Джон Гришэм. Противники

  • «АСТ», 2013
  • Лекарство-убийца!
    Оно погубило нескольких человек и многих превратило в инвалидов.
    Маленькая юридическая фирма «Финли энд Фигг».
    Здесь поставят на карту все, чтобы выиграть дело против компании, выбросившей на рынок смертельно опасный препарат.
    Молодой юрист Дэвид Зинк — молод, амбициозен и готов вступить в бой с могущественным противником…

    Джон Гришэм — создатель жанра судебного триллера, мастер современной американской прозы, автор потрясающих детективов, неизменно входящих в списки бестселлеров «Нью-Йорк таймс». Большинство его произведений были успешно экранизированы в Голливуде («Время убивать» 1996г., «Фирма» 1993г., «Дело о пеликанах» 1993г., «Рождество с неудачниками» 2004г. и другие).
  • Перевод с английского Е. Филипповой

Юридическая фирма «Финли энд Фигг» часто представляла
себя как «фирму-бутик». Этот искаженный вариант
названия с завидной частотой употреблялся в обычной речи
и даже появлялся в печати вследствие разнообразных махинаций,
придуманных партнерами в целях развития бизнеса.
Под этим названием подразумевалось, что фирма
«Финли энд Фигг» возвышалась над уровнем скучной среднестатистической
деятельности. Бутик мал, исключителен
и специализируется в какой-то одной области. Бутик отличается
высоким классом и роскошью, воплощая в себе
всю «французскость» этого слова. Хозяева бутика вполне
довольны его эксклюзивностью, рачительностью в работе
и успешностью.

На деле же, кроме размера, ничего общего у фирмы с
бутиком не было. Обманщики «Финли энд Фигг» занимались
делами по возмещению ущерба — рутинной работой,
которая, не требуя ни большого мастерства, ни творческого
подхода, никогда не считалась в среде юристов классной
или престижной. Доход у них был такой же эфемерный,
как и статус. Фирма оставалась маленькой, потому партнеры
не могли позволить себе расширять бизнес. Придирчивостью они отличались только потому, что никто не хотел
там работать, включая самих владельцев. Расположение
офиса наводило на мысли о монотонном существовании в
низшей лиге. Соседство с вьетнамским массажным салоном
слева и мастерской по ремонту газонокосилок справа
позволяло даже не самому внимательному наблюдателю
понять, что «Финли энд Фигг» не процветали. На противоположной
стороне улицы располагалась другая «фирмабутик» (ненавистные конкуренты), а за углом — еще множество
юристов. На самом деле район кишел юристами;
одни работали поодиночке, другие — в маленьких фирмах,
третьи — в своих собственных маленьких бутиках.

«Ф энд Ф» обосновались на Престон-авеню — многолюдной
улице со старыми одноэтажными домами, которые
теперь переоборудовали и использовали для всякого
рода коммерческой деятельности. Там были и розничные
торговцы (винные магазины, химчистки, массажные салоны),
и профессионалы в сфере обслуживания (юристы,
стоматологи, ремонт газонокосилок), и кулинары (энчилада,
пахлава и пицца навынос). Оскар Финли получил
здание, выиграв судебный процесс двадцать лет назад. Не
самый престижный адрес отчасти компенсировался удачным
расположением. В двух шагах от них пересекались
Престон, Бич и Тридцать восьмая улица, это гарантировало
одну приличную аварию раз в неделю, а иногда и
чаще. Годовые накладные расходы «Ф энд Ф» покрывались
гонорарами за ведение дел по дорожно-транспортным
происшествиям, которые фиксировались меньше чем
в ста ярдах от них. Представители других юридических
фирм, как «бутиков», так и всех прочих, часто рыскали
поблизости в поисках дешевого бунгало, из которого их голодные юристы могли бы реально услышать визг шин и
скрежет металла.

Поскольку в фирме состояли лишь два адвоката/партнера,
разумеется, было необход.имо кого-то назначить старшим,
а кого-то — младшим. Старшим партнером был шестидесятидвухлетний
Оскар Финли, оставшийся в живых
после тридцати лет практики кулачного права, которое существует
на жестоких улицах юго-западного Чикаго. Когда-
то Оскар был участковым полицейским, но его отправили
в отставку за любовь к проламыванию черепов. Он
чуть не попал в тюрьму, но потом взялся за ум и поступил
в колледж, а затем закончил юридический факультет в университете.
Когда ни в одной юридической фирме его не захотели
брать на работу, он занялся частной практикой и
начал подавать в суд на всех, кто оказывался поблизости.
Через тридцать два года ему с трудом верилось, что он потратил
столько лет жизни на суды по просроченным счетам
дебиторов, мелкие аварии, случаи вроде «поскользнулся и
упал» и разводы без обвинений. Он до сих пор состоял в
браке с первой женой — жутчайшей женщиной, с которой
каждый день мечтал развестись. Но не мог себе этого позволить.
После тридцати двух лет юридической практики
Оскар Финли в самом деле не мог позволить себе очень
многого.

Младшим партнером (а Оскар имел склонность делать
заявления вроде «я поручу это моему младшему партнеру»,
когда пытался произвести впечатление на судей и других
юристов, особенно на потенциальных клиентов) был сорокапятилетний
Уолли Фигг. Уолли воображал себя свирепым
судебным юристом, и его хвастливые объявления обещали
клиентам агрессивный подход в самых разных вариациях.

«Мы сражаемся за ваши права!», и «Страховые компании
нас боятся!», и «Мы говорим дело!». Такую рекламу можно
было найти на скамейках в парке, в городских автобусах,
программках футбольных школьных матчей и даже на телеграфных
столбах, хотя это нарушало несколько постановлений.
Зато партнеры не использовали два других важнейших
средства рекламы — телевидение и рекламные щиты. Уолли
и Оскар до сих пор спорили по этому поводу. Оскар отказывался
тратить деньги — и первое, и второе стоило жутко дорого,
— а Уолли не переставал надеяться, мечтая увидеть,
как он сам, с лоснящимися волосами и улыбкой на лице, будет
рассказывать по телевизору ужасы о страховых компаниях,
обещая огромные компенсации всем пострадавшим,
которым хватит ума набрать его бесплатный номер.

Хотя Оскар ни за что не стал бы тратиться и на рекламный
щит, Уолли все же выбрал один. В шести кварталах от
офиса, на углу Бич и Тридцать второй, высоко над дорогой,
кишащей автомобилями, на крыше четырехэтажного
жилого дома располагался самый великолепный рекламный
щит всего центрального района Чикаго. Хоть сейчас
там и красовалась реклама дешевого белья (весьма симпатичная,
как признавал Уолли), он уже видел, как на щите
разместят его фото и напишут название фирмы. Но Оскар
все равно был против.

Уолли получил образование на юридическом факультете
престижного Чикагского университета. Оскар — в
уже закрывшемся заведении, где когда-то предлагались
вечерние курсы. Оба три раза сдавали экзамен на право
заниматься адвокатской практикой. На счету Уолли было
четыре развода, Оскар мог об этом только мечтать. Уолли
жаждал вести большое дело, крупный процесс, с гонораром,
который исчисляется миллионами долларов.
У Оскара было лишь два желания — получить развод и
выйти на пенсию.

Как эти двое вообще решили стать партнерами и обосноваться
в переоборудованном доме на Престон-авеню?
Это уже совсем другая история. Как они до сих пор не задушили
друг друга? Это до сих пор оставалось их тайной.

Секретарем у них работала Рошель Гибсон — крепкая
темнокожая женщина с жизненной позицией и находчивостью,
которые воспитала в ней улица, где прошло ее детство.
Миз Гибсон трудилась на передовой: на ней был телефон,
встреча и прием потенциальных клиентов, переступающих
порог с надеждой, и раздраженных клиентов,
убегающих в ярости, эпизодический набор текстов (хотя
ее начальники уже поняли: если хочешь что-то напечатать,
проще сделать это самостоятельно), собака фирмы и, что
самое важное, ей приходилось слушать постоянные перепалки
Оскара и Уолли.

Много лет назад миз Гибсон пострадала в автомобильной
аварии, произошедшей не по ее вине. Потом она решила
разобраться с неприятностями с помощью юридической
фирмы «Финли энд Фигг», хотя на самом деле не
сама их выбрала. Через двадцать четыре часа после аварии,
оглушенная перкоцетом, вся в шинах и гипсе, миз Гибсон,
проснувшись, увидела перед собой довольное мясистое
лицо адвоката Уолли Фигга, который навис над ее койкой.
На нем был аквамариновый костюм медработника, а
на шее красовался стетоскоп, и он мастерски изображал
доктора. Уолли обманом заставил ее подписать договор
юридического представительства, пообещал ей луну с неба
и выскользнул из комнаты так же тихо, как проскользнул
в нее, а потом с рвением взялся за дело. За вычетом налогов
миз Гибсон получила 40 000 долларов, которые ее муж
пропил и проиграл за пару недель, что привело к иску о
расторжении брака, поданному Оскаром Финли. Он вел
дело и о ее банкротстве. На миз Гибсон не произвел впечатление
ни один из них, и она угрожала подать на обоих
в суд за некомпетентность. Это обратило на себя их внимание
(им приходилось сталкиваться с подобными исками),
и они изо всех сил постарались успокоить ее. По мере
того как ее беды множились, она проводила все больше
времени в офисе, и постепенно все трое привыкли друг к
другу.

В «Финли энд Фигг» секретарям жилось нелегко. Зарплата
была низкой, клиенты по большей части — неприятными,
юристы из сторонних фирм так и норовили нагрубить
по телефону, рабочий день часто затягивался, но тяжелее
всего давалось общение с двумя партнерами. Оскар
и Уолли пробовали нанимать женщин среднего возраста,
но дамы постарше не выдерживали напряжения. Они пытались
нанимать молодых, но это обернулось иском о сексуальных
домогательствах, когда Уолли не сдержался в присутствии
грудастой молодой девицы. (Они договорились
расстаться без суда в обмен на пятьдесят тысяч долларов, и
их имена попали в газету.) Рошель Гибсон оказалась в офисе
как-то утром, когда тогдашняя секретарша решила бросить
все и шумно удалилась. Под звонки телефона и крики
партнеров миз Гибсон подошла к столу в приемной и взяла
ситуацию в свои руки, а потом заварила кофе. Она вернулась
на следующий день, и через день тоже. Восемь лет спустя
она так и продолжала работать на этом месте.

Двое ее сыновей сидели в тюрьме. Их интересы представлял
Уолли, хотя, если говорить честно, никто не мог
бы их спасти. Еще в подростковом возрасте оба мальчика
не давали Уолли заскучать, ведь их беспрестанно арестовывали
по разным обвинениям, связанным с наркотиками.
Постепенно они все больше вовлекались в незаконные
операции, и Уолли неоднократно предупреждал, что их
ждет либо тюрьма, либо смерть. Он говорил то же самое и миз Гибсон, которая едва ли могла контролировать сыновей
и часто молилась, чтобы дело кончилось тюрьмой. Когда
их шайку по сбыту крэк-кокаина арестовали, мальчиков
посадили на десять лет. Уолли добился сокращения изначального
срока в двадцать лет, но мальчики не выразили
ему признательности. Миз Гибсон же благодарила его, заливаясь
слезами. Несмотря на все хлопоты, Уолли так и не
взял с нее денег за помощь семье.

За эти годы в жизни миз Гибсон было много слез, и она
часто проливала их в кабинете Уолли за закрытой дверью.
Он давал советы и старался помогать по мере возможности,
но главным образом играл роль внимательного слушателя.
Жизнь самого Уолли тоже была богата событиями, так
что они с миз Гибсон могли внезапно поменяться ролями.
Когда два его последних брака разрушились, миз Гибсон
все выслушала и постаралась ободрить его. Когда он начал
пить, она тут же это заметила и не побоялась призвать его
на путь истинный. Хотя они ругались каждый день, ссоры
никогда не затягивались и часто служили лишь для того,
чтобы обозначить сферы влияния каждого из них.

В «Финли энд Фигг» наступали и такие времена, когда
все трое ворчали или хандрили, главным образом из-за денег.
Рынок был просто перенасыщен: слишком много юристов
слонялось без дела.

И меньше всего фирме был нужен один из них.

Дмитрий Лекух. Туман на родных берегах

  • «АСТ», 2013
  • Дмитрий Лекух опровергает сложившиеся стереотипы о карьере современного писателя — кандидат филологических наук, руководитель крупной рекламной фирмы начал свой литературный путь с хроник фанатского движения и околофутбольной тематики. Позже Дмитрий Лекух обратился к художественной прозе и, в частности, жанру альтернативной истории. Его новый роман «Туман на родных берегах» — увлекательный детектив о другом Советском Союзе, которого никогда не было.

    Красные проиграли гражданскую войну, в Германии пришли к власти коммунисты, а Гитлер прославился как художник-модернист. Полковнику Никите Ворчакову поручили расследовать убийство крупного военного чина, которого расстреляли вместе с целым взводом охраны. Это не просто дерзкое преступление, это вызов безопасности могущественной Российской Империи и лично ее Великому вождю — Валентину Петровичу Катаеву. Задумайтесь: каким был бы этот мир при перемене мест слагаемых?

    Лонг-лист премии «Национальный бестселлер».
  • Купить электронную книгу на Литресе

Ворчаков спал.

Спал и летел одновременно.

Так иногда бывает во сне.

Особенно, если этот сон — в небе.

Удивительное, кстати, чувство.

Какая-то странная свобода — от всего, от всех
обязательств, кроме обязательств полета.

Свобода от правил и законов, включая закон
всемирного тяготения.

Будто тебя только что освободили с каторги.
И не думайте, что это пустые слова.

Если бы!

Собственно говоря, хотя за свою, не такую уж
длинную жизнь, Ворчаков ни разу не был на каторге в качестве воспитуемого, судить о ней он мог со
знанием дела, — в том числе и об освобождении.

Но он об этом не думал.

По крайней мере — сегодня.

