Абрамович

Первая глава романа Робера Бобера «Что слышно насчет войны?»

Меня зовут Абрамович. Морис Абрамович. Здесь, в ателье, меня прозвали Абрамаушвиц. Сначала ради смеха, а потом как-то вошло в привычку. Придумал и пустил в ход эту шуточку Леон, наш гладильщик. Не сразу, конечно, — сразу у него не хватило бы духу. Все-таки бывший узник — это прежде всего бывший узник, даже если он хороший портной-моторист.

В этом деле я кого угодно за пояс заткну. Особенно по части скорости. Я пришел наниматься в начале сезона, по газетному объявлению, и нас было двое на одно место. То есть приходили и другие, с газетой под мышкой, но мы уже сидели за машинками. Второй кандидат был молодой, крепкий парень, и по тому, как он глянул на крой, я сразу понял: мастер. Но прошло сорок минут, я уже притачивал второй рукав, а он только начинал возиться с воротом. Когда же я накинул готовое пальто на манекен, он поднял голову, улыбнулся и сказал, что если б он с самого начала знал, что я гринер (Гринер (зеленый — на идише) — только что приехавший эмигрант. В США таких называют greenhorn, во Франции — un bleu.), то не стал бы тягаться со мной за это место. Хозяин заплатил ему за готовое изделие, и он ушел искать другую работу. А я остался и понемногу освоился в ателье.

Всего у нас тут три машинки. Одна моя, вторая, прямо напротив, другого портного, Шарля, он знаком с хозяином еще с довоенных времен, но целый день сидит молчком, а третья — самого хозяина, хотя он редко к ней подходит. Шьет только подкладки и образцы, ну, иногда еще что-нибудь по мерке. В основном же его дело — раскрой.

Каждую неделю он приносит от Вассермана материал, разворачивает на своем столе и раскладывает выкройки, чтобы как можно меньше уходило в лоскут. И все время напевает чудны е песенки, каких не услышишь по радио. Их пели, он говорит, до войны в мюзик-холле. А мадам Лея, жена хозяина, та если запоет, так на идише. Впрочем, в разгар сезона стоит такой шум от швейных машинок — кто что поет, все равно не слышно.

Вообще-то мадам Лея нечасто заходит в мастерскую, у нее двое детей: Рафаэль, ему тринадцать лет, и маленькая Бетти. Хорошая полная семья.

В субботу мы тоже работаем — все слишком дорожат местом. Но в этот день после обеда мадам Лея приносит нам чай в больших стаканах и по куску домашнего пирога. Молчун Шарль произносит одно слово — «спасибо», выпивает горячий чай — почти кипяток — маленькими глоточками и, прежде чем снова приняться за работу, тщательно протирает запотевшие очки.

Пока мы чаевничаем, мадам Лея смотрит на нас обоих, как будто мы тоже ее сыновья. А потом тихонечко вздыхает и уносит стаканы на кухню.

Того, что успеваем сделать мы с Шарлем, хватает на троих мастериц-отделочниц. Здесь, во Франции, портних-евреек не бывает. То есть бывает иногда, придет молоденькая девушка еврейка, но очень скоро она выходит замуж за портного, и они начинают работать самостоятельно.

Одна из наших мастериц, мадам Полетта, еврейка, но уже пожилая. Ей, правда, хочется, чтобы ее считали гойкой, и она уверяет, будто у нее эльзасский акцент. Но мне сказал Леон, что раньше у нее был натуральный еврейский, не хуже моего.

Есть еще Жаклина и Андре. Ее называют мадам Андре, потому что она была замужем и развелась. Может, поэтому она всегда такая грустная. То есть не то чтобы очень грустная, но никогда не смеется.

Правда, смеются у нас в ателье обычно тогда, когда кто-нибудь что-нибудь расскажет на идише.

Помню, мама говорила мне еще у нас в Шидловце, в Польше, что ее, мамина, мама любила повторять:

— Идиш — самый лучший язык на свете!

— Почему? — спрашивала моя мама. А мамина мама отвечала:

— Да потому, Рейзеле, что в нем каждое слово понятно!

Но мадам Андре не смеется, даже когда говорят по-французски. Как будто не каждое французское слово понимает. Можно подумать, это из-за нашего выговора, но Леон, гладильщик, считай, во Франции родился, а она и на его шутки не смеется. Когда он первый раз назвал меня Абрамаушвицем, все от смеха аж работу побросали. А мадам Андре стала белая как полотно. Если б я не хохотал со всеми вместе, она, уж верно бы, Леона приструнила: сказала бы, что такими вещами не шутят или что ладно бы шутили неевреи, но здесь, в ателье, среди евреев, которые все испытали на себе!

Однажды, еще до этого, она пришла такая же бледная. Услышала по радио, как один певец, Жан Риго, сказал про концлагеря: «Это были не крематории, а инкубаторы!» Тогда и Леон побелел. Вслух никто ничего не сказал. Каждый переживал про себя. Я подумал: чтоб он сдох, этот певец! Мсье Альбер, хозяин, в тот день ни разу не запел, и вообще все молчали, только и слышно было, как стрекочут машинки да пар шипит, когда Леон проводит утюгом по влажной тряпке.

Мне очень нравится мадам Андре, и у меня сердце сжимается, когда она вот так белеет. Прямо прозрачная становится. Это она-то, смуглая брюнетка. Румянец ей идет гораздо больше, и, надо сказать, она легко краснеет.

О книге Робера Бобера «Что слышно насчет войны?»

Франк Коллар. История отравлений. Власть и яды

Авторское предисловие к книге

В начале XXI в. политическая борьба внутри демократических режимов ведется резко и порой коварно. И все же, насколько известно, для того чтобы поразить противника или подставить ножку сопернику, в ней не используются яды. Журналисты говорят, конечно, об «усладах и ядах» парламентаризма, но имеют при этом в виду всего лишь мелкие и вполне безобидные игры политиканов. По-другому обстоит дело в странах с авторитарными режимами, а также в отношениях между государствами. Два впечатляющих примера этого были нам преподнесены в конце 2004 г. — один касался Украины; второй — Палестины.

В первом случае события разворачивались в стране, расстающейся с коммунистическим тоталитаризмом. на лице кандидата в президенты Виктора ющенко мы увидели следы попытки отравления диоксином, в котором обвинили украинские спецслужбы. Покидавший пост президента Леонид Кучма и его назначенный преемник Виктор янукович стремились якобы устранить опасного соперника, популярность которого увеличивалась обратно пропорционально понижению доверия к тем, кто стоял у власти. Кандидат оранжевой революции оказался сильнее яда ее противников и, в конце концов, выиграл президентские выборы. Во время кампании изуродованное лицо ющенко говорило больше, чем любые слова. Оно разоблачало заговор и подлые методы его врагов.

Этот поразительный случай свидетельствует о том, сколь многообразно использование яда в политике. С его помощью хотели убрать претендента на высшую власть, а послужил он дискредитации самих заговорщиков. Все могли наблюдать результаты подобного способа действия, противоположного демократической прозрачности, и испытывать физическое отвращение к нему.

Во втором случае речь шла о взаимоотношениях двух правительств. Глава палестинской администрации ясир арафат умер в военном госпитале перси в Кламаре, куда его поместили на обследование. незадолго до этого арабский лидер был поражен таинственным недугом, который должны были определить медицинские светила. Однако врачи отказались квалифицировать природу болезни, которая до сих пор остается неведомой. В арабском мире немедленно распространился слух о яде. Израиль, который не мог достичь своей цели иными средствами, якобы отравил бывалого героя ооп, много раз выходившего целым и невредимым из самых отчаянных положений. Премьер-министр ариель Шарон приказал уничтожить своего несговорчивого противника, ибо ирредентизм арафата мешал его политике урегулирования конфликта между его страной и палестинцами.

В первом случае западные комментаторы сочувствовали, во втором — выражали недоверие. И в том и в другом они уткнулись в сегодняшний день, и никому не пришло в голову рассмотреть исторические корни столь важных событий.

За несколько лет до этого, после терактов 11 сентября 2001 г. Некоторые американцы получали письма, инфицированные сибирской язвой. тогда все считали отравителями исламистов, но это, как мы сегодня знаем, была неправда. И опять никто не попытался вписать события в историческую перспективу, хотя подобные обвинения, восходящие к идее заговора, вновь и вновь повторяются испокон веков. Например, в XIV в. врагом западного мира считались евреи, состоявшие в союзе с мусульманами. Тогда весьма широкое распространение получило мнение, что они стремились уничтожить христиан, отравляя колодцы и реки. И ужасным последствием этого стали погромы 1348 г.

Однако, наверное, от современных журналистов и аналитиков нельзя требовать выявления, скажем так, «согласования времен».

Богатейший сюжет отравления с политическими целями недавно вновь обрел актуальность. притом вопрос о том, имел ли место сам факт, не так важен, к тому же ответ на него часто найти не удается. Может показаться, что проблема лишена интереса, даже анекдотична, если речь идет не об убийстве как таковом, его корнях и движущих силах, а всего лишь о его, так сказать, аксессуарах. Известно, однако, что и в наши дни в некоторых регионах мира манера убивать противника является своего рода политическим посланием. В этой ситуации вопрос «как?» жалко приносить в жертву вопросу «почему?». Что же касается отдаленных эпох, то тогда способ действовать тем более сообщал убийству государя особенный колорит. Важно попытаться понять, не придавало ли употребление яда такому убийству особый масштаб. И не следует ли в данном случае понимать выражение «политическое убийство» в двойном смысле?

