Александр фон Шёнбург. Все, что вы хотели знать о королях, но не решались спросить

Отрывок из книги

О книге Александра фон Шёнбурга «Все, что вы хотели знать о королях, но не решались спросить»

Королева Мария, бабушка теперешней королевы
Англии, урожденная принцесса Текская, имела
странную привычку. Каждый раз, интересуясь делами
одного из своих подданных, она спрашивала:

— Как дела у вашей бедной матушки? —
Или: — Как дела у вашей бедной дочери?

Она часто произносила слово «бедная», и при
дворе гадали, что именно она имела в виду. А все
обстояло очень просто: бедным, по мнению королевы
Марии, был всякий, кто не имел королевского
происхождения. И как же она была права! При
моей первой встрече с королевой Елизаветой II мне
тоже пришлось в этом убедиться. Дело было накануне
свадьбы принца Эдварда с Софи Рис-Джонс.
Принц Эдвард, как младший сын королевы, не мог
претендовать на государственный праздник, и королевская
семья, вероятно, почувствовала большое
облегчение от того, что эту свадьбу можно отметить
как семейное торжество. В Виндзор была приглашена
и куча немецких родственников. Среди них —
внучатая племянница, принцесса Ирина Гессенская,
и некий журналист, вот уже несколько недель женатый на ней, — я. Право присутствовать на семейном
празднике в Виндзорском замке — для журналиста
вещь необычная. Скорее уж сутенер из района Сан-
Паули получит приглашение на чай к Папе Римскому.
Думаю, нет ни одной профессии, к которой в
Виндзоре относятся с таким нескрываемым презрением,
как профессия репортера. Особенно решительно
высказывается о журналистах двоюродный дед
Ирины принц Филипп. Когда во время визита на
Гибралтар ему показывали знаменитую Обезьянью
скалу, то он очень громко, чтобы могла слышать вся
орда обступивших его журналистов и фотографов,
спросил:

— Ну и кто тут обезьяны, а кто — репортеры?

Во время государственного визита в Пакистан
один из папарацци свалился с высокой лестницы,
где он пытался найти наиболее удачный ракурс для
фотографии. Сочувственный комментарий принца
Филиппа:

— Надеюсь, он сломал себе шею.

Так что я поостерегусь и не стану подтверждать
наихудших опасений великодушных хозяев приема,
распространяясь о подробностях моего пребывания в
Виндзоре. Такое оскорбление святая святых может
повлечь за собой тяжелые последствия. В одной из
следующих глав я расскажу, что случилось с теми,
кто на это решился. Здесь же я хочу просто описать,
как все было со мной, как я себя чувствовал,
неожиданно оказавшись в английской королевской
семье. Пребывание при королевском дворе требует
чрезвычайного напряжения, все время думаешь,
как бы не сделать или не сказать что-то не так.
Приходится контролировать любое движение, любой
вздох, ведь не хочется кому-то не понравиться,
все душевные силы направлены только на одно: постоянно
объясняешь себе поведение остальных придворных
и с утра до вечера непрерывно находишься
в состоянии повышенного внимания. Все это очень,
очень утомительно.

Уже в первый вечер в Виндзоре меня посадили
рядом с королевой. Очевидно, королева хотела
оценить мужа своей внучатой племянницы.
Ее положение таково, что она почти никогда не
встречается с людьми, которые в ее присутствии
не чувствуют себя крайне напряженно. Одна из
придворных дам позднее рассказала мне, что за
долгие годы королеве пришлось привыкнуть к самым
странным реакциям. Даже могущественные
государственные деятели вдруг начинают заикаться,
когда оказываются перед ней, другие от одного
только смущения говорят такое, чего стыдятся
потом и через много лет. К счастью, к исконным
королевским добродетелям относится умение как
можно быстрее помочь собеседнику выбраться
из сложного положения и, в случае необходимости,
спасти его от мучительного позора. Когда
однажды генерал де Голль незадолго до конца
своего правления был приглашен со своей женой
Ивонной на ужин в Виндзоре, кто-то через стол
спросил мадам де Голль, чего она особенно ждет
от предстоящей жизни на покое. Мадам де Голль
ответила — тут надо представить себе ее английский
с очень сильным французским акцентом:

— A penis!

Тишина. Неприкрытый ужас. Даже обслуга
ошалела и замерла. Пока молодая королева не
спасла положение и не перевела на нормальный
английский то, что попыталась сказать мадам де
Голль:

— A, поняла: happiness, счастья.

Но когда во время ужина я сидел рядом с королевой,
то благодаря поданному перед этим сухому
мартини ощущение, что я — на Страшном суде,
уступило место какому-то задору. Я был готов разговаривать.
Но о чем, собственно, разговаривают
с королевой между закуской и главным блюдом?
Ответ: поначалу вообще ни о чем. Я сидел в своем
старом-престаром смокинге, к счастью любезно
вычищенном одним из королевских слуг, и ждал,
чтобы королева удостоила меня хотя бы одним словом.
Или, по меньшей мере, взглядом! Но этого не
происходило. Я оставался для нее пустым местом.
Мне было не известно одно правило (кто-нибудь
мог бы меня и предупредить!): беседа при английском
дворе подчиняется другим законам, чем на
континенте. Если в Европе весьма непринужденно
разговаривают по очереди то с соседом справа, то
с соседом слева, то здесь принято первую половину
приема болтать со своим соседом с правой стороны,
а вторую — с соседом слева. Я сидел слева от
королевы. Когда она наконец повернулась ко мне,
я уже был в некотором ступоре от шока.

Борис Носик. Записки маленького человека эпохи больших свершений

Отрывок из книги

О книге Бориса Носика «Записки маленького человека эпохи больших свершений»

Я потому не могу с должною строгостью отнестись к
своему внешнему действию и в отношении других людей,
что все время как бы почитаю себя за жертву, которой
не счастливится и не везет, а если вот — повезло
на недолгое мгновение, то это лишь для возмещения
той несправедливости, которая мне была сделана, так
что я должен в обычном своем существовании принимать
все как должное, а не искать в себе слабых мест и
порочных действий в отношении ближнего.

Вот хотя бы взять и сегодня — целая неделя болезни,
а солнце сияет на улице, и я, кажется, немало
наказан, поскольку все дни без работы, тут бы и подумать
с серьезностью над тем, в чем я был и грешен и
несправедлив и гадок к ближнему, так что отвернулись
от меня почти все мои друзья, ставшие ненужными,
но я — нет, все думаю о выздоровлении, которое одно
принесет мне компенсацию упущенного времени.

И вот что я вам скажу: это все от потаенной мысли,
что я себе не принадлежу и что эта вся свободность
моя — временная, не сегодня-завтра она кончится и
снова будут мной распоряжаться, как захотят, а раз
так, то и надо урвать это время с наибольшей приятностью.
Не знаю даже, согласитесь ли вы со мной,
вполне возможно, что собственная ваша жизнь протекала
по другому руслу, но мной — я настаиваю — вся
эта свобода воспринимается как случайная, и во сне
мне снится одно и то же: говорят, что мы, мол, вас выпустили
по ошибке, а теперь извольте снова — и год,
и два, и три… И даже самая эта ситуация, в которой
довелось побывать, она ясно представляется уже только
во сне, а так вспоминаются одни детали, никак не
дающие целого. Например, солдатский сортир…

Дело в том, что просыпаешься ты еще до подъема, за
несколько минут, от страха, что сейчас будут будить,
или от того, что сержанты уже встают и разговаривают
громким голосом, потому что все рано будить придется.
Но ты все еще лежишь и опасаешься чего-то, а
именно громкого крика: «Рота, подъем!» — боишься,
что он вот-вот раздастся, и он раздается: «Рота, подъем!» — «Взвод, подъем!» — «Отделение, подъем!» И потом
— «Выходи строиться». С этого момента кончается
твой подневольный сон и начинается подневольное
движение в продолжение целого дня. На улицу ты
должен выйти в ночной рубахе, потому что зарядка, но
еще до зарядки будет много холода, потому что зима и
даже здесь, в теплой Араратской долине, в шесть утра
все же морозно. Возле казармы, огромного глинобитного
амбара с двухэтажными койками, мы стоим, дожидаясь
тех, кто замешкался внутри, потом бежим
через плац в дальний конец, где такой же, как наша
казарма, глинобитный и длинный солдатский сортир.
На улице морозно, так что мы плечом к плечу не спеша
мочимся в длинный желоб, устроенный внутри сортира,
а сзади, надев на шею ремни, оправляются те,
чья нужда обстоятельней, и, если б не эти засранцы,
которым с утра приспичило, в сортире была бы вполне
клубная обстановка, а так, пожалуй, нет, и, плюнув
в их сторону, ты выходишь на холод и глядишь
с отвращением на нежно-розовую снеговую вершину
двугорбого Арарата. На улице еще почти никого нет,
черт его знает, где они все, наверное, еще в сортире,
ты ежишься в ночной рубашке х/б, но не двигаешься,
потому что двигаться еще заставят, а тебе бы сейчас
постоять бы да подремать, прежде чем начнут гонять
вокруг всего плаца в тяжелых кирзовых сапогах до тех
пор, пока эта двугорбая гора не запляшет у тебя перед
глазами в ритм сердцу. Так что, в конце концов, ты поворачиваешь
и снова идешь в тепло, в сортир, и снова
стоишь, прислоняясь плечом к ближнему, пока не выгонит
нас всех из сортира рота связи, у которой та же
нужда, — выгонит уже на целый долгий день…

Ну да, конечно, сейчас ты свободный как птица, и
вся твоя несвобода как бы придумана, но эта мысль,
что тебя еще могут повязать, что всегда могут, — она
и делает тебя как будто отпускником в увольнении,
да еще без увольнительной записки: не знаешь, какой
патруль придерется.

И еще, конечно, вопрос нацпринадлежности. Тебе,
может, наплевать на эту принадлежность, потому что
тебе-то все равно и, по совести говоря, наверно, всем
все равно, и тебя не клюет жареный петух, ты ходишь
смело по земле, и если где прижмут сегодня, то главное,
не думать об этом, работай дальше — дальше будет
лучше и что-нибудь подвернется, и Господь тебя не
оставит, как же — вот птица певчая еще меньше твоего
имеет, а кормится, ну и ты проживешь. Но вот наступает
день, когда кто-нибудь, от своей собственной нужды
или неудачи, от слабости или от злобы, говорит тебе
вдруг, что ты не такой, не настоящий: в общем, намекает
на ущербную твою принадлежность, которая не то
чтобы хуже его собственной, а чем-то все же не та, что
нужна. И этим он заставляет тебя думать о том, о чем
ты думать считал недостойным. Заставляет тебя думать
по их образу, по их законам, и тем достигает своей цели,
потому что ты уже не свободный странник на земле, а
носитель шестиконечной обиды в душе, с принадлежностью
к обиженному клану. А тебе ведь противны кланы
и противна насильственная к ним принадлежность.
Может, это и не всегда и даже совсем редко случается,
но оно может случиться, и от того в тебе не умирают
разные воспоминания, например, профессорские очки,
царствие ему небесное, плохой был человек.Или лошадиная
морда редактора, или красное рыло кадровика,
и кое-какие милые твои друзья-интеллигенты, которые
сходят с круга и у тебя же ищут утешения, чтобы ты
подтвердил высокий характер их неудачи: их принадлежность
к слабому большинству и твою — к наглому торгующему меньшинству. Мутная обида стоит тогда
в твоей душе. Ты не обнимаешь больше человечество
невидимым объятьем, не подставляешь ему для поцелуя
и для пощечины одутловатую щеку, а мысленно
бьешь невинных по красным мордасам, по николаевской
бороде, по слепым очкам… За что же вы так себя,
и меня, и нас всех, которые могли быть лучше? Взять
вот те же очки…

Институт, куда я поступал, был плохонький, трехэтажный, не чета прочим громадинам, куда брали
пока всех и без всяких помех, скажем, для механизации
торфа. Но в моем институте занимались литературой,
изучали ее и учили ее делать, а это, наверное,
так прекрасно — ее делать, и разве можно делать ее
без института. Оттого мы, школьники, награжденные
за свое рвение золотыми и серебряными медалями,
пришли сюда на собеседование с пылкою, но пугливой
надеждой — выстоять, пройти, поступить.

