгрывается название популярной серии книг: Everyman’s Library (здесь и далее прим. пер.)). По-прежнему опасаясь упрощенчества и дилетантства, я вновь вступил в борьбу — хоть смирившись, но неохотно — со своим невежеством. Я опять приступил к чтению, ввергнув себя в те же пучины, от которых однажды уже искал спасения. И как многие утопающие, в один прекрасный день я вдруг увидел нечто, покачивающееся на волнах. Я смог уцепиться за это «нечто» — поначалу просто с отчаяния, а потом с растущей надеждой на спасение, причем не только в отношении себя, но и в отношении своего литературного труда. Спасение пришло ко мне в виде фразы, авторство которой принадлежит одному из рекомендованных мной Джонатану Розену ученых. В своем предисловии к труду Джейкоба С. Минкина «Труды Маймонида» (Minkin Jacob S., The Teachings of Maimonides, Northvale, 1987.), вышедшему в 1987 году, известный историк рабби Артур Герцберг писал: «Для нас представляется неразрешимой проблемой отделить слова, которые Маймонид предназначил нам согласно своей воле, от слов, которые мы слышим от него, потому что именно их хотели бы услышать».

К этому моменту мне уже стало понятно, что многие комментаторы XX в. Интерпретируют труды Рамбама в соответствии со своими собственными религиозными или историческими воззрениями; что в их работах можно нередко обнаружить черты гиперболизации и агиографии; что в трудах и исследованиях даже наиболее авторитетных биографов можно выявить тот бессистемный подход, который историки прозвали «презентизм» — рассмотрение событий прошлого сквозь призму сегодняшних ценностей и знаний. Ученые каждого поколения находили у Маймонида то, что хотели найти.

Конечно, у такого подхода есть и сильные стороны. Нечто подобное можно сказать о Библии и других священных книгах, об исторических событиях и тенденциях; этот подход, безусловно, действенен в отношении Конституции США и других демократических государств. Например, при написании биографий новые интерпретации, возникающие в каждую эпоху, могут способствовать изучению новых текстов — если, конечно, стараться избегать презентизма и искажающих преувеличений, которые также нередко сопутствуют новым исследованиям. Что же касается субъективности, то сама по себе она не обязательно является препятствием, поскольку та или иная степень субъективности может внести свежую струю в комментарий. А ведь вклад Рамбама в религиозную мысль отличается именно свежестью комментария. Все эти размышления в немалой степени успокаивали меня, пока я переписывался с Джонатаном Розеном.

С этим новым взглядом я вернулся к своему труду, результатом которого стала эта книга. Таким образом, моя работа основана на древнееврейском изречении, которое гласит, что никому не позволено уходить от ответственности, даже еслинельзя довести дело до конца. В свою очередь, невозможность окончательного завершения — добрый знак для меня, поскольку точка в толковании основных трудов Рамбама или событий его жизни никогда не будет поставлена; к этому не стоит и стремиться. Оставив в стороне дальнейшие колебания, я приступил к чтению, исследованиям, размышлениям и обсуждению вопросов, вставших передо мной, когда я писал эту книгу. Я обсуждал эти вопросы со всеми коллегами, которых счел достаточно компетентными (а также с некоторыми из тех, кого я не счел достаточно компетентными — как раз по этой причине). Со временем, так или иначе, на объятое бурей море нисходит спокойствие, хотя поначалу это всегда происходит очень медленно. Несколько месяцев спустя я пришел к убеждению, что внутренний мир Маймонида будет доступен мне лишь отчасти. И хотя меня с детства учили относиться с почтением к этому человеку, многое из того, что связано с его именем, было для меня окутано тайной. Чем больше я углублялся в исследования, тем лучше я понимал его творчество. Но конечно, тот «внутренний мир», который я изучал, принадлежал мне в той же степени, что и ему.

Мою книгу можно, используя слова самого Маймонида, назвать «Путеводителем растерянных». Адресована она тем людям — а их немало, — которые, как и я, что-то слышали о Маймониде с раннего детства, знакомы с его творчеством лишь вскользь, но считают (оправданно или нет), что понимают его труды. И тем не менее этого понимания совершенно недостаточно. Для большинства из нас Маймонид остается лишь человеком, чье имя увенчано славой. Многие из нас произносят сформулированныеим «Тринадцать принципов иудаизма» во время молитвы в синагоге; некоторые фотографировались на фоне его бронзовой статуи на площади Тверии в Кордове; многие совершали паломничество в Тверию (Тивериаду), где, как принято считать, находится его могила; некоторые посещали лекции, на которых ученые мужи рассказывали о нем; некоторые даже пытались узнать о нем больше, сидя вечерами за «Путеводителем растерянных» и обнаруживая, что отдельные страницы этой книги почти невозможно понять; многие погружались в изучение трудов о его учении, написанных в двадцатом веке, и даже обращались к Мишне Тора, дабы прояснить тот или иной вопрос еврейского закона, не задумываясь о человеке, что стоит за этими словами; некоторые из нас жертвовали средства на маймонидовские школы и больницы; а многие наши врачи входят в Маймонидовское медицинское общество.