Этот вопрос до сих пор редко ставился достаточно широко и глубоко, в соответствующей ему исторической и хронологической перспективе. К решению его не применялся структурный, антропологический и компаративистский подходы. занимаясь отравлениями, авторы склонялись то к историческому анекдоту и вымыслу, то к наукообразию и позитивизму, а подчас и к тому и к другому сразу. Старые публикации об исторических загадках ограничивались беллетризованными описаниями. В 1903 г. появилась знаменитая книга Кабанеса и насса «яды и ведьмы». Авторов больше всего интересовала природа примененного яда и то, насколько вероятно было его использование. Ответ часто давался отрицательный, т.е. разоблачалось невежество древних эпох и «абсурдные легенды об отравлении». Однако не вскрывались механизмы возникновения и распространения этих легенд. В 1920 г. вышел впечатляющий и широкоохватный Очерк Л. Левина «Яд в мировой истории». Этот автор тоже больше интересовался природой и действием ядов, чем их преступным применением. Те же вопросы рассматривались и в большинстве более поздних публикаций. Единственная работа, в которой ставилась проблема политического убийства через отравление — это книга «нож и яд» Жоржа минуа. однако в ней выбраны очень странные хронологические рамки: 1400–1800 гг. Кроме того, минуа скорее перечисляет и описывает, чем объясняет и выявляет подходы, и нигде не разбирает причины выбора того или другого оружия. Задача этой книги состоит в последовательном рассмотрении проблемы политического убийства через отравление в западной цивилизации, начиная с ее библейских и греко-римских истоков до нашего времени. Политическое убийство понимается нами широко и включает в себя любые действия, осуществляемые с целью завоевания или сохранения власти, как против внутреннего соперника, так и против внешнего врага. В этом смысле международные отношения тоже становятся полем исследования, поскольку властные отношения сказываются и на них.

Невозможно представить исчерпывающую картину данного сюжета, пространство которого можно обогащать бесконечно. Невозможно составить полный перечень связанных с политикой дел, в которых признано применение яда. Причем важна здесь не столько достоверность фактов, сколько вера окружающих в их правдоподобие, а также то, что говорилось по поводу подозрительной смерти правителя или выдвинутого против другого правителя обвинения. Главным для нас, в отличие от наших предшественников, является не то, играли ли яды в истории, и особенно в XVI в., ту капитальную политическую роль, которая им приписывается. Мы стремимся определить, как использование токсических средств в политике связано с самим устройством власти и с ее осмыслением. Выражение «применение яда» мы понимаем в широком смысле, имея в виду как практическое использование отравляющих веществ, так и вредоносную пропаганду. Коль скоро верно то, что вплоть до наших дней восприятие этого явления зиждится на унаследованных от глубокого прошлого ментальных конструкциях, то особое внимание должно быть уделено развитию понимания и трактовки политических отравлений.

В то же время историка, изучающего феномены длительной протяженности, всегда подстерегает опасность увидеть их статичными и все объяснять неизменным устройством человеческой психики. Получается, что великие мира сего во все времена были готовы на преступления ради завоевания или удержания власти. Маленькие же люди точно так же всегда проявляли готовность поверить в насильственную смерть правителей (Альфред де Виньи писал, что, «говоря о монархах, всегда оспаривают две вещи: их рождение и смерть. Люди не хотят признавать, что первое было легитимным, а вторая — естественной».) или согласиться с поспешными, стереотипными уподоблениями, скажем, дворов Людовика XIV и александра македонского. Однако задача историка, напротив, состоит в том, чтобы выявлять изменения, связанные с развитием техники, институтов или идеологий.

Вот почему мы будем рассматривать тему в хронологическом порядке. Начав с «античной матрицы», мы обратимся затем к эпохе варварского насилия и рыцарских идеалов, когда на первый взгляд яд не играл такой уж большой роли во властных отношениях. После этого мы подробно рассмотрим проблему политического использования яда в XIII—XV вв., в захватывающий период становления современного государства. В заключение нашего очерка мы более кратко остановимся на эпохе абсолютизма и на современности. Власть в это время сильно обезличивается, что, впрочем, не мешает ей применять отравляющее оружие. особенно это характерно для внешней политики. Отравление врагов случалось в истории отнюдь не только в правящих кругах. И все же в атмосфере дворцов и в окружении тронов оно приобретало особый масштаб. Как говорил один падуанский врач начала XIV в., именно здесь риск оказывался максимальным.

Предлагаемый очерк основан главным образом на нарративных, а для более поздних эпох — на юридических источниках. Мы стремились понять смысл реального или вымышленного вмешательства яда в политическую сферу. Мы ставили перед собой цель показать, как отравления позволяли нарушать или извращать многовековые устои политических систем, изменившиеся только с наступлением демократии.

О книге Франка Коллара «История отравлений. Власть и яды»

Буддисты в колесе сансары

Отрывок из книги Олега Ивика «История загробного мира»

Если у индуистов весь мир является в какой-то мере загробным, потому что после смерти человек может не только отправиться в ад или в рай, но и возродиться среди живых, то у буддистов эта мысль доведена до полного логического завершения. Существуют шесть достаточно равноправных миров сансары, в любом из которых может возродиться к новой жизни душа, не достигшая просветления. Это мир богов, мир ревнивых богов, мир людей, мир животных, адский мир и мир голодных духов.

На поверхности земли расположены мир людей и мир животных. Географически они совпадают, однако относятся к разным типам. Рождение в теле животного относится к одному из трех неблагоприятных видов воплощений: путь от животного состояния до просветления крайне долог. Правда, известны примеры, когда этот путь преодолевался легко и быстро. В одной из книг южноиндийского буддистского канона рассказывается о трех соседях — куропатке, обезьяне и слоне, — которые после долгих ссор и раздоров решили покончить с беззаконием и избрали куропатку для духовного руководства, после чего «куропатка наставила их и научила жить по нравственному завету, которому следовала и сама. И все трое в последующей жизни строго придерживались пяти заповедей… и были вежливы. И оттого что поступали так, с окончанием земного срока все трое возродились на небесах».

Но этот случай нельзя считать типичным, поскольку куропаткой был не кто иной, как Будда Шакьямуни в одном из своих ранних воплощений, и под столь высоким руководством обезьяна и слон могли легко достигнуть успехов на пути просветления. Самому Будде случалось рождаться в весьма различных телах, в том числе и обезьяны, и лебедя; эти истории подробно описаны в так называемых джáтаках — поучительных рассказах о перевоплощениях великого Пробужденного. Но обычным смертным рождение в теле животного не рекомендуется. Впрочем, некоторые буддистские авторитеты, вопреки каноническим текстам, считают, что такое рождение само по себе случается крайне редко. Даже закоренелый грешник получит в новом рождении хоть и неудачное, но человеческое тело, хоть и горькую, но человеческую судьбу. И только многократно повторенные из судьбы в судьбу грехи, приведшие в конце концов к полному вытравливанию всего человеческого, могут дать «качественный скачок», в результате которого грешник возродится в мире животных… Впрочем, эта точка зрения не является канонической.

Рождение в мире людей, напротив, считается самым благоприятным (насколько новое рождение вообще может быть благоприятным) — достигнуть полного просветления можно, только будучи человеком. Как ни странно, боги в этом смысле находятся в худшем положении, чем люди. Стать и быть богом буддисту достаточно нетрудно, но стремиться к этому не слишком резонно. Боги, как и все остальные существа, подчиняются законам кармы, и для того, чтобы достигнуть состояния Будды, бог должен сначала умереть и затем вновь родиться человеком. Поскольку боги живут очень долго, то их просветление становится делом очень далекого будущего, поэтому возрождения в мире богов надо старательно избегать. Смерть богов происходит достаточно неприглядным образом. Согласно буддистскому философу пятого века Васубандху сначала у бога ослабевает сияние тела, потом взгляд делается мутным и начинается непроизвольное моргание; разум бога утрачивает живость, одежды его загрязняются, а цветочные гирлянды увядают; из божественных подмышек течет пот, от тела исходит неприятный запах, после чего наступает смерть.

Тем не менее судьба богов, пока они живы и молоды, сама по себе достаточно привлекательна, и рождение в мире богов считается одним из трех благоприятных видов. Боги обитают в так называемой Девалоке, которая расположена на вершине мировой горы Меру и в небе над ней. Девалока состоит из двадцати шести ярусов, имеющих свою иерархию, верхние из них носят общее название «Брахмалока».

Еще один из миров, рождение в котором считается благоприятным, — мир асуров, или, как его еще называют, «мир ревнивых богов». Ревнивые боги живут, как и боги неревнивые, на склонах горы Меру, только в нижних ярусах, а также в пещерах. Они ведут со своими верхними соседями непримиримую борьбу; «яблоками раздора», за которые сражаются боги, стали плоды замечательного дерева Читтапатали. Дерево это отличается исключительной высотой, растет оно во владениях ревнивых богов, но ветви его достигают Девалоки, и фрукты достаются богам обычным, что вызывает страстную зависть асуров и отвлекает их от забот о достижении природы Будды.

Миры, которые считаются неблагоприятными, кроме мира животных, залегают под землей. Ближе к поверхности расположен мир претов, или голодных духов; сюда попадают те, кто в прежней жизни был слишком жаден, прожорлив или жесток. Иногда преты выходят на землю (они любят копаться в помойках) и пугают людей жалобными криками и холодными прикосновениями. У некоторых буддистов, например у китайцев, принято подкармливать претов, для них прямо на земле оставляют жертвенную пищу, и даже учрежден специальный день, когда их кормят особенно сытно. Но все усилия китайцев пропадают втуне: преты голодны не от того, что им не хватает пищи, а вследствие своеобразного строения тела: у них большие животы, а рты имеют размер игольного ушка, пищевод тоже крайне узок.