Сегодня он просто летал…

…Нет, не падал, как это случается при небольших, не очень опасных, по словам врачей, но все
же не рекомендуемых сердечных перегрузках, вызванных неизбежным при его служебной деятельности нервным истощением. Хотя, разумеется, с
нервным истощением при его профессии тоже,
вне всякого сомнения, все было в порядке, —
сердце пока выдерживало.

Поэтому он и не испытывал чувства падения.

А просто летал.

Как в детстве.

Как во сне.

И сон его был подобен полету, а полет — сну,
отчего он по-детски причмокивал губами.

Самое интересное, — ему и снилось, что он летит, но при этом он понимал, что делает это в волшебном пространстве сна.

И в этом сне он был всемогущ.

Так тоже бывает.

И тоже скорее в детстве…

…Вождь, в юности, говорят, писавший неплохие
стихи в духе модных тогда акмеистов, теперь выдернувший его телеграммой с пометкой «молния» в древнюю столицу Империи, как-то рассказывал, что по их
одесским поверьям такие счастливые, радостные
сны, — худшие предвестники самых грозных событий. Может, именно поэтому сам Канцлер таких, «радостных» снов, как и любых других знаков судьбы мистически боялся, о чем тогда, в минуту слабости,
свойственной порой даже самым великим и несгибаемым людям, и поделился с одной из своих верных гончих.

Боялся и не доверял.

Не доверял и боялся.

Не Ворчакова, разумеется.

Снов…

Вождь много чего боялся, в том числе того, что
со временем о его страхах станет известно за пределами «ближнего круга». Но Никита, будучи, в силу своей профессиональной деятельности, человеком насквозь прагматическим, подобного рода суеверия начисто отметал.

За исключением тех случаев, когда дело касалось пресечения слухов о тайных фобиях Вождя.

Вот это как раз — не шутки.

И — никакой мистики.

Это могло повлиять на безопасность Вождя и
Империи, это было серьезно и входило в круг профессиональных обязанностей Ворчакова.

А все остальное — подлежало «вынесению за
скобки».

Молча, разумеется.

С вождями не спорят…

…Нет, в сами-то «вещие сны» он, конечно, верил.

Глупо было бы.

Не верил он в их легкое «одесское» толкование:
кто бы ни кодировал эту божественную шифровку, вряд ли рассчитывал на то, чтобы ею так легко могли пользоваться и разгадать первые
встречные профаны. И хотя Никита понимал, что
Вождь — отнюдь не первый встречный и уж тем
более не профан, а как минимум самый что ни на
есть настоящий гений Возрожденной Русской земли, — Ворчаков все равно не верил: издержки
профессии.

Ну, да и Бог с ним.

Или боги.

Наши славянские боги…

…Позади оставались суетливое и страстное прощание со скучающей без мужа томной баронессой
фон Штольц, четыре часа на тяжелом открытом авто по скользкому от дождя серпантину с краткой
остановкой у живописной татарской чайханы, где
ему удалось не спеша выкурить папиросу и посидеть в легкой задумчивости над стаканом кислого
молодого вина.

Суета в небольшом, но неуютном и грязноватом
здании симферопольского Императорского аэропорта. Как всегда суетное, несмотря на должности и полномочия, оформление огромного количества постоянно сопровождавшего его багажа: чтобы как следует, со вкусом, раздеть какую-нибудь
скучающую и оттого внезапно доступную светскую
красавицу на отдыхе, нужно как минимум уметь
одеваться.

К счастью, одеваться Ворчаков не только умел,
но и любил.

Он вообще неплохо относился к своей неповторимой персоне с ее, как ему казалось в те минуты, когда Ворчаков был сам себе симпатичен, неповторимой, мужественной и привлекательной
для дам внешностью. И потому старался следить
за своим физическим состоянием на досуге не менее бдительно, чем следил за врагами Отечества,
находясь на государевой службе.

Поэтому, мягко говоря — багаж был.

И немаленький.

И это — только то, что Никита счел «предметами первой необходимости» во время вынужденной
командировки в Москву. Остальное ушло обратно
в столицу, в благословенный град Петра Строителя, в старинный особняк на Васильевском острове контейнером, — по железной дороге, через
Екатеринодар.

Позади оставался как всегда чересчур короткий
и оттого суетливый отпуск.

На службе Ворчаков суетиться не любил: ищейку кормят ноги и нюх, но сам Ворчаков по лености предпочитал второе.

…Узковатое даже в дорогом салоне самолетное
кресло к полноценному отдыху измученного отпуском тела не особенно располагало.

Но Ворчаков все-таки спал.

И даже улыбался.

Когда тебе без малого тридцать, ты здоров, физически развит, родовит, богат, отлично образован и последние недели проводил большей частью на
свежем воздухе, — спится легко.

Даже если тебя грубейшим образом вырывают
из законного отпуска.

Ничего.

Позже догуляем.

Когда настанут такие времена и мировые разведки перестанут вести свою хитроумную игру, когда перестанут фрондировать собственные вояки и
Троцкий со товарищи перестанет наконец засылать на территорию Великой Империи своих агитаторов и диверсантов.

Когда успокоятся проклятые британские островитяне и их американские родственники в С.А.С.Ш.

Когда народные избранники в Пятой Государственной Думе научатся наконец думать об избравшем их народе Великой России, а не о собственном благополучии. Когда уймутся и перестанут мечтать о захвате власти внутренние заговорщики.

И когда ему, Никите Ворчакову, удастся повесить последнего из числа непрерывно вертящихся
вокруг доверчивого Вождя политиков — предателей идеалов русского национального единения.

Пока живешь — надеешься.

Алессандро Барикко. Трижды на заре

  • «Азбука-Аттикус», 2013
  • Новая книга Алессандро Барикко «Трижды на заре» совсем небольшая по объему, однако она будет небезынтересна всем поклонникам изящной словесности. Барикко с присущей ему легкостью и элегантностью рассказывает три истории, которые то ли связаны, то ли не связаны между собой — разбираться в этом придется читателю.

    Алессандро Барикко — популярнейший из современных итальянских писателей. Музыкальный критик и журналист, автор романов «Замки гнева» (1991), «Море-океан» (1993), «Шёлк» (1996), «City» (1999), «Без крови» (2002), «Гомер. Илиада» (2004), «Такая история» (2005), «Эммаус» (2009), «Мистер Гвин» (2011). Барикко намерен писать их и в дальнейшем, пребывая в уверенности, что роман не умер. Основной его принцип на сегодняшний день: «Довести читателя до крайности прежде, чем он отбросит книгу».


Поскольку ночной портье, повесив
пиджак на спинку убогого стула,
в соседней комнатенке впал в легчайшую
дрему, которую освоил до
тонкостей, никто бы и не увидел, как
эта дама входит в гостиницу, но мужчина,
сидевший в кресле в самом
углу, — непостижимо, в такой-то
час! — заметил ее, после чего положил
левую ногу на правую, тогда как
до этого правая лежала на левой, безо
всякой на то причины. Их взгляды
встретились.

Дождь собирался, но так и не пошел,
сказала дама.

Да, так и не было дождя, сказал
мужчина.

Вы кого-то ждете?

Я? Нет.

Как я устала. Ничего, если я присяду
на минутку?

Пожалуйста.

Пить нечего, как я погляжу.

Не думаю, чтобы завтрак подали
раньше семи.

Я в смысле выпить.

Ах это. Не знаю. Не думаю, в такой-
то час.

А который час?

Двенадцать минут пятого.

Серьезно?

Да.

Эта ночь никак не кончается. Будто
началась три года назад. А вы что
здесь делаете?

Как раз собирался уходить. Пора
на работу.

В такой час?

Именно.

Как вы это терпите?

Ничего, мне нравится.

Вам нравится.

Да.

Невероятно.

Вы находите?

Похоже, вы первый интересный человек,
какого я встречаю нынче вечером.
Ночью. В конце концов, чем бы
оно там ни было.

Не дерзну и подумать об остальных.

Они ужасны.

Вы были на каком-то торжестве?

Мне, кажется, нехорошо.

Пойду позову портье.

Нет, ради всего святого.

Вам, наверное, лучше прилечь.

Ничего, если я сниму туфли?

Разумеется…

Говорите что-нибудь, безразлично
что. Мне нужно отвлечься, тогда все
пройдет.

Не знаю о чем…

Говорите о своей работе.

Не слишком-то увлекательная тема…

Попытайтесь.

Я продаю весы.

Дальше.

Люди взвешивают уйму всяких вещей,
и важно их взвешивать точно,
поэтому я и держу фабрику, где производят
весы всякого рода. У меня
одиннадцать патентов, и… Пойду позову
портье.

Нет, пожалуйста, он меня терпеть
не может.

Лежите, не вставайте.

Если я не встану, меня стошнит.

Тогда приподнимитесь. То есть
я хочу сказать…

Выгодное дело — продавать весы?

По-моему, вы должны…

Выгодное дело — продавать весы?

Не очень.

Валяйте дальше, не берите в голову.

Мне правда пора идти.

Окажите любезность, поговорите
немного со мной. Потом пойдете.

Дело было довольно прибыльное,
вплоть до последнего времени. Теперь
— не знаю, может, я в чем-то
допустил ошибку, но мне не удается
больше ничего продать. Я было
подумал, что дело в моих торговых
агентах, тогда стал сам разъезжать с
образцами, но и в самом деле моя
продукция больше не пользуется
спросом: может, устарела; может,
стоит слишком дорого — она и в самом
деле дорогая, все весы ручной
работы, вы и понятия не имеете, каково это добиться абсолютной точности,
когда что-то взвешиваешь.

Что взвешиваешь? Яблоки, людей
— что именно?

Что угодно. Мы делаем любые весы — от ювелирных до заводских.

Серьезно?

Поэтому мне и нужно ехать, сегодня я должен подписать важный контракт,
мне правда нельзя опоздать,
речь идет о моем предприятии, я могу
лишиться его… Черт, ну вы и насвинячили!

Вот дерьмо.

Я вас провожу в туалет.

Погодите, погодите.

Вот уж нет!

Простите, мне правда жаль.

Пойду принесу воды.

Нет, не уходите, пожалуйста.

Вот, держите, вытритесь этим.

Какой стыд.

Не переживайте, у меня есть дети.

При чем тут дети?

Детей часто тошнит. Моих по крайней
мере.

О, извините.

Поэтому мне такое не в диковинку.
Но сейчас вам лучше бы подняться
к себе в номер.

Не могу же я оставить здесь весь
этот бардак…

Я потом позову портье, а вы пока
поднимайтесь в номер. Ведь у вас
есть номер, не так ли?

Да.

Так ступайте. Я обо всем позабочусь.

Не уверена, что я помню который.

Портье вам подскажет.

Я НЕ ХОЧУ ВИДЕТЬ ЭТОГО
ПОРТЬЕ, он меня терпеть не может,
сказано вам. У вас-то ведь номер
есть?

У меня?

Да.

Я только что оттуда съехал.

Отведите меня туда, прошу вас.

Говорю вам: я только что съехал
оттуда.

Ну и что, разве он сгорел? Ведь та
комната на месте, разве нет?

Да, но…

Окажите любезность, проводите
меня наверх, и я от вас отстану.

Я должен снова попросить ключ.

Разве это запрещено?

Конечно нет.

Так попросите же, пожалуйста.

Ну, разве если… Я хочу сказать…

Вы в самом деле очень любезны.

Ну хорошо, ладно, пойдемте.

Мои туфли.

Да, ваши туфли.

На каком это этаже?

На третьем. Вон лифт.

Флэнн О’Брайен. Третий полицейский

  • «Текст»; 2013
  • Не все знают, как я убил старого Филипа Мэйтерза, сокрушив ему челюсть лопатой, да, но я лучше расскажу сначала о своей дружбе с Джоном Дивни, потому чтоэто он первый сшиб с ног старого Мэйтерза, огрел его по шее особым велосипедным насосом, который сам же смастерил из железной трубы. Дивни был сильный и обходительный человек, только ленивый и не любил шевелить мозгами. Это он, во-первых, во всем виноват, он все задумал. Это он сказал, чтоб я лопату захватил. Это он тогда всем командовал, и он все объяснял, когда надо было объяснять.

    Родился я уже давно. Мой отец был исправным фермером, а мать держала пивную. Жили мы все в том же самом доме, но пивная не то чтоб процветала, почти целыми днями стояла закрытая, потому что отец целыми днями пропадал, он работал на ферме, а мать все время проводила на кухне, и народ почему-то днем не шел, а валил только совсем уже поздно, когда спать пора, или даже еще позже — но это на Рождество и на тому подобные выдающиеся даты. В жизни я не видел, чтобы мать вылезала из кухни, и днем я не видел ни единого посетителя, да и ночью никогда я не видел их сразу больше двоих-троих. Но сам я тогда по большей части в постели лежал, и совсем поздно ночью, не исключаю, все обстояло иначе, — это что касается моей матери и посетителей. Ну, а отца я плохо помню, но он был человек сильный и не любил разговаривать, разве что по субботам, когда рассуждал с посетителями про Парнелла и говорил, что Ирландия — ненормальная страна. Мать я хорошо помню. Лицо у нее всегда было красное и горело, потому что она вечно наклонялась к огню. Всю свою жизнь она заваривала чай для препровождения времени и напевала обрывки старинных песен для препровождения остального времени. Ее-то я близко знал, а с отцом мы были чужие, почти не разговаривали между собой.

    Но частенько, занимаясь ночью на кухне, я слышал сквозь хлипкую дверь заведения, как он, сидя на своем месте под керосиновой лампой, часами беседовал с Миком, нашей овчаркой. И всегда до меня доносилось только бормотанье, жужжание, гудение голоса, и мне ни разу не удалось разобрать ни единого слова. Он понимал всех собак в совершенстве, такой уж был человек, и он обращался с ними по-человечески. У матери был кот, но это было независимое, уличное животное, и мы его редко видели, а матери на него было с высокой горы плевать. Нам всем хорошо было вместе — как ни странно, потому что каждый жил сам по себе.