И вот мы сидели, два десятка худосочных восемнадцатилетних
птенцов, чтобы поговорить с толстым
профессором в очках, знаменитым профессором, который
лучше нас всех знал русского языка, а может,
лучше всех в мире, во всяком случае так ему казалось,
царствие ему небесное. Нас было два десятка человек,
из них двое без принадлежности, а восемнадцать, к
сожалению, да. И вот мы сидели, готовя себя к битве
интеллектов, мы должны были показать толстому
профессору, что мы не просто так, что мы очень много
читаем и, конечно, все время пишем, ну, скажем, с
третьего класса, так что мы сможем оправдать и что
мы выучим русского языка так, как он скажет. И мы
были полны рвения выучить все, а потом делать все,
как он научит, но мы уже знали в испуганных печенках
своих, и в сморщенных от волненья мошонках, мы
знали, что его все это может никак не трогать, а может
очень интересовать то, что мы не принадлежим, может
интересовать наша непринадлежность.

Это было странно, потому что он был не какой-
нибудь милиционер, а настоящий профессор, он был
сильнее нас, и больше, и толще, и ученей в тысячу
раз… Но вот вышли из кабинета те двое, которые
были спокойны и уверены в своей полноценности,
они вышли с победой и пошли домой, пожелав нам
успеха, а мы, восемнадцать прочих, остались со своей
непоправимой бедой, несмываемым пятном на теле и
репутации. Время шло, половина из наших, неполноценных,
уже побывала за профессорской дверью, они
выходили как-то странно, как выходит иногда в поликлинике
человек из кабинета врача, застегиваясь на
ходу с виноватой улыбкой, потому что могут не понять,
зачем спускали ему штанишки — чтобы сделать
клизму или чтобы взять сок предстательной железы.

Наконец пошел и я, сидел один против профессора
в малюсеньком кабинете в этот решительный час
своей жизни и очень старался отвечать, и даже быть
остроумным, и говорить хорошо, складно, и проявить
глубину. И мне на какое-то мгновенье показалось, что
он сочувственно сверкнул очками, их толстый профессор,
но потом он усмехнулся, покачав головой, —
ох уж эти: гони их в дверь, они лезут в окно… Он
усмехнулся и начал давить меня всей тяжестью располневшего
тела. Он служил своему безжалостному
богу, и ученость его была тут ни при чем, а также все
его ученые книги и все благородные слова — все было
тут ни при чем.

Я еще сопротивлялся, я спорил, как бы пытаясь доказать,
что это не знание его, а это его старость так тяжела,
что я тоже буду старый когда-нибудь, а пока все
же, вот видите, знаю уже так много и понимаю тоже.
Но он только как бы подмигивал мне, и это было всего
обидней, потому что это была нечестная игра: ему не
нужны были мои школьные крохи, ему нужно было
просто выполнить то, что велел ему усатый его бог,
а дома, пожалуйста, он мог бы даже посетовать, что
вот… Впрочем, безопаснее и дома было подивиться,
как настырны эти изгои и как мудры установления,
их ставящие на место.

Я весь был комочком горя и обиды, я заперт был в
этом крохотном кабинете с огромной своей обидой, и
трехэтажное это здание не представлялось мне в разных
его разрезах, с подвалами, со всеми базисом и
надстройкой, в которой сидел усатый бог со своими
пигмеями, с первым этажом, где в тот день бродил
осатаневший от обиды мой будущий приятель Сашка,
тоже изгнанный профессором…

Наверно, поэтому я и не видел, как толстый завхоз
с шишкою на внушительном носу вдруг остановил
Сашку и сказал ему слезливо:

— Ай-ай-ай, такой приличный молодой человек и
такой грустный… У вас есть папа? Позовите завтра
папу, и мы попробуем что-нибудь сделать…

И потом за три сотни старыми, то ли новыми, директор
института через этого шишковатого завхоза
внес поправки в несправедливые веленья судьбы. Директор
был шире, чем профессор. Ему скучно было от
одной науки и страха перед усатым богом: он любил
длинноногих секретарш, вина и наличность. Он был
обаятелен, красноречив и лучше всех говорил речи
по поводу исторических событий, в которых тогда не
было недостатка. Это уже позднее люди, которые не
имели вкуса и боялись жить с секретаршами, упрятали
его в тюрягу, не понимая, что коррупция только
смягчает любое, самое безжалостное ярмо.

Мы кончили институт. Нас научили калечить живую
литературу и подтасовывать мертвую. К счастью,
немногим из нас досталась эта работа. А те двое, которых
приняли без трудов, просто умерли досрочно.
Умер и профессор, так что все это не имело бы, может,
никакого значения, если бы не мертвый блеск его
очков, рождающий обиду и так часто мешающий мне
обнять человечество.

Ну иди же ко мне, одураченный недоумок. Дай я
пожалею тебя нерасторопного, у которого эти горбоносые
из-под носа вытянули работу, очередной заказ
на сладкоголосые гимны весне. Ты бы один написал
эти гимны, дай тебе время, они были бы и добросовестней,
и лучше, потому что ты лучше их знаешь русского языка и понимаешь русского духа. Ты крепче
расцеловал бы задницу, от которой они оттерли тебя
юрким териленовым плечом…

Приди, мой страдающий брат, объединимся, споем
старые гимны…

Нет, он не придет, мой обиженный брат, ущемленная
элита равнодушного большинства. Он будет
ждать законного разрешения на погром или обзовет
меня традиционной кличкой, опять же легально, в
рамках дозволенного, потому что он чтит всех, кому
положено. Он даже не спросит, почему положено. Он
знает, что кому положено, сами знают. И он ждет, чтоб
появился тот, кому положено. И если он долго не появляется,
мой брат обеспокоится: что-то проглядели,
все пошло кувырком, мой брат начинает скулить,
вспоминать с тоской волосатую руку Вождя, и, если
не положить ему на холку эту сильную руку, не дать ее
почувствовать, он, бедняга, сам напишет на себя донос.
Откуда я знаю тебя так близко, брат мой, новейший
патриот? Да оттого, что я из твоего поколения, я
твой, плоть от плоти, того же пуганого семени, целовальник
того же зада.

Юрек Бекер. Дети Бронштейна

Отрывок из романа

Год тому назад с моим отцом случилась худшая из мыслимых бед: он умер. Это событие (или, скажем так, несчастье) произошло 4 августа 1973 года, в субботу. Я это знал наперед.

С тех пор я живу у Лепшицев, у Хуго и Рахели, и еще у их дочери Марты. Они понятия не имеют о ходе событий в той истории, которая достигла кульминации со смертью моего отца, для них он просто умер от инфаркта. Хуго Лепшиц сказал тогда, что сын лучшего друга ему дорог как родной, и они забрали меня к себе. Притом виделись они с отцом за всю жизнь раз десять, не больше, и даже если хоть что-то испытывали друг к другу, то скрывали это, как клад в тайнике.

Тогда со мной можно было сделать что угодно — поселить к себе, прогнать, уложить в постель, только спрашивать нельзя было ни о чем. К тому времени, как я мало-мальски пришел в себя, наша с отцом квартира уже не существовала, а я лежал на диване семейства Лепшиц, обласканный Мартой и при включенном телевизоре.

Уже сколько дней непогода, ну и май выдался! Я чувствую, как ко мне возвращается жизнь, в голове зудит, клетки серого вещества оживляются, еще немного, и я опять смогу думать. Год траура подходит к концу. Вот призвали бы меня к золотому трону да спросили про заветное желание, так я бы долго не размышлял: о, дайте мне каменное сердце… Пусть другие испытывают свои чувства, а мне хватит и рассудка — вот что я бы сказал. Пусть хоть кто потом умирает, но второго такого года я переживать не хочу.

Мой переезд могла устроить только Марта. С отцовских похорон привела меня вместе с какими-то еврейскими мальчиками домой, а как посмотрела на меня одного в пустой комнате, так сердце у нее, должно быть, стало разрываться от жалости. Тогда мы до жути любили друг друга. Конечно, намерения у нее были наилучшие, хотя теперь все кончено. Теперь она заходит в комнату, а я сразу начинаю соображать, нет ли у меня какого-нибудь дела за дверью. С тех пор как я тут поселился, всякая искренность в наших отношениях пропала, и надо обладать поистине зорким взглядом, чтобы разглядеть ее остаток.

У меня не хватает мужества подыскать себе новую подружку. Воображаю, как оно будет, если я однажды тут появлюсь с какой-нибудь Юттой или Гертрудой. Как Рахель Лепшиц станет закрывать лицо ладонями, как Хуго Лепшиц начнет качать головой из-за эдакой неблагодарности, а Марта с застывшим взглядом попытается сделать вид, будто дело это самое обычное на свете.

Откровенно говоря, я стою перед выбором: то ли выкинуть из головы времяпрепровождение определенного рода, то ли съехать отсюда. Если только отношения с Мартой снова не наладятся, но это, я считаю, исключено. Тогда мне и дела не было, что она на полтора года старше и что иные удивляются, как это столь зрелая и взрослая особа может возиться с мелюзгой вроде меня. А теперь она мне кажется просто старухой.

Год назад я бы голову дал на отсечение, что у нас впереди огромное счастье и трое детей. Год назад меня пробирала дрожь, стоило ей только выйти из-за угла.

За всякое поручение, данное мне, я благодарен: в первое время мне не разрешали даже уголь принести из подвала, будто именно безделье может вылечить такого пациента, как я. Если я собирался полежать в ванне, то Хуго Лепшиц собственными руками служащего, непривычными к труду, таскал наверх уголь для печки в ванной комнате. Из сочувствия я почти и не купался. Постепенно положение дел изменилось в мою пользу, мне разрешается даже готовить ужин и накрывать на стол.

Я накрываю на стол. Они смотрят телевизор, как всегда по вечерам, и нет для них лучшего занятия, чем искать сходство между лицами на экране и теми, кого они знают лично. Можно только удивляться, до чего же широк круг их знакомых: всякий раз им везет на совпадения. Однажды нашелся кто-то похожий на моего отца, но я не стал отрываться от книжки, которую как раз читал.

Они рассаживаются за столом так, чтобы телевизор был в поле зрения. Лепшиц спрашивает жену, где же Марта, но та не знает. И он так рьяно вгрызается в лист мацы, что крошки дождем сыплются на полметра вокруг. Где-то в городе есть магазин, торгующий венгерской мацой. Отец ходил туда раз или два в году, а вот Лепшиц каждый день требует к столу эти крошливые листы. Мне тот магазин всегда казался чудны2м: ни апельсинов, ни говядины, ни помидоров, зато — маца для Хуго Лепшица.