Еще один неблагоприятный мир сансары — мир адов, или Нарака. Буддисты, попадающие в Нараку, судя по всему, не претерпевают столь явного изменения своей сущности, как те, что возрождаются в мирах людей, богов, животных или претов. В аду главное — не то, кем ты станешь, а то, что с тобой там сделают. Адов у буддистов множество, они крайне разнообразны и по своему географическому положению, и по видам терзаний. Главными адами считают восемь «жарких» адов и столько же «холодных». Жаркие традиционно были расположены под континентом Джамбудвипой, на котором находилась Индия. Впрочем, так было в те времена, когда буддистская вселенная состояла из четырех континентов, отделенных концентрическими горными хребтами и озерами от стоящей в центре горы Меру. К сегодняшнему дню наземная география поменялась, что, по-видимому, не могло не сказаться на географии подземной. Кроме того, относительное количество буддистов в самой Индии сильно сократилось, сегодня их здесь не больше десяти миллионов. Центр тяжести буддистского мира давно уже переместился в Китай, где буддистов более трехсот миллионов, если учесть приверженцев комплекса «трех учений»: конфуцианства, буддизма и даосизма. Существуют сведения, что у китайцев есть свой совмещенный ад для представителей трех учений сразу. Следом идет Япония, в которой проживает семьдесят два миллиона последователей Будды (опять-таки с учетом тех, кто исповедует одновременно несколько религий). «Чистых» буддистов больше всего в Таиланде, Бирме и Вьетнаме — около ста семидесяти миллионов. Не исключено, что для облегчения доступа жаркие ады тоже были перенесены в Юго-Восточную Азию. Но так или иначе, эти регионы Нараки традиционно расположены под землей, на разных уровнях, причем чем глубже уровень, тем сильнее мучения.

Холодных адов тоже восемь, они расположены на окраинах обитаемого мира. Кроме того, поблизости от главных адов существует некоторое количество так называемых «соседствующих», или дополнительных. Например, вблизи от жарких адов протекает служащая той же цели река Вайтарани, уже знакомая нам по преисподней индуистов. Есть основания думать, что буддистские ады расположены выше индуистских, так как Вайтарани, протекающая через их территорию, состоит из кипятка и пепла. К тому времени, когда ее воды доходят до индуистского ада, река заполняется кровью и костями. Обратное расположение адов маловероятно, так как естественное очищение рек осуществляется, как правило, посредством водорослей, которые в подземных реках не встречаются.

Кроме жарких, холодных и соседствующих, имеются еще и «случайные» ады, которые могут располагаться в любых подходящих для этого местах — в горах, пустынях и пр. Наказание в них может заключаться не только в страдании, но и в чередовании страдания и удовольствия. Интересно, что главные — горячие и холодные — ады созданы совокупной кармой всех живых существ и предназначены для общего пользования. В отличие от них, соседствующие и случайные ады часто являются персональными и созданы кармой одного человека или небольшой группы людей.

Некоторые области буддистского ада находятся под управлением древнего бога Эрлика. Он издавна был владыкой загробного мира, в который отправлялись после смерти представители монгольских народов и саяно-алтайских тюрок. Эрлик распоряжается душами по праву — алтайцы считают, что именно он, вопреки воле демиурга Ульгеня, в свое время наделил людей бессмертной душой. А новорожденные тувинцы и поныне получают свои души непосредственно от Эрлика. Но этим добрые дела Эрлика в основном и исчерпываются — в своем царстве древний бог обращается с умершими весьма сурово, он заставляет их служить себе, а некоторых отправляет на землю творить зло. Эрлик питается кровью, его черный дворец, построенный из грязи (по другой версии — из железа), стоит на берегу реки, текущей человеческими слезами.

Эрлик — существо весьма древнее, но монгольские буддисты утверждают, что во вполне исторические времена он жил на земле в обличии монаха и лишь после смерти отправился в загробный мир. Впрочем, эта версия не слишком противоречива, поскольку, приняв буддизм, Эрлик вполне мог переродиться и из бога стать человеком, а затем опять богом. В бытность свою монахом Эрлик достиг святости и приобрел сверхъестественные способности, что не помешало ему окончить жизнь на плахе в результате ложного доноса. Но могущество, достигнутое праведной жизнью, выручило монаха: потеряв человеческую голову, он приставил на ее место бычью и стал судьей монгольско-бурятского отделения загробного мира буддистов, приобретя почетный титул «Чойджал» — «царь закона». Эрлик-Чойджал имеет синее тело, носит ожерелье из черепов и окружен языками пламени. Для ловли душ он пользуется арканом, который не выпускает из рук, а для судопроизводства — книгой судеб, весами и зеркалом, в котором отражаются прегрешения обвиняемых. Бычья голова не мешает царю управлять девятью подземными присутственными местами и девяноста девятью (по некоторым данным — восьмьюдесятью восмью) темницами. Впрочем, несмотря на то, что голова эта бычья, у нее открыт третий глаз.

Хотя места для терзания грешников-буддистов традиционно называют «адами», это слово не вполне точно передает их специфику. Точнее было бы назвать их «чистилищами», поскольку срок пребывания там ограничен совершенными в последнем воплощении грехами. Точно так же определяется кармой и срок пребывания среди людей, животных, богов, асуров или голодных духов. Искупив плоды своих прежних деяний, душа (этот термин условен) возрождается в любом другом мире и имеет все шансы рано или поздно достигнуть нирваны через воплощение в человеческом теле. К сожалению, для этого, как правило, требуется очень много времени. Обитатели адов, преты и животные не способны к духовной практике (кроме редких случаев, описанных в джатаках). Боги, даже «ревнивые», к ней способны, но достаточно приятная жизнь, которую они ведут в своих божественных мирах, отвлекает их от медитаций и размышлений о восьмеричном пути Будды. Лишь обитатели Брахмалоки уделяют должное внимание постижению «четырех благородных истин» и прочим премудростям восьмеричного пути.

О книге Олега Ивика «История загробного мира»

Сладкий мистер Шекспир

Глава из книги Роберта Ная «Миссис Шекспир. Полное собрание сочинений»

— Могу ль тебя сравнить я с летним днем? — вежливо так он меня спросил.

— Нет уж, спасибочки, — я ему в ответ.

Видели бы вы, как он на меня глянул.

Потом улыбнулся, весь белый от досады.

Он улыбнулся мне, мистер Шекспир, супруг.

Каков!

Сэр Ухмыл — звала его, бывало.

На что другое — не скажу, а уж улыбаться, ухмыляться — о, на это он большой был мастер.


Хитрый такой, смеяться-то он не любил.

Смеяться не любил, потому что не хотел выказывать два черных обломка прямо спереди во рту.

Эти гнилые зубы сделались у него из-за того, что сахару сосал не в меру.

Сласти. Ну прямо обожал их.

Имбирные пряники, марципаны, хворост. А сахар отродясь был для него отрава — все потому, известно, что кровь слишком терпкая, горячая у него была.

Ей-богу.

И он был суетной насчет этих плохих зубов, скажу я вам.

Вообще мистер Шекспир был человек не то чтоб суетной, я вам скажу, но как дойдет до его писаний дело, тут он был ужасно суетной, вечно — вынь да положь ему, чтобы друзья-товарищи в театре заметили, как он расчудесно да как он ловко сочиняет.

Знаете, как говорится:

Шмель на дерьме коровьем мнит себя королем.


Марципан.

Такая белая дрянь, вроде сладкого стылого крема с комками.

Готовится из толченого миндаля и фисташковых орешков. Но главное — чтоб сахар тонкий, с медом, мукой и эссенциями.

Сахарная лепешка: о, это тоже.

Еще одна сласть любимая моего покойного супруга.

Помню, раз под самый пост, у Садлеров дело было, так он пребольшущий торт умял из этих сахарных лепешек — сам, один.

Мы сидим и смотрим.

Все сожрал, а потом еще облизывается.

Юдифь для этих лепешек взяла камедь, три дня, три ночи в розовой воде вымачивала, потом туда горстями сахар накидала, для крепости, потом добавила белки шести яиц и сок двух апельсинов.

Подается на четверых — ну, так Юдифь замышляла. Да уж, чистый сахар, приправленный и запеченный, под видом торта.

Постом, аж до самой Пасхи лез у мистера Шекспира из ушей.

Сладок мед, да не по две ложки в рот.

Гамнет говорил — он сам из сахара, наверно, деланный.

Сладенький.

Марципанчик.

* * *

Читатель, я говорю про моего супруга, Вильяма Шекспира.

Вильям Шекспир — вот о ком речь, из Стратфорда и Лондона, сын Джона и Марии Шекспир (оба уж покойники).

Покойный мистер Вильям Шекспир, дворянин, что проживал на Чэпл-стрит в Нью-Плейсе, большом доме — втором во всем Стратфорде. (И где я сейчас пишу, если желаете знать.)

Тот самый знаменитый Вильям Шекспир, который в свое время был очень славен как автор 38 пьес, 154 сонетов, а еще жалобы женщины, которая пошла по дурной дорожке, двух неприличных поэм из древности (к ним я еще вернусь) и надгробного рыдания по случаю кончины двух невинных птиц.

Мой супруг.

Сладкий мистер Шекспир.

Поганец.


Да, насчет птиц: вы небось знаете, а то и нет, что иные поэтические обожатели прозвали мою знаменитую половину — Эйвонский лебедь.

Глупость — я скажу.

Я скажу — ну ни к селу ни к городу.

Это же вовсе в птицах ничего не смыслить надо.

Лебедь поет, когда приходит смерть.

Мистер Шекспир не пел.

Отвернулся к стенке и папистом помер.

Я его тогда поцеловала, и было так, словно свечку церковную целую.

Лицо белое-белое, даже прозрачное все стало.

Стихи с вином: не дай Боже их вместе сочетать.

Эти жуткие близняшки мужиков валили и покрепче моего. Вот до смертного одра его и довели.

Верно я говорю?

То-то.

Но не про смертный одр мистера Шекспира пойдет речь в моей истории.

У меня теперь совсем другая кровать на уме.

Лучшая кровать, какую я видала, в какой спала, в какой любилась.

Кровать — кто скажет, что мой сладкий сон, а кто скажет — мой это был кошмар.


Как бы ни было, лебедь ваш — он царственный. А мистер Шекспир был перчаточников сын.

Не слюнявый обожатель, а любимая жена, притом вдова, я говорю вам: уж скорей он был ворона-выскочка в павлиньих перьях.