    А потом настал один год, настал прямо с Рождества, и, когда год этот ушел, мать с отцом тоже ушли. Мик, наш пес, изнывал и грустил, когда ушел мой отец, и совсем не желал исполнять свой долг в отношении овец. И на другой год он тоже ушел. Я в то время был мал и глуп и не мог понять, почему все они меня бросили и почему не предупредили заранее. Мать ушла первая, и я помню, как толстяк с красным лицом, весь в черном, говорил отцу, что никакого нет сомнения в том, где она сейчас пребывает, и он-де так уверен в этом, как только можно быть уверенным в чем бы то ни было в нашей юдоли слез. Но где она именно, он так и не сказал, и, поскольку я понял, что это большой секрет и что в среду она, возможно, вернется, я и не стал его ни о чем расспрашивать. А потом отец тоже ушел, и я подумал, что это он поехал за нею на нашей двуколке, и, когда в среду никто из них не вернулся, я расстроился и ужасно разочаровался. И снова пришел тот, в черном. Он оставался в доме две ночи и все мыл руки под умывальником в спальне и читал книги. И было еще двое, один низенький, бледный, другой черный, высокий, в гетрах. У них были полные карманы монеток, и, когда я им задавал вопрос, они мне совали монетку. Помню, высокий, в гетрах, сказал низенькому:

    — Бедный несчастный ублюдок.

    Я тогда не понял, о ком речь, и решил, что они говорят про того, в черном, который без конца возится с умывальником в спальне. Но потом я все очень хорошо понял.

    Через несколько дней меня самого увезли на двуколке и отдали в какую-то странную школу. Это была закрытая школа, я там не знал никого, и одни там были постарше, другие помладше.

    Скоро я узнал, что школа эта очень хорошая и дорогая, но я не платил никаких денег тем, кто в этой школе распоряжался, потому что денег у меня вовсе не было. Все это и многое другое я
    очень хорошо понял уже потом.

    Моя жизнь в школе и упоминания бы не стоила, если бы не одно обстоятельство. Там я впервые узнал про де Селби. Как-то я по рассеянности подобрал с учительского стола в кабинете естественных наук старую потрепанную книжку и сунул в карман, чтобы полистать завтра утром в постели, поскольку мне как раз недавно пожаловали право подолгу валяться по утрам в постели. Мне шел семнадцатый год, число было — седьмое марта, и я до сих пор считаю тот день самым знаменательным днем в моей жизни и охотней его вспоминаю, чем собственный свой день рождения. Книга была — первое издание «Золотых мгновений», и в ней не хватало двух последних страниц. Когда мне исполнилось девятнадцать и образование мое завершилось, я уже знал, что книга это ценная и что, оставляя ее у себя, я иду на воровство. Тем не менее я без малейших угрызений совести сунул ее к себе в чемодан и, наверно, поступил бы точно так же, выпади мне снова удобный случай. Возможно, для истории, которую я собираюсь рассказать, важно отметить, что именно из-за де Селбия совершил свой первый значительный грех. И в свой
    самый тяжкий грех я впал тоже из-за де Селби.

    Я давно уже понял, каково мое положение на этом свете. Все мои близкие умерли, и работать на ферме и жить в нашем доме до моего возвращения оставили человека по имени Дивни. Ни дом, ни ферма ему не принадлежали, и еженедельно ему выдавался чек, за которым он ездил далеко в город в одну контору, полную всяких юристов и чиновников. Я был незнаком с этими чиновниками, и я был незнаком с Дивни, но они, все вместе, выходит, работали на меня, и за все за это мой отец заплатил чистоганом перед тем, как умереть. Когда был помоложе, я считал, что он был, значит, очень щедрым человеком, если так расстарался для мальчишки, которого толком не знал.
    Из школы я не сразу поехал домой. Несколько месяцев я ездил по разным местам, расширяя свой кругозор, выясняя, во сколько мне обойдется полное собрание сочинений де Селби и не удастся ли где-то попользоваться книгами его комментаторов, пусть и тех, кто поплоше. В одном из мест, где я расширял кругозор, со мной как-то ночью случилась беда. Я сломал ногу (или, если угодно, мне ее сломали) в шести местах, и, когда я оправился и мог снова пуститься в путь, одна нога у меня была деревянная, левая нога. Я знал, что у меня мало денег, что я отправляюсь домой на бесплодную ферму, что меня ожидает нелегкая жизнь. Но я тогда уже был уверен, что сельское хозяйство, пусть мне им и придется заниматься, никогда не станет для меня делом жизни. Я знал, что если мое имя останется в веках, то останется оно исключительно в связи с именем де Селби.

    Во всех подробностях помню тот вечер, когда я вернулся под родной кров с дорожной сумкой в каждой руке. Мне было двадцать лет, стоял тихий вечер милого желтого лета, и дверь пивной была отворена. За стойкой я увидел Джона Дивни, который аккуратно сложил руки, низко наклонился над столешницей и глядел в расстеленную газету. У него были темные волосы, он был недурно скроен, хоть и скромного роста, плечи у него раздались от крестьянской работы, руки, как короткие бревна. Лицо было спокойное, вежливое, а глаза как у коровы, задумчивые, карие, покорные глаза. Почувствовав, что кто-то вошел, он не прервал чтения, только протянул левую руку, нащупал тряпку и стал выводить по стойке мокрые медленные круги. Потом, все еще читая, он развел руками, как бы до упора растягивая гармошку, и спросил:
    — Банку?

    Банкой завсегдатаи называли пинту черного местного пива. Самого дешевого портера в мире. Я сказал, что хотел бы поужинать, назвался и прояснил ситуацию. И тогда мы заперли заведение и пошли на кухню, и там мы провели чуть не всю ночь, и мы ели и разговаривали, и мы пили виски.

    На другой день был четверг. Джон Дивни сказал, что работа у него вся переделана и в субботу он переберется домой, где у него родня. Сказать, что работа у него вся переделана, я бы не мог, потому что ферма была в самом плачевном виде, к большей части работы, которую полагается переделать за год, он даже не приступался. Но в субботу он сказал, что кое-что еще надо подчистить, а по воскресеньям работать нельзя и он сдаст место в полном порядке во вторник вечером. В понедельник ему пришлось повозиться с занемогшей свиньей, и опять он задержался. К концу недели он был занят пуще прежнего, и два последовавших месяца, кажется, нисколько не сократили числа его трудных и неотложных дел. Я не особенно возражал, потому что, хоть он был ленив и не налегал на работу, он составлял мне какую-никакую компанию и никогда не требовал жалованья. Сам я не очень занимался фермой и заведением, все время проводил в кабинете, разбирая свои бумаги и все прилежней вчитываясь в страницы де Селби.

    И года еще не прошло, когда я заметил, что Дивни в своих разговорах употребляет слово «мы» и — хуже того — слово «наше». Он поговаривал, что наше дело могло бы быть подоходней, и как-то намекнул, что неплохо бы принанять работника. Тут я с ним не согласился, и откровенно ему возразил, что больше двоих работников не требуется в таком малом хозяйстве, и прибавил, причем на свою голову, что мы, мол, люди бедные. После чего было бы уже бесполезно пытаться ему втолковать, что все здесь по праву принадлежит исключительно мне. А сам себе я признавался, что, даже если все здесь и принадлежит мне, сам я нахожусь в полном распоряжении Дивни.
    Четыре года прошли благополучно для нас обоих. У нас был хороший дом и вдоволь хорошей деревенской еды, но мало денег. Лично я почти все время проводил в кабинете. На свои сбережения я наконец-то купил полные собрания сочинений главных комментаторов, Хэтчджо и Бассета, и фотокопию «Кодекса» де Селби. Я приступил также к важной задаче выучить в совершенстве немецкий и французский, чтобы читать труды кой-каких других комментаторов в подлиннике. Дивни днем худо-бедно работал на ферме, а вечером громко разговаривал в пивной с посетителями и подавал выпивку. Однажды я спросил его, как дела в заведении, и он сказал, что каждый день терпит на нем убытки. Я удивился, потому что от посетителей, судя по голосам за тонкой перегородкой, отбоя не было и Дивни покупал себе костюм за костюмом и дорогие булавки для галстуков. Но я не стал вдаваться в подробности, я был доволен, что меня оставляют в покое, сознавая, что лично моя миссия куда важнее, чем я сам. Как-то раз в начале зимы Дивни мне и говорит:

    — Я не могу больше швырять на этот бар свои кровные. У клиентов жалобы насчет портера. А портер дрянь, сам знаю, ведь пинту-другую и выпьешь с ними за компанию, куда денешься, и он плохо на мое здоровье влияет. Придется мне на пару дней уехать, пооглядеться, нельзя ли где раздобыть портер поприличней.

    На другое утро он исчез на своем велосипеде, а через три дня вернулся, усталый и запыленный с дороги, и мне сообщил, что все в порядке и четыре бочки самого наилучшего портера ожидаются к пятнице. Товар прибыл точно в назначенный срок и в тот же вечер отлично пошел в баре у посетителей. Он изготовлялся в одном городе к югу от нас и известен был как «Борец». Стоило вам выпить две-три пинты «Борца», как он почти наверняка вас побеждал. Посетители оценили его высоко и, набравшись, пели, орали, а порой валились на пол или даже на дорогу в полном беспамятстве. Некоторые потом жаловались, что в таком состоянии были ограблены, и на другой вечер сердито поминали про деньги и золотые часы, исчезнувшие с крепких цепочек.

    Джон Дивни не особенно любил с ними обсуждать эту тему, а мне так и вовсе ничего не рассказывал. Он напечатал большими буквами на картонке «ОСТЕРЕГАЙСЯ КАРМАННИКОВ» и «ЗА ПРОПАВШИЕ ВЕЩИ ЗАВЕДЕНИЕ ОТВЕТСТВЕННОСТИ НЕ НЕСЕТ» и повесил картонку над полкой рядом с другим объявлением, о том, чтоб чеки не предлагать. И тем не менее редко какая неделя проходила без жалоб посетителей в результате приема «Борца». Складывалось не очень приятное положение.

    Время шло, а Дивни все больше и больше печалился из-за того, что он называл «бар». Говорил, что уж успокоился бы, если бы он хоть окупался, но ему не верится, что такое возможно. Отчасти тут было виновато правительство, неприлично повысившее акцизы. Он сомневался, что и дальше сможет нести бремя потерь без посторонней помощи. Я отвечал, что мой отец владел каким-то стародавним способом извлекать из заведения прибыль, но раз уж бар стал настолько убыточен, не лучше ль его закрыть. Дивни возражал только, что сдавать лицензию — жуткая морока.

    Как раз к той поре, когда мне уже было под тридцать, мы с Дивни прослыли закадычными друзьями. Перед тем я годами почти не вылезал из дому. Во-первых, я был занят своей работой и у меня больше ни на что почти не оставалось времени, а во-вторых, моя деревянная нога была не очень приспособлена для ходьбы. А потом произошла одна весьма необычайная история, и после того, как история эта произошла, мы с Дивни уже не расставались больше чем на минуту, ни днем ни ночью. Весь день я торчал с ним на ферме, а с вечера сидел в заведении, на месте своего покойного отца, под лампой в уголке, и, как мог, занимался своими бумагами посреди грохота, воя и тому подобных жарких звуков, обязательных при употреблении «Борца». Если Дивни отправлялся в воскресенье к соседям, я шел с ним вместе, и вместе с ним я возвращался, не позже и не раньше. Если он ехал на велосипеде в город за портером, посевным картофелем, а то и «навестить кой-кого», я тоже ехал на своем велосипеде с ним рядом. Я перенес свою постель к нему в комнату и норовил заснуть только после того, как засыпал он, и бодрствовать задолго до того, как он едва потянется на постели. Однажды, правда, я чуть не утратил бдительность. Помню, на исходе черной ночи вдруг вздрагиваю и вижу: он стоит и преспокойно одевается в темноте. Спрашиваю, куда это он собрался, а он отвечает, что ему, мол, не спится и, наверно, полезно будет пройтись. Я сказал, что меня тоже исключительно мучит бессонница, и мы вместе пошли гулять, хоть ночь была такая сырая и промозглая, каких я больше в жизни не упомню. Когда мы вернулись, промокшие, продрогшие, я сказал, что глупо спать в разных постелях в такую ужасную погоду, и перебрался к нему. Он ничего особенно не говорил — ни тогда, ни в другое время. Потом я всегда спал с ним вместе. Мы были друг с другом предупредительны, приятно друг другу улыбались, но положение сложилось ненормальное и не радовало ни меня, ни его. Соседи скоро заприметили, как мы неразлучны. Почти три года мы все время бывали вместе, и вот нас объявили самыми лучшими христианами во всей Ирландии. Говорили, что человеческая дружба — вещь прекрасная, а мы с Дивни являем благороднейший ее пример во всей мировой истории. Если другие ссорились, вздорили, не соглашались между собой, их спрашивали, почему бы им не брать пример с меня и Дивни. Всех поражало до глубины души, если Дивни вдруг где-то когда-то объявится без меня. И нет ничего удивительного, что до сих пор еще не бывало таких двоих людей, которые бы не выносили друг друга так, как мы с Дивни. И никогда еще никакие двое не были друг с другом приветливей и дружелюбней.

    Но я должен вернуться на несколько лет назад, чтобы объяснить, что же явилось причиной столь необычного положения. «Кое-кто», кого Дивни раз в месяц навещал, была девица по имени Пеггин Мирс. Я со своей стороны завершил свое полнейшее «Пособие по де Селби», в котором сличил взгляды всех известных комментаторов на все, что касалось самого ученого и его трудов. Обоим нам, следовательно, было не до пустяков. Вот однажды Дивни мне и говорит:

    — Не сомневаюсь, ты написал мощную книгу.

    — Книга полезная, — согласился я, — и в высшей степени своевременная.

    Что правда, то правда, мое «Пособие» содержало немало исключительно новых открытий и, главное, неопровержимо доказывало, что большинство широко распространенных суждений о де Селби и его теориях в корне неверно, будучи основано на неверном прочтении его трудов.