Все вышесказанное напрямую касается и меня, и тем не менее я по-прежнему растерян и нуждаюсь в путеводителе. Таким путеводителем стала для меня попытка найти ответы на возникшие вопросы, что и привело к написанию данной книги. В чем-то она походит на Мишне Тора — книгу самого Маймонида, призванную прояснить Ѓалаху (еврейский закон) простым людям. Как и Мишне Тора, эта книга не для ученых. Ее подход схож с подходом Рамбама, когда во главе угла — ясность и краткость; ее предназначение — сделать Маймонида доступным для меня самого, а значит, и для читателей. Чтобы понять эту небольшую книгу, от вас не потребуется особых знаний о Моше бен Маймоне и об эпохе, в которую он жил, как и о философии, медицине, иудаизме или методах академических исследований. И потому в этой книге нет отсылок, которые могут увести читателя в сторону; она отражает мое понимание, к которому я пришел путем длительных исследований; стиль изложения и акценты, которые я расставляю, не претендуют на полную объективность и отстраненность от моей личной точки зрения. Дойдя до последней страницы, читатель должен будет решить для себя, нашел ли он ответы на те вопросы, которые изложены в третьем абзаце этого пролога. Я предлагаю вашему вниманию мою книгу. Это исследование еврейского врача, посвященное самому выдающемуся из еврейских врачей.

О книге Шервина Нуланда «Маймонид»

Учтем на будущее

For Future Reference

My cherished chemist friend

lured me aloofly

down from the cornice

into the basement

and there:

drew bottles of acid and alkali out of his breast

to a colourscale accompaniment

(mad dumbells spare me!)

fiddling deft and expert

with the doubled jointed nutcrackers of the hen’s ovaries

But I stilled my cringing

and smote him

yes oh my strength!

smashed

mashed

(peace my incisors!)

flayed and crushed him

with a ready are you steady

cuff-discharge.

But did I?

And then the bright waters

beneath the broad board

the trembling blade of the streamlined divers

and down to our waiting

to my enforced buoyancy

came floating the words of

the Mutilator

and the work of his fingerjoints:

observe gentlemen one of

the consequences of the displacement of

(click)!

the muncher.

The hair shall be grey

above the left temple

the hair shall be grey there

abracadabra!

sweet wedge of birds faithless!

God blast you yes it is we see

God bless you professor

we can’t clap or we’d sink

three cheers for the perhaps pitiful professor

next per shaving? next per sh. ……?

Well of all the…..!

that little bullet-headed bristle-cropped

red-faced rat of a pure mathematician

that I thought was experimenting with barbed wire in

the Punjab

up he comes surging to the landing steps

and tells me I’m putting no guts in my kick.

Like this he says like this.

Well I just swam out nimbly

blushing and hopeless

with the little swift strokes that I like and…..

Whoops!

over the stream and the tall green bank

in a strong shallow arch

and his face all twisted calm and patient

and the board ledge doing its best to illustrate

Bruno’s identification of contraries

into the water or on to the stones?

No matter at all he can’t come back

from far bay or stony ground

yes here he is

(he must have come under)

for the second edition

coming

house innings set half or anything…

if he cant come twice

or forgets his lesson

or breaks his leg

he might forget me

they all might….!

so the snowy floor of the parrot’s cell

burning at dawn

the palaiate of my strange mouth.

Учтем на будущее

Любимый друг-химик

завлек меня надменно

с карниза

в подвал

и там:

вытащив из груди бутыли с кислотой бутыли с щелочью

под аккомпанемент цветовой шкалы

(безумные гантели пощадите меня!)

принялся быстро и ловко химичить

со сдвоенными щелкунчиками куриных яичников

Но подавив раболепство

я ударил его

да, о сила моя!

бил

разил

(тише, мои резцы!)

крошил и крушил его

ловкими вы готовы

пощечинами.

Но так ли?

А затем светлые воды

под широкой доской

дрожащее лезвие устремленных ныряльщиков

и вниз вослед нашей надежде

вослед моей нарочитой плавучести

доносятся слова

Осквернителя

работающего пальцами:

рассмотрим, господа, одно из

последствий смещения

(щелк!)

жевалки.

Волосы поседеют

над левым виском

там волосы поседеют

абракадабра!

сладостный клин птиц неверующих!

Бог разрази вас да это мы видим

Бог благослови вас профессор

мы не будем хлопать — не то утонем

троекратное ура жалкому быть может профессору

следующий на обдирку? следующий на об. ……?

Что ж из всех…..!

этот маленький пулеголовый стриженный бобриком

краснорожий как крыса отпрыск чистой математики

который думалось мне ставит опыты с колючей проволокой где-то

в Пенджабе

вон он идет вздымаясь к ступенькам трамплина

и говорит что моему толчку не хватает духа.

Вот так говорит он вот так.

