Эдуард Багиров. Идеалист

Отрывок из романа

* * *

— Э, слышь! Встал, давай, быстро! — Я проснулся от резкого тычка ментовской дубинкой в ребра. — Встал, кому сказал! Документы! Билет показал!

Я открыл глаза, сразу же впрочем зажмурив их снова: по сетчатке больно резануло — мощную иллюминацию тяжеловесных люстр в Девятом зале ожидания Казанского вокзала никогда не приглушали. На здоровенном табло можно было разглядеть время — полпятого утра. Несколько минут назад уполз пассажирский на Иркутск, и теперь, кроме челябинского в пять ноль две, отправления не планируется аж до семи утра, а пассажиры электричек этим залом не пользуются. Поэтому здесь было почти пусто, и моя растянувшаяся на четыре сиденья тушка здорово бросается в глаза.

— В Рязань еду, командир, — пробормотал я, выпрямляя затекшую спину. — Тетка у меня там.

— Билет где? — Свинорылый сержант лениво перелистывал мой украинский паспорт. — Билеты прибытия и убытия должны быть.

— Не купил еще… билет-то. В семь пятнадцать, командир, рязанский сто десятый. Позже куплю.

— Да хорош в уши-то ссать, — подошедший второй мент на паспорт даже не взглянул. — Какая Рязань, нахер? Я его тут уже третье дежурство вижу. Бомжара это, ептыть. Ну-ка, че у тя в торбе? Показал быстро. Муфлон, ептыть.

— Да ничего там нет, командир, — я суетливо расстегивал молнию рюкзака. Пальцы дрожали, молнию заклинило, открылась не враз. — Так, рыльно-мыльные всякие приблуды, мелочь разная. Книжка вот, фотоаппарат старенький.

— Открывай, ептыть. Карманы вывернул, давай, рязанец херов, — он внимательно ощупывал мое почти пустое портмоне, в недрах которого шуршала лишь какая-то мелочь. — На что билет-то покупать собрался, хер собачий? Че лапшу-то на уши вешаешь?

Я, опустив глаза, молчал. Второй мент бегло осмотрел скудное содержимое рюкзака, повертел фотоаппарат, брезгливо поморщился, швырнул его обратно.

— Че делать-то с ним, Сань? В отделение?

— Да нахер он нужен в отделении-то? — второй, поморщившись, отмахнулся. — Че там с ним делать будут? У него ж бабла даже на штраф не хватает. Возись с ним, гнидой хохляцкой. Э, — ткнул он в мою сторону дубинкой, — ну-ка встал, и свалил давай отсюда. Пока ноги ходят. Еще раз увижу, отведу вон за пути, кишки поотшибаю. Пшел!

Я сгреб рюкзак, тяжело поднялся, и, сгорбившись под безразличными взглядами пассажиров, побрел в сторону выхода. В голове шумело, и к страшному желанию спать вдруг добавилось проснувшееся вместе со мной острое чувство голода. Но спать все же хотелось сильнее. Я спустился на перрон, и двинулся к электричкам. Ровно в пять отходит голутвинская, путь долгий, и я смогу выспаться. А оттуда в восемнадцать ноль семь таким же макаром потом вернусь. Что-что, а уж расписание Казанского вокзала я знал назубок, хоть ночью разбуди. Это, впрочем, неудивительно — на данном моем жизненном этапе Девятый зал ожидания — место моего проживания.

Вообще-то я родился на Чукотке. Всякое бывает. Заполярный военный поселок на несколько сотен человек, дальняя даль и дикая дичь, называвшаяся Мыс Шмидта. Об этом месте я помню немногое. Некоторая часть моего пребывания там запечатлена на черно-белых фотографиях — валяются где-то у матери в шкафу.

В период моего взросления эти снимки меня всегда завораживали. Двухэтажный барак, за которым открывается с одной стороны тундра, с другой — нечто непролазное, все в нагромождениях льда. Я на снимке, как и положено, бодрый, смеюсь. Даже, вероятно, розовощекий. Мама тоже улыбается, хотя и не очень уверенно.

Когда мне исполнилось пять лет, моего отца, офицера Советской Армии, перевели в Среднюю Азию, в крохотный, выжженный беспощадным каракумским солнцем город Теджен. Рожденный в насквозь промерзшей ледяной заднице, первое время я не очень понимал отсутствия снега — одной из неизменных жизненных констант. Таких же, как мама, папа, дом…

Теперь дом стал другим — тоже серым железобетонным бараком, но четырехэтажным. И окружали его не бескрайние снега, а раскаленные пески, тоже, впрочем, бескрайние. В Туркмении моей маме не очень-то нравилось. Коренная москвичка, она вообще довольно плохо переносила отсутствие театров и интеллектуального общения. В Теджене-то интеллектуально пообщаться можно было разве что с верблюдами.

По профессии моя мама — учитель русского языка и литературы. В бытность свою студенткой филфака она влюбилась в молодого сибиряка-лейтенанта. Полюбила за стать, гонор, за блестящие в те времена перспективы, ну и за фамилию тоже. Елена Репина, как не крути, звучало лучше, чем девичья Кукушкина. И с вопросом замужества матушка долго не раздумывала. В те времена выйти замуж за видного лейтенанта вообще было мечтой любой нормальной девушки — девяносто процентов советской молодежи были пропитаны чистейшим, неподдельным духом романтики, ныне напрочь утраченным. Нельзя же на полном серьезе считать за романтику традиционный вывоз девушки в Турцию бойфрендом-ларечником. Хотя, кому и кобыла невеста.

Короче, мама любила отца настолько, что по моему рождению выбор имени для нее даже не стоял — и стал я Илья Ильич.

По каким-то причинам, выяснить которые теперь реальным не представляется, отца серьезно невзлюбил один из его командиров. И сразу же после свадьбы отец получил распределение на Мыс Шмидта. Впоследствии он рассказывал, что какой-то шутник, из тех, кто распределяет места службы, сказал тогда:

— Репин, значит? Илья? Живописец, стало быть? Уа-ха-ха! Ну, тады давайте-ка организуем ему проживание в живописных местах…

Мама же любила Москву и очень по ней скучала. Вместе с ней, заочно, любил Москву и я. Перед сном мама рассказывала мне о главном городе СССР и я как-то по-своему рисовал в своем подсознании знаменитые переулки Арбата, все эти сивцевы вражки, полянки, варварки; Красная же площадь грезилась мне сплошь устланной красными коврами.

В своей тогдашней жизни я ничего, кроме снега и песка, не видел. И поэтому потрясающий эффект на меня произвел Ашхабад. Мама уговорила отца съездить туда на время отпуска, и это был первый в моей жизни по-настоящему большой город. Там, в восьмилетнем возрасте я впервые побывал в театре, в музее. В этом городе мне было интересно все. Я не представлял места прекрасней. Но мама все равно уверяла, что Москва — лучше.

В восемьдесят восьмом отца перевели в Киев, и только там я понял, что предмет моих ночных грез, Ашхабад — обыкновенное нагромождение безликих серых коробок. Киев оказался очень сильным впечатлением, в этот великолепный город я влюбился сразу и надолго. Поразил он меня буйством красок, роскошными зданиями, живыми парками, и всем-всем-всем. Киев стал для меня самым лучшим в мире городом. После Москвы, разумеется. С ней, как говорила мама, не сравнится вообще ничего. А у меня не было оснований не верить маме.

— Когда-нибудь, Илья, ты тоже увидишь Москву, — говорила она. — Впереди у тебя долгая, интересная жизнь.

С общением в Киеве, правда, было туговато. Мы жили в полузакрытом военном городке. Среди моих местных сверстников большинство составляли русские пацаны и девчонки, такие же, как и я, дети военных. Был, правда, один кореец. В футболе ему не было равных во всем районе. Еще он хорошо дрался, и к нему никогда никто не лез. Был еще таджик с каким-то странным именем, уже и не вспомню… Да и вообще я много чего теперь не вспомню: во дворе детвора постоянно менялась. Сегодня семья военного в Киеве, завтра в Калмыкии, или в какой-нибудь Карелии — просторы великой родины были необъятны.

Киев вообще являлся традиционно русскоязычным городом, так что «щирые и свидомые» хохлы в расшиванках в мою жизнь являлись довольно редко. В моем детском сознании они, добродушные и улыбчивые, ассоциировались с развеселыми дебелыми продавщицами на Бессарабском рынке. С добродушными мордастыми дядьками. С прекрасными, в общем, людьми.

* * *

Когда мне исполнилось двенадцать, не стало Советского Союза. Украинцев в моей жизни появилось куда больше, чем раньше. А вот мои друзья со двора разъезжались кто куда. Уезжали, в основном, в Россию, к родным.

Многие из офицеров присягали Украине и оставались в Киеве. То же сделал и мой отец, которому из расчета год за два в Заполярье, до пенсии оставалось всего ничего.

Да и мать не то, чтобы радовалась распаду СССР, но у нее были свои резоны. Она рассудила, что если отец присягнет Украине, то его больше никуда отсюда не переведут. Ни на Мыс Шмидта, ни в Теджен, ни еще в какой-нибудь Джезказган или Пярну. Новообразованное государство, которому теперь будет служить отец, простиралось сплошь на теплых и приятных местностях. Так что куда бы ни отправила своего офицера новая родина, там будет хорошо и, в общем-то, не голодно. А Москва… Ну, в Москву-то съездить можно всегда.

И мать можно было понять.

А спустя еще пару лет мой отец, гордый офицер, не дослужившись до полковника, уволился из украинской армии и устроился охранником — сначала на рынок, потом на повышение — в супермаркет.

Ушел в запас он не из-за каких-то там идейных расхождений. Просто после шести месяцев без зарплаты хочешь не хочешь, а начнешь как-нибудь выкручиваться. Воровать сроду не умел, но семью-то кормить надо. А я уже заканчивал школу.

Мою любимую школьную учительницу-историчку звали Валентина Васильевна. Женщина умная, милая и принципиальная. Если бы не она, моя судьба, возможно, сложилась бы как-нибудь по-другому. Уроки она вела по старинке, то есть по советским еще учебникам, объективным и добрым. Она рассказывала нам об истории великой России — от Балтики до Тихого океана. О Великой отечественной войне. О том, что Киев, между прочим, город-герой.

Уроки истории мне нравились. Поэтому, получив аттестат, я, не особо раздумывая, подал документы на исторический факультет Киевского университета. Поступил я с двумя четверками по устным экзаменам и высшим баллом по сочинению — писал я всегда грамотно.

* * *

«Украинский язык — один из древнейших языков мира. Есть все основания полагать, что уже в начале нашего летоисчисления он был межплеменным языком» (Учебник украинского языка для начинающих. Киев.).

«У нас есть основания считать, что Овидий писал стихи на древнем украинском языке» (Статья «От Геродота до Фотия», газета «Вечерний Киев»).

«Украинский язык — допотопный, язык Ноя , самый древний язык в мире, от которого произошли кавказско-яфетические, прахамитские и прасемитские группы языков. Древний украинский язык — санскрит — стал праматерью всех индоевропейских «языков» (Словарь древнеукраинской мифологии).

«В основе санскрита лежит какой-то загадочный язык „сансар“, занесенный на нашу планету с Венеры . Не об украинском ли языке речь?» (статья «Феномен Украины», газета «Вечерний Киев»).

Такими статьями пестрели украинские газеты. «Словари мифологии» нам стали настойчиво рекомендовать в университете. Мне иногда казалось, что я — в каком-то ярмарочном балагане, и меня разыгрывают. Во всяком случае, именно такое странное послевкусие оставалось после лекций по истории Украины.

В детстве, кроме случайной драки, когда пара дворовых лоботрясов кричала мне «клятий москаль, вали отсюда», ни с какими проявлениями национализма мне сталкиваться не доводилось. То, о чем я слышал, было скорее анекдотом.

«Заблудился москвич во Львове. Ищет, у кого бы дорогу к трамвайной остановке спросить. Видит: идет по улице такой колоритный дядьку с бандеровскими усами. Москвич знает, что таких, как он, здесь не любят, потому пытается закосить под украинца:

— Слышь, дядьку, а гдэ здесь эта… як ее?.. Останивка!

Бандеровец вытягивает из-за пазухи обрез:

— Зупинка-то? Прямо по вулице. Но ты, клятий москаль, вже прыйихав».

В реальной жизни ничего подобного не происходило. В окружающем меня мире друг к другу относились с любовью и уважением и украинцы, и русские, представители вообще всех народов — Украина традиционно была республикой мультинациональной.