— Я хотел тебя спросить… — произносит Хуго Лепшиц с набитым ртом.

Впервые мне так неуютно в этой квартире, хотя ровно ничего не случилось. Просто время прошло, слишком много времени, и у меня в голове трещит. Не то что я ненавижу этих двоих, Боже упаси, но и не сказать, что люблю, и хотел бы прочь, да не знаю как.

— Ты ничего не ешь, — замечает Рахель Лепшиц.

Телепередача посвящена повреждениям межпозвонковых дисков: рыжий дядька разъясняет, как можно облегчить боль путем укрепления спинных мышц. Девушка в тренировочном костюме демонстрирует соответствующие упражнения, по мнению Рахель Лепшиц — сплошное надувательство. Муж интересуется:

— В чем же ты видишь надувательство?

— Такие упражнения можно выполнить, только если спина не болит, — отвечает она. — Точно так же можно посоветовать человеку, у которого ампутировали ногу, каждый день бегать по десять километров.

Кто живет, как я, а я живу, как комнатная муха, тот разве найдет новую подружку? Я ничего не предпринимаю, вот ничего и не происходит — не разлаживается, не налаживается, но, Боже правый, мне ведь и двадцати еще нет. Отец, сам-то не из шустрых, сроду такого бы не допустил. Он заставлял меня пошевеливаться, хоть раз в день выходить из дома, все время погонял. До какого возраста человек считается круглым сиротой? Когда ему шестьдесят и у него нет родителей, никто удивляться не станет, но где же проходит граница?

— Хотел тебя спросить… — произносит Лепшиц. — Вот уже сколько месяцев мы замечаем, что у вас с Мартой дело не клеится. Можно это наладить?

— Не надо, пожалуйста, — перебивает его жена.

— Наладить нельзя, — отвечаю я.

Судя по вопросу, Марта с ними не делится, чего и следовало ожидать. Тогда они, наверно, думали, что принимают в свой дом великую любовь Марты, единственного и неповторимого, а тут вдруг у них оказался жилец на шее, занудливый жилец, которому не хватает чувства такта, чтобы отчалить вслед за угасшей любовью. Гимнастка в телевизоре похожа на соседку из флигеля во дворе, вот удивительно, как они не заметили.

— Ты пойми, — вступает Рахель Лепшиц, — мы ведь беспокоимся.

— Ну да.

Со дня на день я жду извещения от университета. Скорее всего, меня примут, я почти не сомневаюсь: аттестат у меня хороший, да еще я прямой родственник двух жертв нацистского режима, как же это я не пройду? Я подал документы на философский.

Будь на то отцовская воля, я бы учился на медицинском, он всегда хотел, чтобы его сын стал врачом-терапевтом. Но нет, отцовской воле наперекор я буду изучать философию, хотя и знать не знаю, что это такое.

О книге Юрека Бекера «Дети Бронштейна»

Мордехай Рихлер. Кто твой враг

Отрывок из романа

I

Эрнст был еще в Восточной зоне, километрах в девяноста от Берлина, когда невесть откуда икак — не из дождя ли он соткался — вынырнул гру¬зовик. Эрнст махнул рукой.

Грузовик остановился. Эрнст вспрыгнул в маши¬ну, сел рядом с водителем.

— Куда направляешься?

— В Берлин, — сказал Эрнст, захлопывая дверцу.

— А пропуск есть?

Эрнст ткнул в значок ССНМ1 на отвороте куртки.

Хейнц указал на свой значок — «Друзья Совет-ского Союза» — и сказал:

— Если ты не против, я все же посмотрел бы на твой пропуск.

— Не дури. — Эрнст обтер волосы рукавом: с них капало. — Всех членов Центрального культурного общества CСНМ обязали к четырем собраться в Люстгартене2. Я и так опаздываю, поэтому ты уж давай поторопись.

И грузовик снова рванул вперед сквозь потоки дождя.

— Сам видишь, — сказал Хейнц, — я не подса¬живаю, кого попало, без проверки. После того как фашистские агенты учинили в Берлине заварушку, я решил выполнять все правила до единого. Хейнц, сказал я себе, Хейнц Бауман, смотри в оба.

— Молодец.

— Хейнц, сказал я себе, в этих лесах кишмя ки¬шат поганцы, они спят и видят удрать на Запад. Так что, Хейнц, смотри в оба.

— Слава богу, на дороге есть контрольно-пропускные пункты, — сказал Эрнст.

Лицо у Хейнца было красное, изрытое оспой. Эрнсту представилось, что Хейнц — лишь произ¬водное от всего, что он употребил за жизнь: без¬отказных тетех, пива и сосисок. Эрнст украдкой метнул взгляд через плечо. Грузовик вез краску. Но он приметил прикрытый брезентом ящик за сиденьем.

— Нам нужно стать единой, спаянной братством нацией, — сказал Хейнц.

— Вот именно.

— Если Запад перевооружится, вернется преж¬няя бражка.

— Вот именно.

— Хорошо, что наши парни спешат на полити¬ческие митинги. На Западе у парней одни юбки на уме.

Эрнст промолчал.

— Германии нужно сесть за один стол.

Никакого ответа. Эрнст заснул.

Хейнц натянул шапку поглубже, покрыл сна¬чала дворники, потом судьбу, но судьбу не так яро. И завел старый марш Африканского корпу¬са3. Дождь уже не лил, как из ведра, а накрапы¬вал, грузовик стал набирать скорость. Оглядев еще раз бледного худущего парня, Хейнц поду¬мал, что в прежние времена вид у него был бы не такой жалкий. Ничего против нынешних вла¬стей Хейнц не имел. Заработать на жизнь можно и при них. Да и СЕПГ4 будет получше прежней шайки-лейки.

— Где мы? — спросил Эрнст.

— Выспался?

— Да, — сказал Эрнст. — Где мы?

— Не дергайся. — Хейнц опустил глаза на ботин¬ки Эрнста. — К пропускному пункту мы подъедем минут через десять, не раньше.

— Если ты не против, я сойду здесь, а в городе сяду на поезд.

— Почему у тебя ботинки такие грязные?

Эрнст замер. Тайком сунул руку под куртку. Под курткой у него был приторочен нож.

— Дай-ка посмотреть на твои документы.

— Не ерунди. Сдашь меня на пункте — скажу, что ты мой пособник.

— С чего ты взял, что я хочу тебя сдать?

— Повторяю еще раз. Я спешу.

— Кто сейчас не спешит?

— Ладно, — сказал Эрнст. — Давай вези меня на пропускной пункт. Но учти: я заметил, что ты прячешь яйца и масло. Vopos5, я уверен, спекуля¬ция интересует.

Мотор чихнул, грузовик остановился. Эрнст тол¬кнул дверцу, выпрыгнул.

— Я и не думал тебя сдавать, — крикнул Хейнц. — Я тебя просто подначивал.

Эрнст кинулся бежать, оступился и рванул в лес.

— Доверился бы мне, — крикнул ему вслед Хейнц, — я бы тебе помог…

Но Эрнст уже пропал из виду.

II

Гость из Торонто — его звали Томас Хейл, — призе¬мистый, кубастый бородач с лицом еще не нюхав¬шего жизни мальчишки, не выпуская ручку двери из волосатой горсти, с подпорченной самоуверен¬ностью улыбкой повторил:

— Ты должен вернуться домой…

Шел пятый час утра, хозяин дома Норман Прайс вымотался вконец.

— …у Европы все в прошлом, Норман. Анг-лия — уже не поле боя, а детская площадка, где рез¬вятся залетевшие сюда сентиментальные канадцы вроде меня. И ждать здесь больше нечего — разве что Черчилль умрет. Меж тем в Канаде…

Норман посмотрел на часы.

— Мы не договорили, — сказал он, — но такси уже внизу.

— Очень жаль. Ты тратишь время попусту. Ты должен вернуться домой, преподавать.

Хейл из тех, думал Норман, кого в некрологах именуют «неутомимыми борцами», при всем при том Норман был привязан к Хейлу. Хейл издавал журнал. Ярый поборник малосущественных вопросов, он в то же время решительно выступал против смертной казни. И пусть даже Хейл и отметал с порога все, что препятствовало бы ему жить в свое удовольствие, по¬рядочности он был безукоризненной. А что осторож¬ный, так это же не резон, чтобы его не любить.

— Такси ждет…

— Что ж, хочется надеяться — встретимся в следующем году, — сказал Томас Хейл прочувство-ванно.

Норман поднял бокал.

<1/sup>ССНМ (Союз свободной немецкой молодежи) — мо¬лодежная организация наподобие комсомола в Восточ-ной Германии (ГДР).

2Люстгартен — увеселительный парк в Берлине.

3Африканский корпус — имеются в виду немецко-фашистcкие соединения, воевавшие в Африке под ко¬мандованием генерал-фельдмаршала Э. Роммеля.

4СЕПГ (Социалистическая единая партия Герма-нии) — правящая партия ГДР, создана путем объеди¬нения Коммунистической и Социал-демократической партий.

5Vopos (сокращение от Volksрolizei) (нем.) — народ¬ная полиция.

О книге Мордехая Рихлера «Кто твой враг»

1>

Лин Ульман. Благословенное дитя

Отрывок из романа

Зимой 2005 года Эрика отправилась навестить отца, Исака Лёвенстада. Путешествие получилось довольно долгим, дольше, чем она ожидала. Несколько раз ей хотелось развернуться и отправиться назад в Осло, но она продолжала ехать вперед. На пассажирском сиденье лежал мобильник, и она в любой момент могла позвонить отцу и сказать, что не приедет. Что ничего не выйдет. Как-нибудь в другой раз. Она могла бы сказать, что дороги завалены снегом и что из-за погодных условий движение остановилось. Так было бы легче для них обоих.

* * *

Восьмидесятичетырехлетний Исак жил в белом домике из известняка на острове Хаммарсё возле побережья Швеции. Раньше он был специалистом-гинекологом, одним из первых стал применять ультразвук в своих исследованиях. Затем ушел на пенсию, здоровье его было в полном порядке, а дни текли тихо и мирно. Ухаживала за ним Симона, прожившая на Хаммарсё всю свою жизнь. На обед и ужин Симона всегда готовила Исаку горячую еду, каждую неделю прибиралась в доме, ходила за покупками, стирала и гладила одежду и еще помогала заполнить ежегодную налоговую декларацию, которую сама же и отдавала налоговому инспектору. Зубы у Исака были в порядке, однако в его правом глазу за последний год появилась катаракта.

По словам Исака, он смотрел на мир сквозь воду.

Исак с Симоной редко разговаривали. Им больше нравилось молчать.

Прожив всю жизнь в Стокгольме и Лунде, Исак навсегда перебрался на Хаммарсё, в домик из известняка, пустовавший двенадцать лет. Несколько раз Исак собирался продать домик. Когда, овдовев, он наконец продал квартиры в Стокгольме и Лунде и перебрался на остров, то, по настоянию Симоны, согласился, чтобы она стригла его волосы. Сам он делать этого не желал, сказав, что стричься ему не для кого, но, не желая лишний раз препираться, они заключили что-то вроде соглашения. Летом голова Исака была налысо выбрита и блестела, словно глобусы, которые он дарил своим дочерям Эрике, Лауре и Молли на пятилетие. Зимой же волосы отрастали, так что красивое старое лицо Исака и длинная всклокоченная грива делали его голову немного похожей на шишку.