    — И она могла бы прославить твое имя и принести
    тебе целое состояние?

    — Могла бы.

    — Так почему ж ты ее не выпустишь?

    Я объяснил, что для того, чтобы «выпустить» такую книгу, требуются деньги, если только автор уже не пользуется известностью. Он подарил мне сочувственный взгляд, чем не часто меня баловал, и вздохнул.

    — Откуда ж теперь денег взять, — говорит, — питейное дело при последнем издыхании, земля вся истощилась, не родит ни черта без искусственных удобрений, а их не достать ни за какие коврижки — всё жиды и масоны, жулье, нашего брата дурят.

    Я знал, что насчет удобрений — это неправда. Он уже раньше мне объяснил, что удобрения не стоит приобретать, потому, что с ними одна морока. Помолчав, он сказал:

    — Ладно, поглядим, авось и достанем денег на твою книгу, да мне и самому деньги нужны, потому что не будет девушка ждать до тех пор, пока до того состарится, что и ждать перестанет.

Александр Галин. До-ре-ми-до-ре-до

  • Издательство «Время»; 2013 г.
  • …Все смолкли и посмотрели на администраторшу, которая, в то время как гости рассаживались, переместилась к микрофону.

    — У нас большая радость, — сказала она. — К нам приехал господин Чайковский — руководитель Всероссийского музыкального фонда «До-ре-ми». Жены чиновников зааплодировали — старику пришлось встать и поклониться.

    — Сегодня с нами также талантливый московский композитор Глинка, — повернулась администраторша к Кучкину. — Вот такое знаковое совпадение. За столом засмеялись, и теперь взгляды женщин обратились на Кучкина — но он не шелохнулся.

    Старик мученически поднял глаза к потолку.

    — Я пропустил, кого ты нам назвала, маленькая? Кто из них будет самый крутой? — сонным голосом пробормотал губернатор.

    — Я думаю, — поспешно вмешался старик, — что самый крутой среди нас — тот кто ведет вперед властные эшелоны!

    — Властные эшелоны города все тут присутствуют, — подхватила его слова губернаторша, — а вы своим искусством помогаете «машинистам» зорко смотреть вперед!

    За столом опять зааплодировали. После этого администраторша негромко объявила:

    — Приветственное слово имеет председатель акционеров нашего спиртзавода, — и тоже присела к столу.

    Председатель акционеров был совсем еще молод. На его явно «перекачанном» теле туго сидел дорогой костюм, а воротнику ослепительно белой рубашки никак было не обхватить мощную и короткую, обозначенную золотой цепью шею; голова, казавшаяся завинченной до отказа, держалась на шее как-то косо, отчего глаза молодого человека все время смотрели в сторону.

    Он подошел к микрофону и заговорил отрывисто, с грубовато-снисходительной интонацией:

    — Господа! Сегодня все больше и больше людей во всем мире считают Россию знаковой. Хочу приветствовать вас, господин Чайковский, в вашем новом элитном статусе «Почетного акционера спиртзавода» и прошу принять именную акцию. Ровно поэтому от имени акционеров, на дорожку, мы господину Глинке дарим не сухой паек, как при коммуняках, — а жидкий! — И он подхватил с пола и легко поднял над головой тяжелую коробку с бутылками. Все зааплодировали. Вслед за председателем акционеров у микрофона появился человек чуть постарше, худой, бледный, с острой, резко очерченной бородкой; на лице его темнели очки в золотой оправе, а черные волосы, схваченные сединой, были старательно зачесаны от виска к виску поверх большой плеши.

    — Слушай, они все, что ли, говорить будут? — зашептала пловчиха, склонившись за спиной старика к калмычке.
    — Похоже, — уныло отозвалась та.

    Человек у микрофона хрипло выкрикивал слова, как будто старик и Кучкин, к которым он обращался, не сидели перед ним за столом, а находились в соседнем помещении. При этом он время от времени вскидывал голову, сбивая прическу и приоткрывая лысое темя.

    — …Хочу пожелать вам от местного отделения Союза журналистов, — разносилось, как на
    митинге, — не запятнать имен великих деятелей земли русской! Идти, идти и идти до конца тем же путем и так же, как и они, ставить перед властью главный вопрос: куда мы все благодаря ей движемся?..

    Чиновники разом зашумели, запротестовали, но журналиста это не остановило. Он ловким движением головы вернул на место упавшую на лоб прядь и с пафосом продолжал:

    — Надо сказать людям, кто отправил их в этот путь!..

    — Ну ты давай за всех-то людей не выступай, — пробасил громадный, добродушного вида мужчина в крупных очках и в парадной прокурорской форме. — Я тоже человек.

    — Ты человек?! — возмущенно вскричал журналист и в очередной раз неосмотрительно тряхнул головой, предъявив миру всю, как будто отполированную, ее поверхность, отразившую люстру.

    Он вдруг сорвался с места, подбежал к Кучкину и, тыча рукой в сторону человека в мундире, срывающимся от гнева голосом проговорил:

    — Он прокурор! У нас в деревнях стали собак цепных Прокурорами называть!

    — Что!.. — побледнел прокурор и шумно поднялся, но был остановлен женой.

    Журналист несколько раз мотнул головой: ему никак не удавалось справиться с нависшими на глаза волосами.

    — Жизни нет от этих чиновников! — кричал он и все вскидывал и вскидывал голову. — Обложили Россию данью хуже монголов!..

    — Успокойтесь, господа! — недовольно поморщилась губернаторша. — Что гости подумают про нашу элиту!

    — От этих «элит» вся Россия стонет! — вопил журналист.

    — Правильно! — зло встрял председатель акционеров и тоже повернулся к Кучкину. —

    Вообще уже все кругом осатанели! Менты приезжают на завод в день зарплаты и прямо из кассы деньги вынимают. Люди меня за горло берут — а чем мне им платить? Плачу людям спиртом.

    Город пьяный с утра до утра. Этот «борзой» пишет, что я спаиваю народ, другой — судить собирается! — говоря это, он кивнул сначала на журналиста, потом на прокурора.

    — Я о беспределе элиты писал и буду писать! — закричал журналист.

    А прокурор, опрокинув стул, все-таки вырвался из-за стола и, быстро подойдя к председателю акционеров, обеими руками взял его за грудь:

    — Ты у меня будешь сидеть! Сидеть! Сидеть! И сидеть! — гневно пообещал он.

    — Я не сяду, потому что ты раньше ляжешь! — коротко и злобно огрызнулся председатель, схватил его за волосы и стал тянуть к полу.

    И когда молодому и сильному председателю удалось свалить и оседлать прокурора, с мест, с возмущенным гулом, поднялись остальные чиновники и попытались их разнять, но, быстро-быстро смешавшись в кучу, сами начали безо всякого разбора наносить удары. Драка разрасталась. Жены чиновников делали вид, что ничего не замечают, а губернаторша все требовательнее толкала локтем по-прежнему дремавшего мужа. Он очнулся, увидел дубасящих друг друга мужчин и одобрительно загоготал:

    — Да пускай ребята попарятся!

    — Элита называется! — осуждающе качала головой губернаторша.

    Старик, поманив Кучкина, зашептал ему:

    — Пока они дискутируют, я позволю себе задать вам вопрос, Левушка. Не знаете, почему
    они называют себя элитой? Я часто слышу это слово по телевизору.

    — Не знаю. Я не смотрю телевизор, — ответил Кучкин.

    — Вы не смотрите телевизор?! — изумился старик. — Газеты-то хоть читаете?

    — Нет, не читаю. — Вы в каком веке живете? Кучкин поглядел на дерущихся и пожал плечами: — Если судить по этим кулачным боям — то в средневековье. В русском, — через паузу прибавил он. И старик, с трудом сдерживая смех, одобрительно закивал. — Скажите, а можно мы поедим? — с тихой мольбой
    в голосе спросила старика пловчиха. — Мне кажется, это не очень ловко по этикету, — ответил тот и снова повернулся к Кучкину: — Как вы думаете, Левушка?

    — Я ничего не знаю про этикет, поэтому ешьте, — сказал Кучкин.

    Калмычка с пловчихой, а за ними и Евфросиния украдкой потянулись к блюдам с едой, но взять ничего не успели.
    — А ну-ка, всем тихо! — вдруг зыкнула губернаторша на дерущихся и в сердцах хватила по
    столу кулаком, отчего зазвенели и упали бокалы.

    Мужчины сразу прекратили битву и нехотя вернулись на свои места. Подруги сидели, с испугу не решаясь прикоснуться к еде.

    — Ну какие же вы, господа, уроды! — с презрением выговаривала чиновникам губернаторша. — В кои-то веки за столом с культурными людьми!..

    — Буду помогать культуре! — брякнул губернатор, тряхнув головой. — Мужики, давайте налейте… дамкам.

    Официанты потянулись к столам, стали обучено-церемонно разливать напитки.

    — А то вы, Сергей Иванович, не помогаете! — угодливо крикнул кто-то из чиновников.

    — Великолепно! — повернулся старик к губернатору. — Мы в какой-то мере и есть работники культуры. Как вы слышали, моя фамилия Чайковский. Вам, кончено, знакомо это имя.

    Губернатор, дурацки улыбаясь, молчал.

    — Ты нас-то хоть не позорь, Сергей Иванович, — негромко сказала губернаторша. — Кто написал балет о лебедях?

    Но губернатор, с виноватой улыбкой, только отмахнулся, что означало: тупик, дальше можете не спрашивать.

    — Сен-Санс написал о больших лебедях… — подсказывала ему жена, — а кто о маленьких?..

    — Чайковский? — сообразил губернатор.

    — Петр Ильич. — И губернаторша сокрушенно покачала головой.

    — Ну слава богу, доехали, а то я совсем запутался в Чайковских, — рассмеялся губернатор.

    — Давайте лучше выпьем.

    За столом одобрительно загудели. Губернатор встал и похозяйски двинулся по кругу с бокалом — гости поднимались ему навстречу, звенел хрусталь. Подойдя к местным девушкам, губернатор нахмурился, погрозил им пальцем и неожиданно стал всех их поочередно целовать, а некоторых даже по-отечески шлепать. Жена его в это время демонстративно смотрела в другую сторону.
    — Скучают они без вас, Сергей Иванович! — не спуская с нее мстительных глаз, громко сказала администраторша.

    Девушки, постепенно осмелев, обступили губернатора. На весь зал раздавался их смех и восклицания.

    — Сейчас помрут от счастья! — внятно и зло произнесла калмычка.

    — Слушай, я в шоке! — скосилась на подругу пловчиха.

    Наконец Удальцов вырвался из окружения. Волосы его были всклокочены, глаза горели, от сонливости не осталось и следа. Он залпом осушил бокал и выбросил руку в сторону — немедленно подошел официант, подлил шампанского. Вернувшись на свое место во главе стола, губернатор неожиданно обратился к старику:

    — Вот вы напасали музыку о лебедях…

    — О лебедях писал мой великий однофамилец, — осторожно поправил его старик, — а я автор другого сочинения…

    Не менее известного в некотором роде.

    — А между прочим, — гнул свое губернатор, — лебедь — это самая злобная и бесполезная птица…

    — Теперь ты что начал? — попыталась остановить мужа губернаторша.

    — Бесполезная, — не слушая ее, повторил губернатор. — Курица — вот кому мы должны поклониться в пояс!

    Поднялся прокурор и, поправляя треснувшие в драке очки, воинственно заявил:

    — Прав губернатор: курица — королева!

    — Да какая же курица королева?! — всплеснула руками губернаторша.

    — Курица яйца дает и мясо, — поддержал Удальцова и председатель акционеров. — 
    Курица — это закуска. У нас ведь проблема не в том, что мы пьем, а в том, что мы не закусываем!

    — Вот именно! — вырвалось у пловчихи.

    — А почему народ не закусывает?! — с болью вопрошал журналист. — Он эту жизнь свою
    хочет быстрее забыть!

    — Чего вы начали про курицу сейчас! — возмутилась губернаторша.

    — Но мы о курице не пишем, — подвел итог губернатор, обращаясь уже ко всем присутствующим, — мы пишем о лебедях!

    Настала неловкая тишина. Старик, желая разрядить обстановку, весело сказал: — Друзья мои, как только увижусь с моим другом Сен-Сансом, обещаю поговорить с ним. Все-таки он главный орнитолог в мировой музыке. Согласится ли он написать балет о курице, я не знаю, но обязательно поговорю с ним.

    — А чего нам Сен-Санса просить? — сказал губернатор. — Мы что, не можем сами о курице написать?!

    Все посмотрели на старика.

    — Дело в том, друзья мои… я уже не молод… — начал было он.

    — Ну тогда, может быть, этот, помоложе? — не дав ему договорить, кивнул губернатор на Кучкина. — Пусть он постарается.

    Губернаторша повернулась к Кучкину, зааплодировала, и чиновники с их женами последовали ее примеру.

    — Хоть голос подайте, — умоляюще прошептал Кучкину старик.

    — Композиторы связаны с либретто, — когда стихли аплодисменты, произнес Кучкин, и сам удивился сказанному. — Нужна какая-то возвышенная история… про курицу…

    — Да не надо про курицу! — прервала его губернаторша. — Не слушайте вы их! Лучше
    покажите людям что-нибудь про настоящую любовь…

    — Про любовь с большой буквы! — подхватила одна из чиновничьих жен.

    — Про огромную, красивую, возвышенную любовь, — завершила свою мысль губернаторша.

    — Возвышенная любовь? — переспросил губернатор и обратился к чиновникам: — А ну-ка давайте напрягайте мозги.

    Не ожидавшие такого приказа чиновники растерянно молчали. — Ну, теперь про любовь заведут! — неожиданно громко в наступившей тишине прозвучал голос пловчихи, но никто не обратил внимания на ее слова.

    Жены с нетерпением поглядывали на мужей, которые старательно морщили лбы.
    — Ну, самыми возвышенными в любовных делах считаются француженки, — первым нарушил тишину журналист.