В том, что украинский национализм существует и с каждым годом прогрессирует, я воочию убедился лишь в стенах высшего учебного заведения. Сравнительно новая дисциплина, которая называлась «История Украины», вскоре повернулась всем своим идиотизмом. Известный мне хрестоматийный список лженаук неожиданно пополнился еще одним пунктом.

А бредом здесь было все. Начиная, разумеется, с Киевской Руси. Я вдруг узнал, что не существовало такого языка, как старославянский. Был, оказывается, староукраинский. Также меня любезно просветили, что в Х веке Украина покорила значительную часть Европы и стала великой державой, с которой вынуждены были считаться соседи. Такие, например, как ничтожная Византия.

То, что князь Святослав Игоревич был украинцем, тоже очевидно не вызывало у преподавателя ни малейшего сомнения.

— Вообще-то Святослав был варягом, — не выдержав, как-то возразил я преподавателю с места.

Наш профессор, очкастый, сутулый недоросток с россыпями перхоти на лацканах полуистлевшего пиджака, и с выразительной фамилией Пацюк* (*крыса — укр.) совершенно спокойно сослался на то, что на портрете воинственного князя мы отчетливо видим запорожский оселедец. Я возразил, что это чушь, потому что первые запорожцы появились несколько столетий спустя, и их разрозненные ватаги на великое государство уж точно никак не тянули.

Но тут профессора неожиданно поддержал мой одногруппник, мордастый и горластый Толик Кожухов. Он встал с места, и на чистом украинском языке задвинул очень энергичную телегу о неких исследованиях норвежских ученых, которые, мол, доказали, что на самом деле варяги и викинги были родом из украинских степей, доказательством чему служат несколько строк эпоса «Беовульф» и некие норвежские саги.

— В сагах повествуется о некоем Винланде, — разглагольствовал Толик, легко переплюнув в познаниях самого профессора. — Долгое время наука ошибочно полагала, будто бы речь шла об открытой викингами Гренландии. Но норвежские ученые утверждают, что подлинный Винланд располагался гораздо восточнее. То есть, на территории нынешней Украины! И поэтому существует огромная вероятность того, что варяги — и есть самые, что ни на есть протоукры.

— Та, я шо-то такое слыхал, — бормотал профессор, соображая, — ведь если так, то, получается, древние украинцы…

— Укры, — вежливо поправил профессора Кожухов. — В летописях есть упоминания. Неправильно было бы читать «угры» — народ, который запредельно тенденциозная советская историография называла венграми. На самом деле правильно будет «укры».

Профессор уже забыл и про меня, и вообще про все на свете. Воспаленным взглядом он смотрел в лицо Кожухова.

— Получается, что укры держали в страхе Европу, Ближний Восток…

— Равно как и территорию современной Америки, — скорчив гримасу, дополнил Толик. — Они и там бывали…

Профессор явно переживал приступ вдохновенного энтузиазма.

— Да, — повторил он, бегло делая в блокноте какие-то пометки. — И, конечно же, Америку.

— Да вам лечиться надо, господа! — Я недоуменно пожал плечами.

В аудитории повисло тяжелое молчание.

После занятий в коридоре я столкнулся с Толиком. Он попытался слиться, однако я преградил ему дорогу.

— А ну-ка стой, протоукр хренов, — сказал я. — Ответь-ка мне на один вопрос.

— Ну? — недовольно промычал Толик, отводя глаза.

— Ты ведь русский? Не хохол?

— Ну, допустим, — мялся щекастый умник.

— Тогда зачем тебе это?

— Ну, — с какой-то внезапной решимостью вскинулся Толик, — ты же понимаешь, что я мог бы и постебаться. Историей-то я уж всяко владею лучше, чем Пацюк. Но мне здесь жить, чувак. Неужели ты еще не понял, что происходит в стране? А вот с Пацюком ты споришь очень зря. Он не забудет. И сегодняшний инцидент тебе даром не пройдет. Это я тебе точно говорю.

Ну кто мог тогда всерьез подумать, что с десяток лет спустя весь пацюковский бред окажется чуть ли не доктриной исторического воспитания новых поколений украинцев? Толик станет кандидатом наук и ассистентом этого самого профессора Пацюка — впоследствии, впрочем, академика, и они вкупе со множеством других пацюков дружно возьмутся переписывать Историю.

А тогда к лекциям по истории Украины я потерял всякий интерес, не принимал их всерьез, и манкировал при первой же возможности. На истфаке помимо прочего читали блестящий курс философии, аудитория всякий раз бывала заполнена; археологию также преподавали выше всяких похвал. Дисциплины читались по-русски, но ни у одного человека из присутствующих никаких нареканий сей факт не вызывал. И здесь, в лучшем университете Украины, среди самых блестящих умов страны серая бездарность Пацюк воспринимался досадным недоразумением. Вместе со своим косноязычным суржиком.

Украинского языка не знал даже тогдашний президент, как-то раз с высокой трибуны ляпнувший: «Я рахую, шо…» «Рахуваты» — означает «считать», «вести подсчет» — новый термин украинской математики. Но ничего общего с глаголом «думать» он не имеет, поэтому из уст руководителя государства это прозвучало весьма двусмысленно. Теперь-то, спустя годы, мне ясно, что президент действительно не думал. Он именно «рахувал» — подсчитывал, совершая в уме математические действия. Столько всего нужно было еще продать, пустить в оборот, да просто тупо украсть, в конце концов. И крали. Думать им было действительно некогда: едва успевали «рахуваты».

Так или иначе, но украинского не знали даже высшие государственные чиновники. Что уж говорить о каком-то Пацюке? Он и вообще был не бог весть каким оратором — запинался, путался в словах, постоянно скатывался в суржик. Зато для вящего колориту требовал именовать его — Андрий Тарасович. И только так.

Окончательно лекции старого идиота я посещать перестал после того, как он добрался до трактования монголо-татарского ига. Которого, по мнению Андрий Тарасовича, вовсе не существовало, а было иго «москалив», которые, подло спевшись с Батыем, решили уничтожить великое украинское государство. Но затея коварных кацапов провалилась — не дожидаясь новых вторжений, высокомудрые укры упорхнули под покровительство великого княжества Литовского.

Прямо в разгар его декламаций я поднялся, с грохотом отодвинул стул, и под гробовое молчание студиозусов покинул аудиторию.

Однокурсники после этого не раз давали мне понять, что мстительный Пацюк на экзамене обязательно завалит. Но я ни минуты не волновался — все же история была моим любимым предметом, и я знал ее хорошо. Вслед за мной пацюковские «лекции» перестали посещать и многие другие студенты. Амфитеатровая аудитория, которую неизменно выделяли под его лекции, редко когда заполнялась более, чем наполовину. Пацюк взялся было вести учет посещаемости, пускал по рядам списки, но и это не помогло.

Ни одного занятия не пропустил только один студент — Толик Кожухов.

Купить книгу на Озоне

Элизабет Гилберт. Законный брак

Авторское вступление к книге

Несколько лет назад я написала книгу «Есть, молиться, любить», в которой рассказывала о путешествии по миру, предпринятом мною в одиночку после тяжелого развода. Пока я писала книгу, мне перевалило за тридцать пять, и всё в ней означало большой перелом для меня как для писателя. До «Есть, молиться, любить» меня знали в литературных кругах (в тех узких кругах, где меня вообще знали), как женщину, которая пишет в основном о мужчинах и для мужчин. Много лет я работала журналисткой в таких мужских изданиях, как GQ и Spin, и на их страницах исследовала мужскую натуру со всех возможных углов. В центре внимания моих первых трех книг (как художественных, так и документальных) также были герои-супермачо: ковбои, рыбаки, промышляющие на лобстера, охотники, дальнобойщики, водители грузовиков, лесорубы…

Тогда мне часто говорили, что я пишу как мужчина. Я правда не знаю точно, что значит «писать как мужчина», но кажется, когда люди говорят такое, они хотят сделать комплимент. Уж я-то точно воспринимала это как похвалу. Однажды для статьи в GQ я даже перевоплотилась на неделю в парня. Постриглась коротко, забинтовала грудь, сунула в штаны презерватив, набитый кормом для попугайчиков, и прилепила эспаньолку под нижнюю губу — а всё для того, чтобы хоть как-то прочувствовать и понять загадочную притягательность существования в виде мужчины.

Тут добавлю, что одержимость мужчинами распространялась и на мою личную жизнь. Иногда это было чревато осложнениями.

Нет — это всегда было чревато осложнениями.

Так уж вышло, что с неразберихой в романтических отношениях и помешанностью на карьере мужская тема настолько занимала меня, что мне совершенно некогда было задуматься на тему женственности. И уж точно никогда я не задумывалась о том, что я собой представляю как женщина. По этой причине, а также потому, что собственная персона никогда особенно меня не интересовала, я так и не успела узнать себя. И вот когда в районе тридцати меня наконец накрыло мощной волной депрессии, я ни понять не смогла, ни выразить, что же со мной происходит. Сначала подкосилось здоровье, потом развалился мой брак, и наконец — это было ужасное, страшное время — у меня просто поехала крыша. В этой ситуации мужская стойкость не могла служить мне утешением: ведь чтобы распутать эмоциональный клубок, мне нужно было прощупать его весь, по ниточке. Разведенная, одинокая, с разбитым сердцем, я бросила всё и уехала на год — путешествовать и узнавать себя. Я была намерена изучить себя так же пристально, как некогда исследовала исчезающий вид — американского ковбоя.

А потом, поскольку я писательница, я написала об этом книгу.

А потом, поскольку в жизни иногда случаются очень странные вещи, книга стала бестселлером, прогремевшим на весь мир, а я, после десяти лет в роли исключительно мужского автора, который пишет о мужчинах и мужественности, вдруг превратилась в «писательницу женских романов». Я правда тоже не знаю, что это за «женские романы» такие, но более чем уверена: такие слова люди никогда не произносят как комплимент.

Как бы то ни было, меня теперь всё время спрашивают: предвидела ли я такой успех? Всем хочется знать, подозревала ли я, когда писала «Есть, молиться, любить», что книга станет таким хитом. Ответ «нет». Никак не думала и уж точно не планировала, что книга вызовет такую бурную реакцию. Когда я писала ее, то вообще надеялась, что мои читатели простят меня за то, что пишу мемуары. Читателей у меня было раз-два и обчелся, правда, зато они были преданные и им всегда нравилась крутая девица, которая пишет крутые рассказы о крутых мужиках, которые совершают всякие крутые мужские поступки. Я и не надеялась, что этим читателям придется по вкусу мой довольно эмоциональный рассказ от первого лица: разведенная женщина отправляется на поиски психического и духовного равновесия. Но я надеялась, что они отнесутся ко мне со снисхождением и поймут, что я должна была написать эту книгу по личным причинам — а потом можно будет сделать вид, что ничего не было, и жить дальше.

Но все получилось не так.

(И кстати, на всякий случай: книга, которую вы сейчас держите в руках — это не крутой рассказ о крутых мужиках, которые совершают крутые мужские поступки. Я вас предупредила!)

Другой вопрос, который постоянно задают мне теперь: как изменилась моя жизнь после выхода «Есть, молиться, любить»? На него трудно ответить, потому что масштаб этих изменений поистине космический. Для сравнения приведу пример из моего детства: когда я была маленькая, родители как-то отвели меня в Американский музей естественной истории в Нью-Йорке. Мы стояли в Зале океанов. Папа показал на потолок, где над нашими головами висел муляж большого голубого кита в натуральную величину. Он хотел удивить меня размерами исполинского зверя, но я кита в упор не видела. Стояла прямо под ним и смотрела прямо на него, но была не в силах воспринять его целиком. Моя голова была неспособна осознать, что может быть нечто столь большое. Я видела лишь голубой потолок и изумление на лицах людей вокруг (наверное, тут происходит что-то интересное, думала я) — но вот самого кита увидеть не могла.

Вот какие чувства у меня иногда вызывает «Есть, молиться, любить». На определенной точке траектории взлета этой книги я просто перестала воспринимать масштаб происходящего, поэтому бросила попытки и переключилась на другие вещи. Пошла сажать овощи на грядке, например. Нет лучшего способа осознать относительность всего во вселенной, чем сбор слизняков с помидорных кустов.