Эрика редко встречалась с отцом, но Симона прислала ей две фотографии — на одной Исак с волосами, на другой — лысый. Эрике больше понравилась та, где он с волосами.

Эрика провела пальцем по фотографии, а потом поцеловала ее. Она вспомнила отца на Хаммарсё, как он стоит на берегу моря, протянув руки к небу, а ветер треплет его волосы и ерошит бороду.

— Папа, — сказала она, убирая фотографию в старый альбом, обычно лежавший в шкафу в спальне.

Роза, вторая жена Исака и мать Лауры, умерла в начале девяностых от тяжелой болезни мышц. Именно смерть Розы и заставила Исака переехать на остров. До этого в течение двенадцати лет в пустующий дом заходила лишь Симона. Она вытирала пыль и выкидывала дохлых насекомых, которые залетали в дом летом, а ближе к зиме умирали на подоконнике. Она меняла замки и приводила дом в порядок после того, как туда вламывались воришки, а когда лопнули трубы и весь дом залила вода, ей пришлось заняться и этим. Вот только влага успела многое подпортить, и в доме завелась плесень, но Исак наотрез отказался от ремонта, и тут уж Симона не знала, как ей быть.

— Дом приходит в упадок, и я ничего не могу с этим поделать! — сказала она Исаку по телефону. — Либо продайте его, либо отремонтируйте и живите в нем!

— Не сейчас. Пока я ничего решить не мо-гу, — ответил Исак.

Затем тело Розы ослабело, и, хотя ее сильное сердце не сдавалось, Исак и его молодой коллега доктор Юнас Ларссон пришли к выводу, что Розе больше мучиться не стоит. После похорон Исак объявил своим дочерям Эрике, Лауре и Молли, что решил покончить с жизнью. Таблетки у него есть, а как это сделать, он уже придумал. Однако вместо этого он переехал на остров.

* * *

Молли родилась летом 1974 года. Исак этого ребенка не хотел. Когда Руфь, мать Молли, рожала в роддоме Осло, Роза пригрозила Исаку, что бросит его. Собрав два чемодана и вызвав такси на материк, она взяла Лауру за руку и сказала:

— Если ты решил переспать со всеми женщинами на свете и сделать им детей, то мне нет места в твоей жизни. И в этом доме тоже! Я уезжаю, и наша дочь уедет со мной.

Это произошло в июле 1974-го, всего за две недели до так называемого представления на Хаммарсё, любительского спектакля. Пьесы для него писал и ставил Палле Квист. Представление на Хаммарсё стало традицией острова, в нем участвовали отдыхающие и местные жители, а после спектакля в местной газете появлялись рецензии. Правда, не всегда хорошие…

В тот раз, когда Роза сорвалась на Исака (надо сказать, на памяти Эрики это случилось один-единственный раз), Лаура расплакалась и сказала, что никуда не поедет. Эрика тоже заплакала: она представила себе, как проведет остаток лета в этом доме наедине с отцом, а тот слишком большой и очень сильный, поэтому она ни за что не сумеет как следует накормить его и утешить.

Руфь позвонила два раза. В первый раз она сказала, что схватки уже идут каждые пять минут. Через тридцать два часа она сообщила, что родила девочку, которую сразу решила назвать Молли. Руфь считает, что Исаку нужно об этом знать. (Нет, не нужно! Да пошел он к черту, этот Исак!)

Оба раза она звонила из телефона-автомата, стоявшего в больничном коридоре.

Эти тридцать два часа ушли у Исака на то, чтобы успокоить Розу и уговорить ее остаться. Приехавшее такси отправили восвояси, но потом его вновь вызвали — через пару часов.

Исак сказал, что не может жить без Розы. То, что произошло с Руфью, — просто недоразумение.

Несколько раз Исак выгонял из кухни Эрику с Лаурой, но девочки снова и снова находили предлог, чтобы заглянуть туда. Им хочется пить. Они проголодались. Кажется, где-то на кухне валяется мячик… Рассвирепев, Исак рявкнул и пригрозил отрезать им уши, если они не дадут им с Розой спокойно поговорить наедине. Тогда девочки спрятались за дверью и стали подслушивать. Обычно по вечерам, когда Исак с Розой ложились спать, Эрика с Лаурой закутывались в одеяла, подкрадывались к двери в спальню и тоже подслушивали.

Исаку понадобилась целая ночь, чтобы заставить Розу почти поверить в «недоразумение». Правда, он постарался не уточнять, кто именно и чего «не уразумел» — Роза ли, Руфь или сам Исак —и каким образом это недоразумение возникло.

Девять месяцев назад Исак ездил в Осло на конференцию — да, все верно, так оно и было.

Там он встретил Руфь (тогда она была еще не мамой Молли, а просто красивой светловолосой акушеркой, от которой Исак просто сошел с ума) — да, и это верно.

Время от времени он встречался с ней — и до конференции, и после. Это правда.

Тем не менее Исак не мог точно объяснить, как же так получилось, что сейчас, в эту самую секунду, в роддоме Осло Руфь рожает своего первого ребенка, да еще и от него, Исака.

По мнению Исака, тут произошло недоразумение. После долгих часов ругани, криков и оправданий Роза налила себе и Исаку чаю. Два голубых чемодана — Розы и Лауры — по-прежнему стояли посреди кухни. Последнее, что Эрика запомнила, последнее, что она видела из укрытия за дверью, —это отец и Роза. Они сидят по разные стороны стола, над которым висит лампа — тоже голубая. У каждого из них в руках чашка чаю. Они пристально смотрят в окно. За окном темнота.

Позвонив на следующее утро, Руфь сообщила Исаку, что роды прошли хорошо и что у него родилась здоровенькая дочка весом 3400 граммов и ростом 49 сантиметров. Швырнув телефон на пол, Исак заорал: «ЧЕРТ ВСЕ ПОДЕРИ!» Стоявшая возле него Роза, с длинными растрепанными волосами и в ночной рубашке в горошек, подняла с пола телефон и, поднеся трубку к уху, выслушала все, что говорили на том конце провода. Она кивнула, что-то ответила и снова кивнула.

Телефонный звонок и «ЧЕРТ ВСЕ ПОДЕРИ!» разбудили Эрику с Лаурой. Тихо выскользнув из кроватей, они опять спрятались за дверью. О чем говорила Роза, они не слышали. Говорила она тихо. Телефон напоминал маленький перископ с диском и длинным шнуром, чтобы можно было носить его с собой по всему дому. Окончив разговор, Роза подтянула провод, подняла телефон и поставила на столик в прихожей, его обычное место. Вернувшись на кухню, она подошла к стоявшему возле чемоданов Исаку и обняла его. Прошептала что-то на ухо. Он положил голову Розе на плечо. Так они долго простояли.

Эрика слышала, как отец сказал:

— Она не должна была рожать этого ребенка.

Несколько дней Эрика с Лаурой пытались понять, что может обозначать фраза «она не должна была рожать этого ребенка». Им было ясно, что причиной криков и ругани была норвежка по имени Руфь, которая кого-то родила. Лаура сказала, что отец (который знает о родах намного больше обычных людей) рассердился потому, что эта норвежка не дождалась и родила без него, а должна была подождать, пока он придет и поможет.

— Чем поможет-то? — спросила Эрика.

— Поможет вытащить ребенка! — ответила Лаура.

Эрика сказала, что это вряд ли. Отец же ясно выразился, что ему этот ребенок не нужен, — тогда зачем помогать?

Лаура сказала, что тогда, может, он должен был помочь ей запихнуть младенца обратно.

Эрика ответила, что так не бывает.

Лаура усмехнулась: она и без нее знает, что так не бывает. Она просто пошутила.

Сейчас, когда прошло больше тридцати лет, беседуя с Эрикой по телефону, Исак говорил, что каждый вечер зажигает свечки за здравие своих дочерей. Одну свечку за Эрику. Одну — за Лауру. И еще одну — за Молли. Он рассказывал об этом при каждом удобном случае. Эрике казалось, будто ему хочется, чтобы она передала это Молли, которая никогда не переставала любить Исака. Даже несмотря на то, что с восьми лет, после того как ее мать погибла в автомобильной аварии, Молли пришлось жить с бабушкой, потому что Исак не взял Молли к себе.

* * *

Исак был худощавым, с тонкими руками, тонкими ногами и большой головой. Эрике казалось, что не внешность делает его таким привлекательным для женщин, а мозг. Мозг у Исака блестящий. Именно так говорилось о нем в американском журнале «Лайф» от 10 сентября 1965 года. Под фотографией Исака черным по белому было написано, что мозг у профессора Лёвенстада блестящий. Его сфотографировали при ярком солнечном свете; глядя в объектив, Исак прищурился, поэтому глаз его видно не было, да и само лицо просматривалось с трудом. Видно было лишь большую круглую голову со светлыми кудрявыми волосами. В длинной статье рассказывалось о том, что этот шведский профессор и ученый вместе с другими профессорами и учеными из Дублина, Нью-Йорка и Москвы вот-вот разгадают одну из тайн жизни и смогут управлять жизнью и смертью. Там было написано, что они играют в саду самого Господа.

Когда в 1972 году Эрика впервые приехала на каникулы на Хаммарсё, то Лаура взяла ее за руку, провела в гостиную и показала на висевшую на стене статью в рамке. Эрика хорошо училась и бегло читала по-английски. С тех пор она часто вспоминала фотографию отца — большеголового, со светлыми кудрями и блестящим мозгом. Этот образ часто вспоминался ей во время учебы на медицинском факультете и потом, когда она сама стала работать гинекологом.

Однажды, задолго до того, как Исак, переехав на остров, стал деревенским жителем, они с Эрикой прогуливались по улице Страндвеген в Стокгольме. Они нередко гуляли там. С самого детства Эрика пыталась научить Исака говорить по-норвежски «раз-два, раз-два, один сапог, один башмак, раз-два, раз-два, один сапог, один башмак». Но хотя первая жена Исака (Элизабет, мать Эрики) была норвежкой и по крайней мере одна из его любовниц (Руфь, мать Молли) тоже была норвежкой, Исак так и не научился правильно произносить «раз-два, раз-два, один сапог, один башмак». В тот день шел снег, но было довольно тепло. Они направлялись к улице Биргер-Ярлсгатан, где собирались поужинать в ресторане вместе с Лаурой. Внезапно Эрика увидела, как к ним шустро направляется седовласая старушка —в свете фонарей и из-за падающей снежной крупы старушка показалась Эрике каким-то удивительным маленьким существом. На старушке было коричневое пальто, коричневые ботинки и коричневая шерстяная шапка, из-под которой на лоб выбивались седые кудряшки. Эти кудряшки особенно запомнились Эрике, они делали лицо старушки необыкновенно выразительным. Для своего возраста (ей было явно больше семидесяти пяти лет) старушка бежала на удивление резво.

— Исак! — закричала она. — Исак Лёвенстад! Это ты?!

Остановившись, Исак обернулся. Подбежав к Исаку с Эрикой, она выпрямилась во весь свой маленький рост. Старушка была совсем крошечной, рядом с ней Исак выглядел настоящей скалой, и, чтобы посмотреть старушке в лицо, ему пришлось наклониться, словно какому-то сказочному великану.