Мне ли не знать, верно я говорю?

Ну вот, и по хитрости этой старой вороны, теперь уж мало кто и знает, как он обожал сладкое.

Мистер Шекспир, если на то пошло, ну ненасытный был сластена.

Сливы засахаренные, сладкие тюри, синеголовник.

Долго перечислять, ему недолго съесть — лишь бы подсахаренное, медовое да сладкое.

Кушать всласть — твоя власть, а за все придет расплата.

И стали зубы у него порченые, и не очень он любил смеяться.

Понимаете, не очень-то ему приятно было, чтоб кто-то видел черные могильные камни у него во рту (как следствие, что объедался сахаром), особенно чтоб важная персона, но если у вас хватит хитрости, как у него, — улыбайтесь себе, сколько душе угодно, и никто зубов ваших не увидит.

Мистер Шекспир, он ведь как: он, когда улыбался, опускал, натягивал верхнюю губу, ямочку разглаживал посередке, ту, которую, раз как-то матушка мне объяснила, ангел-хранитель пальцем своим небесным вдавливает, когда вы рождаетесь на свет.

Дай Бог матушке Царствия Небесного и пусть земля ей будет пухом, а сэр Ухмыл пусть тоже спит спокойно там у себя в церкви Святой Троицы.

Не то чтобы я верила в ангелов-хранителей.

Не то чтобы мой супруг меня важной персоной почитал.

О книге Роберта Ная «Миссис Шекспир. Полное собрание сочинений»

Олег Ивик. История загробного мира

  • Издательство «Текст», 2010 г.
  • Переплет, 349 стр.

Население загробного мира Земли составляет сегодня, по подсчетам демографов, около ста миллиардов человек.

Они обитают в египетском Дуате и шумерской стране Курнуги, в скандинавской Валгалле и индийской Питрилоке, в иудейском Шеоле и христианском раю…

Культурные традиции загробного мира разнообразны, природа необычна, а география не всегда представима. На протяжении истории этот мир сотрясали войны и революции, его политическая карта перекраивалась, на его троны всходили новые властители…
И всегда он находился под пристальным вниманием со стороны нашего мира.

Зороастрийские жрецы с помощью наркотиков направляли туда своих послов. Мореплаватели Одиссей и Брендан достигали его на своих кораблях. Некоторые путешественники, подобно Данте Алигьери и Эмануэлю Сведенборгу, оставляли подробные путевые заметки. Свой вклад в изучение загробной жизни внесла археология.

Авторы, пишущие под общим псевдонимом Олег Ивик, провели немало времени в археологических экспедициях. Постоянно соприкасаясь с загробным миром, они задались вопросом: каковы же его история, география, культура, животный и растительный мир? В результате их изысканий получилась эта книга.

Читать отрывок из книги

Катарина Масетти. Между Богом и мной все кончено

Отрывок из книги

Сегодня ночью мне приснилась стена. Та самая, с которой я разговаривала все прошлое лето.

«Как об стенку горох», — повторяли мне взрослые после изрядной порции моралей и нравоучений. Они говорили, что нормальные люди не ездят на велосипеде, когда идет проливной дождь, и не раздают свою одежду. Нудили, что, хоть по нашему биологу и плачет психушка, оценки в аттестате все равно будет выставлять он.

Ничего особенного, просто нотации эти меня достали.

Вот я и стала по мере сил изображать стену.

А стена, когда с ней заговаривают, невозмутимо молчит. Стена, она такая — ей бесполезно доказывать, что она не права.

Лучше я буду общаться со стенами, чем с большинством себе подобных.

Стена не станет приставать к тебе со всякими дебильными речами, которые приходится выслушивать, вместо того чтобы думать о своем.

У стены всегда есть время. Она всегда к твоим услугам, она не спешит на встречу по вечерам, не ходит на курсы и не треплется по три часа по телефону с Беттан.

Конечно, не факт, что стена тебя слушает. Но если вдуматься, то какая, собственно, разница?

Моя любимая стена находится в большой гардеробной комнате в доме бабушки. Почему-то она оклеена теми же обоями, что и девичья комната матери, — серые узоры с треугольниками, черточками и пятнышками оранжевого и зеленого цвета. Наверно, в пятидесятые годы они были новенькими и яркими; если долго вглядываться, думая о чем-то другом, узоры начинают складываться в разные фигуры. Это примиряет меня с жизнью.

Например, таким образом. Только ты попытаешься заставить себя забыть о том, как красив был Маркус со своим загорелым животом, когда он сверкал белоснежными зубами, глядя на Сару, и видел только ее одну, — да-да, именно в этот момент ты обнаруживаешь, что вон то оранжевое пятнышко на обоях похоже на спелый прыщ на Маркусовом подбородке. И сразу становится как-то легче. Вы меня понимаете?

В общем-то я и не рассчитываю на понимание. Я стараюсь никому не рассказывать о том, что люблю посидеть в гардеробной у бабушки на деревянном сундуке, в котором хранятся старые башмаки. Я прижимаюсь к стене лбом и царапаю узор на обоях, а тем временем быстрым шепотом рассказываю о своих делах. Если б меня кто-то услышал, то в смирительной рубашке бы в дурдом не отправили, но отвели бы глаза и заговорили о чем-то другом.

Так часто бывает.

Похоже, я говорю всякие странные вещи чаще других.

* * *

На самом деле в моей жизни есть кое-что, о чем мне бы хотелось забыть. Бабушка говорит, что, если хочешь что-то забыть, надо это сначала хорошенько запомнить.

Бабушка у меня курит, поэтому кончики пальцев у нее пожелтели. В ее холодильнике забытые остатки еды и объедки образуют новые формы жизни. Одевается бабушка иногда как мешочница, а иногда как престарелая звезда Голливуда, видавшая лучшие времена. В деньгах она ничего не смыслит, зато знает, как вылечить боль в желудке и других уголках организма — вроде души. Об этом ей известно решительно все. Вот она и сказала как-то раз, что если хочешь что-то забыть, то сначала это надо хорошенько запомнить.

Поэтому я сидела у нее в гардеробной и, царапая стену, прокручивала в голове события прошлого года.

Вы когда-нибудь видели по телику евреев у Стены Плача? Говорю вам, стены, они такие, в них что-то есть. Не знаю, как еще объяснить.

О книге Катарины Масетти «Между Богом и мной все кончено»

Атик Рахими. Сингэ cабур. Камень терпения

Отрывок из повести

Комнатенка тесная. Прямоугольник. Она давит, хотя стены светлые, голубовато-зеленые, а на обеих шторах вышиты перелетные птицы, так и застывшие с распахнутыми крыльями в желтом и синем небе. Шторы все в дырках, сквозь них проникают солнечные лучи, угасающие в выцветших узорах восточного тканого ковра. В глубине комнаты видна еще одна занавеска. Зеленая. На ней ничего не вышито. Она прикрывает заколоченную дверь. Или, может быть, чулан.

Комната пуста. Никакой мебели нет. Только в простенке, разделяющем два окна, висит маленький ятаган, а над ним фотография мужчины с усами. Ему, наверно, лет тридцать. Курчавые волосы. Лицо квадратное, сжатое с двух сторон аккуратно подстриженными бакенбардами. Черные глаза блестят. Они маленькие, а нос между ними похож на орлиный клюв. Мужчина не смеется, но вид у него такой, словно он сдерживает смех. Из-за этого на лице застыло странное выражение, как будто в душе он насмехается над тем, кто на него смотрит. Фото черно-белое, блекло раскрашенное от руки.

Напротив этой фотографии, вплотную к стене, тот же самый мужчина, только постаревший, лежит на красном матрасе, положенном прямо на пол. У него борода. Цвета перца с солью. Он исхудал. Слишком. Кожа да кости. Бледный. Одни морщины. Нос еще сильнее напоминает орлиный клюв. Он по-прежнему не смеется. А на лице все еще застыла та же странная насмешливая гримаса. Рот полуоткрыт. Глаза, ставшие еще меньше, совсем ввалились. Взгляд устремлен в потолок, туда, где чернеют обнажившиеся подгнившие балки. Руки, неподвижные, лежат вдоль тела. Сквозь истончившуюся кожу видно, как его вены одышливыми червями оплетают выпирающие кости. На левом запястье у него механические часы, а на безымянном пальце золотое обручальное кольцо. В ложбинку на сгибе правой руки вставлен катетер, через него вливается в тело бесцветная жидкость, поступающая из пластиковой кружки прямо над его головой. Все остальное прикрыто длинной белой рубашкой с вышитым воротом и рукавами. На ступни, уродливые, как два деревянных обрубка, наброшена грязная белая простыня.

Вздымаясь в ритме его дыхания, на его груди, на самом сердце, лежит рука, женская рука. Женщина сидит. Скрещенными ногами она упирается ему в грудь. Головой уткнулась в колени. Ее распущенные волосы, черные, цвета воронова крыла, рассыпались по плечам, вздрагивающим в такт ритмичному движению руки.

В другой руке, левой, у нее длинные черные четки. Она перебирает их. Безмолвно. Медленно. В том же ритме, в каком вздрагивают плечи. Или в ритме дыхания мужчины. Ее тело закутано в длинное платье. Пурпурного цвета. По краям рукавов и у самого подола — редкие вышитые узоры: хлебные колоски и цветы.

Рядом, стоит лишь протянуть руку, — открытая на заложенной странице покоится на бархатной подушечке книга, Коран.

Плачет маленькая девчушка. Ее нет в этой комнате. Она, должно быть, в соседней. Или в коридоре.

Голова женщины пошевелилась. Устала. Она отрывает голову от колен.

Женщина красива. В уголке ее левого глаза маленький шрам, он слегка суживает разрез глаз и придает взгляду странное, тревожное выражение. Губы, чувственные, сухие и бледные, неохотно бормочут одну и ту же молитву.