Но при этом для меня оставалось загадкой: как после феномена «Есть, молиться, любить» я вообще смогу писать, не оглядываясь на эту книгу? Не хочу притворяться, что ностальгирую по тем временам, когда прозябала в неизвестности, но раньше я всегда писала книги, подразумевая, что их прочтет всего лишь маленькая горстка людей. По большей части это меня, конечно, удручало. Но было в этом и одно критическое преимущество: ведь если бы я опозорилась по полной программе, не так уж много народу это бы увидели. Как бы то ни было, передо мной теперь стояла почти научная дилемма: вдруг у меня появились миллионы читателей, которые ждут следующую книгу. Как написать книгу, которая понравилась бы миллионам? Мне не хотелось нагло потворствовать общему настроению, но не хотелось и враз отметать всех моих замечательных и увлеченных читателей, большинство из которых были женщинами — после того, что нам пришлось пережить вместе.

Я не была уверена, что делать, но писать всё равно начала. За год я написала черновой вариант книги, пятьсот страниц, но сразу после окончания поняла, что что-то не так. Голос героини не был похож на мой. Он вообще не был похож на голос. Это были какие-то искаженные слова, выкрикнутые в мегафон. Я отложила рукопись, чтобы никогда больше к ней не возвращаться, и снова отправилась в своей огород — копать, повязывать и думать.

Хочу для ясности заметить, что это был не кризис — тот период, когда я никак не могла понять, как же мне теперь писать (или, в моем случае, как писать, чтобы это получалось само собой). В моей жизни все было прекрасно, я была очень благодарна за душевное спокойствие и профессиональный успех и вовсе не собиралась всё портить, превращая эту задачку в катастрофу. Но задачка была еще та. Я даже начала подумывать о том, что, возможно, моя писательская песенка спета. Такая судьба не казалась мне концом света — если ей суждено было стать моей судьбой, конечно, — но я пока не знала, так это или нет. Могу лишь сказать, что мне предстояло провести еще много часов на грядке с помидорами, прежде чем я разобралась, что к чему.

В конце концов, с определенной долей удовлетворения для себя я признала, что не смогла бы — и не смогу — написать книгу, которая понравилась бы миллионам читателей. По крайней мере, не смогу написать ее намеренно. Нет, я не знаю, как написать всеми любимый бестселлер на заказ. Если бы знала, как это делается, уверяю вас, сделала бы это давно и жизнь моя стала бы легче и комфортнее еще много лет назад. Но так схема не работает — по крайней мере, с такими писателями, как я. Мы пишем только те книги, которые должны или способны написать, а потом отпускаем их на свободу, осознавая, что всё дальнейшее, что с ними произойдет, от нас уже не зависит.

Итак, по многочисленным личным причинам та книга, которую я должна была написать, и есть эта самая книга. Еще одни мемуары (с дополнительными социоисторическими вставками!) о том, как я пыталась примириться со сложным институтом брака. Насчет темы я никогда и не сомневалась: просто мне сложно было найти свой голос. В конце концов я обнаружила, что единственный способ начать писать снова — строго ограничить (по крайней мере, в воображении) число читателей, для которых я пишу. И вот я начала с самого начала. Этот вариант «Матримониума» я писала не для миллиона, а для двадцати семи читателей. Если поконкретнее, то вот их имена: Мод, Кэрол, Кэтрин, Энн, Дарси, Дебора, Сюзан, Софи, Кри, Кэт, Эбби, Линда, Бернадетт, Джен, Джана, Шерил, Райя, Айва, Эрика, Нишель, Сэнди, Анна, Патриция, Тара, Лора, Сара и Маргарет.

Эти двадцать семь женщин — мой маленький, но очень важный круг близких подруг, родственниц, соседок. Им от двадцати до девяноста пяти лет. Одна из них — моя бабушка, еще одна — падчерица. Одна — моя самая старая подруга, а еще одна — самая новая. Еще одна недавно вышла замуж; две других (а может, и больше) хотят замуж больше всего на свете, а еще парочка недавно вышли замуж по второму разу. Есть одна, которая очень рада, что вообще никогда не была замужем. А есть та, для которой недавно закончились отношения длиною почти в десять лет — с другой женщиной. Семь из них — матери; две (в момент написания) ждут ребенка, остальные по разным причинам не имеют детей и испытывают на этот счет совершенно разные эмоции. Кто-то из этих женщин занимается домашним хозяйством, а кто-то — карьерой; есть и такие, честь им и хвала, кому удается совмещать работу и семью. Большинство из них белые, но есть и чернокожие; две родились на Ближнем Востоке; одна — скандинавка, две из Австралии, одна из Южной Америки и одна из каджунов. Три глубоко религиозны; пять совершенно не интересуются вопросами религии, большинство еще не определились с духовными исканиями, а некоторые с годами выработали собственную систему отношений с Богом. У всех этих женщин чувство юмора на порядок выше среднего. Все в тот или иной момент жизни пережили тяжелую утрату.

В течение многих лет за многочисленными стаканами чая и вина я сидела с этими милыми людьми и вслух размышляла о браке, интимности, сексуальности, разводах, верности, семье, ответственности и свободе. Эта книга родилась из этих разговоров. Когда я складывала их кусочки воедино на ее страницах, то ловила себя на том, что в буквальном смысле разговариваю вслух со своими подругами, родственницами, соседками, и отвечаю на вопросы, порой заданные несколько десятков лет назад, а также задаю новые, свои. Эта книга никогда не появилась бы без этих двадцати семи удивительных женщин, и я безгранично благодарна им за то, что они есть. Одним своим присутствием они учат меня мудрости и утешают в трудную минуту.

Купить книгу на Озоне

Настас-ся Абросимовна

Отрывок из романа Василия Аксенова «Время ноль»

Это — если по Святцам, буква в букву, конечно же — Анастасия Амвросиевна. Моя бабушка по матери. Урождённая Вторых, в бабах Русакова. Вот и прабабушка моя по той же линии в синодик вписана под именем Синклитикия, а при жизни называлась Секлетиньей. И обычно. Cплошь да рядом. Будто одно имя, вариант ли его, словно справка, вместо паспорта, чтобы зря тот не трепался и не изнашивался, упрощённое в угоду языку и укороченное для удобства, назначено для повседневности, а другое, полное, — для вечности. Крестили младенца, с полученным свидетельством для обихода уносили его домой, а выданный ему из рук незримого Святого документ оставляли на хранение до нужного момента в церкви, при отпевании и возвращали. Как будто так вот. Умерла она, Настасья Абросимовна, в сорок один год, оцинжав, в только что основанном на пустоплесье ими, сорванными насильно с обжитых и родных мест елисейскими крестьянами и казаками, портовом городке Игарка, за Северным полярным кругом, на переселении, далеко от своего и отчего дома, задолго, лет за двадцать, до моего появления на свет. Господи, упокой… даруй ей Царствие Небесное. Хочу написать про неё. Давно собираюсь. Всё настоятельнее с возрастом это желание — теребит душу, сердце щимет. Хоть и мало что о ней, о бабушке своей, знаю. Почти ничего. Только то, что рассказывали, вспоминая и всегда спокойно, размеренно, с удивительным достоинством и уважением друг к другу беседуя между собой, мои родные тёти, дяди и моя мать — её дети, которых было у неё, у Настасьи Абросимовны, одиннадцать. Средней, по возрасту, из них, моей матери — пятеро до неё, пятеро после народилось — сейчас уже без года девяносто. В живых на этот час осталось только трое. И хоть о каждом из одиннадцати пиши по книге: что ни судьба, то… эпопея. Но всё записано у Бога, чем себя и урезоню, заодно, конечно, и утешу. Буквы у Него — звёзды. Глаголы — созвездия. Мысли — галактики. Метеориты и кометы — йоты, знаки препинания. Вселенная — Книга. Почерк вот только нам, неусердным, кажется неразборчивым. Но при старании, усердный, разгадаешь.

Отец Настасьи Абросимовны — и мой, значит, прадедушка — Абросим Иванович Вторых перед отправлением в бесконечное путешествие метрику с верно прописанным в ней именем Амвросий получил на руки вот при каком раскладе дела.

В двадцать седьмом году — ещё до высылки; до самых мытарств-издевательств, слава Богу, не дожил, такое лихо не увидел, с неба уж разве что сочувствовал смиренно; и как раз на Рождество Пресвятой Богородицы — произошло это. Подался он, Абросим Иванович, в лес, запустить слопцы — на глухаря их настораживал, — чтобы собаки в них, свои, чужие ли, не угодили, а перед этим завернул к дочери своей Настассе, тогда уже замужней и жившей от родителей отдельно, своим домом-хозяй-ством, — и без всякого заделья, вроде как просто, без причины, брёл, мол, мимо и забрёл. С краю стола погостевал, на кромке лавки — вёл себя всё, отшельник бытто. Поговорил не о значительном. Празнишного, канунного ни крошки не отведал, даже и пирога не пошшыпал. Чаю морковного попил, пустого: дёсна лишь им пополоскал, погрел жалуток. Да и откланялся. Зашёл в лес. Сел на колоду. Побыл на ней сколько-то, не сходя с неё и помер. После нашли его, хватились, уже отлетевшего. На самом деле — умер — не очнулся: разделил вечность на до и после — как разрезал — в разрез все только-то и повздыхали: мир, мол, праху, а душе покой — конечно. Отжил Абросимом, Амвросием восстановился. Или Там имя-то… Ну ведь не номер же… Не знаю. Ладно, что церковь в селе ещё стояла — после уже разрушат активисты неуёмные, — и отпели, как полагается, и имя полное вручили, как следует, отбыл.

Сто сорок пять медведей, крестьянствуя при этом добросовестно, от забот по хозяйству для охоты не отвлекаясь надолго, успевая в том и в этом, завалил Абросим Иванович за свою жизнь. По-разному. Одних пулей, картечью ли сразил, других в петли уловил или в капканы, завлёк ли в ямы зверовые; при встрече чаянной или нежданной — пути где, мало ли, пересеклись, в глухой тайге-то; на пасеке, незванно и разбойно мёдом полакомиться туда заявившегося, на овсах, на падали ли скараулил; а то и так, в берлоге прямо запер. И вообразить трудно. Не зайцев всё же и не белок. Много — сто сорок пять — не в счётах косточки перемахнуть. Да и противник-то такой: зазеваешься маленько, оробешь-засуе-тишься, и голову тебе оторвёт, как цыплёнку, и шею сломит, что соломину. А сороковой, пест, стервеник, его самого, на тот момент — и не один раз при мне рассказывали, но запамятовал я, почему и при каких обстоятельствах, ну а придумывать не стану — как на притчу, безоружного, чуть было не замял: жеребец чей-то, к счастью его, охотника-то, рядом пасся, охраняя свой табун, так отогнал косолапого. Сходил Абросим Иванович за ружьём в зимовьюшку, спустил собак с привязи, настиг с ними зверя по следу и тогда уж с ним расправился — чтобы ни на кого уж больше не накинулся, войдя во вкус-то, — где на детей, на женщин ли, на грибников, на ягодников, где на скотину ли — кто попадётся, разъярившемуся. И сейчас мне, измельчавшему, разрыхлённому и источенному, как валенок в чулане молью, чужими мнениями и поветриями, отсюда, из большого города, из квартиры со всеми удобствами, на временном и на пространственном отдалении, и медведя вроде жалко — всё же заклят был из человека и пост Рождественский, не шатун-то если, держит, но и деда в пасть ему не стравишь — до этого ещё я не размяк, до уровня правозащитника не возвысился. Что поделаешь, так рассуждаю, если жизнь была тогда в тайге такая: людей в округе меньше было, чем медведей, и отношения между ними были установлены по обоюдному согласию соответственные, без посредников в виде различных моралистов и защитников — кто одолел кого, тот и гуляет себе дальше.

Буду рассказывать, не стану рассуждать — слово тут моё потерпит неудачу, ниже окажется предмета. Всё же вот вспомнилось. Современник моего прадеда, камер-юнкер, оберпрокурор Синода, князь Андрей Александрович Ширинский-Шихматов уложил за свою жизнь двести двенадцать медведей, 212, и нужды особой у него в этом вроде не было — не в Петербурге же, гуляя в парке или на службу следуя в карете, он встречался с ними. Хотя… Бывает всякое, конечно.

И что ещё вот.

В дверях уже, когда от дочери в предсмертный час свой уходил, не оглядываясь — по примете, чтобы не отказать себе в доброй дороге, — нахлобучивая заяч-чю шапку на голову, обронил через плечо Абросим Иванович: «Образ-то на божнице у тебя, Настасся… Спаситель косо чё-то смотрит». — «Да нет, тятя, — ответила ему дочь. — Это изба, а не Спаситель… угол подгнил, осел, и повело чуть». — «Как-то поправить, поди, можно… подложить ли чё, подвинуть… Изба-то пусть… для Господа бочком-то…». — «Ладно, тятя, сёдни же поправим». — «Да уж поправьте… то не дело». Это его последние слова при жизни. Разве что с Богом ещё перемолвился, с ней ли — со смертью. Там, на колоде-то, но кто то слышал.