    Но Удальцов сразу замахал на него руками:

    — Все! Все! И не начинай. Бывали мы в Париже. Да там посмотреть не на кого!

    — Ох, я видел одну мадьярку, — вдруг тихонько простонал неприметный лысоватый
    чиновник, до этого безмолвно сидевший рядом со своей толстой и чем-то недовольной женой, — до сих пор плывут мои мозги и тают!

    В прошлом году на озере Балатон была одна мадьярка. В белой шляпе, в длинном платье проехала мимо меня на велосипеде…

    Все повернулись к нему, но он вдруг погрустнел и затих.

    — Ну! — потребовал продолжения Удальцов. — Проехала на велосипеде, и что?..

    — И волосы длинные у нее поднимало ветром, — вспоминал чиновник, — и они, как струи, текли вслед за ней…

    Он опять замолчал.

    — Ну? — теряя терпение, гаркнул на него губернатор. — Дальше что было?

    — Ничего… — вздохнул чиновник. Все захохотали. — Надо губернатора свозить в Венесуэлу, — загорелся председатель акционеров. — Я был в Венесуэле. Я там больной на голову стал. Вот ты вышел на улицу, увидел первую венесуэлку — и сразу закрывай глаза, потому что, если ты их откроешь, ты увидишь вторую венесуэлку. Но у тебя есть еще шанс на выздоровление. Но если ты и после второй венесуэлки глаза не закрыл и увидел третью венесуэлку, — все, ты погиб! Сколько наших ребят не могут никак выехать из Венесуэлы!..

    — Мне кажется, выше нашей женщины нет в мире никого! — вмешался старик. Жены чиновников благодарно зааплодировали.

    — Вот они — золотые слова! — кивнул губернатор, дождался тишины и начал: — Вышла у меня еще в молодые годы осечка: угораздило меня самую первую мою деваху найти на две головы выше себя. Дело было зимой, времени, понятно, в обрез, и так я к ней прилаживался и этак — никак. Шарахнула она меня, уткнулся я со спущенными штанами мордой в снег. Из кустов пацанва выскочила, ржет — следили за нами. С тех пор у меня к женщинам как отрубило. Онемение, страх, ужас. Не мог даже в мыслях к ним подступиться. И тянулось это, стыдно сказать, чуть ли не до тридцати лет. Никого не было! Монах!.. Я уже учился в Высшей партийной школе, и перед нами выступил с лекцией молодой сексотерапевт… Он сейчас знаменитый на всю Москву профессор, следит за всей нашей вертикалью, чтобы вертикаль, неровен час, не ослабла… Задал я ему тогда вопрос, что со мной такое происходит? Мне жена, говорю, нужна, в партийной карьере без жены нет пути. И он мне тогда сказал: «Ты, Удальцов, типичный бздун. Это надо обязательно в себе выжечь. По жизни нужен мужской характер, иначе сомнут тебя и затопчут. Но для этого ты обязан уговорить какую-нибудь дылду, чтобы она была выше той дуры, которая так тебя унизила…»

    Тут губернатор сильно сжал скулы, и стало видно, что эти воспоминания даются ему нелегко. Губернаторша осторожно коснулась руки мужа, а чиновники совсем притихли.

    — «…Потом ты быстро найдешь себе жену», — вернулся к рассказу Удальцов, но всхлипнул и совсем ослабевшим голосом сумел лишь договорить: — И посоветовал: «Просись на Кубань — самые рослые девки у нас в Союзе там»…

    Он заплакал, закрыв лицо рукой.

    — Ну ладно, не надо, Сережа, — тихо успокаивала его губернаторша. — Чего ты себя
    растравляешь?..

    Она протянула ему салфетку. Утерев слезы и глубоко вздохнув, Удальцов продолжал:

    — И вот направили меня — а было это еще в брежневские времена — на Кубань и, в виде наказания, что еду без жены, сунули в самый занюханный горком. Я, конечно, только об одном думаю, потому что казачки вокруг такие — одна выше другой!

    И вот однажды еду поутру я в служебной машине мимо городского парка и вижу: в глубине над деревьями вроде голова торчит в красном берете. Я думал сначала, что это девица на дерево забралась. Подъехали ближе, вгляделся: под деревом на земле две ноги. Думаю: нет, у страха-то глаза велики — не может такого быть. Меня водитель спрашивает: «Что с вами? Чего вы дрожите?» Я велел ему остановить машину, этак зигзагами подхожу. Ощущаю себя пигмеем. Стою зубами стучу, скулю от страха. И вопрос ей: что вы делаете среди деревьев? Она говорит с небес: «Со старшей сестрицей бабочек ловлю». Поглядел по сторонам и, действительно, вижу: еще одна бабочек ловит — постарше, и ростом она, слава тебе господи, поменьше этой. Ну, слово за слово. Оказывается, они намылились ехать за бабочками из города, потому что старшая — учительница ботаники и ей детям надо наглядно показать, какая из гусеницы получается бабочка. Я говорю им, мол, разрешите вас довезти, сам я по профессии партийный работник, но по призванию тоже ботаник, и бабочек мне еще никогда ловить не доводилось. Был у них с сестрицей горячий спор, дрались они тут же, прямо в парке: кому со мной ехать. Но победила старшая.

    И вот еду я с ней хрен знает куда, попадаем мы с ней на какой-то хутор…

    — Ну все! Хватит! — не выдержала губернаторша.

    — И что же вы там делали, на хуторе? — лукаво поинтересовался старик.

    — Вот видите, вы сразу о плохом думаете, — улыбнулся хитровато губернатор и ответил: — Мы бабочек ловили.

    Опять все захохотали, и губернатор, подождав, стал рассказывать дальше.

    — Но кто же нам даст на этом свете спокойно бабочек ловить! — уже совсем весело вопрошал он. — Нет такого места на земле. Нет и не будет! Обязательно найдутся такие, кому это будет как кость в горле. Водитель мой известное дело в какой конторе зарплату получал. Все это я понимал. Но помнил и завет доктора: не может быть у слабака политической карьеры. Короче. Пишут на меня анонимную телегу в КГБ. А Андропову тогда как раз понадобился показательный процесс, надо было ему показать разложение партийного аппарата. Местное КГБ стоит на ушах, чтобы дело на меня завести. Заводят. Меня первым же рейсом — в Москву, на Лубянку. Ты, говорят, представительницу Кубани изнасиловал с использованием служебного транспорта. — «Как изнасиловал? Я с ней бабочек ловил и говорил о ботанике — все. И ничего больше!» Спрашивают девушку. Она смело им говорит: «Он мне жених». А Андропову показательный процесс позарез нужен: у него с Ленькой уже шла подковерная борьба. Как я потом узнал, хотел он тогда начать «дело ботаников». Потянуло холодком, светит мне Мордовия. И начали невесту мою обрабатывать, мол, у него таких, как ты, много по всей стране. Не выпускают ее с Кубани: она важный свидетель. Что делает младшая. Едет она потихоньку в Москву, к правозащитникам…

    — Зачем к правозащитникам? — поморщился прокурор.

    — Видать, ты еще молодой, — сурово заметил губернатор. — Как зовут пропагандиста
    лебедей? — кивнул он на старика.

    — Чайковский, — быстро подсказала администраторша.

    — Вот Чайковский помнит, что Ленька в свое время у финнов подписал с Западом хренотень
    про права человека… Пришла младшая к правозащитникам: «Не виноват Удальцов!» — «А
    что же он там, на хуторе, делал?» — спрашивают правозащитники…

    — Бабочек ловил! — угадал старик.

    — И пошло по западным газетам: «Свободу узнику совести Удальцову!» И Ленька
    Андропову сказал: «Мы что, будем из-за одного мудака отношения с Западом портить?» И
    тот отступил. Поперли меня, конечно, из партии, а сажать не стали. Но я остался на слуху. С тех пор у всех в памяти отложилось: Удальцов — узник совести. И когда у нас общественный строй поменялся и настал момент, когда надо было во власть выдвинуть свежачка, вспомнили про Удальцова. Вот так я и попал в большую политику. Но главное — жену себе нашел и перестал с той поры женщин бояться. Ну а младшенькая, Ангелина, — она молодец, помогает нашей губернии выруливать на европейский путь развития. Для такой женщины нужен герой! Все посмотрели на администраторшу. Она легонько закусила губу, потом лунатически улыбнулась, медленно опустила веки и, послав губернатору воздушный поцелуй, печально сказала:

    — Спасибо за теплые слова, но пока такого героя я не встречала.

    — Встретишь, — едко бросила губернаторша.

Хьюго Клаус. Пересуды.

  • «Текст»; 2013 г.
  • Дольф Катрайссе стоял у окна, спиной к столовой и человеку, расположившемуся среди цветастых подушек плетеного кресла, с незапамятных времен принадлежавшего ему, Дольфу.

    Член семьи. Сын Рене, вынырнувший откуда-то после почти трехлетнего отсутствия и занявший лучшее место у печки, словно забыл, что кресло это — отцовское.

    Дольф в сером халате застыл у окна. Тишина в доме. Вот уже полчаса. Полчаса назад Рене пробормотал что-то насчет тепла. Не понятно о чем: о наступившем бабьем лете или о влажной жаре Африки, откуда он только что явился.

    Дольф подумал, что ведет себя с сыном невежливо; встал к нему спиной, неловко молчит. Что ж тут поделаешь, не может он глядеть Рене в глаза. Никогда не мог.

    Почти три года.

    Ночью, еще не рассвело, в парадную дверь еле слышно постучали. Потом раздался скрежет, кто-то царапал дверь, словно забытый на улице голодный кот просился в дом.

    И Альма, мигом набросившая халат.

    И хриплый, с трудом узнаваемый голос:

    — Эй, кто-нибудь. (Нет чтоб позвать: «Папа, папа».)

    И Альма, словно и во сне ожидавшая таинственного ночного стука, нащупывает тапки и, радостно вскрикнув, бросается к двери спальни.

    — Это он.

    Кто? Кто — он?

    — Рене, — говорит, и на лице ее появляется испуганно-восторженное выражение, какого Дольф не видел уже много месяцев.

    Это был он. Рене, которого они помнили вспыльчивым, недобрым, дерзким, — изменившийся до неузнаваемости: одичавший, погибший человек, повалившийся, едва взглянув на отца, в то самое плетеное кресло, где сидит теперь. Карманы куртки чем-то набиты. Кроссовки заляпаны ржавыми пятнами, а может — кровью. Солдатский рюкзак валяется на полу, у ног.

    Эту ночь он проспал, не раздеваясь. Может быть, на полу. Дольф слышал скрип досок и стоны.

    Дольф видит отражение сына в оконном стекле, смутное, как фотография в газете. Фото Дольфа опубликовала местная газета «Варегемский вестник».

    Они с Альмой в своем садике, на скамье. На фоне герани и георгинов. Оба смотрят прямо в объектив: Альма — угрюмо, Дольф — испуганно. А рядом статья о них, богобоязненных, работящих родителях, огорченных тем, что не имеют вестей от старшего сына Рене, знают только, что кто-то видел его с тремя другими бельгийцами-дезертирами на Занзибаре, в ближнем кругу жестокого диктатора шейха Каруме.

    И о том, что семья Катрайссе ежедневно молится Мадонне из Фатимы* [имеется в виду «Фатимское чудо», явление девы Марии
    детям из португальской деревни Фатима в 1917 году]
    и надеется на скорейшее возвращение сына в полном здравии.

    Время от времени Дольф и Альма видели по телевизору небольшие группы белых солдат, пробиравшихся сквозь африканские джунгли. Со всех сторон их поливали дождем стрел и дротиков. Они окликали друг друга по-фламандски. Какой-то из голосов мог бы быть голосом Рене. Солдаты бежали к вертолету, но ни один из них не был похож на Рене. Даже тот, последний, который не успел добежать и упал на колени, пронзенный десятками стрел, впившихся в шею и спину.

    Черные преследователи, кричащие, пляшущие, палившие по вертолету из автоматов, оказались мальчишками лет четырнадцати, наряженными в женские платья, парики со светлыми волосами и солдатские береты. Некоторые напялили белые бюстгальтеры, нарисовав на них кроваво-красные соски.

    Серое утро. Фотография на стекле бледнеет, шевелится. Расплывчатый силуэт сворачивает сигарету, закуривает, и комната наполняется густым, сладковатым ароматом. Дольф окидывает взглядом свой садик, за садиком — футбольное поле клуба «Орлы Алегема», а за ним — дымящие трубы пивоварни. Словно прощаясь с привычной жизнью, которой теперь, когда вернулся Рене, уже не стать прежней. Он поворачивается к сыну:

    — Мама пошла в супермаркет. Надо надеяться, не забудет купить сигарет. Они с будущей недели подорожают. Нынешнее правительство лишает нас последних удовольствий. Вот что получается, когда католики объединяются с социалистами.

    Дольф отходит от окна и попадает в облако сладковатого дыма.

    Ночью Рене произнес три отрывистых фразы; похоже, они дались ему с трудом. Дольф не разобрал, что он сказал, слова обрывались кашлем, и обращался он к Альме.

    — Рене не хочет, чтоб кто-нибудь знал, что он вернулся, — сказала Альма после, уже в постели. —
    Кто-то из друзей подвез его к самым дверям. Я спросила, знаю ли я этого друга, вдруг он из наших мест, но он ничего больше не сказал. Рычит, как пес, вот-вот укусит. У него такой несчастный вид. Как знать, что ему пришлось пережить? Там, в Конго, сотни клещей и червей. И малярийные комары. Он не смог узнать свою комнату. А ведь мы в ней ничего не поменяли. Что я ни говорила, что ни спрашивала, он не ответил. Заснул, где стоял. Как будто у него эта… сонная болезнь. Я сказала: «Ходят слухи, будто белые солдаты воюют друг против друга, будто там не только негры бунтуют, но вы сами сдурели и друг в друга палите. Я спать не могла, когда узнала. И отец не мог спать, и твой брат Ноэль тоже!»