Еще одна девчушка плачет. Она вроде где-то рядом с первой, наверное за дверью.

Женщина убирает руку с груди мужчины. Встает и выходит из комнаты. Без нее ничего не меняется. Мужчина по-прежнему неподвижен. Он продолжает дышать, тихо и медленно.

Шаги женщины заставляют детей умолкнуть. Она остается с ними надолго, пока дом и мир не растворятся в их сновидениях, покуда не превратятся в тени; потом она возвращается. В одной руке маленький белый флакон, в другой черные четки. Она садится рядом с мужчиной, открывает флакон, наклоняется, чтобы влить пару глазных капель ему в правый глаз, и еще пару в левый. Не выпуская из рук четки. Не переставая перебирать их.

Солнечные лучи, проникающие сквозь дырки в желтом и синем небе на шторке, ласкают спину женщины, а в это время плечи ее по-прежнему ритмично вздрагивают в такт пальцам, перебирающим костяшки четок.

Вдали, где-то в городе, взрывается бомба. Мощная, она наверняка разрушает чьи-то дома, чьи-то мечты. Вот стреляют в ответ. Тяжелая полуденная тишина взрывается возгласами, от них дребезжат стекла, но дети не просыпаются. На мгновение застыли — точно два камешка на четках — женские плечи. Она убирает флакон с глазными каплями в карман. «Аль-Каххар», —шепчет она. «Аль-Каххар», — снова и снова. Она повторяет это с каждым вдохом мужчины. И с каждым словом перекидывает пальцами костяшку.

Четки заканчиваются. Девяносто девять бусин. Девяносто девять раз «Аль-Каххар».

Она выпрямляется, занимая свое место на матрасе, у изголовья мужчины, и кладет правую руку ему на грудь. Снова берется за четки.

Когда она еще раз добирается до девяносто девятого «Аль-Каххар», ее рука, покинув грудь мужчины, ползет выше, к шее. Сперва пальцы скрываются в густой бороде, оставаясь там, пока он делает один или пару вдохов-выдохов. Потом снова появляются, чтобы отдохнуть на его губах, погладить нос, глаза, лоб, и наконец вновь исчезают в зарослях грязных волос. «Ты чувствуешь мою руку?» Вся изогнувшись, она склоняется над ним, пристально смотрит в его глаза. В них не отражается ничего. Приникает ухом к губам. Ни звука. У него тот же дикий вид, как раньше: рот полуоткрыт, взгляд прикован к темным потолочным балкам.

Она склоняется еще ниже, шепча: «Во имя Аллаха, подай мне знак, скажи мне, что ты чувствуешь мою руку, что ты жив, что возвращаешься ко мне, к нам! Один только знак, маленький знак, чтобы придать мне сил, веры». У нее дрожат губы. Они умоляют: «Хоть словечко…», чуть-чуть касаясь уха мужчины. «Но ты хотя бы меня слышишь». Его голова на подушке неподвижна.

«Мне сказали, что пройдут две недели, и ты сможешь двигаться, шевелить руками… Но вот уже пошла третья… или почти. И все никак!» Она поворачивается всем телом, хочет лечь на спину. Взгляд теряется там же, где блуждает взгляд мужчины, где-то между черными подгнившими балками.

«Аль-Каххар, Аль-Каххар, Аль-Каххар…»

Женщина медленно выпрямляется. Безнадежно смотрит на мужчину. Снова кладет руку ему на грудь. «Если ты способен дышать, то ведь можешь и задержать дыхание, да? Задержи-ка его!» Откинув волосы за спину, она требует: «Задержи хотя бы разок!» — и снова приникает ухом к его рту. Она слушает его. Она его слышит. Он дышит.

В отчаянии она шепчет: «Я так больше не могу».

Раздраженно вздохнув, она резко вскакивает и говорит, на сей раз во весь голос: «Я так больше не могу…» Разбита. «С утра до вечера без передышки произносить имена Бога, я так больше не могу!» Она делает несколько шагов к фотографии, не смотрит на нее, «Уже шестнадцать дней…», сомневается, «Нет…», и считает по дрожащим пальцам.

Смущенная, она оборачивается, возвращается на свое место, чтобы взглянуть на открытую страницу Корана. Она проверяет. «Шестнадцать дней… сегодня я должна произносить шестнадцатое имя Бога. Аль-Каххар, Владыка. Вот оно здесь, это шестнадцатое имя…» Задумчивая. «Шестнадцать дней!» Она отступает. «Шестнадцать дней я живу в ритме твоего дыхания». Озлобленная. «Шестнадцать дней я дышу точно как ты». Она смотрит ему прямо в лицо. «Я дышу как ты, вот послушай!» Глубоко втягивает воздух, потом мягко выдыхает. В том же ритме, что и он. «Я теперь уже могу дышать как ты, даже если моя рука не лежит на твоей груди». Она нагибается к нему. «И даже если меня нет рядом с тобой, я все равно дышу точно как ты». Она отходит от него. «Ты слышишь меня?» Она выкрикивает: «Аль-Каххар!» и опять начинает перебирать четки. Все в том же ритме. Она выходит из комнаты. Ее слышно: «Аль-Каххар, Аль-Каххар…», в коридоре и за входной дверью…

«Аль-Каххар…» удаляется.

«Аль-Каххар…» звучит тихо-тихо.

«Аль…» почти неслышно.

И тишина.

Проходит несколько беззвучных мгновений. Потом снова слышится «Аль-Каххар», под окном, в коридоре, за дверью. Женщина снова входит в комнату и останавливается возле мужчины. Стоит. Левой рукой, как прежде, перекидывает черные четки. «Я даже могу сказать тебе, что, пока меня не было, ты вдохнул и выдохнул тридцать три раза». Она приседает на корточки. «И даже сейчас, в эту минуту, говоря с тобой, я могу считать твои вдохи». Она взмахивает четками, проводя ими перед бессмысленными глазами мужчины. «Вот, с тех пор как я пришла, ты сделал семь выдохов». Садится на ковер и продолжает: «Дни мои я больше не делю на часы, а часы на минуты, а минуты на секунды… мой день равен девяносто девяти перекидываниям бусин на четках!» Ее взгляд останавливается на отслуживших свое часах-браслете, они болтаются на костлявом запястье мужчины. «Могу сказать тебе, что мне осталось перекинуть еще пять бусин до того, как мулла начнет свой призыв на полуденный намаз и примется читать хадисы!» Пауза. Она подсчитывает. «А на двадцатой бусинке в дверь к соседям постучит водонос. Старуха соседка, как всегда, с хриплым кашлем выйдет, чтобы впустить его. На тридцатой по улице проедет на велосипеде мальчуган, насвистывая песенку »»Лаила, Лаила, Лаила, как ты мила, сердце ты разбила мое…» нарочно, чтобы слышала дочка соседей…» Она смеется. Смех печальный. «А когда я дойду до семьдесят второй, этот дурак мулла зайдет тебя проведать и осыплет меня обычными упреками, опять заведет свою песню — будто бы я недостаточно о тебе забочусь, не исполняю его советов, совсем не молюсь… Иначе бы ты уже выздоровел!» Она проводит своей рукой по его руке. «Но ты, ты свидетель. Ты знаешь, что я живу только ради тебя, возле тебя, дышу тобой!» Она упрекает: «Легко говорить, что надо произносить девяносто девять раз в день одно из девяноста девяти имен Божьих… И так целых девяносто девять дней! Да только откуда этому дураку мулле знать, что значит для женщины быть одной с мужчиной, который…», она не в силах подыскать слово или не смеет произнести его, «… быть совсем одной с двумя малышками!» —это она уже бормочет себе под нос.

Долгое молчание. Почти пять оборотов четок. Пять оборотов, во время которых женщина с закрытыми глазами словно приросла к стене. Только призыв на полуденную молитву вырывает ее из оцепенения. Она достает маленький коврик, разворачивает его и расстилает на полу. Приступает к молитве.

Молитва окончена, она остается сидеть на коврике, слушая, как мулла читает хадисы, подобающие этому дню недели: «…и сегодня день крови, ибо в день вторник у Евы впервые отошла гнилая кровь, а один из сыновей Адама убил брата своего, и еще убили Григория, Захарию и Яхья — да пребудут души их в мире, — как и колдунов Фараона, Ассайю Бент Музахима, супругу Фараона, и телицу детей Израиля…»

Она медленно озирается. Комната. Ее муж. Его тело в пустоте. Это пустое тело.

Ее взгляд полон тревоги. Она встает, сворачивает коврик, кладет его на место, в самый угол комнаты, и выходит.

О книге Атика Рахими «Сингэ cабур. Камень терпения»

Роберт Менассе. Изгнание из ада

Отрывок из романа

Они подожгут дом. Мы сгорим. А выбежим на улицу — убьют.

В прорезях ставен мелькали огни факелов, он слышал громкий шум, толпа под окнами распевала, кричала, вопила.

А было это погребальное шествие. По улицам двигалось огромное погребальное шествие, в городке Вила-душ-Комесуш никогда такого не видывали, и что самое странное, никто из участников процессии не скорбел.

Пара вороных, украшенная лиловыми матерчатыми розетками, тянула катафалк, на котором лежал гробик, подходящий разве что для новорожденного младенца. За катафалком, обеими руками поднимая вверх распятие, шел кардинал Жуан д’Алмейда из Эворы, в алом облачении и алой же шапочке, на плечах отороченная горностаем мантия, шлейф которой несли четверо каноников в лиловых ризах. Далее следовали приходские священники Комесуша и окрестных общин, все в черных сутанах, белых стихарях и лиловых епитрахилях. Дворяне, в пурпурном бархате, препоясанные широкими кожаными ремнями, шагали, обнажив шпаги и опустив их острием вниз. Представители общинного управления и третьего сословия, в черной одежде и больших черных шляпах, несли факелы, черный дым которых заволакивал солнце траурным флером.