Детей своих она, Настасья Абросимовна, называла — как они, дети её, вспоминают — так обычно: Вассонька-матушка, Ванюшка-батюшка, Алёна-матушка, ну и наперечёт — трое батюшек и восемь матушек — обилие такое. Было, конечно. Изводится. Зато потомства-то — не пресеклось — изрядно, как звёзд на небе, чуть разве меньше.

«Из всех из нас больше всего — и обличьем, и фигурой, и выговором — схожа с мамой наша Нюра… Вылитая… Да и характером. Уж уродилась». Анна Дмитриевна. Плисовская по мужу. Тётя моя, которую все мы, её многочисленные племянники и племянницы, с радостью называем тётя Аня. Сказал: тётя Аня — и на душе посветлело — что-то хорошее как будто сделал. Жива пока, и слава Богу. В уме ещё — да и в хорошем — рассудительная. Верует. Добрее человека — есть-то они, может, и есть, куда же им и подеваться, есть конечно, но мне — встречать так близко вот не доводилось; скрыть её трудно, доброту-то, — не денежка, просквозит, хоть и укроешь, как клад, не утаишь. А мне она, тётя Аня, так иногда при встрече говорит, приглядываясь ко мне по старости пристально, в даль туманную будто, — и не глазами уже, кажется, а как-то по-другому: «Шибко уж ты сшибашь, родной, на нашего-то тятеньку, на деда». Куда тут денешься — сшибаю.

И всё почти. К стыду своему и печали. Ничего больше про Анастасию Амвросиевну я не знаю. Только то ещё, вдобавок вот, что муж её законный, дед мой, Дмитрий Истихорыч, тятенька, пришёл как-то утром рано, по росе, домой от полюбомницы, встретил жену свою венчаную Настасью, бабушку мою, в ограде около колодца, вырвал из рук у неё коромысло и отходил её им — за то, что молча обошлась, в укор ему и слова не сказала, как не заметила, — после этого оглохла бабушка, хошь колокол церковный об неё разбей — такой невосприимчивой после побоев к звукам посторонним сделалась, глухой, как стенка, сошла и в могилу. Но там, в могиле, тишина, позвоночником да затылком внимать, может, и есть чему — нутру земному, например, — но слушать нечего особенно, а у души свой слух, свои уши, и то, что следует услышать ей, она услышит — так мне думается. От любви необыкновенной и требовательной он, Дмитрий Исти-хорыч, так поступил, от ненависти ли, обуявшей его и ослепившей вдруг на ту минуту, мне не догадаться. От безразличия бы так не сделал, точно — есть по кому судить здесь — по себе. Что в своём сердце после этого носил он, дедушка, ума не приложу. Но вот детей своих и пальцем никогда не трогал тятенька, за провинность, для острастки, опояской или верхонкой легонько иногда пониже поясницы шлёпал лишь, а ругался только так: «Ух, ты, огнёва, ох, каналья» — наши никто не сквернословил, грязноязыких не водилось. Правда. И я таких, охальников, среди родственников своих не припомню. Если имелись бы, так не забылись бы — такой контраст-то. Дедушка Истихор и вовсе не ругался — сдержанный был — и на руку, и на язык.

Ну и последнее, что мне известно:

Глаза у неё, у мамы, были: когда в избе, в тени, или когда погода пасмурная — как дождевые капли, серые, когда на улице, на солнце где — как небо, голубые, — так изменялись. А волосы — как прелая солома, светло-русые, богатые — густые.

И:

«Тятенька был крутой, горячий, вспыхчивый, как порох, но отходчивый — его надолго не хватало. А мама — спокойная, степенная, голоса никогда ни на кого не повышала, но слушались мы её и повиновались ей беспрекословно».

Ну вот.

О книге Василия Аксенова «Время ноль»

Владислав Булахтин. Девушка, которой нет

Отрывок из романа

О книге Владислава Булахтина «Девушка, которой нет»

10.50

Да, ее посещали мысли не заходить в эту квартиру. Она трижды порывалась развернуться и сбежать в свою мебельную конторку, разложить «косынку», покопаться в ЖЖ, сделать что-нибудь бесполезное и успокаивающее.

У подъезда Фея окончательно решилась не идти на собеседование.

Войти в дом дернула не надежда — трудовых перспектив здесь явно искать не следовало, не ответственность — забила Фея на любые обещания и договоренности с будущим работодателем, не отчаяние…

Подняться на второй этаж заставила почти утраченная лихость и любопытство — какой отчаянный лузер отважился поселить свое кадровое агентство здесь?

На месте звонка жиденькими усиками свисали два белых проводка. Она громко постучала. Из глубины квартиры раздался звонкий крик, приглушенный хлипкой перегородкой двери:

— Заходите-заходите! Открыто.

«Рабство… рабство… рабство…» — достукивали молоточки, когда Фея помещала их в недоступную сознанию глубину.

Коридор был темный, короткий, захламленный мятой летней обувью. Фея шагнула в комнату, в которой полумрак рассеивался, обретая бесцветную серость зимних сумерек (удивительно — ведь на улице жарит солнце…). Пыльная, но прозрачная занавеска прикрывала грязные окна.

Комната стала бы достойным пристанищем московских бомжей, наркоманов, таджиков, вьетнамцев или черт-те кого еще — в нынешние, почти политкорректные времена их не позволяют именовать несолидными эпитетами.

Фея не метнулась на выход только потому, что царящий кругом беспорядок нельзя было представить жилым, притонным, годным к насилию. В нем угадывалась система — потуги на сохранение контроля над захватывающим пространство царством вещей.

Стены облепили старенькие шкафы, шкафчики и полки разной высоты, разной конструкции и странного содержания.

У окна стоял большой двухтумбовый стол. За ним, спиной к тусклому свету, сидел худощавый субъект — маленькая плешивая голова, узкие плечи, руки гладят стерильно чистую поверхность стола.

Фея замерла на входе в комнату. Увиденного здесь хватало, чтобы не рассчитывать на перспективу интересной работы. Сумма тревожных впечатлений подталкивала хватать ноги в руки и тикáть отсюда без оглядки. Но…

Но тут маленькая голова заговорила:

— Фея Егоровна? Давно жду. Не пугайтесь здешнего убранства. Увы, не от меня зависит… кхе-кхе…

Фее не понравилось все, что он сказал.

Почему этот тип давно ее дожидается? (Она опоздала всего на несколько минут.)

Если убранство заведомо отпугивает, какого дьявола его не меняют?

Кто-то заинтересован в этом бардаке, а этот «кхе-кхе«-тип не может ничего поделать?

— Действительно, необычно здесь у вас, — сказала Фея. — Коллекционируете?

— Э-э-э… нет. Как-то все само… — Еще одна нелепая фраза, растерянный всплеск руками. — Да вы проходите, проходите, присаживайтесь. Поговорим.

Мужик указал на табурет, прислоненный к покосившемуся шкафу.

В гробу она видела такие собеседования — на некрашеном табурете, в пыльной комнатенке убогой хрущобы отстойнейшего района Москвы.

Но блеющий голос и жесты плешивого были настолько неуверенны, просящие перепады голоса выдавали такую откровенную заинтересованность… Фея сдалась. Осторожно уселась на покачивающийся раритет и требовательно уставилась в лицо своего vis-à-vis.

По всем стандартным женским меркам мужик был жалок — неуловимый возраст между сорока и пятьюдесятью, бегающие глазки, большие уши, длинная худая шея, скошенный лоб, просторная залысина, большой нос, редкая бороденка и нездоровый румянец во всю щеку…

Внешний вид дополняла застиранная клетчатая рубаха, щедро расстегнутая на груди.

«Маньяк, растлитель малолетних, некрофил, потрошитель…» — перебирала Фея варианты, сгруппировавшись, чтобы в случае нападения крепко врезать в растерянное лицо этого никчемного мужичонки.

— Меня зовут Викентий С-с… э-э-э… Просто Викентий, — заикаясь, подытожил потрошитель и упер глаза в стол.

Он так и не привстал со своего места. Фея вдруг подумала, что под президентским столом у «просто Викентия» вовсе не ноги — ну не нужен такой стол, чтобы под ним помещались обыкновенные человеческие колени. Там съежился гигантский комок щупальцев, растекшихся по полу, запутавшихся, чуть шевелящихся, скользких, не способных к броску. Этому монстру необходимо заманить жертву к столу, загипнотизировать и заставить шагнуть в это копошащееся месиво…

— Вы не стесняйтесь, двигайтесь поближе, — вдруг оживился Викентий. — Поговорим.

Для проформы Фея на несколько миллиметров сдвинула табурет, поставила на колени рюкзачок и достала письмо с приглашением на собеседование.

— Тэк-с, тэк-с, посмотрим… — Откуда-то из-под крышки стола «просто Викентий» выдернул толстую тетрадь, провел рукой по вытертой синей обложке и раскрыл где-то посередине.

Фея увидела ровные строчки, посеянные шариковой ручкой. Эта тетрадь на мгновение показалась ей более зловещей, чем нож, приставленный к сонной артерии.

— Глубоко в прошлом сидите. Как же технологии? Компьютеры? Программы подготовки кадров? — Фея решила перехватывать инициативу этого идиотского разговора.

— Недоступны-с технологии, — грустно поведал Викентий. — Сложные вопросы решать приходится.

«Точно — псих», — поставила диагноз Фея и перекинула конверт на стол:

— Как же вы со своими средневековыми каракулями смогли понравиться поролоновым королям?

— Мы кому угодно можем понравиться, — туманно парировал Викентий и тут же осекся.

«Тэкс-тэкс, разговор переходит в финальную фазу…»

Фея запустила руку в рюкзачок и сжала ручку своего кухонного ножа.

— Итак, Фея Егоровна, всего один вопрос. Это… э-э-э… это поможет подготовиться к собеседованию. Что с такой страстью заставляет вас искать новую работу?

Викентий довольно закивал головой. Словно перешутил квартет Урганта, Светлакова, Мартиросяна и Цекало. Бородка задрожала, зашевелились щупленькие плечики — что-то вроде множественных невротических тиков. Казалось, если он не будет подергиваться, то — замрет, весь обратится во взгляд и разговаривать с ним станет еще тяжелее.

— Вовсе не страсть, — ответила Фея. — Надоел детский сад. Хочется стать звеном в большой команде людей, которые занимаются производством…

Лицо Викентия, казавшееся неспособным к переменам в выражении, разъехалось в ухмылке, словно Фея сказала что-то очень смешное.

«Вот-вот захохочет… Совершенно негодное к беседе существо…»

— И что, по-вашему, может стать серьезной деятельностью? — с напускной хитрецой вопрошало оно.

— Я же ответила. Большой коллектив. Производство. Перспектива роста. И не бумажки перекладывать…

— Да-да, говорили… Извините. Но я про цель вообще интересуюсь. Зачем вы работу столь созидательную ищете? Цель. Понимаете? Смысл и все такое.

Ничего путного от этого разговора Фея больше не ждала, поэтому ответила резко:

— Смысл работы только в том, чтобы она позволила мне жить по-человечески. И по деньгам, и по ощущению собственной значимости.

— Жить. По-человечески. Кхе-кхе… Значит, если работа с жизнью не связана, лучше не работать?

Фее показалось, что сейчас он откинется на спинку стула и истерично захохочет.

«Уходить надо. В анальную плоскость такие расспросы…»

— Сдается мне, наша встреча была ошибкой. Я хотела поговорить про трудоустройство, а попала в театр абсурда в театре абсурда.

Фея встала.

— Извините, Фея Егоровна, — испуганно залепетал «просто Викентий». — Действительно заболтался… Присядьте на мгновение. Просто тема нашего разговора очень уж деликатная…

— Крайне деликатная, — съехидничала Фея и вновь опустилась на краешек табурета. — Я всего лишь работу ищу. Все просто: да — да, нет — нет, устраиваю — не устраиваю.

— Да-да, работу… — Казалось, Викентий очень растерялся; в поисках слов он стал испуганно оглядывать захламленную комнату. — Рабо-оту… — задумчиво протянул он, словно это стало для него неприятным открытием. Он просиял и осторожно спросил:

— Хотели бы получить это место?