— Да, — ответил он, — с кем имею честь?

Эрика прежде ни разу не слышала, чтобы Исак говорил «имею честь». Может, он сказал это из вежливости, а может, просто поддразнивал старушку.

Сначала старушка открыла рот, намереваясь что-то сказать. Однако, видимо, передумала и вместо этого подняла руку и влепила Исаку пощечину. Отпрянув, Исак схватился за щеку. Старушка сказала:

— Как же давно мне хотелось это сделать, Исак! Чертов мерзавец!

— Н-ну… — пробормотал Исак, не отнимая руку от щеки.

Эрика посмотрела на его глаза. На губы. Он был похож на маленького, несправедливо обиженного мальчика.

Старушка приподнялась на цыпочки.

— А вот тебе и еще! — Она ударила по второй щеке.

— Да что же это такое! — закричал Исак.

Он схватил ее за запястье, но она вырвалась и убежала.

Эрика и Исак смотрели ей вслед. Она бежала, не оборачиваясь, а потом исчезла за углом.

Эрика не знала, что сказать, поэтому спросила почему-то:

— Больно?

Исак не ответил, и Эрика повторила:

— Папа, тебе больно? Может, мы…

— Я понял, кто это! — выпалил Исак. Потирая щеки, он смотрел на следы ее ботинок на свежем снегу. — Я понял, кто это! Понял…. Нам и было-то по двадцать два года обоим. Мы были помолвлены. Она забеременела, а потом потеряла ребенка.

Эрика совсем мало знала об Исаке, а сам он почти ничего не рассказывал. Иногда он начинал что-то говорить, но тут же умолкал. Говорил он тихо, так что Эрике приходилось наклоняться к его губам, чтобы услышать. В гневе он рычал, у него вырывались отдельные короткие слова, постоянно одни и те же. Однако, рассказывая что-нибудь или отвечая на вопросы (которые Эрика всегда придумывала заранее), он говорил медленно, с большими паузами, так что она долго сидела и ждала продолжения рассказа. Но его обычно не было. Тихая речь Исака, то, что Эрике приходилось наклоняться к нему (или прижимать телефонную трубку к уху) и каждый раз вслушиваться в слова, боязнь, что она не все услышит, — все это делало его рассказы похожими на посвящение в какое-то таинство.

О книге Лин Ульман «Благословенное дитя»

Даниил Хвольсон. О некоторых средневековых обвинениях против евреев

Вступление к книге

История религий представляет нам замечательное явление, именно: всякий раз, когда сравнительно небольшое число людей исповедует религию, отличную от веры большинства, — это меньшинство подвергается всевозможным клеветам, осыпается различными, часто смешными и нелепыми, обвинениями. Большинство не довольствуется оспариванием вероучений и догматов меньшинства, но старается приписать ему всевозможные, ужасающие пороки. Примеров для подкрепления сказанного нами очень много в истории.

В Древнем мире одни евреи исповедовали вероучение, которое по своим основным началам решительно отличалось от верований всех других народов. И в то время не довольствовались уже простым нареканием на евреев, что они презирают языческих богов и не поклоняются идолам. Александрийский грамматик Апион (около 30 г. после р. X.) распространил молву, будто евреи приносят в своем храме, в Иерусалиме, человеческие жертвы, будто они боготворят здесь ослиную голову, в честь которой совершается будто бы все богослужение. Он говорит, наконец, будто бы евреи, по выходе из Египта, после шестидневного шествия получили опухоли на задней части тела и потому на седьмой день отдыхали, — откуда, по его мнению, произошла суббота (саббат), как показывает будто бы и самое это слово, ибо, говорит он, опухоли на седалище называются по-египетски саббатозис (sabbatosis).

Ныне всякий знает, что все это грубая и постыдная ложь; но тогда были люди, которые верили этому, и именно потому, что масса язычников не могла постигать высокой идеи монотеизма. Так как было известно, что евреи презирают всех языческих богов, то и верили во всякое зло, какое только приписывалось евреям. Поэт Петроний говорит в своих сатирах, что евреи боготворят свинью. То же самое говорит и Плутарх, присовокупляя еще, что они почитают осла, потому что этот последний, будто бы указал им при выходе из Египта водный источник. Даже знаменитый и просвещенный Тацит рассказывает о евреях длинную сказку, как они, по выходе из Египта, чуть не умерли от жажды и как они, благодаря стаду диких ослов, открыли водный источник, — почему, говорит он, они в иерусалимском храме и поклоняются образу осла.

Еще гораздо худшим клеветам подвергались христиане в первые века христианства. Мы знаем высокую нравственность христианства и знаем, что христиане в первые века по р. X. были образцом добродетели и благочестия, и, однако ж, им приписывались ужаснейшие и отвратительнейшие пороки. Так, Светоний называет христиан приверженцами безбожного суеверия.

Тацит подробно описывает ужасные казни, перенесенные христианами от Нерона после пресловутого пожара в Риме. Этот великий историк и прекрасный знаток людей находит совершенно в порядке вещей, что христиане были так ужасно наказаны. Он даже полагает, что христиане действительно заслуживали самого строгого наказания. Кроме того, он говорит, что христиане были презираемы за свои пороки, что они, последователи религии любви, были «уличены в ненависти к человечеству». Возвышеннейшую христианскую религию он называет даже «вредоносным суеверием». Плиний-младший находит в вероисповедании двух христианских рабынь только «превратное и безмерное суеверие».

Это, впрочем, одни только общие отзывы; но положительные, специальные обвинения были ужасны. Христиан обвиняли в безбожии и говорили, что они в своих темных и тайных местах совершают все мерзости, какие только может выдумать испорченное воображение, и что они домогались милости своего неизвестного бога отрицанием всякой нравственной добродетели. Христиане, раз обесславленные, находили многочисленных обвинителей, которые будто бы даже присутствовали при упомянутых мерзостях. Так, некоторые злодеи уверяли, что они знают тайные церемонии христиан, и рассказывали, «что вновь принимаемым христианам, представлялось новорожденное дитя, все покрытое мукою, как мистический символ посвящения, и что новопоступающий, не зная даже этого, наносил ножом невинной жертве своего заблуждения несколько тайных и смертельных ран; что затем, по совершении этого ужасного действия, христиане пили эту кровь, жадно разрывали еще трепещущие члены и обоюдным сознанием вины вынуждались хранить вечное молчание». С такой же уверенностью утверждали обвинители, «что за этой человеческой жертвой следовал достойный ее пир, где неумеренность служила возбудительным средством для животной похоти, что потом, в известный момент, огни вдруг тушились, стыд изгонялся, самая природа забывалась, и, под покровом ночного мрака, следовали возмутительные кровосмешения между братом и сестрой, между матерью и сыном, — кому с кем случалось (см.: Gibbon, History of the decline and fall of the Roman empire, cap. XVI, 8. Мы возвратимся еще к этому предмету в другом месте, где укажем источники, равно как и блестящую защиту христиан от этих обвинений некоторыми Отцами Церкви). Такие и подобные обвинения взводились на благочестивых и богобоязненных христиан в первые века христианства, и по таким постыдным обвинениям они тысячами подвергались пыткам и замучивались до смерти.

Когда же христианство одержало победу и большинство обратилось к нему, тогда стали взводить, в свою очередь, на оставшихся язычников и христианских еретиков точно такие же, большей частью безосновательные обвинения, какие некогда взводились на христиан.

Таким же образом поступали и поступают магометане относительно некоторых сект своей веры, которые они считают еретическими. Здесь также выступают на сцену тушение свечей, кровосмешение и пр.

В средние века взводились отвратительные обвинения на некоторые христианские секты, как то: альбигойцев, вальденцев и пр., — против которых проповедовались даже крестовые походы и вооружались целые крестоносные армии, хотя нравы и поведение этих сект были в высшей степени чисты. Толпа не постигала догматических оттенков этих сект и чуяла у них только ужасные пороки, как кровосмешение, идолопоклонство, волшебство, человеческие жертвоприношения и пр.

Время и обстоятельства, равно как и новейшая историческая наука и современная историческая критика, смыли с этих сект пятно мнимых пороков и преступлений, которые несправедливо приписывали им в прежнее время. Только одна религиозная партия ожидает еще критического историка, который, историко-критическими доводами, окончательно смыл бы с нее мнимое преступление, вымышленное и приписанное ей мрачным и фанатическим временем. Эта религиозная партия есть — евреи, а этим критическим историком хочу быть я — во имя справедливости, истины и гуманности.

Если обвинения, подобные упомянутым, могли быть взводимы на христиан первых веков и находить веру у людей просвещенных и во всех других отношениях справедливых, как Тацит, Плиний, Траян и др., то кто станет удивляться, что подобные же обвинения, взводимые в средние века на евреев, находили веру у людей во всяком другом случае благомыслящих? если в средние века ложные обвинения в волшебстве, человекожертвоприношении и в других подобных преступлениях взводились самими христианами на христианские же секты строго-нравственного образа жизни.

Плиний, Траян и др. верили еще более отвратительным обвинениям против первых христиан.

Если какое-либо обвинение возводится или опровергается, то оно прежде всего должно быть уяснено. Относительно обвинения, о котором идет речь, это не может иметь места; потому именно что оно основывается не на каких-либо определенных и доказанных показаниях свидетелей или не на несомненных признаниях обвиненных, но обязано своим происхождением темной народной молве и пыткою вынужденным признаниям. Мы должны поэтому ограничиться формулированием обвинения, согласно тому, что мы читали об этом; в различных печатных и рукописных сочинениях и тому, что разные лица высказывали об этом по одним слухам. Обвинение гласит, что евреи крадут христианских детей, убивают их и употребляют их кровь. Но для чего делают они это и к чему употребляют они эту кровь? — об этом показания обвинителей весьма различны. Все эти показания можно, однако, разделить главным образом на два класса, а именно:

а) что евреи употребляют эту кровь для религиозной цели и б) что они употребляют ее для колдовства, для медицинских или других каких-либо суеверных целей.

К первому классу принадлежат приблизительно следующие показания:

1) евреи употребляют будто бы христианскую кровь для приготовления пасхальных опресноков и примешивают ее к вину, которое пьют в первые два вечера пасхи.

2) кровь христианская употребляется при венчании: когда жених и невеста, стоя под балдахином, приемлют благословение, то раввин подает им будто бы христианскую кровь, смешанную с яйцом.

3) еврейские священнослужители намазывают себе руки этой кровью, давая благословение народу в синагогах, согласно книге Чисел 6, 24 и след.

4) раввины в праздник Аман (Пурим) посылают членам своей общины блюдо, приготовленное из христианской крови.

5) евреи надеются христианской кровью сделать свои жертвы угодными богу, или: евреи считают христианскую кровь богоугодной жертвой, так как с разрушением храма они не могут приносить более жертв, — между тем как обязанность приносить таковые, по уверению этих обвинителей, не прекратилась.

6) Убиваемое христианское дитя заменяет пасхального агнца.

7) евреи намазывают в пасху дверные косяки христианской кровью в память намазывания дверей кровью пасхального агнца во время исхода из Египта.