    Но он уже спал, стоя, держа рюкзак в руках. Я рассказала, как нам читали лекцию в школе и показывали диапозитивы; как Учитель Арсен представлял лектора, а лекция была про Конго и другие заморские территории, и как мы узнали, что белые совсем обалдели от страха и стреляют друг в друга, а лектор сказал, что негры этого не могут понять.

    Еще я ему рассказала, как ты задремал во время лекции, а я тебя пихнула в бок, когда заговорили о скотоводстве в Африке, потому что подумала, тебе будет интересно о неграх, как они берут кровь из вен у своих коров и мешают ее с молоком и мукой, а дырочку в вене залепляют глиной.

    Через час Дольф начинает беспокоиться. Не о Рене, который молча пялится в экран выключенного телевизора. Об Альме. Куда она подевалась?

    Автомобили тут носятся как бешеные. А Альма ничего не видит вокруг, обалдела от счастья, как же, вернулся пропавший сын, и какой-нибудь шведский трак запросто собьет ее, она покатится по дороге, а встречная машина расплющит корзинку с покупками, и, ослепнув в облаке муки и сахарной пудры, третья машина переедет ее грудь и раздавит мотоциклетный шлем.

    Дольф заваривает кофе, предлагает Рене. Рене, закрыв глаза, качает головой.

    Да он еле жив, думает Дольф, и бледен, как в доску затраханная блядь, иначе не скажешь. Неужели это наш Рене, мальчуган, который много лет назад здесь, в кухне, рыдал, когда Стан Окерс разбился, сорвавшись с предательской кручи трека в антверпенском Дворце спорта?
    Стан Окерс, мировой рекордсмен. Что там у него была за скорость — 57 километров в час? Да какая разница.
    Попробую еще раз. Если снова не ответит, черт с ним совсем.

    — Рене, — говорит Дольф.

    Рене что-то бурчит. Хорошее начало. Можно начать интересный разговор.

    — Скажи-ка, а негры уже научились разбираться с финансами, ну, вроде как мы?

    Смертельно бледный юноша прислушивается к шуму снаружи и, кажется, собирается что-то ответить, но Альма тихонько стучит в окошко.

    И, войдя в кухню, издает индейский вопль. Такого Дольф давно не слыхал. С тех пор, как их сорви-голова ввязался в свои кровавые разборки в джунглях и пустынях.

    — Бедный мальчик, никто не налил ему кофе! Дольфа шокирует ее бодрый тон.

    — Я спрашивал его. Правда же, Рене?

    — Я купила бананов, — сообщает Альма, выкладывая на клетчатую скатерть вкусности, на которые она скрепя сердце потратилась для своего бедняжечки: печенье, молочный и черный шоколад, закуску к пиву, жвачку, сигареты (это для всех), пять запаянных пакетиков с экзотическими фруктами, названий которых Дольф никак не может запомнить. (Впрочем, одно, он знает, называется «йапапас». Или что-то вроде.) — Мне пришлось изо всех сил сдерживаться, чтобы не поделиться своей радостью со всеми, кто был в супермаркете. Николь, ты ее не знаешь, она меньше года работает в мясном, поглядела на меня и говорит: «Альма, а ты-то чему радуешься?» Я говорю: «Я? Когда?» А она: «Да прямо сейчас, у моей кассы. Поклонника, что ль, завела?» Мне так и захотелось ей все разом выложить! Именно ей, у нее брат работает в Киламбо* [Город в Конго (далее «экзотические» названия коммен-
    тируются, только если не относятся к Конго)]
    , в администрации. Или в телефонной компании.

Денис Драгунский. Нет такого слова

  • «АСТ», 2013
  • Денис Драгунский — писатель, журналист, известный блогер; автор книг «Нет такого слова», «Плохой мальчик», «Третий роман писателя Абрикосова», «Ночник».
    Фирменный стиль Дениса Драгунского — это умение несколькими штрихами нарисовать характеры и судьбы, на двух страницах выстроить головокружительную фабулу и огорошить читателя неожиданной развязкой.

    Двести коротких рассказов — реальных и вымышленных, простых и сложных, добрых и жестоких, романтичных и циничных. Отточенный стиль и крутые сюжетные повороты увлекают, неожиданные развязки заставляют задуматься. Многие рассказы — это, по сути, целые романы или киносценарии, спрессованные до двух страничек динамичного текста.

  • Купить книгу на Литресе

сентиментальное происшествие

Сто рублей

Она любила наряжаться. У нее была коллекция платьев — длинных, шелковых, сшитых у известной портнихи. Бывают такие платья на все времена. У нее были старинные драгоценности — из тех, что никогда не выходят из моды.

Она иногда наряжалась для него. Это было поразительно. Вдруг она говорила: «Я хочу для тебя нарядиться, хочешь?»

Он сидел на диване, она при нем снимала свитер и брюки, очень изящно, не буднично. Подхватив одежду, она скрывалась за матовой стеклянной дверью и минут через десять появлялась.

Например, в пышном шуршащем платье, с кулоном в виде алмазной лиры на сильно оголенной груди. «Я тебе нравлюсь?» — улыбалась она с восхитительным простодушием. Она садилась в кресло напротив. Они разговаривали — так, ни о чем. Потом она замолкала и смотрела на него сквозь ресницы, и это значило «а теперь раздень меня».

Боже, зачем, зачем все это, если через полгода — какое полгода, через три месяца! — попреки, обманы и злобный абсурд?

«Около телефона, где записные книжки, лежала сторублевка. Где она?» — «Понятия не имею». — «Очень странно». — «Значит, я взял твои сто рублей?» — «Почему мои? Это наши общие деньги. И почему взял? Куда-то сунул, ты же у меня разгильдяй». — «Я у тебя? Ты уверена?» — «Ого! А у кого же? Интересные дела». — «Не цепляйся. И плюнь на эти сто рублей». — «Сто рублей — это деньги. Младший научный получает сто двадцать пять». — «Деньги, конечно, деньги…» — «Ну, и где они?»

Однажды он сказал: «Я хочу для тебя нарядиться». Он при ней снял халат, она равнодушно глядела на его неспортивное тело и застиранную футболку. Подхватив халат, он вышел и скоро появился — в дубленке, шапке-ушанке, зашнурованных зимних ботинках, в перчатках. Она засмеялась: «Не валяй дурака, ты так и не сказал, где сто рублей».

Он снял перчатку, расстегнул пуговицу.

— Я не знаю, — сказал он. — Но если тебе позарез надо, я завтра занесу.

— Не надо, — сказала она.

гнев, богиня, воспой

Фундаментальный каталог

Хозяева плюс шесть пар гостей. 1980 год.

Салатная часть: оливье, винегрет, салат сырный с майонезом, салат из тресковой печени с луком, салат из баночного лосося (или из копченой трески) с рисом, форшмак, куриная печень, пережаренная в курином же жиру, тертая свекла с майонезом и грецкими орехами.

Дальше разносольная часть: чеснок маринованный, черемша, огурцы соленые и маринованные, капуста квашеная мелкорубленая, капуста квашеная шинкованная, капуста красная («гурийская»), грибы разные; маслины.

Далее зелень: огурцы, помидоры, редис, разнообразие трав.

Далее белковая пища: мяса, ветчины и колбасы внарезку. Холодец. Рыба всякая, резаная и заливная. Полуяйца. Сыр, которому место на десерт, все равно лежит тут же, рядом с сырным салатом.

Выпивка: водка «Столичная» (две бутылки), графин с водкой на смородиновом листе и еще один — на лимонных корочках. Коньяк армянский три звезды. Вино белое «Цинандали», вино красное «Телиани». Вино десертное «Кокур» (или «Мадера крымская»). Боржом. «Буратино». «Тархун».

Это первое накрытие стола: то, что гость видит, входя в комнату. Усевшись и оглядевшись, гость говорит:

«Да, братцы, закусывать нечем. Может, хоть хлеба корочка завалялась?» Хозяева восторженно смеются. Между первой и второй надо выпить по одной.

После трех-четырех рюмок приносится в супнице, обмотанной полотенцем, горячая вареная картошка, пересыпанная укропом и перемазанная тающим сливочным маслом. К ней тащат две селедочницы. Это как бы первая перемена, она же — второй заход. Выпивается еще рюмки три. Или пять, смотря по настроению. «Девушки, вы почему не пьете вино?» — «Да мы лучше уж водочки».

Хозяйка восклицает: «А сейчас будет мя_я_я_я_я_ясо!» Гости лицемерно стонут: «Предупреждать надо!» Хотя все всё прекрасно знали, и кто-то уже наливает соседу, приговаривая: «Ну, под горячее грех не выпить…» Сосед ласково отвечает: «Ну, разве что рюмочку…»

Хозяин стучит ножиком по стопке. «А?» — встрепёнываются все. «У всех нолито?» У всех, у всех. Хозяин многозначительно молчит, а потом торжественно изрекает:

«Товарыщщщы! Прополощем усталые пломбы!» Все хохочут и радостно полощут. Кто-то хочет перещеголять его в оральном остроумии и говорит под следующую рюмку: «Друзья! Пора освежить полость, извините за выражение, рта!» Все опять хохочут. Освежают.

Потом торт и конфеты. «Вам чай или кофе? Растворимый или заварной? Чай крепкий или не очень?»

Назавтра было очень плохо. А хозяевам было тяжко еще три дня до того. Закупки, заготовки, уборка, перетирка вилок и бокалов. Глажка скатертей. А потом еще одна уборка. Мытье посуды. Доедание салатов.

Так погребали они конеборного Гектора тело…

после спектакля

О ЧЕМ ГОВОРИТЬ…

10 февраля 2008 года скончался известный режиссер и театральный педагог Борис Гаврилович Голубовский. Нескольких недель не дожил до восьмидесяти девяти лет. Он был главным режиссером московского ТЮЗа. Помню его спектакль «Ромео и Джульетта», очень красивый и романтичный. Он руководил Театром Гоголя, был профессором ГИТИСа.

Царствие ему небесное.

Не стану перечислять всех заслуг покойного на ниве театрального искусства. Это сделают его ученики. А для меня его смерть — еще одна порванная живая нитка. Связь с теми временами.

Голубовский очень дружил с моим отцом.

Однажды он мне рассказывал:

— Представляешь себе, мы с Витей (то есть с моим отцом) и с Зямой Гердтом идем себе по бульварам. После спектакля. Ночь. Разговариваем. Спускаемся к Трубной. Здесь место расходиться. Но мы стоим под фонарем, разговариваем. Первый послевоенный год. Мы еще довольно-таки молодые. Разговариваем, остановиться не можем. Лето, ночи короткие.Вот уже светает. А мы втроем все стоим и говорим.

Вот постовой милиционер на нас обратил внимание. Подошел поближе. Потом отошел. Вот уже утро. Первый трамвай звенит. А мы все никак не можем точку поставить! Ну, как ты думаешь, о чем мы говорили? Ну?

— Спектакль обсуждали? — догадался я.

— Нет.

— Ну, вообще об искусстве? О новых постановках?

О пьесах? Рецензиях? Нет? Ну, об интригах? Кому какая роль досталась, все такое…

— Нет.

— Неужели о политике? — удивился я. — О Сталине? О Жданове?

— Тьфу! — сказал Борис Гаврилович. — Конечно, о женщинах! О чем еще могут говорить три сравнительно молодых мужика?

Владислав Отрошенко. Гоголиана. Тайная история творений

  • Издательство Ольги Морозовой, 2013
  • «Гоголиана» и «Тайная история творений» — две книги под одной обложкой, написанные Владиславом Отрошенко в феноменальном для отечественной литературы жанре. Это сплав высококлассной художественной прозы и сюжетной эссеистики — произведения, в которых вымысел предстает как реальность, а достоверные факты производят впечатление фантасмагории. Критики отмечают не только их жанровую уникальность, блестящее языковое исполнение, но и глубину, называя их «настоящими интеллектуальными детективами», разворачивающимися на трех уровнях — художественном, философском, филологическом. Не случайно эти тексты при появлении в российской периодической печати привлекли внимание «высоколобых» литературных и культурологических журналов за рубежом. Эссе новеллы, входящие в состав книг, переводились и публиковались в Италии, Израиле, США, Сербии, Франции и других странах. В тоже время они удостоились по голосованию пользователей российского интернета первого приза общенационального литературного конкурса «Тенета Ринет» и дважды — в 2010 и 2011 годах — вошли в финал премии «Чеховский Дар» в номинации «Необыкновенный рассказчик».

Гоголь и смерть

Гоголь умер от литературы. Умер от «Мертвых душ».

С самого начала ему открылись три свойства этой поэмы: 1) торжественная громадность; 2) постоянная отдаленность конца; 3) генетическая принадлежность Небу.

Час, когда произошло открытие, неизвестен. Известен день — 12 ноября 1836 года. Этой датой помечено письмо Гоголя к Жуковскому, которое было отправлено из Парижа. О поэме в письме говорится:

«Огромно, велико мое творение, и не скоро конец его. Кто то незримый пишет передо мною могущественным жезлом».

Это было сообщено в ясном и радостном сознании. Не было ни малейших признаков отчаяния или страха перед громадностью, небесностью, нескончаемостью. Гоголь был окрылен. Потому что творение творилось — Гоголю писалось. «„Мертвые“ текут живо», — докладывал он Жуковскому в том же письме.

Сейчас хорошо известно, что далеко не всегда поэма текла так, как в 1836 году в Париже, и как в последующие четыре года в Риме.

К недостижимому концу «Мертвые души» в разное время и в разных городах Европы текли по разному, — иногда не текли совсем. Но что бы ни происходило с небородной поэмой на земле — в Италии, Франции, Германии, Швейцарии, России, — Гоголь твердо знал, что он трудится. Работает. Пишет «Мертвые души». Всегда, везде. И это знал не только Гоголь. Это знали все.