— Во-первых, мне нужно побольше узнать о деталях, — не рассчитывая на ответную вменяемость, продолжила разговор Фея. — Неплохо, если бы вы рассказали про условия. График. Что делать. Оклад…

— Оклад! — радостно вскрикнул Викентий, до ужаса испугав Фею. Рука, сжимающая рукоятку ножа, предательски вспотела. — Как же я мог забыть про оклад?! С этого и надо было начинать! Это же моментально концентрирует внимание! Вот олух! Совсем из ума выжил… Думал, все помню!.. Все тщательно продумал, даже законспектировал. А про деньги упустил…

Он причитал, радостно хихикал, потирал раскрытую тетрадь.

Фее еще больше захотелось встать и опрометью броситься из этого пыльного клоповника. Роковым стало любопытство, на несколько минут задержавшее ее уход.

Днём позже

*

Как и предчувствовал Саня, любовь отравляла тело.

В голове теснились образы Феи — завивающийся локон волос рядом с натянутой тетивой лука (она великолепно стреляла), сосредоточенный и одновременно отстраненный взгляд.

Ему удалось полюбить ее за один день.

*

Они лежали в маленькой пыльной комнатке на покачивающейся, потертой кушетке: скомканная к ногам простыня, проплешины пледа, торчащие в немногочисленных брешах переплетенных тел. Голая поверхность Феи казалась чем-то запретным, чего видеть нельзя. Саня чувствовал — эта доступная нагота может легко уйти из его жизни. Так же быстро, как пришла. Поэтому, пока есть возможность, он гладил, перебирал, мял, тонул, словно присваивая, мертвыми узлами связывая со своим телом.

Пальцы повсюду находили чувствительные очаги кожи, проваливались в эти полыньи на заснеженной реке. Девушка вздрагивала. Успокаивая, наклонялся и целовал Фею в висок. Она продолжала шептать что-то ему в подмышку. Кораблев случайно задел какую-то сигнальную точку на теле, Фея выгнулась, заманивая, покрылась мурашками и еще сильнее прижалась к его ноге. Совпадение желаний — несколько секунд назад, перестав слушать историю, он только и думал, как бы вновь покорить то, что требовательно приоткрывалось ему.

Не прерывая поцелуя, скользнул, обжигая, в нее, но не стал двигаться — для этого им хватило ночи. Навис над ней, гладил брови. Возбуждаясь все больше и больше, крепче вжимая его в себя, Фея продолжила:

— До сих пор не могу понять, как ты угадал? «Встреча наша невозможна… будущее не определено… произошел сдвиг миров, и вернуть их на место сможет…»

— Катастрофа или любовь, — закончил Саня цитату из своего письма.

— Я по-прежнему не верю, что ты обыкновенный, живой парень.

«Живой… Да я на небесах из-за того, что ты рядом!» — думал Саня, поддаваясь вздрагиваниям ее тела.

— Ты не представляешь, какое чудо, что ты появился в моей жизни. Со мной в принципе не могло произойти ничего такого… — Фея опять говорила загадками.

11.10

*

— Фея Егоровна, я готов официально предложить вам работу. — Викентий оправился от неожиданно нахлынувшей радости и постарался напустить на себя серьезный вид. — Работу с неплохим окладом.

Бесполезно — Фея не верила ни одному его слову. Иронично поинтересовалась:

— Я готова официально принять предложение. Вы объясните, наконец, что делать?

— Нет-нет-нет! — заторопился он. — Мы с этого начинали. Теперь давайте лучше о деньгах. Сразу. Сколько вы хотите?

«Опять за свое. Озабоченный кровосос. Все никак не может подкрасться к моей невинности. Окольные пути ищет…»

— Вы издеваетесь? Мне необходимо знать свои будущие обязанности, смогу ли я соответствовать…

— Не переживайте, — зачастил Викентий, — работа несложная. Единственное — потребуется умение убеждать людей.

«Проституция. Консумация. Бл…» — выстраивала предположения Фея.

— Не наводите туман. Я не согласна принимать предложение, пока вы не расскажите о деталях.

Викентий замолчал, посерел лицом.

«Ага, сейчас я получу самое туманное описание интимных услуг!..» — подумала Фея и ошиблась.

Викентий через силу проговорил:

— Первое — нужно приходить к определенным людям, знакомиться, стараться им понравиться, войти в доверие. Второе — через определенное время… э-э-э… конечно, когда они будут готовы… нужно объяснять им, что они… мертвы.

Викентий словно захлебнулся последним словом. Повисшая пауза, наполняясь тишиной, стала угрожающе тяжелой. Викентий смотрел в стол, голова его опустилась ниже плеч. Наконец, он произнес:

— Сколько вы хотите за такую работу?

Купить книгу на Озоне

Внук Витицкого

Вильгельм Зон. Окончательная реальность

М.: Астрель: Corpus, 2010. — 544 с.

Первое впечатление от романа — пир духа, симпосион цитат.

Тут не только «Тихий Дон», Шолохов и Крюков, вокруг которых строится сюжет. Тут и Юлиан Семенов («Альтернатива»), и Умберто Эко («Маятник Фуко»), и «12 стульев», и «Записки сумасшедшего», и «Хазарский словарь», и «Голем», и полный Пелевин, и Агата Кристи (Пуаро и Гастингс в ролях наемных убийц), и Ян Флеминг (Бонд как неудавшийся посланец в прошлое), и Конан Дойль («Собака Баскервилей», в роли собаки — Кулик), и Филип Дик («Человек в высоком замке»), и Роберт Харрис (роман и фильм «Фатерлянд»), и когорта современных отечественных фантастов-альтернативщиков во главе с Андреем Лазарчуком. Можно вспомнить и «Палисандрию» Саши Соколова. А если говорить о литературе последних лет, то ближайшие родственники «Окончательной реальности» — «Голубое сало» Сорокина и «Стоп, коса!» Анатолия Королева.

Ну и уж, конечно, Стругацкие: главные герои — дети и внуки Витицкого (псевдоним Б. Н. Стругацкого).

Поначалу книга производит впечатление какой-то очень сложной игры с историей и литературой, но очень скоро понимаешь, что правила у этой игры на самом деле простенькие: зеркальная или обратная симметрия.

Немцы победили в войне. Третий Рейх держит в железных объятиях всю Европу и часть России. Западная Россия — та же ГДР с циркулем на гербе, а на Востоке за Московской стеной — свободный мир. Немцы ездят на убогих недоделанных «мерседесах», а восточные русские — на мощных «москвичах 600». В Западной Москве — любимый магазин детворы «Юный фашист», в Восточной — гигантский параллелепипед Третьяковки, набитый современным искусством. Гитлер — это Сталин, после него Рейхом правит Геринг-Хрущев (развенчал культ Гитлера, отпустил евреев в Израиль), потом разные Брежневы (Шпеер) и Андроповы (Шелленберг), потом в революция в Москве, ломают стену, потом революция в Берлине, потом хаос и бардак при Коле-Ельцине, потом Герхардт-Путин…

Понятно, что идеологически это все та же старая диссидентско-либеральная шарманка про «СС равно ГБ», что и у какого-нибудь Войновича в «Чонкине», плюс столь же древнее убеждение в предопределенности исторического процесса. Ни новых смыслов, ни попыток анализа причин и следствий не видно, есть только более или менее ловкое жонглирование пустотелыми знаками. В результате получается безупречно плоская, но с иллюзией глубины, книга. В каком-то смысле «Окончательная реальность» — припозднившийся на 20 лет образцовый постмодернистский роман. От современности тут только «нефтяной детерминизм» — манера объяснять исторические события динамикой цен на нефть (кстати, тоже с зеркальной симметрией: для России хороши высокие цены, для Германии — низкие, что русскому здорово, то немцу смерть).

Постмодернистская нонселекция (то есть принцип «ни одна блоха не плоха») определяет выбор героев — точнее, отсутствие выбора. Есть, например, в романе сцена, где беседуют Юлиан Семенов, Путин, Джоанна Роулинг, Умберто Эко, А. А. Зиновьев и диссидент Павел Литвинов. Говорят о Штирлице. Все персонажи — медийные фантомы, подретушированные и со слегка измененными именами, а главное развлечение читателя — декодировать эти знаки: «Ага, это Путин. Смотрите-ка, Штирлиц! А Конрад Эйбесфельд — это кто? Непонятно, погуглим. Ага, Конрад Лоренц плюс его ученица». Ни о каких характерах нет и речи. Глиняные големы и резиновые куклы бубнят совершенно одинаковым — авторским — голосом.

В итоге получается псевдоинтеллектуальная картинка на манер нелюбимого Зоном Ильи Глазунова: исторические деятели, писатели и ученые выстроены в три шеренги, и у каждого на физиономии и в биографии что-нибудь подправлено. Правда, Глазунов придавал лицам благостное выражение, а Зон предпочитает глумливо-похабное.

Та же нонселекция в стиле.

Пишет Зон очень неровно. Тут надо учесть одну вещь: старорежимное авторское право, как известно, отменили еще во время бури и натиска постмодерна, но Зон эту свободу понимает уж очень широко. Так широко, что не меньше половины книги составляют незакавыченные цитаты. Ворует он отовсюду: ломтями нарезает Википедию, десятками страниц переписывает Шолохова и Крюкова, а вся последняя часть — это просто текст «Альтернативы» Юлиана Семенова, сильно сокращенный и с многочисленными чужеродными вставками. Поэтому читателя попеременно бросает из жара в холод и обратно: кто подзабыл или не читал Шолохова и вовремя не сообразил, что ему отгружают «Тихий Дон», тот может увлечься и даже ахнуть: о, как сделано-то! Но как только Зон прерывает цитату, чтобы сказать что-нибудь свое, хочется закрыть книгу.

Особенно раздражает то, что в речь автора и героев периодически вставляются матюги. Я не пурист, слова — как краски, все зависит от того, где, когда и в каком сочетании они накладываются. Но беда в том, что у Зона мат вводится без малейшей художественной надобности — такое впечатление, что его равномерно рассыпает по тексту некая программа «Оживляж».

Та же программа, видимо, распределяла гэги.

Зон постоянно хохмит. Некоторые шутки забавны: поэт Вознесенко, автор стихов «Уберите Гиммлера с денег!», или вот: «Борман, заснятый в лыжной шапочке у костра, похож на сочинителя лирических песенок». В целом же, несмотря на вроде бы игровой характер и постоянное подмигивание, книга получилась несмешная. Уж больно глубокомыслен и тяжеловесен этот юмор. Хотел бы я посмотреть на человека, который начнет ржать и биться от хохмы «альпинист Эйтингон». Тут разве что профессиональный историк ухмыльнется.

Все вышесказанное не означает, что роман плох. Достоинств у книги много, и главные из них — это тщательно, до последней детали продуманная альтернативная реальность и виртуозно закрученный сюжет.

Зон выбирает ту точку, в которой история действительно могла пойти иначе. Эту точку подметил Юлиан Семенов в «Альтернативе». Речь идет об апреле 1941 года, когда Гитлер решал — сразу нападать на Сталина или сначала разобраться с Югославией?

Вот тут автор и вносит в историю маленькую поправочку: Германия нападает на СССР на месяц раньше — 9 мая 1941 г. А поскольку главные враги врагов России — это распутица и мороз, месяц форы оказывается решающим: в октябре немцы берут Москву. Сталин убит, Ленинград сдан, но война продолжается на Кавказе и под Сталинградом.

Вторая поправочка: Гейзенбергу с подсказки Майкла Фрейна (усиленно подмигиваем тем, кто понимает) удается сделать немецкую атомную бомбу к августу 1944 года, одновременно с американцами. После нескольких локальных ядерных ударов наступает мир, и Европа делится на профашистскую (тоталитарную, и, стало быть, обреченную на вырождение и застой) и проамериканскую (стало быть, в будущем процветающую).

Эту картину мира кое-кто в спецслужбах хочет исправить, и потому прогрессор Адам Зон-Витицкий прибывает в 1941 год, где поселяется в теле своего дедушки — тоже Адама Витицкого — и убивает… Штирлица.

Господибожемой, почему Штирлица?

А потому что Макс Отто забыл завет Дзержинского о холодной голове чекиста, разволновался и просчитался: рассорил Сталина с Белградом, предотвратил вторжение немцев на Балканы, а Гитлер взял и напал 9 мая на СССР. И есть только один способ исправить ошибку резидента: задавить его, как бабочку Брэдбери. Тогда в начале мая Гитлер нападет на Югославию, а войну против СССР будет вынужден перенести на вторую половину июня. Ну а потом немцам не хватит месяца до начала распутицы и холодов, чтобы взять Москву, и получится другая история. Та, которую мы знаем. «Окончательная реальность». Стало быть, помимо исторических экзерсисов, Зон говорит нам и том, что убив литературного героя, можно попасть в другой, нелитературный, незнаковый, «несделанный» мир. (Любопытно было бы сравнить это с «Т» Пелевина, где убивают не героя, а автора).