Вся эта помпа, вполне бы приличествовавшая государственным похоронам, отнюдь не могла скрыть, что общий настрой насыщен злобой, ненавистью и жаждой убийства. Почти весь Комесуш был на ногах и примкнул к процессии, которая провожала в последний путь кошку. Люди бормотали не молитвы, а проклятия, не сплетали набожно руки, а потрясали кулаками. Лица их раскраснелись не от солнца, а от крепкой виноградной водки багасейры, и сквозила в них не скорбь, а жажда убийства, поджога, грабежа.

Клирики затянули хорал «Martyrium Christi», «Муки Христовы», но звуки его тонули в воплях толпы, которая, проходя мимо иных домов, орала идущим впереди факелоносцам:

— Подпалите крышу!

Шествие свернуло на улицу Консоласан, в гробике лежала кошка, успевшая прожить всего-то восемь-девять месяцев, маленькая черная кошка с белыми пятнышками вокруг глаз, словно в маске.

— Давайте! Подпалите крышу!

На сей раз это был дом семьи Соэйру.

Антония Соэйра — одна из немногих, что не вышли на улицу. Вместе с детьми, Эштрелой и Мануэлом, она стояла у окна, боязливо поглядывая в щелки закрытых ставен, а когда гвалт снаружи угрожающе усилился, отвела детей в глубь комнаты и сказала:

— Эти безумцы, чего доброго, объявят кошку божеством. Пускай она сожрет голубя на католических небесах.

Причиной великого возбуждения, охватившего Комесуш и окрестности, послужило то, что означенная кошка была распята. Прибитую большими железными гвоздями к деревянному кресту, ее нашли возле Каза-да-Мизерикордиа, Дома милосердия. Церковные мужи мигом смекнули, что, устроив пышные похороны и тем вернув крестной смерти священное ее достоинство, они сумеют сплотить население, подогреть фанатизм и двинуть людей на борьбу с еретиками и вольнодумцами — двумя неделями ранее в Комесуш прибыла инквизиция.

Пение и крики удалялись, мальчик стоял в темной комнате, ему хотелось убежать, как можно скорее и как можно дальше, но он совершенно оцепенел. Перед тем как мать оттащила его от окна, он успел увидеть гробик на катафалке и тут только впервые подумал, что, наверно, никогда больше не увидит отца. Тот был одним из первых, кого арестовал Священный трибунал.

Вороные кони, черные как ночь, гроб, облитый красноватым светом, будто солнце заходит и кардинальский пурпур вот-вот вспыхнет огнем. Последний солнечный закат, конец света.

Мануэлу строго-настрого велено до захода солнца быть дома. С тех пор как он однажды вечером убежал на улицу к друзьям, отец неумолимо твердил: до захода солнца. Опоздаешь — пеняй на себя. Почему? Объяснений не последовало, и в конце концов он сам понял, но слишком поздно.

Отец его, человек тучный, начисто лишенный вкуса, одевался всегда очень аккуратно, но без аристократизма. На щеке у него был большой шрам в форме полумесяца, который вызывал у Мануэла отвращение и страх. То и дело отец вырастал перед своими детьми, одергивал их, призывал к порядку. Говорил тихо, почти что хриплымшепотом, невнятно. По вечерам сидел над книгой, прямо-таки чахнул над нею. Мануэл безропотно называл егосеньор, однако не воспринимал его как господина, сеньора, скорее как плохого лицедея, изображающего господина. И, стоя перед отцом, смотрел в пол, от страха, а еще от презрения: не мог глядеть ему в глаза.

Но сейчас мысль, что он никогда больше не увидит отца, внушала ему беспредельный страх. Издали еще доносился шум похоронной процессии, и Мануэл чувствовал, как удары сердца отдаются в голове, резко, ритмично, будто сердце отчаянно старается попасть в такт барабанной дроби и размеренным выкрикам толпы. Но в такт уже не попадешь. Они всех нас убьют.

Он услыхал, что мать и Эштрела разговаривают друг с дружкой, тихонько, однако голоса их звучат до странности холодно и деловито. Хотя Эштрела всего на четыре года старше восьмилетнего Мане́, держалась она уже как взрослая, уменьшенное подобие, если не сказать копия матери. Личико острое, сравнительно небольшое, с суровыми, жесткими чертами, а тело кругленькое, упитанное, правда — вероятно, в силу впечатления, какое оставляло лицо, — оно казалось не мягким, а энергичным, несгибаемым, сильным, каждая мышца под пышным черным платьем словно вдвое-втрое толще, чем на самом деле. Говорили они о том, какие меры можно бы принять для защиты, и о том, что о бегстве даже думать нечего, пока отец не вернется, так и сказали «пока отец не вернется», словно он просто в отъезде. Этот разговор раздражал Мануэла, почему-то вызывал у него неловкость, как будто мать и сестра неуместными, нелепыми поступками выставляли себя на посмешище.

— Вдобавок у нас еще и сложность с… — сказала Эштрела, как раз когда Мане поднял голову, и осеклась, он пристально смотрел на них обеих, а они молча глядели на него. Мальчик как бы увидел себя их глазами, и ему почудилось, будто увидел он что-то недозволенное. Свой страх, и свою покорность, и что поведение матери и Эштрелы казалось ему неловким и бессмысленным. Что ни говори, одну вещь он все же успел усвоить: участвуя в игре, нужно исполнять назначенную роль. Мысль не вполне понятная, но тем не менее отчетливая: люди на улице не могут иначе, они вынуждены так делать. И он тоже не может иначе и должен с этим примириться. Он не сумел предусмотреть последствия собственного поступка, и все же они были приняты в расчет. Так что надо с ними примириться. В противном случае ярость людей и ужасы лишь наберут силы.

Он едва дышал от страха, однако при всей огромности это был просто-напросто страх ребенка перед наказанием, которого следовало ожидать.

Он знал, что случится скандал, и хотел этого, хотел скандала, который не изгладится из памяти, не в пример всяким мелким пакостям, ведь они были не такими уж и мелкими, а теперь все же забыты или рассказываются как анекдотичные байки, с несуразной взрослой снисходительностью, с ухмылкой, а то и со смехом, с хлопаньем по жирным ляжкам, — все прощено и забыто во имя воспоминаний.

Он к этому приготовился. Постарался заранее представить себе, кто и как станет реагировать. Был готов примириться с чем угодно, принять любые последствия, ради этого спектакля, который непременно хотел устроить и увидеть. Акогда все произошло, как и предусмотрено, получилось, однако, куда страшнее, чем он думал. Ожидал он молчания, потом крика, но не такой тишины и не такого крика потом. Злоба, неприязненные выпады — разумеется, он полагал, что готов к ним, но к такой всеобщей злобе, к такой единодушной враждебности? Нет, сколь ни основательно все обдумал, он тем не менее не ведал, что творит.

Двадцать пять лет со дня окончания гимназии. До сих пор Виктор никогда не ходил на встречи одноклассников и, если память ему не изменяет, уже лет двадцать не получал приглашений. Возможно, они решили, что он так и так не придет, а возможно, и встреч никаких не было, ведь и на первые-то мало кто приходил. Их класс отнюдь не соответствовал идеалу тогдашних педагогов, именовавшемуся «неразделимое сообщество судеб». Сдав выпускные экзамены и получив аттестаты зрелости, они просто разошлись, с этакой холодной радостью, что больше нет нужды встречаться. Порвал этот класс и с давней школьной традицией «выпускного путешествия» — как правило, все абитуриенты вместе с классным руководителем и учителем греческого летели самолетом в Афины, к Акрополю, последняя общая фотография перед Парфеноном, первая большая попойка, хмель от узо и рецины. Они стали первым выпуском, который единодушно и без долгих споров объявил, что подобное итоговое путешествие никого не интересует.

И вот теперь, по прошествии двадцати пяти лет, они все до одного собрались в отдельном кабинете «Золотого тельца», ресторана, расположенного в пяти минутах ходьбы от школы. Растроганные, полные любопытства стояли у длинного накрытого стола, где стаканы для аперитива и бокалы для красного и белого вина ожидали начала торжества, которое затем продлится считанные двадцать пять минут либо, если посмотреть с других позиций, всю ночь до рассвета, — впрочем, сейчас никто не мог предугадать, как именно все обернется.

Какое множество восклицательных знаков после каждой фразы! Двадцать пять лет!!! Четверть века!!! Виктор ожидал увидеть корпулентных мужчин с лысинами, полнотелых мамаш, однако в большинстве все физически прекрасно сохранились, и были от этого в восторге, и то и дело хвалили друг друга, и с удовлетворением принимали похвалу. В сущности, только у одного Виктора волосы заметно поредели, а фигура начала зримо расплываться. Но при том что лица сияли счастьем, в настрое сквозила принужденность. Надо ли разыгрывать былого гимназиста, вернуться к давней роли, какую много лет назад исполнял в кругу этих людей по своей либо по их воле, или же просто демонстрировать, кем и каким стал с тех пор, чего достиг в жизни? Виктор никак не мог решить, прикидываются ли солидные, добропорядочные люди инфантильными, или же, наоборот, люди, оставшиеся инфантильными, изображают солидность, а тем временем каждого вновь прибывшего встречали громким «привет!». Вдобавок, к его удивлению, здесь присутствовал не только директор школы, но и многие из тогдашних учителей. Не верилось ему, что они вправду помнят учеников, которым преподавали более четверти века назад, но в первую очередь его удивило, что они еще живы. И собственные чувства, с какими он на них смотрел, приводили его в замешательство: к примеру, г-жа профессор Рехак, учительница математики, которую он ненавидел и боялся и которую все за глаза звали Ехидной, стала на редкость красивой старой дамой, весьма бодрой, весьма любопытной, притом помнящей всех по именам. Или г-жа профессор Шнайдер, преподававшая у девочек гимнастику, с нею он в школе, понятно, дела не имел, однако хорошо помнил, как она влепила Хильдегунде пощечину потому только, что та пришла в школу в джинсах, — сейчас она выглядела точь-в-точь как современная рекламная бабушка, о какой можно лишь мечтать: вместе с внуками она устраивает велопробеги и покупает им фирменные джинсы, непомерно дорогие для родителей. Профессор Шпацирер, латинист: его оживленная, раскрасневшаяся физиономия образцово сияла неистребимой жаждой наслаждений, которую сокрушит только смерть, но не возраст. Как же Виктор ненавидел его, когда на одном из переводных экзаменов Шпацирер задавал ему особенно каверзные вопросы, в результате Виктор засыпался и все каникулы готовился к переэкзаменовке. Проф. Шпацирер сказал ему тогда: «Если хочешь выдержать экзамен в классической, гуманитарной гимназии, тебе в конце концов необходимо уразуметь: гуманитарность не имеет ничего общего с гуманностью! Садись!»