Что ж я просто выплыл проворно

безнадежно краснея

мелкими быстрыми гребками что мне по душе и…

Ух ты!

над потоком над высоким зеленым берегом

мощной неширокой аркой

его лицо искажено безмятежно терпеливо

доска стремится доказать

совпадение противоположностей Бруно

в воду или на камни?

Неважно он не может вернуться

из далекой воды с каменистых утесов

да вот он

(должно быть поднырнул)

второе издание

на подходе

зал заполняется перед вторым актом или еще что…

если он не сумеет дважды

или забудет урок

или сломает ногу

может забыть меня

они все могут…!

так снежный настил клетки попугая

горящий на заре

нёбо моего рта будто чужого.

Перевод Марка Дадяна

О сборнике стихотворений Сэмюэля Беккета

Я слушаю Литл Ричарда

Перевод С. Силаковой

Осторожно-осторожно ставлю диск на проигрыватель, нажимаю на рычаг, автоматически опускающий звукосниматель, и внезапно с диска срывается, взлетает по иголке древний, пронзительный голос. За голосом спешит музыка, а вслед из проигрывателя выскакивает высокий негр с огромными черными глазами, выкрикивая бессмысленный текст «Тутти фрутти», и бас-гитара звучит, а в глубине сцены тенор-саксофон выдувает несколько суровых, нежных, хриплых нот, точно споря с абсурдом, а черные волосы, черные как смоль, напомаженные, падают на лоб негра, кудрявятся на лбу, и негр разевает рот. Потом дергает головой, дергает головой, ох, как же он дергает головой, и вопит «оh, my soul»1, а перед ним негритянки, красивее не бывает, знойные, с распрямленными волосами, и они тянутся к нему всем телом, всеми своими округлостями, и шаркают подметками кожаных туфель по начищенному паркету, и руки воздевают, и ногами дрыгают, и как-то так движутся, чтобы по их атласным блузкам и по льняным, кремового цвета юбкам пробегала волна, и как бы ненароком показывают белье, и визжат прямо под носом у певца, нестройно, под дикарский ритм саксофонного взвода, под громыхание ударных.

О, Люсиль, Люсиль, о вы, негритянки, чернее не бывает, красивые и непорочные, готовые все отдать за кумира, оглохшие от тамтама, который оглушил еще Поля Робсона, и от этой ритм-гитары, что заливается трелями, точно банджо, и от этого старого, как мир, рояля, по клавишам которого не кот Сен-Санса прыгал, а черные руки обегают клавиатуру от края до края и скачут в рок-н-ролльных синкопах; так музыканты играют всегда в этом темном закоулке ночи.

Литл Ричард играет им модную страсть на рояле, и они изнемогают, они отдаются на милость страсти и визжат, и потому на диске никогда не наступает рассвет. Все какое-то серебристое и неземное, потому что слов мы не понимаем. Это только слова, и крики, и слова, и кутерьма в глубине сцены — все ходуном ходит.

Литл Ричард сгибается вдвое над роялем, и вдруг возникают те ненастные дни в Мирамаре, когда мы, разинув рот, слушали «Люсиль» и курили, дымили на все четыре стороны в сумраке подвала и гаванского тумана, который пробирался сквозь заслоны со двора, тумана, состоявшего из копоти выхлопных газов, из запахов керосина и чужих домов из красного кирпича, холодных снаружи, теплых внутри, и музыкальных автоматов в отдаленных барах, где все еще крутили «Тюремный рок» Сесара Косты, и «Rock around the clock» (исполняют Билл Хейли и его «Кометы»), и «Не оставляй меня» Маноло Муньоса.

В подвал дома на углу Седьмой авениды и Шестидесятой улицы свет всегда попадал черезлевое окно. Мокрый от пота Обдулио просил нас: «Сидите тихо». Мы хорошенько прикрывали дверь на кухню, опускали деревянные жалюзи с щелкой вместо отломанной планки и только после этого ставили «Люсиль». Блестящие от пота щеки и руки — щеки и руки Обдулио, — и негритянки отдаются ритму, проговаривают по слогам текст, машут руками (на пальцах — дешевые колечки), выгибают спину и шею, крутят головами, чтоб засверкали цепочки мексиканского серебра — цепочки еще дешевле колечек, — чтобы падали на лицо темные волосы, временно разглаженные раскаленной железной расческой, расчесанные на прямой пробор, чтобы красиво рассыпались по плечам, шелковистые волосы, шелковистые, и Литл Ричард говорил: «Rip it up», «гуляй, рванина», покончим с этой пыткой — хватит быть черными в стране белых, хватит быть нищими и одинокими в Гаване 1963 года.