Этот в общем-то стройный сюжет в романе невероятно усложнен. Прежде всего «Тихим Доном», который приплетен сюда совершенно зря. Мотивировка «установление авторства Крюкова — первый импульс перестройки» шита белыми нитками, так же, как мотивировка «„Тихий Дон“ — катализатор путешествий во времени». Можно предположить, что автору просто захотелось покопаться в бесконечной (и нерешаемой) филологической задаче, и вместо того, чтобы приберечь эту историю для будущих сочинений, он сделал ее стержнем своего первого романа и совместил с «альтернативкой». Связи между «Тихим Доном» и изображаемой реальностью нет никакой, но Зон прикладывает огромные усилия, чтобы ее изобрести. В результате получается, что все герои так или иначе связаны с шолоховской проблемой, тайна авторства — это тайна возникновения альтернативного мира, мелькают близнецы, чекисты, графини, брокеры, ударники, Солженицын, серийные убийства шолоховедов, гришки, шашки, абрамы, аксиньи и черт знает что еще.

В принципе понятно, что хотел сказать Зон: «История зависит от литературы» (заметим еще, что главный мориарти в книге — драматург Майкл Фрейн) или же «Смысл истории внутри нас». Но явно перемудрил.

А вот финал прекрасен: на последних страницах сообщается, что весь этот текст написан зачитавшимся сумасшедшим, и далее следует список использованной им (использовавшей его) литературы.

Поскольку «Вильгельм Зон» — псевдоним, надо бы высказать догадки про автора. Москвич (дело не только в московских словечках, но в какой-то общей торопливости). Не профессиональный литератор. Скорее всего, филолог (разбирается в тартуско-московской семиотике и близлежащей лингвистике; хотя и в истории тоже… ну ладно — ученый-гуманитарий). Не первой молодости (такого знания соцкультбыта времен оттепели и застоя у молодого человека быть не может). Вполне либеральных, несмотря на весь «постмодернизм», убеждений (как уже говорилось, он увлеченно рифмует: НСДАП — ВКП(б), СС — ФСБ, что твой Войнович). Дебютант, конечно.

Книга неровная, переусложненная, героев и сюжетных линий хватило бы на два-три романа. Но все-таки при этом яркая, умная, карнавальная. Поэтому хочется пожелать «Вильгельму Зону» не бросать дальнейшее чтение и письмо, несмотря на все претензии критиков. Во времена, когда литература задыхается от душного бытописательства, Зоны ей нужны, как воздух. Как можно больше Зонов, как можно больше внуков Витицкого, выходящих из гетто фантастики в «мейнстрим».

Читать отрывок из книги

О книге Вильгельма Зона «Окончательная реальность»

Купить книгу на Озоне

Андрей Степанов

История О…

Двадцатый выпуск антологии Юли Беломлинской «Стихи в Петербурге 2010»

Нет, эта история тут вообщем-то не при чем.

Просто, изучая список видеозаписей поэта Ольги Поляковой, я нашла это кино.

Книгу я как-то не люблю.

Не торкает меня лично такая литература.

А кино сильно лучше — там милейшая барышня играет.

И очень Сэр Стивен импонирует мне седыми висками.

Между тем, книга написана умной девушкой — для других умных девушек.

Мерилин Монро никогда не была дурочкой.

Ее репутация могучей интеллектуалки, тоже немного преувеличена, но она много читала. Любила Достоевского. Мечтала сыграть Грушеньку.

Но ей не дали. Там шли какие-то свои терки.

Но уж точно — если баба поумнее, то она не у всех вызывает одобрение.

Мерилин вызывала одобрение у всех Далеких, по ту сторону экрана, с которого она — дурочка. «Всеобщая милочка».

А вот Ближних она раздражала, в том числе и умением читать.

Горе от ума, но женщине с мозгами — вдвойне горе.

И тут очень в помощь История О.

Вот эта идея: научится сидеть, слегка расставив ноги и отвесив нижнюю челюсть…

И так еще немного подзакатив глазки…

Старая беспроигрышная идея.

Но — только для умниц.

Настоящие дурочки — они все давно уж в феминистках.

Ведут честную борьбу на каком-то фронте, где уж лет сто нет никаких военных действий.

Потому что вражеская армия — давно оттуда ушла.

Отступила за полным отсутствием интереса.

Эскадрон Гусар Летучих — на вечной своей зашоренной Лощади Пегаске, давно уж передислоцировался туда, где сидят, приспустив чулки и отвесив варежку всевозможные вариации Истории О.

Как мантру повторяя:

— Ах я такая послушная, ах я такая неземная, какая беспомощная…

Такая — вопчем Синсирли Ёрс Форева.

Про беспомощность умниц — мы все хорошо знаем:

Скарлет о Хара грызет черную репу на выжженном поле.

А в следующем кадре уже тащит застрявшую лошадь то ли с плугом, то ли с бороной.

Наши кисейные барышни еще и круче — еще и без лошади — всю историю чего-то тащат на себе — то плуг, то борону, то раненых…

В лучшем случае — просто мешок все той же репы.

Но это в трудные минуты…

Главное не забывать — как только пушки наконец затыкаются, сразу разумные барышни ныряют в Историю О.

Все эти Репы-картошки,

Кони на скаку,

Избы горящие — не катит

Забыли проехали, сделали вид — что этого не было

Или — не будет.

Но трудно не заметить что героиня Истории О — уже готовая Партизанка Зоя.

Она уже на наших глазах вытерпела порку всех видов и прижигание каленым железом.

Мы запросто представим себе именно такую девушку — в рассказе Ги де Мопассана «Мадмуазель Фифи» или позже в Резистансе.

А в мирное время такая барышня должна непременно писать стихи и рисовать тончайшие акварельное миниатюры.

А если мы о Петербурге…

Да вот собственно неизменное описание такой девушки, созданное очарованным московитом Окуджавой в 1972—м.

«…И одна, едва пахнуло с несомненностью весной,

вдруг на веточку вспорхнула и уселась предо мной.

В модном платьице коротком, в старомодном пальтеце,

и ладонь — под подбородком, и загадка на лице.

В той поре, пока безвестной, обозначенной едва:

то ли поздняя невеста, то ли юная вдова…»

И еще другое, его же:

«…Знаешь, Оля, на улице этой,

где старинные стынут дома,

в поединках сходились поэты,

гимназисты сходили с ума…»

Имя — совпадает.

Я сейчас об Ольге Поляковой

Очень правильно выбран образ —

Кисейная барышня, Гимназистка, Смолянка .

С песенками Вертинского.

С томиком Превера… или Рембо…

С искусствоведческими факультетом Академии Художеств.

Как их было принято называть?

«Факультет невест».

И стояли они неземные, кутаясь в свои шали.

И читали стихи.

Но История — вечная Прифронтовая Полоса, не дает поблажки.

Очередной раскардаж — и опять что-то неподъемное оказалось на хрупких плечиках.

Например — Растерянная Страна.

Вместе со всеми Гусарами и ихними Пегасками.

И нужно было вынести самое дорогое из осажденного города.

И вынесли мужей.

Вышли из засады и снова тишь да гладь.

Теперь мы наблюдаем следующее поколение — Неземных.

Не нужно правды. Про все эти окопы, болота, бинты, подводы…

Про роды. Про околоплодные воды…

Не нужно душной Женской Прозы.

Нужны — воздушные Девичьи Стихи.

Изысканные как акварель смолянки…

Вот запись Мирного Времени:

«Jul. 7th, 2010 | 10:55 pm

Мы все время не можем понять, что нам взять — еще продуктов, чтобы не умереть с голоду, или еще 50 новых книжек-дисков-пластинок…»

Это из «девичьего дневничка» поэта Ольги Поляковой.

Я собиралась дать совет, по поводу одной частой ошибки молодых поэтов…

Но именно у Ольги этой ошибки — не нашлось!

Так что остаются лишь полезные советы «по жизни»:

Возьмите, для начала газель или тележку

Потом — привезите много бурого риса,

мяты на жару

и меда на холод

Гречневой крупы на зиму

Овсянки на все сезоны

Если все это купить в мешках — с голоду не умрете

В буром рисе — все витамины

Репу и картошку?

Да ну их нафиг — в Мирное Время.

На этой же тележке — можно привезти Мемуары Вертинского.

Это огромная книга.

С серебряными страницами.

Она размером с небольшое окошко

Там и стихи его — полное собрание.

И там, у Вертинского найдете про санитарный поезд.

А еще Дорогая Книга «Запретный дневник» Ольги Берггольц.

На Крупе дешевле, чем в других местах.

И как неожиданно много у Берггольц …

Нет, не про Голод Город Героизм Гнев.

Это все знают.

Как там много — про лицо, помаду, челку, брови…

Про платье, и про собственное умение Очаровывать

Берггольц — образ, по силе равный, Цветаевой и Ахматовой

Прошлый век многих скрутил и уничтожил.
А позже лицемерно придавил мемориальной доской.

Всех этих поэтесс-поэттесок-поэтессочек В Шалях.

Факультет Невест?

Скорее — Школа Кариатид.

Но из-под тяжкого мемориального мрамора — в мемуарной прозе, в дневниках — прорастают, как трава из под асфальта:

Тонкая талия или Черная шляпа

Синие глаза или Кружевной воротник —

Бусы Марины…

Бусы Анны …

Бусы Ольги…

Марина купила однажды колеса из старого янтаря вместо мешка крупы.

У Анны бусы почти всегда: белые — жемчуг и черные — агат.

А Ольга не носила бусы, на картинке Мирного Времени видна цепь и кувшинчик на ней.

Может кто-нибудь напишет про все, что они носили?

Такую энциклопедию «Российские Кариатиды. Гардероб и аксессуары».

Все они были — Очень Женщины.

И с радостью играли бы, как мы играем в Историю О.

Если бы судьба не отвесила им чрезмерную дозу Истории.

Может быть, они взяли и нашу порцию Настоящей Беды?

Но никто не отнимет у нас порции Настоящей Боли.

Без которой не пишутся стихи.

Но с этим и в мирное время все в порядке.

Вот — Ольга Полякова.

В контакте http://vkontakte.ru/olga_polyakova

Cтихи в контакте http://vkontakte.ru/notes.php?id=22683&42538

ЖЖ http://olga-polyakova.livejournal.com

Стихи.Ру http://stihi.ru/avtor/nedotukomka

Из последнего:

В память о

Когда нет сил

на самое простое — люблю.

Когда не снять трубку и не набрать номер.

Когда дышать, когда думать — больно,

Что может быть в последний.

В последний раз.

Набери, Ольга,

Набери номер.

Почему тебе страшно —

И ты хочешь кричать.

Ты же знаешь, на тот свет звонки не доходят.

Набери чертов номер в последний раз.

Сын

Истлеет моя красота,

как только истлеет тело.

И станут мои слова

звучать из чужих сердец.

Но будут руки мои

касаться руками сына

холодной морской воды,

и чистых, как снег, небес.

Истлеет моя красота.

Останется только имя.

Истлеет и этот день.

Останется только сын.

Значительно больше

Я сосчитала твои шрамы: на каждой руке,

на каждом запястье, на каждом пальце,

на грудной клетке,

и даже

на самых страшных местах —

и даже в самом сердце.

Подсчеты оказались

неутешительными —

у меня получилось

значительно больше.

Я твой портсигар

Я — твой портсигар.

Коллекционный набор самого лучшего

табачного изделия.

Сделай из меня самокрутку.

Оближи мое тело —

я всего лишь бумага папиросная.

Можешь взять меня без фильтра,

Я знаю, что твое удовольствие

кроется там, где кончается мундштук.

Вдохни в себя мой аромат —

Давай обойдемся без рук,

лишь попытайся губ прикосновением

Передать то, что чувствуешь.

Я — твой личный сорт наслаждения.

Сожги меня. Сожги мою душу.

Мое одиночество (белый, не верлибр)

Мы не будем всегда. Мы — непременно кончимся.

Мы — замолчим и закроем глаза.

А пока я чувствую, как сердце корчится,

как оно рыдает у меня в руках.

Мы не будем всегда. Мы — непременно кончимся.