8) когда еврей умирает, то единоверцы намазывают ему лицо христианской кровью или намачивают в ней платок и кладут его на лицо покойника, причем будто бы говорят ему на ухо: «если тот мессия, в которого веруют христиане и на которого они уповают, есть истинный, обетованный мессия, то поможет тебе эта кровь невинно убитого христианина приобрести вечную жизнь».

9) некоторые уверяют, что евреи не употребляют крови похищаемых ими младенцев, но что они распинают их в великую пятницу, чтобы тем ежегодно изобразить распятие Иисуса Христа, и, наконец, —

10) евреи убивают христианских детей просто из ненависти к христианам.

Ко второму классу относятся следующие показания обвинителей евреев:

11) евреи употребляют христианскую кровь для неизвестных медицинских целей.

12) евреи употребляют эту кровь против свойственной будто бы им вони.

13) евреи приготавливают из крови христиан разные снадобья, возбуждающие любовь.

14) евреи употребляют эту кровь для прекращения кровотечения при обрезании своих детей.

15) кровью христиан евреи лечат себя от разных болезней, которым они исключительно будто бы подвержены.

Одно это разнообразие и шаткость обвинений делают их уже подозрительными и показывают, что они не имеют никакого положительного основания.

Мы хотим разобрать их с научной точки зрения и делим наши исследования на следующие отделы:

1. Доказательства ничтожности этих обвинений, почерпнутые из истории, религии, законодательства, литературы и быта евреев. 2. ничтожность этих обвинений, явствующая из них самих. 3. Доказательства, что эти обвинения не имеют ни юридического, ни исторического основания. 4. Защита евреев крещеными евреями. 5. Защита евреев многими христианскими государями, папами и учеными. 6. Доказательства, что между евреями нет и никогда не было секты, которая заслуживала бы эти обвинения.

О книге Даниила Хвольсона «О некоторых средневековых обвинениях против евреев»

Юлиан Стрыйковский. Аустерия

Отрывок из романа

Да, им посчастливилось. Убежали бы вместе с другими — и для них это могло обернуться несчастьем. Пуля, от которой погибла красавица Ася, единственная дочь фотографа Вильфа (в нее был безумно влюблен кудрявый Бум), могла, не приведи Господь, достаться Мине, невестке старого Тага, или его внучке, тринадцатилетней Лёльке. Он их не задерживал. Старый Таг готов был остаться один. Тут родился он, родился его отец, умерли его родители, жена, и он хочет тут умереть. Если человек не чувствует себя уверенно в собственной постели, где он может себя чувствовать уверенно, спрашиваю я вас? Среди чужих? А, пускай себе идут, глупцы, коли уж стронулись с места. О нем пусть не беспокоятся. Он не пропадет. Коровы с голоду не подохнут. Явдоха поможет по хозяйству и с гостями в аустерии1. Да и осень не за горами. Прошел июль — прошло лето. Аустерия так и так никому не будет нужна. Если вообще хоть что-нибудь нужно идущим на дно. Этого старый Таг вслух не сказал. Мина и внучка Лёлька ничего не понимают. Но разве только они?

После Пасхи, когда женихи с невестами отправляются гулять за город, — вот тогда и в аустерию к старому Тагу заглядывают. Тут хозяйничали его отец и дед. Он последний. Эля, единственный сын — вторая беременность закончилась выкидышем, жена потом так и не оправилась, — работал бухгалтером рядом, у Аксельрода на паровой мельнице. Аустерия стояла на окраине города, при дулибском шляхе, ведущем в Сколе, в Карпаты, на отшибе, можно сказать, до школы и синагоги далековато, и молодые, конечно, перебрались бы в город, если б Эле не было до работы рукой подать.

Прошел июль — прошло лето, а осенью, когда близятся Грозные дни2 (у нас даже у праздников должны быть страшные названия), когда зарядят дожди, людям не до прогулок. Это в мирное время, а что уж говорить про сейчас! Когда начинается школа (вопрос, будет ли вообще в этом году учеба), у детей свои дела, Лёлькины щеки горят под лампой над пахнущими свежей бумагой тетрадками. Забавы еще впереди, пока ни коньков, ни санок. А взрослые нагрешили, ой, нагрешили за год, Боже, Тебе все известно! А перед Судным днем вдруг вспоминают, что есть на свете Всевышний, и шумно в синагогах от покаяний, и душно в домах молитвы от жалоб. Даже к тем, кто чурается своего еврейства, к адвокатам и врачам, что могут и целый год не вспоминать, кто они, кем были их родители, закрадывается в душу тревога. Великий Счетовод подсчитывает, сколько цигарок выкурено в субботу, сколько кило ветчины куплено у свинореза Пыти. Между нами, это еще не худшие грехи, это грехи громкие; худшие — те, что самые тихие. Но Всеведущий о каждом помнит, а если Сам не помнит, то всегда найдется кто-нибудь услужливый, который Ему напомнит, чтоб вписал грешника в Книгу вместе с приговором: простится ли тому еще раз, или, не приведи Господь, он будет вычеркнут из мира живых. Самые благочестивые отцы и самые благочестивые сыновья встают глубокой осенней ночью, когда тихо вокруг, когда не слышно скрипа колес, когда даже забившиеся в свои будки собаки не подают голоса и только в каждом еврейском доме поют петухи. Известное дело: к Судному дню в курятниках и сарайчиках откармливают птицу, для мужчин петухов, для женщин кур. Они хлопают крыльями, кричат и рвутся из рук, когда им наступают на клювы, чтобы, принеся искупительную жертву, их смертью отвратить смерть человека, а по возможности еще и хвори, и нужду, да убережет от этого Господь всякого еврея, и неуря дицы в доме и в лавке. А там снова жди целую зиму, неповоротливую, как медведь, пока не высохнет под солнцем земля и куры с весенним кудахтаньем снесут пасхальные яйца, — тогда только снова начнутся загородные прогулки и снова потянется народ в аустерию. В основном за кислым молоком, лучше которого нет в городе. К молоку подавались теплые еще булочки из пшенично-ржаной муки с тающим майским маслом, желтым от одуванчиков, заполонивших ближайший луг над уже начавшим пересыхать ручьем, где Явдоха пасет коров. Приходили скорее перекусить, чем подышать хорошим воздухом соседнего лесочка. Там росла черная ольха. У кого еще такое молоко, как у старого Тага! Врачи рекомендовали его, не приведи Господь, чахоточным, брала для своих больных Общедоступная больница, когда еще, понятное дело, был мир и ее не превратили в военный госпиталь. Правда, всего на пару дней — вчера раненых спешно эвакуировали. Только и осталось на крыше белое полотнище с красным крестом. Покачивается, как огородное пугало. Считалось, на всем свете нет лучше защиты, чем красный крест. Уговорились, что в раненых нельзя стрелять. Может, другие и соблюдали уговор, но только не русские. Аэроплан прилетел среди бела дня. Ни стыда, ни совести! И прицелиться толком не сумел! Когда люди, задрав головы, показывали друг другу на небо, сбросил бомбу! Страшный огонь низвергнулся на одноэтажный домишко неподалеку от больницы. Весь город ходил смотреть на сорванную крышу и наполовину обрушившуюся стену. Вот она, гойская силища! Приехала баронесса в запряженном парой вороных экипаже, с Амалией Дизенгоф, первой в городе эсперантисткой, собиравшей детей по дворам и задаром учившей всех, кто только захочет. Пришел ксендз-законоучитель, который любит евреев, жена адвоката Генриетта Мальц с младшей сестрой Эрной, обе дочки еврейского помещика Лорбеера, владельца Стинавы. Тотчас организовали сбор денег и одежды для беженцев. В «Тойнбихалле«3 открыли кухню. Были каникулы, и несчастных бездомных разместили в школе имени Чацкого4. Один только вид этой внезапно нагрянувшей беды, эта нищета на соломе, эта вонь могли отбить охоту бежать. О казаках разные ходили слухи. Больше всех перепугались женщины и девушки. Полгорода, то есть евреи, запаковывались и распаковывались. В зависимости от новостей, которые разносили сплетники. Утром русская армия была уже близко, вечером отступала. Вчера ночью гремела канонада.

Сегодня зала аустерии была полна.

Беглецы зашли, чтобы передохнуть и набраться сил перед дорогой. Докуда они собрались бежать? До самой Вены? Далеко ли убежишь пешком? Пару километров. Зачем ждать до последней минуты? Не лучше ли было с удобствами поехать на поезде? Неделю назад заняли Подволочиск. «Отобрали Подволочиск». Что значит — «отобрали»? Отобрать можно то, что тебе когда-то дали, то есть твою собственность. А Подволочиск никогда России не принадлежал, и никогда она его нам не дарила. Кто б мог подумать, что русские — враги императора?! Но Подволочиск пал, и было достаточно времени, чтобы посоветоваться с женой. Город за городом падает, что твои кегли, враг торопится. Время, видать, поджимает. Почему? Это потом покажет история. Если кто не уехал вовремя поездом, а сейчас не имеет денег на подводу или имеет, но не хочет тратить, пускай сидит дома.

«Сыды и не рыпайся», — говорит Явдоха корове, и корова понимает, а человек не понимает.

Да, враг торопится — возвращаясь к тому, о чем шла речь. Но почему? Возможно ли, что наша армия не способна остановить фонек?5 А может, это план генерального штаба?

Утром в городе было спокойно. Завзятые сплетники распустили слух, будто наши оттеснили российскую армию. А в обед (обязательно что-то случается «в обед») прибежал жилец, молодой еще, но ума побольше, чем у иного старика, уже пару лет, как завел свое дело, сапожная мастерская у него в комнатушке напротив залы, вход из сеней, — так вот, прибегает жилец с черной вестью: опять пакуются! Его все зовут сапожник Гершон, у бедняков нет фамилий. Казаки уже в Миколаеве. В каких-то тридцати километрах отсюда. Казаки, на конях. Пехота опасна для мужчин, потому что хватают и отправляют рыть окопы, но для женщин стократ опаснее казаки. И зачем пакуются? Всё ведь придется оставить. Даже если б золотом предлагали заплатить за подводу, дураков теперь не сыскать. Уехать-то можно, да вернуться будет труднее. Не затем мужики прятали упряжки от своих, когда надо было вывозить раненых, чтобы сейчас их реквизировали чужие. На войне лошадь в четыре раза главней человека.

Мина, невестка, и внучка Лёлька стояли у окна и лили слезы.

— Бегите тоже! Я останусь. Чего мне бояться? Что мне казаки могут сделать! Ничего.

— Почему? — спросила Лёлька.

— Глупая. Всегда притворяешься глупее, чем есть.

— Я могу остаться, — отозвалась невестка Мина, — но что будет с Лёлькой? Ей уже тринадцать, — шепнула она, округляя глаза, — об этом нельзя забывать. Был бы Эля…

Мина с дочкой проводили его сразу после того, как на стенах и заборах расклеили черно-желтые объявления о всеобщей мобилизации. Призывники, уже в форме, с сундучками, шли на вокзал. Уже солдаты и принадлежат императору. Ох, любимый наш император!.. Видел бы ты, что делалось на вокзале!..


1 Аустерия, или австерия, — трактир, заезжий (постоялый)
двор, корчма, харчевня, странноприимница; в
русский язык слово вошло при Петре I. (Здесь и далее —
примеч. переводчика.)

2 Грозные дни, или Дни трепета, — десять дней между
еврейским Новым годом (Рош а-Шана) и Судным
днем (Йом Кипур), когда на небесах решается судьба
каждого человека: будет ли его имя записано в Книгу
жизни или Книгу смерти.