Мы сидели вместе в темноте подвала, у нас был диск Литл Ричарда, и мы ставили то первую сторону, то вторую. У нас был свет, сочившийся слева, и мы не видели, но чувствовали пляску черных пальцев по черным и белым клавишам, и звуки бас-гитары, непоколебимо отбивавшей ритм позади секции духовых, и ударные, и мрак ночи сгущался вокруг огоньков сигар «Аромас», которые мы курили по кругу, пока не оставался только уголь. Стоя над вертушкой, мы подпевали —делали ду-вуп2, и Обдулио учил нас танцевать, и мы прохаживались негритянскойпоходочкой, подражая Мокосиси, Ричарду, Барсело, ребятам с Сан-Леопольдо — ставили на пол только мыски, вытягивали руки, вытягивали, на широченных улицах, впадающих в Пятую авеню, и над нами сверкала ртуть городских огней, и каменные орлы глядели на нас сверху, с фасада Крайслер-билдинг.

Пустые улицы, пустой мир, разве что в маленькой аптеке на стыке Седьмой авениды и Сорок Четвертой улицы теплится свет, в аптеке, торгующей таблетками из алтея и леденцами. Над Мирамаром, над Шестидесятой улицей широко раскинулась ночь, и в подвале глухо, под сурдинку, точно издалека слышится мерный топот — в подвале, который уже принадлежит Литл Ричарду, Ричард в нем хозяин, Ричард и Элвис, и «Лос сафирос» и Пол Анка, и мы, такие одинокие.

Ричард — не Литл Ричард, другой — входит в подвал, стукнув два раза, подождав и стукнув еще дважды. Пригибает голову, с порога вдыхает всей грудью шепот и дым, подмечает новую лампу, свисающую с потолка, накрытую мешковиной. Вскидывает голову, взмахивает рукой, говорит нам: «Свет потушите, заметят — яйца вам оторвут». У Ричарда врожденный дар повелевать, врожденная раскованность: манеры белого, косящего под черных, эти манеры у него перенимают сами черные ребята, он их герой. Он тут же тащит Обдулио танцевать и показывает, как танцуют пасильо в ночных клубах — на прошлых выходных в «Лумумбе» выучился. В танце они едва ли не липнут друг к другу то боками, то спинами, поворачиваются в профиль, правая нога отбивает свой ритм, левая —свой, а руки движутся в каком-то третьем. Пасильо трудный, сразу ясно, и Ричард приказывает поставить Литл Ричарда, показывает свой золотой зуб: как бы ненароком, совсем как негритянки — нижнее белье, и рассказывает нам, как назначил свидание в кабинете химии двум своим девушкам — из двадцать шестой группы и из двадцать седьмой, и уставился на них, а они уставились друг на дружку, а потом на него, а он им: «Вы уволены». У нас отвисли челюсти — наконец-то мы слышим о том, чего и вообразить-то нельзя, гортанный голос надменного бога в финальной коде «Long tall Sally» в подвале, который вдруг показался всем настоящим дворцом, и Эспонда таращится восторженно, а Роберто Натчар изумленно.

Не рассветает, рассвета нет как нет. Браче небрежно обматывает руку платком, встает на цыпочки и выкручивает горячую лампочку.

На сегодня сеанс окончен, и становится слышна мирамарская ночь: как пролетают ночные птицы, как шелестит трава в саду методистской церкви напротив. Теперь нам совсем одиноко — без музыки, с воспоминанием, как иронично глядел на нас Ричард, как давит его красноречивое равнодушие; мы чувствуем себя боязливыми букашками: ничего-то у нас нет, разве что рок-н-ролл, и Литл Ричард изводит нас, нагоняет меланхолию, тоску по наслаждению, которого мы не знали и не узнаем никогда. Нас бросало то в веселье, то в отчаяние, когда ночь загоняла нас в подвал или в туалеты на задах общежития, которые до сих пор мыли с карболкой, а двери в кабинках были с задвижками — для благородных девиц. Мы глубоко вдыхали едкий приставучий запах, и вспоминали надписи, нацарапанные ручкой или вырезанные ножом на дверях туалетов на второмэтаже нашей школы имени Мануэля Бисбе3, и рьяно работали руками, воображая завуча — высокомерную, улыбчивую и вредную, с круглыми грудями и карими глазами, волосы у нее шелковистые, стрижка «а-ля гарсон», на плечах веснушки, а уж кожа… — и на образ завуча накладывалось воспоминание о звуках, слетающих с ее уст, взгляде, подмигивании, приказах и о скрещенных ногах проституток с Кони-Айленда: у них на щиколотках золотые цепочки. Взор устремлялся кверху, перед глазами сгущался туман, а в памяти всплывала фраза с двери сортира в вестибюле, настоящее изречение: «У завучихи Ады манда как яблоко». И вот в голове зажужжало, в голове муравейник, неудержимый поток слов, тел, ласк, поцелуев, тьма, и искры взлетают высоко в небо и падают пестрыми точками, пачкают унитаз.