С средины 40-х годов поэма потекла так, что Гоголь в работу верить перестал. Вера в планомерную, отмеренную, размеренную, ежедневную и спокойную работу, спасающая романистов во все времена и во всех углах мира, напрочь исчезла из души Гоголя. Явилась другая — небывалая — вера. Гоголь выразил ее в письме к неизвестному адресату, которое было датировано 1846 годом и помещено в «Выбранных местах из переписки с друзьями». Говоря о причинах сожжения второго тома «Мертвых душ» — «пятилетнего труда, производимого с таким болезненным напряжением», — Гоголь объявил:

«Верю, что, если придет урочное время, в несколько недель совершится то, над чем провел пять болезненных лет».

Совершится/напишется целый том грандиозного творения — не за несколько лет, как раньше, а за несколько недель.

Каким образом?

Конечно, нельзя отрицать, что у Бога есть разные средства воздействия на Свой мир, в том числе и такие, которые заставляют говорить о чудесных явлениях.

«Мертвые души» должны были писаться. Они должны были писаться быстро и без помех. Потому что они должны писаться не силой будничного труда, а силой божественного чуда, совершающегося в «урочное время».

Это было четвертое свойство поэмы, которое открылось Гоголю и которое, может быть, не всегда проявлялось в полной мере.

В полной мере проявилось другое.

Весной 1845 года Николай Васильевич сообщил в послании из Франкфурта другу души — фрейлине двора, супруге калужского губернатора — Александре Осиповне Смирновой:

«Бог отъял на долгое время от меня способность творить».

Умирание Гоголя началось именно с этого времени.

Внешний образ своей смерти, то, как он будет умирать, Гоголь нечаянно обрисовал угадывающим или наколдовывающим пером еще в молодости — в «Старосветских помещиках».

Главные герои — Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович — умирают ни от чего, или, как сказал бы доктор Тарасенков, участвовавший в медицинском спасении умирающего Гоголя, от «непреклонной уверенности в близкой смерти».

«Я знаю, что я этим летом умру», — объявляет Пульхерия Ивановна супругу, заверяя его при этом, что она ничем не больна.

«Надо меня оставить; я знаю, что должен умереть», — произносит Гоголь в четверг 14 февраля 1852 года, за неделю до своей кончины, в то время как сбитый с толку Тарасенков не может обнаружить «никаких объективных симптомов, которые бы указывали на важное страдание», и самым очевидным симптом остается неизменная картина: Гоголь в полной памяти лежит на диване, не отвечая на вопросы медиков («в халате, в сапогах, отвернувшись к стене, на боку, с закрытыми глазами», — перечисляет доктор подробности с добросовестной зоркостью, как будто они могут пригодиться для диагноза).

Без тени сомнения, что так может быть, Гоголь описывал в «Старосветских помещиках» эту странную уверенность в смерти, приводящую к смерти в обход медицинских причин:

«Уверенность ее в близкой своей кончине так была сильна и состояние души ее так было к этому настроено, что действительно через несколько дней она слегла в постель и не могла уже принимать никакой пищи. <…> Пульхерия Ивановна ничего не говорила. Наконец, после долго молчания как будто хотела она что то сказать, пошевелила губами — и дыхание ее улетело».

Современники же, видевшие Гоголя в его предсмертные дни, не в состоянии были поверить в саму возможность такой кончины.

«Он все таки не казался так слаб, чтоб, взглянув на него, можно было подумать, что он скоро умрет. Он нередко вставал с постели и ходил по комнате совершенно так, как бы здоровый», — уверяет Николай Берг.

«В положении его, мне казалось, более хандры, нежели действительной болезни», — вторит ему Степан Шевырев.

Но не только друзья-литераторы не могли заметить в Гоголе болезни; не только квалифицированные доктора, в том числе и знаменитый Иноземцев, «отзывались об ней неопределенно». Даже те два пресловутых лакея (возбужденно описанных Львом Арнольди), которые намеревались насильно поднять Гоголя и поводить его по комнате, — «размотать», «раскачать», чтоб он «очнулся» и «захотел жить», — чуяли чутьем своих организмов, что болезнь здесь отсутствует: «какая у него болезнь то… никакой нет, просто так…».

Навещавшие дом графа Александра Толстого на Никитском бульваре в февральские дни 1852 года, находились не то чтобы в полной — в сокрушительной растерянности. Понять, что происходит с Гоголем, почему он, по его настоятельным словам, близок к смерти (и близок ли), было невозможно. Слова же были впечатляющими. Никакого возражения, и даже обсуждения, они не предполагали, как и слова Пульхерии Ивановны.

«Надобно же умирать, а я уже готов, и умру», — сказал Гоголь Алексею Хомякову.

Но впечатляющими были и явления.

Вслед за готовностью умереть, не подкрепленной «объективными симптомами», вдруг стало «обнаруживаться», как выразился Михаил Погодин, «совершенное изнеможение». Жизнь вдруг стала неуклонно уходить из Гоголя, так же, как она уходила из Афанасия Ивановича, который через несколько лет после странной смерти супруги и сам странным образом уверовал в скорую кончину, прогуливаясь по саду:

«Он весь покорился своему душевному убеждению, что Пульхерия Ивановна зовет его; он покорился с волею послушного ребенка, сохнул, кашлял, таял, как свечка, и наконец угас так, как она, когда уже ничего не осталось, что бы могло поддержать бедное ее пламя».

С той же покорностью смерти таял и Гоголь, не желая принимать медицинскую помощь и вступать в разговоры с друзьями, старавшимися по своему «размотать» и «раскачать» его.

Однако покорность возникла не сразу.

Смерти он сопротивлялся без малого семь лет, о чем друзья не подозревали, полагая, между прочим, что второй том «Мертвых душ» сочиняется более или мене благополучно с тех самых пор, как в декабре 1840 года Гоголь в письме к Сергею Аксакову дал знать о продолжении поэмы, которое обещало быть «чище, величественней» и превратиться в «кое что колоссальное».

С весны 1845 года, когда Гоголю открылось то, о чем он поведал Смирновой — «Бог отъял на долгое время от меня способность творить»; когда стало ясно, что небесные «Мертвые души» могут на земле не писаться должным образом; когда обнаружилось, что чудесный «урочный час», не подчиняющийся законам земного времени и нормам «болезненного труда», может не наступать смертельно долго, в Гоголе наряду с верой в законное чудо стала возрастать вера в нечто постороннее, не имеющее отношения к свойствам поэмы.

Ему стало вериться, что «Мертвые души» сдвинутся с места и полетят, одолевая колоссальные пространства второго тома, в бесконечную даль, если ему доставят большое количество («кучу», как он выражался) каких то необыкновенных сведений о России — о ее мужиках, помещиках, взяточниках, должностях, присутствиях, губерниях.

Более того, как свидетельствует письмо, которое он отправил Смирновой зимой 1847 года из Неаполя, им овладела идея, что без «полного знания дела», — то есть без сведений о России от калужской губернаторши и от прочих близких и дальних лиц, — его жизнь как творца, спасающегося творением, уже невозможна.

«Способность создания, — писал он Александре Осиповне, — есть способность великая, если только она оживотворена благословением Бога. Есть часть этой способности и у меня, и я знаю, что не спасусь, если не употреблю ее, как следует, в дело. А употребить ее, как следует, в дело я в силах только тогда, когда разум мой озарится полным знанием дела. Вот почему я с такою жадностью прошу, ищу сведений, которых мне почти никто не хочет или ленится доставлять».

Чтобы не ленились и хотели, он прибегал то к хитрости, то к мольбам, то к гипнотическим заклинаниям.

Конечно, нельзя не заметить, что эта вера находилась в полном противоречии не только с сущностью «Мертвых душ», но и со всем существом их автора.

Гоголь не мог сотворить творения из сведений.

Он сам свидетельствовал о том, что даже проницательный Пушкин до конца не понял главное свойство его таланта — извлекать образы из себя самого. То есть вызывать их к жизни не силой неких точных, добытых прямо из недр действительности сведений, а силой художнической интуиции, связывающей его с Небом, где хранятся слова всех великих поэм и от откуда разом видны все помещики, мужики и губернии. Но он продолжал понуждать своих корреспондентов к добыванию, собирательству и доставке этих бессмысленных для его дара сведений. Он желал, чтобы сведения для «Мертвых душ» текли бесперебойным, живым, сверкающим и не показывающим своего конца потоком, как текли когда то в Париже и в Риме сами «Мертвые души».

Нужно признать, тем не менее, что какой бы драматической и даже трагической ни казалась бы эта вера в подобие работы над подобием поэмы, она все таки помогла Гоголю выстоять — замедлить умирание.

Семь лет он уклонялся от послушного таяния и угасания, скрываясь от тех неумолимых «Мертвых душ», о свойствах которых ему было известно абсолютно всё и которые ни в чем не нуждались, кроме воли Бога вернуть автору «способность творить».

Невозможно сказать, в какое именно время Гоголю открылась тайна того, чем кончаться «Мертвые души» — то есть, конечно, не сама поэма, чуждая по своей небесной природе финальной точки, а углубленная работа над ней. Может быть, это случилось еще в самом начале — той осенью 1836 года, когда в Париже сочинялись первые главы первого тома под диктовку «кого то незримого». Или позднее — зимой 1843 года в Ницце, когда Гоголь «набрасывал на бумагу», радуясь ясным и безветренным дням, «хаос» второго тома и сообщал между делом в письме к Жуковскому об открытиях, связанных с погружением в поэму:

«Поупражняясь хотя немного в науке создания, становишься в несколько крат доступнее к прозрению великих тайн Божьего создания. И видишь, что чем дальше уйдет и углубится во что либо человек, кончит всё тем же: одною полною и благодарною молитвою».

Да, именно так: кончит молитвой… За «полною и благодарною молитвой» последует оставление углубленной работы, а за оствлнием работ — смерть.

В последние дни Гоголь часто и подолгу молился, уже не помышляя о какой бы то ни было работе над поэмой, а тем более о спасении медициной или дружескими беседами. Он давно и хорошо знал, что «Мертвые души» — это то творение, от которого умирают, если оно не пишется.

Таково было пятое — главное — свойство поэмы.

Арнольд Шварценеггер. Вспомнить все. Моя невероятно правдивая история

  • «Эксмо», 2013
  • История его жизни уникальна.

    Он родился в голодные годы в маленьком австрийском городке, в семье полицейского, не имея особых перспектив на будущее. А в возрасте двадцати одного года он уже жил в Лос-Анджелесе и носил титул «Мистер Вселенная».

    За пять лет он выучил английский язык и завоевал статус величайшего бодибилдера мира.

    За десять лет он получил университетское образование и стал миллионером как бизнесмен и спортсмен.

    За двадцать лет он вошел в число кинозвезд первой величины и породнился с семьей Кеннеди.

    А через тридцать шесть лет после приезда в Америку он занял пост губернатора Калифорнии…

    Этот человек — легендарный Арнольд Шварценеггер. И в этой книге он вспомнит действительно все…


…За семь лет, прошедших между двумя фильмами «Терминатор», кардинально изменилось мое отношение к бизнесу. На всем протяжении восьмидесятых я словно одержимый вкалывал на съемках. Я был постоянно нацелен на вершину, стремился удваивать свой гонорар с каждым следующим фильмом, жаждал добиться рекордных кассовых сборов и стать величайшей звездой. Мне буквально была ненавистна необходимость спать. Работая над «Терминатором», я мечтал о том, как было бы хорошо работать безостановочно, словно машина. Тогда я всю ночь снимался бы в студии у Джима Кэмерона, а утром просто переодевался бы и отправлялся на натурные съемки с другим режиссером, работающим в дневную смену. «Вот это было бы классно! — рассуждал я. — Можно было бы снимать по четыре фильма в год!»

Но теперь, после «Терминатора-2: Судный день», я смотрел на все уже совершенно другими глазами. У меня была растущая семья. Я хотел спокойной, уютной жизни с женой и детьми. Хотел видеть, как растут Кэтрин и Кристина. Хотел проводить с ними больше времени, возить их куда-нибудь на каникулы. Хотел встречать их дома, когда они возвращаются из школы.

Поэтому я стал думать о том, как найти равновесие. Я решил, что идеальным ритмом будет снимать по одному фильму в год. Я стал общепризнанной звездой первой величины, поэтому мне больше не нужно было никому ничего доказывать. Но зрители ждали от меня новых фильмов, поэтому я должен был позаботиться о том, чтобы возвращаться к ним, и обязательно с чем-нибудь хорошим. Я хотел иметь возможность снимать любой фильм, если только мне понравится какой-то сценарий или меня увлечет какая-нибудь мысль. Однако теперь передо мной открылись и другие возможности, и одного кино мне уже было недостаточно.

Я подумал о том, чтобы поддерживать интерес к кино так же, как это делал Клинт Иствуд, приправлявший карьеру актера режиссурой и постановкой фильмов, — причем иногда он появлялся в своих собственных фильмах, а иногда и не появлялся. Мне пришлась по душе эта новая цель, вместе с новым риском потерпеть неудачу. Клинт в Голливуде был одним из немногих, кто умел мыслить трезво. Он всегда вкладывал свои деньги мудро и никогда их не терял. Ко всем своим деловым предприятиям — таким, как сеть ресторанов и гольф-клубов в Северной Калифорнии — он относился страстно. Клинт неизменно оставался одним из моих кумиров с тех самых пор, как я приехал в Америку. Я не знал, есть ли у меня такие же способности, как у него, но, возможно, теперь, когда одного кино уже было мне недостаточно, я тоже должен был попробовать себя в чем-нибудь новом.

И была еще одна совершенно другая сфера, в которой я мог попробовать проявить себя. Клинта избрали мэром его родного городка Кармел, штат Калифорния. Мне эта мысль также приходилась по душе, хотя я тогда еще не представлял себе, какой именно должности я буду когда-нибудь добиваться. К тому же на меня произвел впечатление постоянный контакт с семействами Шрайверов и Кеннеди, несмотря на то что в политическом плане мы находились по разные стороны баррикад.