Все уселись за стол.

Четырнадцать мальчиков, восемь девочек — с какой непринужденностью эти мужчины и женщины снова называли друг друга мальчиками и девочками! — семеро тогдашних учителей и директор, три десятка людей, с некоторой чопорностью наблюдающие, как метрдотель в черном и двое официантов в белых куртках сервируют аперитивы.

О книге Роберта Менассе «Изгнание из ада»

Борис Носик. Еврейская лимита и парижская доброта

Отрывок из книги

Монпарнас известен ныне всему миру как некая колыбель современного искусства. И всякий человек, хоть краем уха слышавший о современном искусстве, знает: есть город Париж, а в нем — бульвар Монпарнас. Эта репутация очень важна для парижской индустрии туризма, главной отрасли французской экономики.

Конечно, раньше Париж славился и как город просвещения, город-светоч: об этом на всех языках мира сообщали детям в школе. Позднее у тех взрослых, кто сумел забыть школьную премудрость, появились сомнения. Ну да, все эти их якобинские деятели сомнительного происхождения ненавидели церковь, отрубили головы королю, прекрасной королеве, ученым и священникам, подло обошлись с вандейцами и шуанами, а потом беспощадно резали друг друга до тех пор, пока пузатый коротышка-генерал не назначил сам себя императором и не послал французов завоевывать мир. И они покорно пошли, славя плебея-императора. На их счастье, всех французских мужиков он загубить не успел — его в очередной раз разгромили и вторично сослали на остров, так что нынче туристов водят поклоняться его пышному парижскому надгробию, однако замечено, что экскурсия эта лишь бросает тень на хваленое французское свободолюбие. Ну а если не знаменитая «Марсельеза», не пузатый коротышка-император и не сомнительный автор (в том смысле, что авторство его сомнительно) Дюма-отец, что же остается от репутации этого воистину прекрасного города в качестве города-«светоча«? Вот тут-то на помощь Парижу и приходит современное искусство. С конца позапрошлого века Париж считался Меккой художников. Отсюда исходили все новейшие течения (все «измы»), здесь рождались репутации, здесь произрастали гении. Конечно, не все они были французских кровей, но все они стали французами, на худой конец — просто парижанами. Так что ныне туристы толпами бредут на бульвар Монпарнас, к их знаменитой колыбели, чтобы поклониться их памяти. Ибо кафе, где эти гении сидели за стаканом вина или чашкой кофе, чуть не все целы — и «Ротонда», и «Дом», и «Куполь». Правда, они стали такими шикарными и дорогими, что даже чашка кофе в них не всем по карману, не говоря уж о хорошем вине, но тут уж чем можно помочь?

Мы, впрочем, считаем, что выход есть. На помощь, как и в былые времена, может прийти просвещение — им мы и займемся.

«Улей »

Мы не станем убеждать вас, что истина не в вине. Напротив, мы сообщим вам, что знаменитый винный павильон художников цел, что эта колыбель парижского искусства сохранилась. Правда, она не здесь, не на бульваре дорогих кабаков: она чуть дальше, у южной границы города, всего в получасе неторопливой ходьбы от «Ротонды» (а уж езды на метро — и вовсе пустяк). Там все в сохранности, хотя и без многорядья автомобилей, без огней рекламы и блеска витрин, без вечерней толпы, зато все настоящее. Там уцелела, дремлет среди поредевшей зелени эта странной архитектуры ротонда, которую можно считать скромным (для одних — священным, для других — вполне безбожным) Вифлеемом Парижской школы искусства. Конечно, Парижская школа — это еще не все французское искусство, так что неленивый человек найдет во Франции не меньше полдюжины колыбелей (есть еще бретонский Понт-Авен, Овер-сюр-Уаз, есть Барбизон, Живерни, есть усадьба Колет), однако на всякий случай напомним, что здесь, к югу от Монпарнаса, между метро «Плезанс» и Версальской заставой, близ улицы Данциг, в крошечном Данцигском проезде, скромно стоит известное многим, но еще не замеченное толпой пилигримов искусства круглое здание парижского «Улья». О его судьбе и о судьбе трудолюбивых его «пчелок» и пойдет рассказ.

Историю обитателей «Улья» один из самых знаменитых его постояльцев, вышедших в официальные гении, описал жестокой фразой: «Здесь или подыхали с голоду, или становились знаменитыми…» Учтем, что он был еще немножко и сочинитель, этот знаменитый Шагал, на самом деле многие выжили, но не прославились (о них у нас тоже пойдет речь). Иные были убиты за что-то такое, о чем они и сами давно забыли (ах, это местечко, раввин, обрезание, погромы…).

А иных еще ждет признание, задержавшееся в дороге. Ведь и первые, и вторые, и третьи оставили после себя творения своих рук, след неуспокоенных душ. Как же нам не помянуть их всех, подходя по Данцигскому проезду к витым железным воротам «Улья», некогда украшавшим Женский павильон Всемирной выставки?

Альфред Буше

Возникновению этого уникального питомника искусств на южной окраине Парижа предшествовало стечение множества благоприятствовавших обстоятельств, среди которых ученые-искусствоведы отмечают начавшуюся уже в конце поза-прошлого века миграцию парижских художников с севера (с Монмартрского холма) на юг (к бульвару Монпарнас), неизбежное восстание еще не признанных творцов как против творцов признанных, так и против всякого «академизма» в искусстве, против любых правил («любовь свободна, мир чарует»), против собственной нищеты и безвестности. Специалист по национальному вопросу напомнит нам также о еврейском неравноправии в странах Восточной Европы, о бегстве нацменской молодежи из Восточной Европы и России, о бунте ее против строгих религиозных правил общины и местечкового убожества. Французские специалисты намекнут, что и в самом названии этой общаги художников не обошлось без веянья революции, без влияния Фурье и его фаланстеров (или «фаланг»). Того самого Фурье, о котором нам со школы долбили как об «источнике и составной части марксизма».

Впрочем, вы сами знаете, что более заметную роль, чем революция, сыграла в нашей истории монархия. И не только русская, поставлявшая Франции изгоев, но и другие, помельче, скажем, греческая или румынская. Да-да, румынская, не следует удивляться: до прихода к власти в Румынии «кондукатора» Чаушеску или энергичной коминтерновки Анны Паукер-Рабинович там сидели на троне короли и королевы, причем иные из них отличались красотой и талантами. Славилась, к примеру, на рубеже прошлого столетия румынская королева, которая писала романы и пьесы, недурно рисовала, оформляла театральные спектакли, резала деревянные скульптуры и вдобавок была красивой и щедрой. Чтобы избежать избыточных похвал, она свои произведения подписывала псевдонимом Кармен Сильва, но в домашнем быту ее называли запросто «ваше величество». На отдых румынские и другие иностранные монархи часто выезжали на французский водолечебный курорт Экс-ле-Бэн (Франция уже тогда славилась во всем мире отличной постановкой курортного дела). На этом курорте их румынские величества и познакомились с будущим благодетелем Парижской школы скульптором Альфредом Буше. Этот вполне популярный в те годы ваятель родился в середине позапрошлого века в бедной семье садовника неподалеку от городка Ножан-сюр-Сен, что лежит в департаменте Об. Отец маленького Альфреда ухаживал за садом местного скульптора месье Рамю (между прочим, это он слепил статую королевы Анны Австрийской, что стоит в Люксембургском саду, в том самом его углу, где любил — при наличии свободных мест — отдыхать лауреат Нобелевской премии Иосиф Бродский). Иногда папа-садовник брал с собой на работу сынишку Альфреда, чтоб тот был под присмотром. Но разве за всем уследишь… Случилось так, что мальчонка, выбрав из кучи мусора куски гончарной глины, сляпал из них бюст папаши, притом до того похожий, что изумленный хозяин месье Рамю немедленно показал этот бюст своему другу месье Дюбуа, который оказался ни больше ни меньше как директором парижской Школы изящных искусств.

Месье Дюбуа взял низкородного мальчонку учиться на скульптора, и способный мальчик забирал у них на конкурсах все медали. Потом Альфреда отправили за казенный счет во Флоренцию, но он и там не ударил в грязь лицом, а вернулся во Францию уже международной знаменитостью. Он очень удачно поселился затем в курортном городке Экс-ле-Бэне, где все знаменитости и монархи, приезжавшие туда для отдыха и лечения, просили его вылепить для потомства их бюсты, охотно позируя в свободное отпускное время. Буше никому не отказывал, в результате чего заработал кучу денег.

Особую щедрость проявила упомянутая нами выше румынская королева, которая, как и все клиенты, осталась довольна работой Буше, умевшего польстить заказчику и больше всего на свете ценившего красоту в человеке. Королева не только расплатилась с бородатым скульптором по высшей ставке, но и подарила ему шикарное издание своих произведений, украшенное королевским гербом, а также легкую коляску с лошадкой и элегантной упряжью. Знаменитый и всеми признанный скульптор Альфред Буше очень полюбил прогуливаться в этой дареной коляске по окрестностям Парижа вместе с другом своим Тудузом, тоже славным художником, немало оставившим своих росписей и в Сорбонне, и в Комической опере.