Искры рассыпаются по туалету в глухой ночи, а мы идем спать. Валье, старший по общежитию, тушит свет. На верхней койке, надо мной, спит Эспонда, тощий чернокожий верзила; он поет вместе со мной в подвале и тоже не знает любви, не знает, каково обнимать сногсшибательных мулаток, которые во Дворце имени Патриса Лумумбы танцуют касино в руэде Медведя — самой лучшей4. Почти каждую ночь Эспонда мечтает о своей двоюроднойсестре, и я чувствую, как дрожит койка и кряхтит деревянная рама. Каждый вечер он рассказывает мне о Серро и говорит, что надо смываться. Музыка сбегает по его пальцам, и он тоскует по вечеринкам, по нежным мелодиям Пэта Буна, по взгляду сестры — заслушавшись музыкой, она смотрит на него почти томно. Она молчит, шлифует пилкой ногти, скрещивает, точно роковая женщина, ноги, обтянутые красными брючками-капри. Иногда она курит, и дым льнет к ее лицу, и, дослушав одну сторону, она переворачивает пластинку на другую, а Эспонда сидит, проглотив язык. Когда она ставит Элвиса или Литл Ричарда, в ней просыпается затаенная нежность, и, выгибая спину, она танцует одна, трепещет страстно, неудержимо.

Как-то днем мы с Эспондой действительно смотались без увольнительной в Серро, за пластинкой Литл Ричарда, и застали его сестру в момент, когда она только что вышла из ванной. Кожа у нее смуглая, волосы кудрявые, глаза светлые, на ногах открытые босоножки. Она пригласила нас пообедать, прямо настаивала, но мы застеснялись. Потом мы поели в какой-то закусочной — взяли на двоих порцию риса с бобами, и вместе брели в толпе, и не было у нас ни денег, ни девушек, ни солнечных очков, ни Дэла Шэннона, ни Стива Лоренса, ни Тони Рендаццо, ни Чабби Чикера, ни Пола Анки — этот нас вообще предал, стал записываться на стерео, и несли мы только Литл Ричарда, спрятанного в конверте от пластинки «Оркеста Арагон», несли по пустынным улицам того чудесного лета 1963 года, когда во всех хит-парадах на первой строчке держался Брайан Хайленд, скрестивший с рок-н-роллом ча-ча-ча и калипсо, когда светловолосый Брайан Хайленд выша-гивал по Калсаде-дель-Серро между домов с величественными портиками, домов, которые уже начинали разрушаться.

Но про Брайана Хайленда мы так и не узнали. Мы были на обочине, в подвале, танцевали с Обдулио и Николасом Леонардом, который наконец-то принес «Молодежный хит-парад». В ту ночь мы слушали Клиффа Ричарда и впервые пили ром с кока-колой. Бутылку рома без этикетки принес из города, из увольнения, Браче. В подвале мы запирались обсудить убийство президента Кеннеди, дело Профьюмо, отставку Гарольда Макмиллана, примерить первые брюки без стрелки, узнать слухи, что какая-то английская группа играет даже лучше Элвиса Пресли.

Теперь мы регулярно курили и выпивали под новой, синего цвета лампочкой, слушали «Лос плеттерс», «Блу Даймондс», Джонни Матиса, дивились остроносым полуботинкам, которые прислали из-за границы Роберто Натчару. Пили мы из горла, закусывали украденными с кухни кофейными пирожными, приносили одолженные пластинки Билли Кафаро, Луиса Агиле, «Лос Камисас Неграс», Томми Сэнда, Чака Роберта, Ричи Нельсона, толковали о вечеринках нудистов и вечеринках с музыкой, о танцах в «Салон-Мамби», о полуночных проститутках Кони-Айленда, о голубых с Пасео-дель-Прадо, об отряде космонавтов и ледоколе «Ленин», о чешских проигрывателях вроде того, который однажды принес Роберто Хименес вместе с диском «Эверли бразерс».

Николас заставляет меня танцевать касино, чтобы я забросил этот дурацкий утиный шаг, а еще убеждает закадрить Глорию, зеленоглазую блондинку из двадцать шестой группы. Я влюбился в нее с первого взгляда, но в ее обществе чувствовал себя идиотом.


1 О, моя душа (англ.)

2 Ду-вуп (англ. doo-wop) — популярный в 1950—1960-е года. вокальный поджанр ритм-н-блюза, зародившийся в 1940-х годах в Америке под влиянием традиции церковного хорового пения. Многие песни жанра ду-вуп исполняются акапелла. (Здесь и далее примечания переводчика.)

3 Герой и его друзья обучаются в одной из школ-интернатов для способных учеников, которые были созданы на Кубе после революции. При поступлении в школу назначается специальная стипендия, которой могут лишить за неуспеваемость или плохое поведение. Выход в город разрешен только по увольнительной, в школу из общежития и обратно ходят колонной.

4 Касино — латиноамериканский танец. Руэда в применении к касино — постоянная группа искусных танцоров, которые выполняют па по указаниям лидера.

О сборнике «Десять кубинских историй. Лучшие рассказы кубинских писателей»

Роман с пивом

В то чахлое, едва зародившееся утро по-своему ничем не примечательного дня на сцене летнего театра уже разворачивалось народное представление, поставленное с искренней любовью и неподдельным энтузиазмом.