Как кончается лето — а ты не ждешь.

Будет холодно вновь. И мое одиночество

Не согреет улыбкой сентябрьский дождь.

Мы не будем всегда. Мы — непременно кончимся.

Как кончается пленка — последний кадр.

Не успев поставить в конце многоточие —

Ты улыбаешься, этому рад.

Мы не будем всегда. Мы — непременно кончимся.

Мы — замолчим и закроем глаза.

А пока я чувствую, как сильно хочется,

Как мне сильно хочется тебя обнять.

Уроки

Если бог повторяет уроки дважды —

Значит ли это то, что я снова сяду за парту?

А может опять прогуляю,

Бездарно выкинув строчки

В грязный мартовский снег.

Я не знаю новый ответ и не помню ответ прошлый.

Мне неоткуда ждать подсказок. Люди всегда немы,

Если очень нуждаешься в помощи. Господи.

К чему эти позы. К чему все эти сложности.

Я не вижу ответ в уравнении.

Я одна не умею считать.

Знаешь ли

Знаешь ли ночью бывает такая тоска нахлынет,

Что хочется плакать по-детски, не пряча глаз,

Что хочется сжаться в комочек — и под матрас,

И лишь бы не думать о прошлом — тебя не видеть.

Ты знаешь, бывает нахлынет такая печаль,

Что я говорю себе — пей, но все выпито раньше.

И как же бессмысленно снова добиться поблажек

К себе у себя же самой, обманув наугад.

А знаешь, вот так вот нахлынет безумная грусть

Хоть вешайся, хочешь — стреляйся, не можешь — нож в спину.

Я просто не знаю, когда этот мир я покину.

Я просто не верю, что где-то меня еще ждут.

Я вас напугаю

Эй, ты,

мужчина,

увлеченно готовивший

сегодня,

фасоль

под майонезом.

Женись на мне!

Я — твоя женщина.

Предлагаю руку и сердце.

XD

Cigarro

NN

I

Манжета твоего горла —

вдох-выдох,

трепетание

легкое

тонкой глади.

Белая нитка

явно лишняя

на черной ткани

прокуренных легких.

II

У меня есть ножницы —

я перережу выдох

осознанным молчанием

твоих слов.

В этих пальцах

последние

капли желаний.

Возьми меня полностью

в свой рот.

Он

Он появляется в разгар рабочего дня, когда ты практически теряешь сознание от усталости и недосыпа. Приносит с собой свежесть июньского воздуха, легкость улыбки и нежность касаний. Демонично красивый и страстно желанный, он, конечно, с цветами, и томик Превера в правой руке — для тебя.

В нем на тридцать второй — лучший стих:

Налил в чашечку

Кофе

Налил молока

В кофе

В кофе с молоком

Сахар насыпал

Чайной ложкой

Помешал немножко

И кофе с молоком

Выпил

А потом

Закурил сигарету

Молча курил

И при этом

Кольца пускал

Пепел

В пепельницу стряхнул

И ни слова мне не сказал

Даже не взглянул

Встал

Шляпу напялил

Надел макинтош

Потому что шёл дождь

И вышел под дождь

Слова мне не сказав

Даже глаз

На меня не подняв

А я сижу

Голову сжав руками

И захлёбываюсь слезами.

И в такую минуту, забываешь о мелочном, забываешь о людях, подобных растениям, бездушным и дико пустым.

Когда он снимает с тебя одежду, просто, глазами, бретель за бретелькой, ты вдруг понимаешь:

— Еще бы мгновенье… И я не смогу устоять.

Коллаж

Я всего лишь бумага

Я хотела бы

Передать прикосновением строк

Шепот поцелуев

В плаче многоточий

Ты можешь видеть

Мое отраженье

Можешь написать мне

Сотни секунд

Вечное завтра

Сожги меня

Больно смотреть

Как сплелись тела слов

И застыл твой голос в объятьях почерка

Я хотела бы забыть

Что ты вспомнишь

Что тебе не вернуться обратно

© Ольга Полякова — слова

© Nattsol — коллаж

Были использованы следующие стихотворения:

«Гардины. Верлибром»

«Дождю твоему. Помнишь?»

«Мария-Мадонна»

«Твое имя»

«Марина и Хармс»

«Я — твой портсигар»

Буквы-семена

I

Позволить прикоснуться

к собственным мыслям.

Позволить прикоснуться

к самой сердцевине

строчки-яблока.

Срывая листья,

попробуй не рассыпать

буквы-семена.

II

Какая разница,

ты все испортишь.

Ты хочешь многое

и только сразу.

Что значит взращивать

на сухой почве?

Мои запятые — слезы желаний.

Ни малейшей жалости

Мне не нужно ни малейшей жалости с твоей стороны

потому что я сама не умею жалеть,

потому что нас бессовестней не было впредь, и не будет.

Мне не нужно ни малейшей гордости с твоей стороны,

потому что я сама, как удавки петля,

потому что нас по прежнему носит земля, даже терпит.

Мне не нужно ни малейшей дерзости с твоей стороны,

потому что я сама, как заточенный меч,

потому что нас давно пора выпороть — сечь до победной.

И не нужно ни малейшей нежности с твоей стороны,

потому что я сама все могу объяснить,

потому что нас никто так не сможет любить — не пытайтесь.

Джорджо Фалетти. Я — Господь Бог

Отрывок из романа

О книге Джорджо Фалетти «Я — Господь Бог»

Потолок сиял белизной, но человек, лежавший на узкой больничной кушетке, видел на нем множество картин и зеркал. Картины эти вот уже несколько месяцев терзали его по ночам. А зеркала отражали реальность и память, и в них он все время видел собственное лицо.

Свое теперешнее и свое прежнее лицо.

Два различных облика, трагическое, волшебное преображение одного в другое, две пешки, обозначающие своим движением начало и конец той длительной общественной игры, которая называется войной. В нее играли большими командами, слишком большими. Кто-то останавливался передохнуть после первого круга, а кто-то — навсегда.

Никто не победил. Никто, ни одна сторона, ни другая.

Тем не менее он вернулся. Живой, дышащий, зрячий, но навечно утративший желание, чтобы на него смотрели. Теперь его мир ограничивался пределами собственной тени, и в наказание ему суждено до конца жизни бежать от чего-то, что приклеено к нему, как плакат на стену.

За спиной у него сидел в кожаном кресле полковник Ленский, военный психиатр, — вроде бы исполнен расположения, но все же следует остерегаться. Месяцы, может быть, годы, а на самом деле уже века встречались они в этой комнате с едва ощутимым, но неистребимым запахом ржавчины, какой держится в любом армейском помещении. Даже если это не казарма, а госпиталь.

Волосы у полковника редкие, каштановые, голос спокойный, и всем своим обликом он больше походит на капеллана, чем на солдата. Иногда носит форму, но чаще — скромную гражданскую одежду неярких тонов. Лицо его ничем не запоминается — таких людей, раз встретив, тут же забываешь.

Таких людей хочется тут же забыть.

С другой стороны, все это время полковник больше слушал его голос, чем смотрел в лицо.

— Итак, завтра уходишь.

Эти слова означали, что пришла пора расстаться, испытать безграничное облегчение и ощутить неумолимое одиночество.

— Да.

— Ты готов?

«Нет! — хотелось заорать ему. — Я не готов, как не готов оказался, когда все это началось. Не готов сейчас и никогда не буду готов. Ни после того, что я видел и что пережил, ни после того, как мое тело и мое лицо…»

— Готов.

Голос прозвучал твердо. Или, по крайней мере, ему казалось, что он твердо произносит слово, обрекающее его на жизнь в этом мире. И даже если он заблуждался, то полковнику Ленскому, конечно, хотелось думать, будто звучит оно именно так. Как человек и как врач он определенно предпочитал верить, что его задача выполнена, а не признавать поражение.

Поэтому он готов был лгать полковнику как лгал и самому себе.

— Очень хорошо. Я уже подписал документы.

Скрипнуло кресло, прошуршали полотняные брюки, когда полковник вставал. Капрал Уэнделл Джонсон поднялся на кушетке и некоторое время сидел не двигаясь. Напротив него за открытым окном виднелись в парке верхушки деревьев, обрамлявшие голубое небо. С кушетки он не видел больше ничего.

А там на скамейках или в инвалидных колясках сидели разные люди, кто-то стоял под деревьями, а кто-то с трудом, осторожно передвигался самостоятельно. И все — такие же, как он.

Когда их отправляли сюда, называли солдатами.

Теперь — ветеранами.

Бесславное слово, которое побуждало молчать, но не привлекало внимания.

Слово, которое означало только одно — они выжили, выкарабкались из адовой ямы Вьетнама, где никто не ведал, за какие расплачивается грехи, хотя все вокруг кричало, какова эта расплата. Они — ветераны, и каждый нес более или менее заметный груз своего личного избавления, которое начиналось и завершалось в пределах военного госпиталя.

Прежде чем подойти, полковник Ленский подождал, пока он поднимется и повернется. Протянул ему руку, глядя прямо в глаза. Капрал Джонсон заметил, как усердно врач старается не смотреть на шрамы, уродовавшие его лицо.

— Удачи, Уэнделл.

Ленский впервые обратился к нему по имени.

Имя не означает человек, подумал он.

Имен столько вокруг — вырезаны на могильных плитах под белыми крестами, выведены ровнехонькой линией, словно часовщик старался. Это ничего не меняло. Ничто не могло вернуть к жизни этих ребят, снять с их бездыханной груди номер, который нанесли на нее, словно медаль по случаю проигранной войны.

Он тоже мог навсегда остаться одним из них. Он знал многих таких же, как он, солдат, которые легко двигались, смеялись, и покуривали травку, и кололи героин, лишь бы забыть, что навечно поместили у себя на груди мишень. Все различие между ними состояло в том, что он еще жив, хотя на самом деле чувствовал себя под одним из этих крестов. Он еще жив, а цена, которую он заплатил за эту несущественную разницу, — чудовищное уродство.

— Спасибо, сэр.

Он повернулся и направился к двери, затылком ощущая взгляд врача. Он уже давно не отдавал честь по-военному. Этого не требуется от тех, чье тело и психику собрали по кусочкам с одной-единственной целью — чтобы они сохранили память о случившемся на всю оставшуюся жизнь. Остальная часть миссии выполнена.

Удачи, Уэнделл.

Что на самом деле означало: «Пошел ты на …, капрал».

Он направился по коридору, стены которого метра на два в высоту были выкрашены светло-зеленой блестящей краской, а выше — краской матовой. При слабом свете, проникавшем из слухового окна, они напомнили ему ливень в лесу, когда листья сверкают, словно зеркальные, а под ними темнота. Темнота, из которой в любую минуту может появиться ружейный ствол.

Он вышел во двор.

Тут сияло солнце и голубело небо, зеленели разные деревья. Нормальные деревья, про которые легко забыть. Тут не росли кустарники, бамбук, не было мангровых зарослей и рисовых полей.

Это не dat-nuoc.

Он будто услышал это слово, произносимое правильно, слегка в нос. В разговорном вьетнамском языке оно означает деревня, хотя буквально переводится как земля-вода и удивительно точно отражает характер местности. Это счастливое место для любого человека, если только он не должен трудиться тут не разгибая спины или перемещаться с рюкзаком и штурмовой винтовкой М-16 на плечах.

Сейчас растительность, которую он видел вокруг, означала дом. Хотя теперь он не знал точно, какое место на земле может назвать своим домом.

Капрал улыбнулся, потому что не нашел другого способа выразить горечь. Улыбнулся потому, что теперь это движение губ уже не вызывало боли. Морфин и капельницы стали почти стершимся воспоминанием. А боль — нет, она желтым пятном вспыхивает в памяти всякий раз, когда он смотрит на себя раздетого в зеркало или проводит рукой по голове, ощущая грубые шрамы от ожогов.

Оставив полковника Ленского и все, что с ним связано, за спиной, он направился по асфальтовой дорожке в парк, где в одном из белых зданий находилась его палата.

Немало иронии было в том, что здесь соединялись начало и конец.

История завершалась там же, где начиналась. В нескольких милях отсюда, в Форт-Полке, располагался учебный полигон, где солдаты проходили обучение перед отправкой во Вьетнам.

Прибывали сюда простые парни, которых кто-то силой вырвал из обычной жизни под предлогом, будто их необходимо превратить в солдат. В большинстве своем эти ребята никогда не покидали штата, в котором жили, а некоторые — даже и округа, где родились.