И вот во время одной из таких прогулок случилось происшествие, которое все историки «Улья» пересказывают со слов почтенного месье Перро, почетного президента Художественного общества департамента Об (того самого, где я теперь обитаю). Желая придать своему очерку наибольшую документальность, я решил просто перевести для вас ту часть речи месье Перро на заседании, посвященном памяти Альфреда Буше, где рассказано о том, как утомленные жарой Буше и его друг Тудуз остановили лошадку на пустыре у южной окраины города и зашли в тенек под навес кабака, чтобы промочить горло:

«Ожидая, пока им принесут заказанные напитки, Буше спросил у кабатчика:

— А что, земля небось недорого стоит в этих местах?

— Нет, недорого, — отозвался хозяин. — У меня вон рядом пять тыщ метров, если бы мне кто предложил пять тыщ франков, я бы ее сбыл с рук, эту землю, не торгуясь.

— Покупаю, — сказал Буше и вытащил из бумажника тыщу залога — ему явно пришла в голову гениальная идея.

Это было в конце 1900 года, в Париже как раз начали ломать Всемирную выставку и продавать все постройки с молотка. Буше приобрел винную ротонду — большое круглое здание — и несколько легких павильонов. Вместе они смогли одолеть трудности своего пути. И многие достигли известности. Среди них и знаменитый Шагал».

Этот пассаж из доклада почтенного месье Перро с большей или меньшей точностью обычно и пересказывают историки Парижской школы, отчего-то нисколько не удивляясь тому факту, что почти никто из молодых питомцев «Улья», достигших позднее известности, разбогатевших и написавших воспоминания о своем трудном пути к славе, не только не пожелал повторить альтруистический подвиг бородатого Буше, но и не упомянул о своем благодетеле (взять того же Шагала). А если и упомянул (как Жак Шапиро), то с более или менее мягкой издевкой: и скульптуры у него, дескать, были старомодные, у этого ваятеля роденовского разлива Буше, и коллекционерский вкус престранный (облапошили его антиквары), и живописи своей он стеснялся (а все же писал), и старик был уже вполне дряхлый (в пятьдесят с небольшим, в том возрасте, когда современный художник только начинает искать очередную и, увы, не последнюю жену), и не теми скульптурами уставлял всякое свободное пространство в «Улье»… Мы-то с вами, наверное, убедились, что человеческая доброта важнее всяких скульптур, поэтому, хоть и не будучи напрочь лишенными чувства юмора, мы желали бы подчеркнуть прежде всего старомодно-идиллический характер этого начинания, ту ауру филантропической доброты, которая и нынче словно бы разлита над круглым павильоном бордолезских вин. Там по сю пору вечерами приветно светятся окна ателье в знаменитой ротонде близ углового дома, где в кафе «Данциг» состоялась знаменитая сделка с кабатчиком, над поредевшими аллеями сада, над Данцигским проездом…

Кстати, кабатчик папаша Либион нисколько не прогадал на этой сделке: он избавился от налога на землю, получил кучу новых клиентов-художников, заправлял в «Ротонде» и со временем купил (для тех же художников и им подобных) роскошное кафе «Куполь» на Монпарнасе.

Ну а что папаша Буше? Думается, и он не прогадал — что можно потерять в этой жизни, кроме интереса к ней и здоровья? А он говорил иногда в старости, что ему удалось снести золотое яичко… И поправлял на груди орден Почетного легиона.

О книге Бориса Носика «Еврейская лимита и парижская доброта»

Шань Са. Четыре жизни ивы

Отрывок из романа

В году 1430 корабль богатого торговца тканями бросил якорь в устье озера Дунтин, напротив павильона Луны. Пока хозяин принимал на борту купцов, его единственный сын Чун Ян в сопровождении наставника и двух слуг отправился на челноке в город Юэ Ян.

Мальчику исполнилось всего шесть лет, но он уже знал наизусть сотни старинных поэм и посещал места, где медитировали поэты былых времен.

Прохожие на улицах оборачивались, пораженные красотой лица Чун Яна и роскошью наряда. Мальчик шел, провожаемый восхищенными взглядами, и во всей его повадке была уверенность взрослого.

У подножия лестницы ребенка остановил оборванный даосский монах — никто не взялся бы сказать, сколько ему лет. Чун Ян велел дать старику денег, и тот предсказал ему невероятные встречи, славу и огромные богатства, но добавил, что «все это — мечты и тлен». Он не принял милостыню, печально вздохнул и, качая головой, направился к озеру. Вскоре его серые лохмотья слились с мерцающими водами, а потом он и вовсе исчез, словно волны поглотили его.

На следующий день местный сановник пригласил отца с сыном отобедать в его доме. Желая порадовать мальчика, он велел своим людям пронести мимо него на покрытых бархатом подносах золотые слитки, редкие манускрипты, музыкальные инструменты и заморские механические игрушки. Вжавшийся в стул Чун Ян не поднял глаз и отказался выбирать подарок. Хозяин принялся уговаривать, но Чун Ян упорно молчал. Его отец сконфуженно улыбнулся, отпустил шутку насчет застенчивости сына и шепотом выбранил его за недостойное поведение. Чун Ян покраснел и сказал тихим голосом, что все это ему ни к чему. Сановник был оскорблен и разозлился. Отец Чун Яна рассыпался в извинениях. За столом раздались перешептывания.

Мальчик встал и вышел, не поднимая головы. Остальные последовали за ним. Он отправился на берег пруда, где росла плакучая ива, поднялся на цыпочки, срезал две длинные зеленые ветки и прижал их к груди.

— Вот мой подарок, — прошептал он и убежал, смущенный смехом окружающих.

Отец с сыном вернулись назад по Голубой реке. Чун Ян не сводил глаз с веток ивы в фарфоровой вазе, колыхавшихся в такт волнам. Дома он первым делом посадил прутики у себя под окном, чем развеселил всех домочадцев. Ему говорили, что ива не приживется, но он никого не слушал. Чун Ян каждый день поливал веточки и не уставал ими любоваться. Ивы пустили корни, на них появились новые листочки. За несколько лет они превратились в высокие деревья с густыми, свисающими до самой земли ветвями.

Случилось так, что корабли, перевозившие товары отца Чун Яна, потонули во время бури на Синей реке. После холодного дождливого лета упала цена на лен, и семья окончательно разорилась. Пришлось бежать от кредиторов и обосноваться в отдаленной провинции. Двенадцатилетний Чун Ян горько плакал, расставаясь со своими драгоценными ивами.

В восемнадцать лет Чун Ян лишился родителей. Он жил в уединенной хижине у подножия суровой горы, вечерами готовился к императорскому экзамену — это была единственная надежда выбраться из нищеты, — а днем работал писцом в соседней деревеньке и учил детишек, чтобы заработать немного денег.

Однажды, в конце весны, он возвращался домой по извилистой тропинке, уходящей в бамбуковую рощу. Закатный свет рассыпался в воздухе золотистыми бабочками. Пение птиц смешивалось с журчанием водопадов. Прелесть пейзажа взволновала Чун Яна, он опечалился мыслями о мимолетности красоты и быстротекущей жизни. Само собой сочинилось стихотворение:

Я поднимаюсь по безлюдной тропинке,
Последние лучи заходящего солнца тянутся к западу,
Унося с собой весь пурпур Мироздания.
Влюбленные птицы поют в тенистых кущах,
Их веселость ранит мое одинокое сердце.

Цокот копыт вывел Чун Яна из задумчивости. Он обернулся. Юноша в зеленой рубашке спрыгнул с персидского скакуна и обратился к нему со словами учтивого приветствия.

— Мое имя — Цин И, — сказал он. — Я из провинции Чжэцзян. В деревне, что стоит внизу, мне рассказали, что у склона горы живет мой земляк. Я решил непременно отыскать его и очень тревожился, что не сумею этого сделать. На ум пришли строки из поэмы Цзя Дао1 — «Он там, на горе, среди облаков, никто не сумеет его найти» — и тут я увидел вас!

Чун Ян взволновался, услышав мягкий выговор провинции Чжэцзян, и поспешил ответить:

— Я покинул родину в двенадцать лет и никогда туда не возвращался. Если вы соблаговолите стать гостем в моем скромном жилище, я угощу вас свежим чаем и выслушаю рассказ о родных краях.

Путешественник с радостью согласился, взял коня за уздечку и последовал за Чун Яном. Они долго поднимались вверх по ручью и наконец добрались до хижины. Чун Ян разжег огонь, вскипятил воду и подал гостю зеленый чай в чашке тончайшего, почти прозрачного фарфора эпохи Цзиндэ2 — она была в числе немногих ценностей, спасенных после разорения семьи.

Себе Чун Ян взял глиняную пиалу и заговорил с юношей о красотах провинции Чжэцзян. Он вспоминал шумные улицы, по которым, одурманенные ароматом цветущего жасмина, бродили как сомнамбулы продавцы супа, точильщики, брадобреи и стекольщики.

Взгляд Чун Яна блуждал в пустоте. Его семья когда-то владела множеством карет, та, что принадлежала ему, была самой красивой и всегда катилась с горделивой плавностью, словно везла восьмидесятилетнего старика. Весной, в ночи полнолуния, все поднимались на борт большой ярко раскрашенной шхуны и ужинали на воде Западного озера. Им подавали изысканные блюда и заморские фрукты на нефритовых тарелках. На носу музыкант играл на флейте. Шхуна в полной тишине плыла вдоль берега, где пламенели азалии, весло разбивало отражение луны на черной глади вод, и оно серебристой змейкой ускользало в глубину.

Чун Ян украдкой отер слезы и спросил гостя, знаком ли ему старинный дом их семьи на центральном проспекте города.


1Цзя Дао (779–843) — поэт эпохи династии Тан.

2Во времена династии Мин городок Цзиндэ славился своими фарфоровыми мануфактурами.

О книге Шань Са «Четыре жизни ивы»