Из окна в поднебесье на противоположную сторону улицы пал дрожащий луч восходящего солнца. В неровной полосе света стоял и ждал, опираясь на палку, скособоченный старик.

Лицо его, казалось, подверглось неумелой местной анестезии, и теперь, как будто отходя от наркоза, оно время от времени нервно подергивалось: то около глаза, то в уголке рта, то в области созревшего чирья на подбородке. Движения эти были столь хаотичны, что, окажись они хоть каплю более предсказуемы или цикличны, смотреть на них было бы значительно приятнее. Каждый раз, когда рядом появлялся какой-нибудь сонный прохожий, старик бросался к нему, хватал за рукав и настойчиво тянул в свою сторону. Однако нельзя сказать, что был он излишне требовательным или устрашающим, скорее, наоборот, вид его вызывал сочувствие. За все это время старик не проронил ни единого слова. И все же увлечь за собой массы у него явно не получалось, если, впрочем, он вообще намеревался это сделать.

Редкие жертвы стариковской цепкости, похоже, хорошо его знали, а потому быстро и безболезненно, прямо на ходу, высвобождались из рук одержимого. Вскоре занятие это, видимо, прискучило и ему самому, он добрёл, ковыляя, до угла дома и скрылся за поворотом.

Сидящий за пластмассовым столиком на другой стороне улицы Маршал опустил кусочек сахара в бумажный стаканчик с кофе и размешал. Сахарный кубик чуть слышно постукивал о стенки стаканчика, но по мере растворения в горячем кофе стук его сменился легким шуршанием, а на поверхности темной жидкости закружились мелкие пузырьки. В центре водоворота образовалась желтая пенка, похожая на ту грязь, что прибивает утром к берегу в грузовом порту.

— Говорят, он покончил с собой, тот чувак, который это придумал, — проговорил Юни, высунувшись из окна ларька.

Маршал внимательно посмотрел на кофе, поднял глаза, оглянулся, медленно перевел взгляд на стаканчик и потом снова оглянулся.

— Я про упаковку для сахара, — пояснил Юни. — Вся суть в том, что ее можно открыть, если повернуть вот так. А он, прикинь, застрелился, когда понял, что никто не просек его фишку, потому что все упорно продолжали рвать бумажку.

— Жаль, — проговорил Маршал.

— А ведь выдающееся было изобретение, поворотный, так сказать, момент!

— Да уж, хорошая формулировочка, — согласился Маршал и, сложив губы аккуратной трубочкой, с шумом втянул в себя горячий кофе, но, заметив в окне ларька свое отражение, понял, что со стороны это выглядит, как флирт со стаканом, так что пришлось тут же его прекратить.

Юни в задумчивости теребил усы.

— Дерьмо, — сказал он, — или очередная лажа.

Маршал попытался, не вставая, сесть поудобнее. Стул был пластмассовый, что лишь усиливало ощущение нестабильности жизни. Ножки, того и гляди, грозили подогнуться, словно стул только что пробежал не меньше десяти километров. Стол же, как только Маршал опустил на него стаканчик с кофе, закачался и никак не хотел останавливаться, пришлось доложить об этом Юни. Тот высунулся из окошка и посоветовал подставить под одну из ножек стола носок ботинка. Маршал сделал, как было сказано, и сказал потом что-то вроде, ну вот теперь нормалек, и как будто так и было.

Откуда-то из-за домов донесся прерывистый вой аварийной сирены. Мимо то и дело проезжали машины, пешеходов в этот утренний час было значительно меньше, что, вероятно, и заставило полоумного старика с противоположной стороны улицы отправиться на поиски более бойкого места. Единственной живностью в округе была, пожалуй, стайка суетливо проносящихся взад-вперед лохматых воробьев, да одинокий голубь, который с таким важным видом прогуливался посреди проезжей части, что можно было подумать, будто он вращает на шее невидимый для людского глаза хулахуп. Неподалеку была крохотная площадь — мощенный камнем пологий клочок земли, словно бы невзначай забытый под мышкой большогоперекрестка. Сюда же втиснулись аптека, барахолка и комиссионный магазин, а перед ними — два старых клена, в тени которых и ютился этот ларек. Это был обычный торговый ларек с козырьком, держал его Юни, он же, собственно, и придумал название «Козырь Юни», чем теперь страшно гордился и даже заказал бейсболку с такой же надписью.

Достоверных сведений о происхождении имени Юни не обнаружилось. Хеннинен как-то высказал предположение, что, скорее всего, в основе лежит имя Юнсельм, и похоже, так оно на самом деле и было.

Перед светофором загудел автомобильный клаксон. На противоположной стороне улицы открылся массажный кабинет, двери которого, впрочем, вряд ли хоть когда-нибудь закрывались. В дверях стоял молодой качок в белой майке и, загребая воздух свободной рукой, что-то быстро объяснял по телефону. Блестящие буквы, вырезанные из самоклеящейся бумаги, когда-то исчерпывающим образом объясняли предназначение заведения «Aasian hieronta» — азиатский массаж. Со временем кто-то оторвал две первые буквы, в результате чего надпись обрела новый смысл «sian hieronta» — свинский массаж. Румяный боров в цветастой рубашке с довольным видом вышел из дверей кабинета и втиснулся в такси.