3 Тойнбихалле — центр просвещения бедных евреев.

4 Тадеуш Чацкий (1765–1813) — польский просвети-
тель, педагог, общественный и государственный деятель;
сторонник предоставления польским евреям
равноправия.

5 Презрительное название русских.

О книге Юлиана Стрыйковского «Аустерия»

Блез Сандрар. Ром. Тайная жизнь Жана Гальмо

Отрывок из романа

Эпилог вместо предисловия

1924—1925—1926—1927

Кто он? Чем занимается? О чем помышляет?

О Жане Гальмо до сегодняшнего дня известно лишь то, что он был разорен, что у него больше не оставалось никакой собственности. Однако немыслимо поверить, что его закат был таким, каким он выглядит в разоблачительных материалах, представленных мсье Филиппом Анрио следственной комиссии по делу Ставиского*, — материалах, ко всему прочему еще и рисующих в неожиданном, но каком же отвратительном свете обстоятельства кончины Жана Гальмо, неразгаданные и по сей день.


* Александр Ставиский — французский предприниматель, оставшийся в истории как авантюрист редкой изобретательности. В 1934 году покончил с собой, разыскиваемый полицией по обвинению в финансовых махинациях. Был тесно связан с финансовой элитой Франции и в том числе, конечно, с Жаном Гальмо.

Больше читатель не прочтет в этой книге ничего о Стависком. Поскольку для Сандрара Жан Гальмо — рыцарь честного бизнеса без страха и упрека, автор словно бы сразу предупреждает читателя: не будем и говорить о таких глупостях, мой герой не стукач какой-нибудь.

Гальмо умер в Кайенне 6 августа 1928 года. Когда его везли в больницу Святого Иосифа, он обвинил свою служанку Адриенну в том, что она отравила его креольским бульоном, который сама же и приготовила.

Последними словами Жана Гальмо, на смертном одре долго исповедовавшегося магистру Лавалю, были:

«Ах, негодяи! негодяи! они меня одолели!» Однако, скрупулезно рассмотрев гипотезу о самоубийстве и после долгого расследования, выяснившего полную непричастность всех фигурантов, следствие вынесло решение о естественном характере смерти. А вот в Кайенне, напротив, любой знает, что с Гальмо расправились.

Но кто расправился? И почему?

Гороскоп Гальмо завершается следующим заключением Морикана:

«Произведенные вычисления указывают на очень опасный период в апреле, мае и июне 1928 года; грядет весьма серьезное событие, это вопрос любви и смерти. Посему я советую отправиться летом 1928 года в путешествие и остерегаться стран, находящихся под властью льва, особенно Франции».

Сам Гальмо написал так: «Начать жизнь сначала?.. Никогда… Однако ж… да, правда… однажды… пришла женщина… и ради нее я хотел бы заново начать жить.

Какой мужчина, ради встречи с такой женщиной, не вступил бы, плача от счастья, на ту обагренную кровью дорогу, какой оказалась моя?»

Как все это сегодня волнует, как увлекает!

Б.С.

1934

I

Человек, потерявший сердце

Это история необыкновенная…

«Жан Гальмо, бывший депутат от Гвианы, успевший до этого побыть и золотоискателем, и первопроходцем, и основателем треста по производству рома и розового дерева, да еще и журналистом, в последние минуты жизни напрямую обвинил своих политических и личных врагов в том, что они, подкупив его служанку Адриенну, отравили его.

Для установления истины были приглашены три медицинских эксперта: доктора Декло и Дервье и профессор Бальтазар.

Господину Коэн-Абресту, директору токсикологической лаборатории, было поручено провести дополнительную экспертизу.

И тогда оказалось, что в груди Жана Гальмо не хватало сердца!

По всей вероятности, оно так и осталось в Гвиане.

„Сердце мое никогда не покинет вас!“ — так заявлял Жан Гальмо своим гвианским избирателям в одном из тех зажигательных воззваний, цену которым он хорошо знал — ведь они принесли ему такую популярность в краях каторги и Эльдорадо.

А что, если, исполняя волю покойного, этот внутренний орган тайно похитили у следователей верные друзья Гальмо?

Или уж скорее администрация, в силу чрезмерной занятости или головотяпства, затеряла его сердце в каком-нибудь дальнем ящике или пыльном досье?

В таком деле, как отравление, сердце — орган слишком важный, чтобы медицинские эксперты позволили себе не проявить к нему интереса.

Итак, поищем же его. Но можно ли его отыскать? И в каком состоянии оно теперь?

Во всяком случае, не хотелось бы верить, что тамошнее правосудие позабыло о нем…

Зададимся вопросом: а что, если Правосудие — речь, разумеется, о гвианской юстиции — приняло отнюдь не все меры для того, чтобы на загадочную драму гибели Жана Гальмо когда-нибудь мог пролиться свет истины?

Вещественные доказательства — а их было тридцать пять ящиков — давно утрачены. Свидетелей и соучастников доставили во Францию, однако настоящие обвиняемые, то есть те, кого изобличало общественное мнение, остались в Гвиане, временно отпущенные на свободу».

Эта заметка из прошлогодней газеты называется «Человек, потерявший свое сердце» и имеет подзаголовок: «Фемида потеряла сердце Жана Гальмо. Нашедшего ждет хорошее вознаграждение». Невозможно читать это без трепета душевного…

С прошлого года уже много воды утекло. Суд будет, но он нисколько не прояснит того стечения подозрительных обстоятельств, при которых умер Жан Гальмо. На нем осудят его сторонников, нескольких гвианских «гальмоистов», для которых его смерть означала национальный траур и была нестерпимой несправедливостью, требовавшей отмщения. Чудо еще, что всю ответственность за происшедшее не возложат на самого Жана Гальмо — ведь в итоге выйдет, что он-то и был единственным виновником вероломства и коварного интриганства врагов своих…

Но его как раз больше нет. Дело хотят замять. Как влекуще названа одна из его книг: «Жил меж нас мертвец»… А теперь его сердце, его умершее сердце, исчезло, точно портмоне или сумочка какой-нибудь красотки… И разговоры об этом исчезновении не сходят со страниц газет. Всей правды им никогда не сказать…

Жан Гальмо.

Жизнь человеческая!

С чего тут начать?

Я встретился с ним в 1919 году.

Не то чтоб я совсем уж не знал легенд, ходивших о Жане Гальмо. Невозможно было, подобно мне годами крутясь за кулисами делового мира, варясь в той каше, которую я называл к концу войны финансовой богемой (и это, к слову, единственная среда, где в те годы еще жил дух латинского квартала), не разбираться и в служившем ей фоном Париже. Под этим я подразумеваю не просто умение пользоваться «боттэном» — телефонным справочником для высшего света, — но и тайные махинации коммивояжеров и банков, способные неожиданно вознести на самые вершины или отправить в геенну общественного презрения такие дела, как распродажа огромного запаса американских товаров, международный консорциум карбидов, спекуляция на виноградном сусле, рынок Sunday Up, «РоялДатч», скандал с валютными курсами и китайским промышленным банком.

А Жан Гальмо?

Человек-легенда!

В 1919 году говорили, что миллионов у него куры не клюют. Дюжины, сотни? Этого я не знал. Но у него был ром! Столько, что им можно было заново наполнить женевское озеро и Средиземное море! еще у него было много золота, и в виде песка, и в слитках, и в самородках! а поскольку все рвачи-богачи, все спекулянты, все нувориши Франции покупали себе замки, то Жану Гальмо приписывали их целую дюжину. Это была фигура наподобие набоба, господаря, то есть того, кто напропалую кутит, вовсю прожигает жизнь, а уж женщин у него больше, чем у турецкого паши.

Кем же он был?

Авантюристом, депутатом.

Откуда приехал?

Из Гвианы.

А слухами-то земля полнится быстрехонько.

Поскольку он охотно посещал редакции газет и любил окружать себя писателями и людьми искусства, о нем принялись судачить и каких только гадостей не измышляли. В прошлом он-де был пиратом, провозгласил себя королем негров, убил отца и мать. Кроме того, он классный делец, злой на работу, способен на самую преданную дружбу, человек, не знающий жалости, ловкач-мошенник, грубое животное, важная птица, развратник, простак, аскет, гордец, вознамерившийся потрясти Париж, кутила, опустошенная душа, силач, выступавший перед ярмарочной толпой и боровшийся там с собственной любовницей, бывший каторжник. Меня даже убеждали, что он татуированный!

В те времена я сидел в кабинете, по размеру не намного превосходившем портсигар.

О книге Блеза Сандрара «Ром. Тайная жизнь Жана Гальмо»

Дитмар Дат. Погода массового поражения

Отрывок из книги

Предисловие автора к русскому изданию

Мои русские читатели разбираются в некоторых вещах, ключевых для «Погоды массового поражения», лучше меня. Например, книга поднимает вопрос о том, могут ли люди самостоятельно управлять собой, или есть высшие силы и высшие проявления разума, которым они должны подчиняться. Советский Союз, утверждают книги по истории, был государством, идея которого основывалась на том, что жить следует без Бога, без традиции благословенных династий, без — якобы соответствующего законам природы — настоящего имущественного строя. Среди моих русских читателей найдется немало тех, кто еще помнит об этой жизни без Бога; я знаю о ней только по книгам. Роман пытается превратить мое знание об этой попытке жить без Бога вкупе с другими известными мне вещами — в историю, рассказывающую о старости и юности, о любви и гневе, об отваге и страхе. Мои знания о Советском Союзе носят теоретический характер и потому вынужденно остаются yже и беднее, чем практическое знание русских читателей, еще помнящих былую жизнь. Но писать роман — это не теоретическое занятие, а практическое задание, чувственное и коммуникативное, поскольку автор хочет заставить читателей заинтересоваться людьми, о которых рассказывает, — Клавдией и Константином, разделить их надежды, встать на их сторону. Это некая форма обольщения, связанная не только со знаниями, но и с умениями. Ты что-то создаешь — так же, как низвергнутое государство хотело создать новых людей.

Роман играет с мыслью о том, что системе, которой удалось бы создать нового человека — в данном случае новую девушку, — пришлось бы, вероятно, к собственному ужасу осознать, что это новое существо не нуждается в самой системе, потому что было придумано и создано еще старыми людьми. Когда старое творит новое, оно вместе с тем порождает и нечто, приближающее его собственный конец.

Вопрос, самостоятен ли человек или должен повиноваться, так и не находит в романе однозначного, прямого и пошлого ответа.

Однако тем, кто верит, что было бы правильней положиться на высшую власть, роман напомнит о том, что было известно наиболее мудрым религиям: даже наивысшая сверхъестественная сила, если таковая имеется, не в состоянии заставить мыслящее существо перестать действовать подобающим образом.

В Библии говорится о гневе Божьем на людей и о том, что Он хотел их уничтожить. Но один человек был Ему мил, потому что верил в Бога и хотел повиноваться Ему. Это был Ной. Если же полагать, будто поступки людей не играют никакой роли, поскольку верховная власть над миром находится в руце Божией, то следовало бы признать, что в библейской истории Творец спасает Ноя от уничтожения сверхъестественными средствами. Однако Он этого не делает. Он говорит Ною: «Построй ковчег». Поэтому вопрос, следует ли человеку самому управлять собой или же повиноваться Богу, поставлен неверно, и мне не по душе основные ответы, какие до сих пор на него давались. Ною пришлось самому управлять собой, самому действовать, чтобы повиноваться Богу.