Не спрашивай себя, что твоя страна может сделать для тебя…

Никто не спрашивал себя об этом, но никто и не готов был к тому, о чем его попросит страна.

На южной окраине Форт-Полка воспроизвели во всех деталях типичную вьетнамскую деревню. Соломенные крыши, древесина, бамбук, раттан. Старинная кухонная утварь, различные приспособления и азиатского облика инструкторы, которые на самом деле были по рождению более американцами, чем он сам.

Он не нашел здесь ни одного знакомого предмета или материала. И все же в этих сооружениях, в этом метафизическом отражении места, находящегося где-то за тысячи миль, ощущались одновременно и некая угроза, и что-то обыденное.

Вот как устроен дом Чарли, — объяснил ему сержант.

Чарли — прозвище, которое американские солдаты дали врагу. На том обучение и заканчивалось. Их обучали всему, что следовало знать, но делали это в спешке и без особой убежденности, потому что почти ни у кого ее тогда и не было.

Каждому предстояло самостоятельно находить выход из любого положения и, главное, самому соображать, кто из окружающих его людей с совершенно одинаковыми лицами вьетконговец, а кто — южновьетнамский друг-крестьянин. Улыбались они, подходя иной раз, одинаково, но принести с собой могли совсем разные вещи.

Ручную гранату, например.

Как в случае с темнокожим человеком, который ехал сейчас ему навстречу, крутя сильными руками колеса инвалидной коляски. Среди ветеранов, находившихся в госпитале на излечении, это оказался единственный человек, с которым подружился Уэнделл.

Джефф Б. Андерсон, из Атланты. Он стал жертвой покушения, когда выходил из сайгонского борделя. В отличие от товарищей выжил, но остался наполовину парализованным. Никакой славы, никаких медалей не получил. Только лечение и проблемы. Но, с другой стороны, слава во Вьетнаме — дело случая, а медали порой не стоили даже металла, из которого отлиты.

Джефф остановил коляску.

— Привет, капрал. Странные вещи говорят про тебя.

— Тут немало болтают такого, что может оказаться правдой.

— Так, значит, это верно. Отправляешься домой?

— Да, отправляюсь домой.

Следующий вопрос прозвучал после секундной — нескончаемой — паузы, потому что Джефф, несомненно, уже не раз и сам задавался им.

— Справишься?

— А ты?

Оба предпочли не отвечать — пусть каждый решает про себя. Повисшее молчание как бы подвело итог всех предыдущих разговоров. Они о многом могли поговорить и многое проклясть, и теперь молчание словно вобрало в себя все это.

— Не знаю даже, завидовать тебе или нет.

— По правде говоря, я и сам не знаю.

Человек в инвалидной коляске стиснул челюсти.

— Разбомбили бы они эти проклятые плотины… — голос его дрожал от запоздалого и бесполезного гнева.

Он не закончил фразу. Его слова вызывали призраков, которых оба тщетно старались изгонять. Капрал Уэнделл Джонсон покачал головой.

Что свершилось, принадлежало истории, а что не сделано, оставалось гипотезой, подтвердить которую невозможно.

Несмотря на массированные бомбардировки, которым подвергался северный Вьетнам, несмотря на то что во время воздушных налетов американцы сбросили втрое больше бомб, чем за всю Вторую мировую войну, никто так и не отдал приказа разрушить плотины на Красной реке.

Многие полагали, что тогда в военных действиях произошел бы решительный перелом. Вода затопила бы равнины, и мир назвал бы военным преступлением то, что, по всей вероятности, стало бы еще одним способом геноцида. Но, возможно, в таком случае конфликт имел бы иной исход.

Возможно.

— Тогда погибли бы сотни тысяч людей, Джефф.

Человек в инвалидной коляске поднял на него глаза. В его взгляде таилось что-то неопределенное. Может, последний призыв к состраданию, может, смятение — ведь он разрывался между сожалением и угрызениями совести из-за одолевавших его мыслей. Потом Джефф повернулся и посмотрел вдаль, поверх деревьев.

— Знаешь, бывает, иногда задумаюсь о чем-то и берусь за ручки кресла — хочу встать. И тут вспоминаю, что не могу, и проклинаю себя.

Он глубоко вздохнул, словно ему не хватало воздуха, чтобы произнести то, что подумал.

— Проклинаю себя за то, что я такой, и, самое главное, за то, что отдал бы миллионы жизней, лишь бы вернуть свои ноги.

И снова посмотрел ему в глаза.

— Что это было, Уэн? И самое главное, почему это было?

— Не знаю. Думаю, никто никогда не узнает этого. Джефф слегка покатал кресло взад и вперед, словно напоминая себе этим движением, что еще жив. А может, возникла минутная рассеянность, и снова захотелось подняться и пройтись. Он что-то обдумывал и не сразу сумел облечь свои мысли в слова. — Когда-то болтали, будто коммунисты едят детей. Он смотрел на капрала невидящим взглядом, как будто и вправду представлял эту картину.

— Мы победили коммунистов, может, поэтому они не съели нас.

Помолчав еще немного, он совсем тихо добавил:

— Только пожевали и выплюнули.

Потом он как бы очнулся и протянул руку. Капрал пожал ее, почувствовав, какая она крепкая и сухая.

— Удачи, Джефф.

— Убирайся к черту, Уэн. И поскорее. Терпеть не могу плакаться белому. На моей коже даже слезы кажутся черными.

Уэнделл отошел с полным ощущением, будто что-то теряет. Будто оба что-то теряют. Помимо уже утраченного. Он сделал всего несколько шагов, когда Джефф окликнул его.

— Эй, Уэн.

Он обернулся и увидел на фоне заката силуэт человека в коляске.

— Трахни там кого-нибудь и за меня.

И сделал недвусмысленный жест.

В ответ Уэн улыбнулся.

— Ладно. Получится — будет от твоего имени. Капрал Уэнделл Джонсон ушел, глядя прямо перед собой, невольно по-солдатски чеканя шаг. По дороге в казарму больше ни с кем не здоровался и не разговаривал.

Дверь в ванную была закрыта. Он всегда закрывал ее, потому что иначе прямо напротив входа оказывалось зеркало, а ему не хотелось встречаться с собственным отражением.

Он заставил себя вспомнить, что уже с завтрашнего дня ему придется привыкать к этому. Ведь не существует милосердных зеркал, все они точно отражают что видят — безжалостно, с невольным садистским равнодушием.

Он снял рубашку и бросил ее на стул, подальше от жестокой правды другого зеркала — в стенном шкафу. Снял ботинки и вытянулся на постели, заложив руки за голову, огрубевшие шрамы на ладонях соприкоснулись с такими же шрамами на голове — к этому ощущению он уже привык.

Из приоткрытого окна, за которым, предвещая сумерки, начинало темнеть синее небо, доносился ритмичный стук скрывавшегося где-то на дереве дятла.

тук-тук-тук-тук… тук-тук-тук-тук…

Память заложила коварный вираж, и стук превратился в глухой кашель автомата Калашникова, воссоздавая голоса и картины.

Купить книгу на Озоне

Анатолий Брусникин. Герой иного времени

После первой книги («Девятный Спас», 2008) казалось, что «Брусникин» — самый легковесный из проектов Г. Ш. Чхартишвили*, что он на две весовые категории легче даже «Приключений магистра» и, кроме развлечения, ждать от него нечего. Однако второй роман это представление ломает. Тончайшая пластическая операция по преображению «Героя нашего времени» в приключенческий роман не исключает ни историософии, ни политических аллюзий, ни анализа современного положения дел на Кавказе, ни разливанного моря скрытых цитат (в основном из русских и европейских романтиков), ни глубокой проработки исторического материала, ни иронии (один ангел-котенок чего стоит), ни умной проповеди толерантности, а главное — предлагает Героя, составленного из добродетелей всех прежних времен (но в каком-то смысле анти-Фандорина). Герой, конечно, выдуманный, но разве не выдуман «составленный из пороков поколения» Печорин? Похоже, что г-н Брусникин решил всерьез потягаться с классиком: а сочиню-ка я роман, который по композиции будет еще сложнее, чем у Лермонтова, в котором бесплотные Бэлы и Казбичи будут низведены на землю, после которого дурная повторяемость русской истории станет ясна даже последнему тупице — и при всем том роман со стремительным сюжетом, без единой длинноты. Такой роман, что если станут снимать по нему кино, то ни одного диалога не придется порезать. Смешные претензии? Судите сами. По-моему, все получилось, хоть завтра включай в школьную программу — сочинения писать. Что же касается версии о том, будто бы маэстро сочиняет брусникинские вещи в соавторстве, то я почувствовал слабые стилистические сбои не больше двух-трех раз. Если соавтор и существует, то он полностью растворился в Акунине.

Андрей Степанов

* Внесен в реестр террористов и экстремистов Росфинмониторинга.

Андрей Иванов. Путешествие Ханумана на Лолланд

  • Таллин: Авенариус, 2009

Вот одно из возможных будущих русской литературы: сочинения экспатов, для которых русский — хоть и родной, да не единственный; тексты, почти неотличимые от переводов с английского, с интернационалом действующих лиц, с сюжетом-квестом, с генеалогией от «На дороге» Керуака и «Джанки» Берроуза до рассказов Жадана и «Фактора фуры» Гарроса-Евдокимова, и уж, конечно, не без Лимонова. Безумный индус Хануман (будь он негром, его мог бы сыграть самый дерганый актер в Голливуде) и русский типа поэт Юдж (aka Женя из Таллина) болтаются по ненавистной им мелкобуржуазной Дании. Тырят, квасят, дуют, нюхают, вставляют, кидают, тикают, клянчат, костерят, не работают. Выживают на птичьих правах в лагере для беженцев, полном таких же паразитов, которые уже не надеются получить статус беженца, но тянут свой «кейс» (см. «Венерин волос» М. Шишкина), чтобы не ехать в родимый ад — в Непал или Россию. Из святого у них сохраняется только мечта добраться до Америки и ненависть к евробюргеру и еврочиновнику. Натурализму описаний и обилию настоящей, густой, смачно чавкающей грязи позавидовали бы виднейшие отечественные нью-реалисты, но стиль не такой старомодный: закрывшему книгу чудится, что он четыре часа слушал рэп. Однако вот парадокс: несмотря на обилие чуждых нам элементов, гуманистические традиции русской литературы все преодолевают. Если спросить: «А о чем книга?» — то ответ будет такой: о настоящей дружбе и о необходимости воскрешения погибшего человека. Никому не известный в России Иванов — лауреат премий им. М. Алданова и Юрия Долгорукого, участник шорт-листа «Русской премии», а также лауреат эстонской премии «Капитал культуры». Читать его нужно обязательно — если достанете это редкое издание.

Андрей Степанов

Мария Галина. Красные волки, красные гуси

А вот книга, в которой фантастика поднимается до уровня, как говорят сами фантасты, мейнстрима. Поднимается, правда, не всегда: страшилки про съевшие человечество вьющиеся растения или про злобных красных вервольфов все же к нему не относятся. Лучшие рассказы Галиной — это те, в которых нет выморочной традиционной фантастики с ее готовыми подвидами («твердая», «хроно», «космо», «апокалиптическая» и т. п.), но зато есть юмор и социальная история. Вот рассказ «Спруты»: Тургенев читает в романе Ж. Верна «20 000 лье под водой» главу про битву с гигантскими спрутами и верит «амьенскому отшельнику», потому что, после того как вампирша П. Виардо начала сосать из него кровь, оборотень Иван Сергеич видит мир реальным — т. е. населенным гигантскими спрутами и прочей нечистью. Очень хороши и тексты, где действие происходит в позднесоветское время: тогда фантастика «глушится» детальной картиной эпохи. Так было уже в повести «Малая Глуша», принесшей Галиной заслуженное признание в мейнстриме (шорт-лист премии «Большая книга»), и таков же рассказ «Заплывая за буйки». А в повести «Прощай, мой ангел» приметы застоя оказываются частью антиутопии. Отлично получается у автора и стилизация чужой речи: одесский говорок («Контрабандисты»), советский научпоп («Красные волки»), комиссарская риторика («В плавнях»), «женский Декамерон» (уморительная байка «Краткое пособие по собаководству»). Рассказы нафаршированы цитатами, а по композиции напоминают и модные «мэш-апы», и Сорокина, и Борхеса, и Стивена Кинга, и бог знает что еще. Но очень похоже, что это не просто литературная игра: за реальным миром у Галиной постоянно просвечивает реальнейший. «Между месяцем и нами кто-то ходит по еще больше о книге земле», — вот ее камертон.

Андрей Степанов