Юни подошел и присел на свободный стул. Он был явно опечален тем, что элитный столик, поставленный специально для друзей у задней двери ларька, пустует в столь ранний час. На какой-то момент он даже, кажется, готов был разразиться по этому поводу длинной тирадой, но неожиданное появление у ларька настоящих клиентов заставило его преобразиться: он расправил плечи, поправил усы и, важно потирая руки, шагнул обратно в ларек, чтобы обслужить посетителей. Их было двое. Один — лысый, загорелый, с фигурой бывшего боксера и рыбацкими причиндалами под мышкой, другой — худой, несколько угловатый и в очках с такими толстыми линзами, что друзья наверняка за глаза называли его четырехглазым или еще как-нибудь покруче. Он таращился сквозь эти линзы таким беззащитным взглядом, что тут же безоговорочно верилось: перед тобой наичестнейший человек, ведь с такими глазами просто невозможно быть негодяем.

Они уселись за тот же столик, что и Маршал; непонятно, чем он им так приглянулся, когда рядом были два совершенно свободных стола, но, может, им просто захотелось пообщаться. «Здорово!» — сказали они и стали неспешно помешивать свой кофе. Аптека наконец тоже открылась — на тротуаре красовался рекламный щит для привлечения недоверчивых старушек. Дерматологи предупреждали: многие из нас сталкиваются с проблемой грибковых заболеваний на ногах. Откуда ни возьмись у дверей аптеки появился странный тип с лошадиной мордой, закутанный в какой-то балахон наподобие ковра. Заметив, что аптекарь возится с рекламным щитом, тип попытался незаметно проникнуть внутрь заведения, но бдительный фармацевт неожиданно повернулся и, схватив лазутчика за шиворот, всеми силами стал тянуть его обратно из дверей аптеки, приговаривая: «Пшёл вон, зараза!»

За этой отчаянной попыткой фармацевта наблюдала, стоя на светофоре, старушка в платочке. На поводке она держала собачку, которая была такой крошечной, что больше напоминала крупное насекомое, чем мелкое млекопитающее.

— Вот это, бля, калибр, — проговорил худой в очках, и было непонятно, то ли размеры собачки так его поразили, то ли собственная телесная тщедушность не давала покоя, но возглас был скорее похож на болезненный напряженный выдох, чем на восхищенный вдох.

— Зато глянь, какие яйца, — ответил бывший боксер.

Оба они отвратительно заржали, потом заглотили свой кофе, и боксер стал рассказывать, что он проснулся в пять утра и отправился на рыбалку, и поймал в городском заливе шестикилограммовую щуку. Похоже, что для него это было самым обычным делом, потому что щуку он потом продал какому-то цыгану на рынке.

Машины появлялись и исчезали. Временами они застывали на мгновение перед пешеходным переходом и громко сигналили. Трамвай с грохотом подъехал к остановке и выплюнул на улицу кучку народа. Какой-то лопух застыл посреди перехода с сотовым телефоном в руке с таким видом, словно пытался наладить дистанционное управление с целым миром, но в результате создал только затор на дороге. Маршал подумал, что хорошо бы позвонить Хеннинену и Жире, но посмотрел на часы, которые показывали всего лишь полдевятого. Поняв, что, пожалуй, не стоит, засунул телефон обратно в карман и продолжил спокойное созерцание мира. Ветер мерно раскачивал клены над его головой. Время от времени в зеленой крыше появлялась голубая дыра, и почему-то становилось понятно, что там наверху совсем даже не жарко.

На какое-то время вдруг повисла тишина, странным образом обнажив дно стаканчика и побуждая собраться с мыслями, встать и, нарушив привычное состояние покоя, сходить-таки за очередной порцией кофе, если уж не ради самого действия, то хотя бы ради веры в то, что чем больше пьешь, тем крепче становишься.

Однако по возвращении за столик после вынужденного похода за добавкой кофе выяснилось, что парни уже все выпили и собираются уходить. Боксер громко, во весь голос, пожелал всем хорошего дня и почему-то добавил: «Давай, папаша, потихонечку!» Худой кивнул в ответ, сдержанно хихикнул и, рассеянно посмотрев на мир сквозь свои толстые бутылочные донышки, вылез из-за стола. Спустя мгновение они уже шагали по пешеходному переходу, от души втаптывая асфальт в землю, словно под ногами у них лежал мозаичный пол с изображением какой-то нечисти. Но еще до того, как они скрылись за грузовой машиной, остановившейся на светофоре, боксер повернулся и, раскинув руки на ширину примерно в полтора метра, показал, какой же величины была пойманная им поутру живность.