Противоречие — лишь в теории.

На практике, если люди поступают правильно, оно исчезает.

О том, как это получается — или не получается, — и рассказывает роман «Погода массового поражения».

Дитмар Дат

I

 

013506

потому что по эту сторону, где берет начало река, в тени гор без имен, у тихого края белых холодных земель нет ни мечей пламенных, ни херувимов, чтобы преграждать нам путь

подожгли травяной ковер, тогда как войско

у акулы сводит скулы

вставай, когда услышишь ритм, вставай, потому что зовут, войди в музыку, которую нам играет величайшее высокочастотноантенное решето мира, иначе ты просто никто и живешь нигде. спускайся к реке, бояться нечего, все экзамены позади. здесь нет судей; судей здесь нет

003294

у каждого есть проблемы, но моя мне меньше всего нравится.

все константин со своей настырной манерой доказывать себе и всем остальным, что он еще вовсе не пень трухлявый — с другой стороны клево, что он себе сразу компьютер купил, тогда еще, что он был первым из местных, у кого такая штука появилась, и что он сразу качает себе новейший софт, книги в основном по интер нету заказывает, да и диски — с тех пор, как обзавелся плеером, «вся медиатека современности, из англии, франции и америки»

and the day he listens

and the night she whispers

тонкие руки с длинными красивыми пальцами, прозрачная белая кожа, как с легкостью бьющийся фарфор. за столом во время ужина: гармония между этими руками и тонким хрусталем, из которого он пьет, единственного признака богатства в доме; кроме техники

меня только-только отдали в школу, когда он комп купил, играть мне на нем давал; потому я и была, как пошла в гимназию, продвинутее всех.

он и правда с ним постоянно возится, и у него там не только пара старых большевиков в круговой поруке — меня больше всего радуют прикольные графические узоры и электронные открытки папе и маме, томасу и мне. а каждое двенадцатое апреля любимая внученька, которая, как и он, без ума от космоса, получает на день гагарина нечто вроде слайдшоу-полета по галактике.

существование фотошопа «приветствуется всеми разумными людьми» (константин старик).

для меня же прогресс в доме константина часто влечет за собой самые напряженные

все эти социалистические фильмы с их допматериалами: когда до него дошло, как из дисков выуживать больше, чем один только фильм — поначалу он их просто вставлял и ждал, пока эта штуковина сама не запустится, — бог ты мой сплошное мучение: две серии дефавского карла либкнехта на три часа, а потом еще и биографии всех участников проекта текстовыми файлами по нескольку страниц; сидеть полагалось благоговейно, иначе ты нацист. а если какое-нибудь завоевание прогресса вдруг не фурычит, то сразу:

«клавдия, мне сегодня нужна твоя помощь», день насмарку.

так в принципе возникла и история с аляской: он-то упорно думает, это подарок к окончанию школы, и я конечно очень рада, новый мир ура-ура

возможно, я — нечто, ищущее себе проблем; иначе откуда у меня любовник, о котором никому знать нельзя?

я даже константину об этом ни гугу.

может, скажу на аляске. а пока лавирую, всё от всех скрываю и лезу на стенку, когда слышу: «клавдия, мне сегодня нужна твоя помощь».

могла бы я сказать нет, забить на аляску, хотя бы раз чего-то не починить, не отвезти его? не-а, не могла бы.

ведь тачку-то он мне подарил. всегда так прикольно, когда он складывает свои длинные стариканские ноги в «гольф» и при этом успевает меня воспитывать: «да собери же ты свои волосы, это неаппетитно, не понимаешь, что ли, вынь их изо рта, клавдия, ну на что это похоже?», «сейчас середина января, можно и потеплее прикид выбрать!»

кто бы говорил, сам старпёр, а весь год в одних джинсах таскается, к счастью еще не застиранных вусмерть, вполне себе такой гэдээровец.

но хотя бы не называет меня никогда «клашей», как штефани. это было бы уже извращением, или как говорят: слишком интимно. почти что инцест.

ну ладно, я его тоже константином зову, поэтому все нормально — такая надежная официальность, имя можно, прозвище нельзя, ну в крайнем случае, нечто поэтичное из его допотопной юности, когда он называет меня «непоседой» или «сорвиголовой».

в этом скорее присутствует некая галантность, которая особым образом сохраняет дистанцию — ту, что нужно, и даже устанавливает новую, а-ля секретное имя у заговорщиков или «обиходные обращения, принятые у товарищей». главное, никакого «дитя мое», или «юная леди», или подобной фигни. думаю, если назову его когда-нибудь «дедушкой», у меня язык отвалится, шлепнется на пол и поскачет от меня прочь ыыы как противно

вопросы — тяжкое бремя, а ответы — тюрьмы для

резкое падение температуры, и рулоны облаков на конспиративной стыковке в ярости таранят друг друга, когда он говорит: «и опять все те же ожидаемые меры: звукоизолируйте получше свои квартиры и держите рот на замке, не ездите на машинах, не летайте на самолетах, ешьте не мясо, а только соевую бурду, подыхайте дешевле, больше денег с ваших налогов получат преступники с атомной бомбой, ты ничто, гайа всё — вместо самоочевидного: поменьше бы людей, в первую очередь в богатых странах, потому что они потребляют больше всех остальных. это шаг, о котором нельзя говорить, потому что чем меньше людей, тем сильнее схуднут кошельки спекулянтов: меньше зависящих от зарплат — выше зарплаты, меньше арендаторов — ниже аренды», ветер подхватывает газетенку и пытается ее растрясти, не выходит, она слишком тонкая, слишком потертая, слишком рас

«клавдия, мне сегодня нужна твоя помощь», и показывает мне бумажку, от таможенников, в которой нет ничего конкретного, ни содержания посылки, ни почтовых сборов, ни таможенных расходов, лишь то, что взятие посылки и/или разъяснение положения дел подлежат благословению отречению, ненужное отыметь, по адресу улица кауля 8, в течение семи рабочих дней, в противном случае уплатится уплата налога за истечение срока оплаты или возьмется штраф взимаемых пошлин.

О книге Дитмара Дата «Погода массового поражения»

Джорджо Бассани. В стенах города. Пять феррарских историй

Отрывок из книги

I

Возвращаясь мыслями в годы далекой молодости, всегда, всю жизнь Лида Мантовани с волнением вспоминала день родов и особенно несколько предшествующих дней. Всякий раз, думая об этом, она испытывала волнение.

Долгое время, более месяца, провела она тогда, лежа в постели, в глубине коридора; и все эти дни только и делала, что смотрела в окно напротив, обычно распахнутое настежь, на листья большой столетней магнолии, возвышавшейся прямо посреди сада. Потом, ближе к концу, за несколько дней перед тем, как начались схватки, она вдруг резко потеряла интерес и к этим черным и блестящим, словно смазанным маслом, листьям магнолии. Она перестала даже есть. Бессловесная вещь, вот во что она превратилась: надутый и бесчувственный предмет (было уже жарко, хотя стоял только апрель), оставленный там, в глубине больничной палаты.

Она почти ничего не ела. Но профессор Барджеллези, в то время главный врач родильного отделения, повторял, что это к лучшему.

Он стоял в ногах кровати и наблюдал за ней.

— Действительно, жарко, — говорил он, поглаживая своими хрупкими красноватыми паль- цами белую бороду с пятнами от табака вокруг рта. — Если хочешь дышать как нужно, лучше не перегружать себя. А кроме того, — добавлял он с улыбкой, — кроме того, мне кажется, что ты уже и так достаточно толстая…

II

После родов время снова пошло вперед.

Сначала, думая о Давиде (скучающий, недовольный, он с ней почти никогда не разговаривал: целыми днями лежал в постели, пряча лицо за книгой, или спал), Лида Мантовани рассчитывала прожить самостоятельно в меблированной комнате дома на улице Мортара, где вместе с ним она жила последние полгода. Но позднее, через несколько недель, поняв, что Давид уже не даст о себе знать, заметив к тому же, что несколько сотен лир, которые он ей оставил, вот-вот кончатся, и так как, помимо всего прочего, у нее стало не хватать молока, она решила вернуться домой к матери. И вот таким образом, летом того же года, Лида вновь появилась на улице Салингуэрра и опять стала жить в маленькой комнатушке с пыльным деревянным полом и двумя составленными вместе железными кроватями, где провела детство, отрочество и раннюю юность.

Хотя это был подвальный этаж, когда-то использовавшийся для хранения дров, проникнуть туда было нелегко.

Войдя в подворотню, служившую прихожей, большую и темную, как сеновал, нужно было вскарабкаться по лесенке, поднимавшейся вдоль левой стены. Лесенка вела к низенькой двери вполроста: пройдя в нее, Лида упиралась головой в балки потолка, нависающие над дырой, напоминавшей лестничную шахту. «Боже, какая тоска! — сказала себе Лида в вечер своего возвращения, задержавшись наверху и глядя вниз. — Однако и какое чувство защищенности, спокойствия…» С ребенком на руках она медленно спустилась по внутренней лестнице и пошла навстречу матери, поднявшей голову от своего шитья, наклонилась, чтобы поцеловать ее в щеку. Та ответила поцелуем, спокойным, без единого слова приветствия или обсуждения.

Почти сразу встал вопрос о крещении ребенка.

Едва осознав положение, мать перекрестилась.

— Ты что, с ума сошла? — воскликнула она.

Пока мать в волнении провозглашала, что нельзя терять ни минуты, Лида чувствовала, как в ней ослабевает всякая способность к сопротивлению. Когда в родильном отделении, принимая у нее ребенка, к ней обращались с радостными вопросами, как она хочет назвать малыша, из желания не делать ничего против Давида она не отвечала, говорила, что хочет подумать еще немного. Но теперь, размышляла она, с чего бы ей продолжать проявлять принципиальность? Чего теперь ей дожидаться? В тот же вечер ребенка отнесли в церковь Санта-Мария-ин-Вадо. Мать все устроила; именно она, в память о своем умершем брате, о существовании которого Лида даже не подозревала, решила назвать внука Иренео… Направляясь в церковь, мать и дочь шли поспешно, будто их кто- то преследовал. А на обратном пути они медленно, словно вмиг утратив всякую энергию, поднимались по улице Борго-ди-Сотто, где городской фонарщик зажигал один за другим уличные фонари.

На следующее утро они вновь принялись за работу.

Сидя, как когда-то, как всегда, под квадратным окном, выходившим на улицу вровень с тротуаром, склонив головы к шитью, они предпочитали говорить, если уж случалось, не о том горьком для них обеих времени, которое они только что пережили, а об отвлеченных вещах. Они чувствовали сейчас гораздо большую теплоту, привязанность друг к другу. Обе они, впрочем, понимали, что согласие между ними могло сохраняться только так: при условии, что они будут избегать всякого упоминания о той единственной вещи, на которой оно основывалось.

Порой, однако, не в силах сдержаться, Мария Мантовани бросала какую-нибудь шутку, скрытый намек.

Со вздохом она произносила:

— Эх, все они, мужчины, одинаковы!

Или даже:

— Мужчина — охотник, известное дело.

О книге Джорджо Бассани «В стенах города. Пять феррарских историй»