— Вот ведь, — изрек Маршал и, окинув взглядом окрестности, заметил, что у дверей аптеки стоит та самая старушка с собачкой, которая непонятно как туда попала, ведь еще минуту назад переходила дорогу совсем в другом конце улицы. Как бы то ни было, теперь она стояла там, а ее собачка тупо носилась взад и вперед перед витриной аптеки, периодически останавливаясь и с неудовольствием посматривая намолодого человека за столиком, который почему-то разговаривал сам с собой. Неприятное чувство вины, вызванное пристальным собачьим взглядом, вынудило пробурчать в сторону старушки некое подобие извинения.

Наконец, наперекор всем регламентам появились Хеннинен и Жира. Они постепенно, атом за атомом, материализовались в точке пересечения дорог, и похоже, что, несмотря на воскрешение, все еще несли на себе шлейф отвратности бытия, ибо их ужасное похмелье ощущалось даже здесь, у ларька. Пухлая морда Хеннинена горела огнем и совершенно необъяснимым в данных обстоятельствах удовольствием. То, что обрамляло ее, скорее походило на облезлую меховую шапку или макаронный гарнир, чем на соломенного цвета волосы. На нем была рубашка, которую уже никто не назвал бы белой, и черный шерстяной пиджак, очевидно немного жавший ему в плечах. К тому же этому пиджаку явно не раз приходилось проводить ночь в городском парке. Жира был в потертых джинсах и белой футболке, но весь его скукоженный вид трусливого солдата под перекрестным огнем говорил о том, что если бы он мог, то с радостью прекратил бы свое существование.

Хеннинен торжественно подошел к окошку и стал, по обыкновению, травить грязные анекдоты. Жира сел за столик. Сил на то, чтобы выдавить хоть какое-то приветствие, у него не было.

— Ну, — сказал Маршал.

— Кофе принеси.

— Сам принеси, — ответил Маршал и посмотрел на Жиру, который выглядел так жалко, что надо было вначале привыкнуть к этомузрелищу, и только лишь после этого принимать решение, жалеть его или ругать. В своем похмелье он пребывал, как в особом мире, что вызывало даже некоторую зависть.

— Слышь, Хеннинен, — сказал Жира, продолжая сидеть, но всеми силами стараясь оградить себя от этого мира.

Его прозвали Жирой за то, что он любил все жирное: пирожки с мясом, пиццу, поджарку, но, несмотря на неуемное обжорство, всегда оставался худым. Маршал же получил свое прозвище в честь произнесенного им однажды в душном метро пламенного спича в защиту права любого человека выпить средь бела дня, если душа жаждет.

Хеннинен же был Хенниненом, потому что его фамилия была Хеннинен.

Выполнив утреннюю норму по анекдотам, вышеупомянутый Хеннинен уселся за столик, расплескав по ходу кофе из обоих стаканчиков.

— О, тяжесть и бессилие бытия, — сказал он робким, покорным всему окружающему миру голосом, словно очнулся от пребывания в застывшей на мгновение вечности. Затем он, очевидно осознав всю серьезность и монументальность создавшейся ситуации, предпочел некоторое время сидеть молча.

Так молча и сидели. После непродолжительного пика повышенной концентрации автомобилей на дороге движение нормализовалось и вошло в свой привычный ритм. Мимо то и дело проплывали фургоны и фургончики с предметами широкого потребления: мороженым, пивом, офисной бумагой и грязной одеждой для Армии спасения. На углу распахнул свои двери магазин»Алко«. В свете набирающих силу солнечных софитов воздух становился все более густым, и вот уже сквозь него пробрался первый отчаянный крик разбившейся о землю бутылки.

— Вот, — осмелился произнести Маршал.

— Что вот? — спросил Жира.

— Уж так вот. Не знаю.

— Вот-вот, — сказал Хеннинен и постарался придать своему опухшему лицу серьезное отеческое выражение, отчего стал похож на бандита в женском чулке.

Жира уронил бычок в стаканчик. На дне еще оставалось немного кофе, в ответ послышалось глухое и возмущенное шипение. Над поверхностью кофе завис крошечный клочок какой-то дымки, похожей на утренний туман.

— Меня одолевает странное чувство, — заявил вдруг Жира. — То есть я хочу сказать, что, несмотря на необходимость погружения в состояние похмельной истерии, в котором я должен был бы сейчас находиться, мой организм столь слаб и истощен, что нет никакой возможности туда погрузиться, вы меня понимаете?

— Пытаемся, — ответил Маршал. — По мере сил.

— Понимаете, я очень хочу впасть в это состояние, я знаю, мне стало бы легче. Но… не могу.

— Ну все, тихо, — сказал Хеннинен.

Маршал попросил отчитаться, что же конкретно стало причиной столь кардинального снижения работоспособности. Жира постарался составить некую отчетность, но вскоре понял, что кроме череды междометий не способен в данную минуту ничего породить, а потому отчет сам собой сошел на нет.

О книге Микко Римминена «Роман с пивом»