В ноябре 1991 года к идее бороться за выборную должность меня совершенно неожиданно подтолкнул Ричард Никсон. Он пригласил меня к себе по случаю открытия праздничной благотворительной выставки в своей президентской библиотеке, которое должно было состояться через несколько часов после открытия библиотеки Рейгана. Я понимал, что многие ненавидят Никсона, не простив ему Уотергейтский скандал, обернувшийся такими проблемами для всей страны. Однако, если не брать это в расчет, я восхищался Никсоном и считал, что он был потрясающим президентом. Подозреваю, он догадывался о том, как я к нему отношусь, поскольку даже в самое тяжелое для него время я публично поддерживал его в средствах массовой информации. Больше того, мне нравилось хвалить Никсона, так как есть у меня страсть восставать против всеобщего мнения и шокировать окружающих.

Приглашая меня на церемонию открытия, Никсон сказал мне по телефону: «Арнольд, я хочу, чтобы вы получили удовольствие». На самом же деле он, не сказав мне ни слова, устроил так, что я должен был выступить с речью. Я согласился, ни о чем не подозревая, и захватил с собой своего племянника Патрика, сына моего погибшего брата и его невесты Эрики Кнапп. Патрик, которому было уже двадцать с небольшим, недавно окончил юридический факультет университета Южной Калифорнии и устроился помощником к моему адвокату Джейку Блуму. Мне нравилось проводить с ним время и учить его, что есть что. Мы отправились на открытие выставки, собравшей около тысячи трехсот человек.

Никсон мастерски владел искусством обхаживать своих гостей, и это произвело на меня впечатление. Он сказал:

— Арнольд, я хочу пригласить вас к себе в кабинет.

— Мой племянник может пойти вместе со мной?

— О, разумеется.

Мы прошли в кабинет, и Никсон засыпал меня самыми разными вопросами: чем я занимаюсь, что происходит в кино, как я стал республиканцем, почему ввязался в политику. Ответив на все его вопросы, я выложил ему самое сокровенное: «Я приехал в Америку, потому что это лучшее место на земле, и сделаю все возможное, чтобы она и дальше оставалась лучшим местом на земле. И для этого нельзя допустить, чтобы всякие придурки боролись за президентское кресло и болтались в Белом доме. Нам нужны настоящие вожди. Нам нужно ясно представлять, как двигаться вперед, причем не только в Вашингтоне, но и по отдельности в каждом штате и в каждом городе. Поэтому я всегда должен быть уверен, что голосую за того, за кого нужно. Мне нужно знать, какие у этого человека взгляды, как он голосовал в прошлом, как он представляет интересы штата, хороший ли он лидер и так далее». Я рассказал о том, какие проблемы стоят перед Калифорнией в области здравоохранения и образования, — всей этой информацией я владел с тех пор, как стал председателем совета по физической культуре и спорту. И еще я говорил о том, как сделать штат более привлекательным для бизнеса.

Тут вошел помощник и сказал: «Господин президент, все уже готово. Вас ждут». Мы встали и направились к выходу, но тут Никсон обернулся и сказал мне: «Вы должны бороться за пост губернатора штата Калифорния. Если вы на это пойдете, я окажу вам всяческую поддержку, насколько это только будет в моих силах». Его заявление стало для меня полной неожиданностью, потому что до того мы ни словом не обмолвились об этом. И вообще до Никсона никто всерьез не предлагал мне идти в большую политику.

Когда мы вошли в зал, Никсон предложил Патрику сесть, а мне сказал: «А вы оставайтесь здесь, около сцены». Там уже стояло несколько человек, в том числе комик Боб Хоуп, и я присоединился к ним.

Затем Никсон подошел к микрофону и начал говорить. Речь получилась хорошая, непринужденная, и на меня произвело впечатление то, что говорил он без бумажки. Никсон красноречиво рассказал о библиотеке и о той задаче, которая перед ней стоит, перечислил свои достижения, упомянул про те начатые им программы, которые необходимо продолжать. «И, конечно, нельзя не сказать о том, что у меня есть замечательные последователи. Друзья, вы отвечаете за то, чтобы довести до конца мои начинания, и я очень признателен вам за вашу поддержку, — сказал он. — А сейчас я хочу представить вам человека, с которым связано будущее нашего штата и…»

Дальше я уже ничего не слышал, поскольку сердце гулко заколотилось у меня в груди.

«Быть может, Никсон хочет просто упомянуть обо мне», — подумал я. Но я знал, что на самом деле он предложит мне выступить. Во мне началась внутренняя борьба. Одна моя часть говорила: «Твою мать! Я совершенно не готов!», но другая возражала: «Парень, сам Никсон говорит о тебе. Радуйся!» Я услышал, как президент сказал: «Арнольд, поднимайся сюда», и раздались аплодисменты. И я поднялся на сцену и повернулся к залу, ломая голову, что сказать всем этим людям. И тут Никсон шепнул мне, но так, что это услышал весь зал: «Думаю, тебе нужно сказать несколько слов».

К счастью, если ты относишься хорошо к какому-нибудь человеку, тебе прекрасно известно, чем это объясняется, поэтому слова идут от души. Я не колебался ни мгновения. Мне даже удалось пошутить: «Ну, мне всегда очень приятно, когда меня просят выступить без предварительного уведомления, но все равно, огромное вам спасибо!» Это вызвало смех. Далее на протяжении нескольких минут я рассказывал о том, как стал республиканцем. Я рассказал, как впервые увидел Никсона по телевизору во время избирательной кампании 1968 года, когда «он говорил о поддержке правоохранительных органов». Несколько человек захлопали. Я продолжал: «Никсон поддерживал военных, Пентагон, военное присутствие во всем мире. Америка может быть сильной только тогда, когда у нее сильная армия!» Снова аплодисменты.

«И еще Никсон говорил о строительстве экономики, которая будет глобальной. Он говорил об устранении всех торговых барьеров и тарифов, и о том, что в конечном счете мы должны защищать наше процветание, а не наш труд!» Громкие аплодисменты. «Я слушал все это, затаив дыхание. А поскольку я приехал из социалистической страны, особенно мне понравились слова: «сбросьте государство со своей спины!». Аплодисменты и восторженные крики.

«И с того самого момента я стал ярым сторонником этого человека. Я неизменно поддерживал его, и сегодня я здесь, поскольку по-прежнему поддерживаю его. Нам нужно побольше таких вождей, как он!» Теперь уже все хлопали и кричали. Я чувствовал себя на седьмом небе от счастья.

Потом президент Никсон снова отвел меня к себе в кабинет и сказал: «Помни то, что я говорил тебе о борьбе за пост губернатора».

Я почувствовал, что мысль о большой политике, предложенная таким человеком, как Никсон, является чем-то реальным. Однако для меня она пока что еще не стала чем-то вроде «теперь это непременно случится». Я не зацикливался на ней, не устанавливал конкретные сроки, не говорил себе: «Это будет обязательно сделано в следующем году». Я оставался спокоен.

Йохен Шимманг. Новый центр

  • Издательство Ивана Лимбаха, 2012
  • Зима 2029/2030. В Германии после девятилетнего правления хунты уже четыре года у власти правительство переходного периода под руководством англичан. Бывший правительственный квартал в Берлине теперь — ничейная территория. Именно здесь начинают селиться люди самых разных профессий, которые выстраивают собственный утопический мир. Все они — образованные интеллектуалы, в большинстве случаев познакомившиеся друг с другом еще во времена сопротивления.

    Но состояние блаженной свободы вскоре оказывается под угрозой: отсидевшись в заброшенных шахтах метро, хунта пытается совершить новый путч…

    Йохен Шимманг блестящий рассказчик: в «Новом центре» ему удалось правдоподобно изобразить различные слои общества и превратить то, что на первый взгляд кажется обычным футуристическим романом, в экспериментальное поле, на котором сталкиваются прошлое, настоящее и фантазии об их возможном продолжении.

    Йохен Шимманг родился в 1948 году, изучал политические науки и философию в Свободном университете в Берлине, занимался преподаванием. С 1993 года — свободный писатель и переводчик. Его литературная деятельность отмечена многочисленными премиями и стипендиями: Рейнской литературной премией, премией «Новая книга» Союза писателей Нижней Саксонии, стипендиями Немецкого литературного фонда.

  • Перевод с немецкого Ирины Алексеевой

Зандер поджидал меня на подходах к первой руине. За гигантскими стрельчатыми оконными проемами первого этажа топорщилась сорная трава, та самая, которая рано или поздно заполоняет все брошенные здания, не обходя стороной даже бывшие апартаменты правительства. Зандер стоял в арке ворот, приветливо улыбаясь. Мы не виделись лет двенадцать, а то и тринадцать, и меня поразило, как мало он изменился. Ему было сейчас сорок семь; он одет в светлый плащ, воротник высоко поднят, все пуговицы застегнуты, хотя стояла середина сентября. Я вскоре понял почему. Иногда внезапно налетали сильные порывы ветра, а через пару шагов ты снова попадал в полосу затишья.

Зандер пожал мне руку и повел вглубь дома, точнее, в пространство между стенами, которые еще стояли. Нам потребовалось чуть ли не четверть часа, чтобы добраться до противоположного конца руины. В некоторых комнатах сохранилась часть меблировки: стулья, кресла, письменные столы, в основном грязные и покрытые плесенью.

— Остальное забрали и приспособили новые жильцы, — пояснил Зандер. — В сущности, у нас есть мастера на все руки, иначе мы бы не выжили. А хлам, который здесь остался, скоро уберут.

По комнатам, где раньше сидели просители, ожидая, когда их примут, сновали кошки. Нынешние обитатели стараются их привечать, рассказывал Зандер, потому что кругом крысы. Кошки здесь почти как таинственные богини места.

На одной из стен до сих пор висел официальный портрет Генерала. Всякий раз, проходя мимо, Зандер порывался снять его и бросить на кучу мусора, потом, махнув рукой, проходил дальше. Фотография сильно потемнела и покоробилась, но Генерал на ней был таким, каким его знал весь мир: в полупрофиль, коротко пострижен, ровный пробор, взгляд должен сочетать решимость и доброту. Когда правительство бежало, личный фотограф Генерала за ним не последовал, его арестовали. Но к стенке не поставили — решили приберечь его умение и опыт для создания новых официальных легенд.

С другой стороны руины открывался вид на бесконечную череду приземистых строений, в которых располагались когда-то ведомства и комиссариаты. Спасавшиеся бегством прежние правители, прежде чем исчезнуть, взорвали только те два высотных здания, где хранилась львиная доля сведений в папках и на электронных носителях. Поэтому слева высились теперь две огромные кучи обломков, которые потом присыпали землей и кое-где посеяли травку.

Между отдельными комплексами зданий — горы мусора и проломы. Через год после того, как сбежали прежние правители, опустевшую цитадель власти стали по частям взрывать, но потом перестали: поняли, что в запланированный на этом месте центр ремесел вкладываться невыгодно. С тех пор шли нескончаемые дискуссии о дальнейшем использовании бывшего правительственного комплекса, составлялись экспертные заключения, работали комиссии, изучались мнения историков, специалистов по охране памятников и профессоров этики, а тем временем прерванная и отброшенная история продолжала покрываться ржой.

Первые поселенцы-дикари пришли сюда еще во время этих бесконечных дебатов и начали постепенно, шаг за шагом, осваивать служебные корпуса. Починили электропроводку, наладили необходимую коммуникацию с внешним миром. Позже здесь расположились ремесленники, две компьютерные фирмы, профессор истории из Свободного университета, группа анархистов, девизом которых был кропоткинский принцип взаимопомощи, и еще много кто. Год назад сюда позвали Зандера, чтобы он организовал центральную библиотеку.

— С тех пор я больше ни разу не был снаружи, — заметил он. — Когда мы говорим «снаружи», то имеем в виду выход за ворота в том месте, где я тебя встречал.

— Но ведь еду тебе как-то надо покупать?

— Анархисты раз в неделю делают для меня закупки, — сказал Зандер. — Они и для большинства других все покупают, поручения разные выполняют — короче, это наши почтовые голуби, наша связь с миром. За это они тут окружены заботой.

— То есть кропоткинский принцип в действии.

— Можно сказать и так. Подумать только, здесь еще недавно лютовал государственный террор. Вон в том доме, где сейчас цветочный магазин, — он показал на вытянутое здание слева по ходу, — там велись допросы врагов народа. В отличие от других режимов негодяи не прятали свою машину уничтожения где-нибудь в укромном месте, они хотели, чтобы она всегда была под рукой…

* * *

Один состоятельный образованный человек из южного района города предложил нам свою библиотеку — примерно десять тысяч томов. Цену он не назвал, зато попросил нас приехать к нему, чтобы осмотреть книги и оценить их. Он сразу дал понять, что не собирается запрашивать настоящую цену, зная, что мы столько заплатить не сможем. Какие-то деньги он хотел бы получить, но надо еще посмотреть, короче, он откровенно намекнул, что речь идет практически о дарении.

— Благодетель какой-то, — проговорил я, когда Зандер поведал мне эту историю. — С чего это он книги отдает?

— Нарушитель, а не благодетель, — ответил Зандер. — Поэтому и отдает. Готов спорить на что угодно, он хочет как можно скорее покинуть страну, пока они не успели привлечь его к ответу. В такой ситуации вывозить десять тысяч томов ему не с руки.

Я ничего не понял, и Зандеру пришлось объяснять.

— Ты не забывай, что я, в отличие от тебя, все время оставался в столице, — начал он, — и хотя я старался держаться в стороне и носа не высовывал, но все же очень многое видел.

Поначалу я хотел было спросить его, не состоял ли он в какой-нибудь группе сопротивления. Зандер был не из тех, кто трубит о своих подвигах налево и направо. Но все-таки спрашивать не стал, чтобы не вынуждать его делать признания, к которым он не был расположен, и вместо этого выслушал историю человека, библиотеку которого нам предстояло принять.

Этот самый Оливер Кольберг, 1964 года рождения, то есть шестидесяти пяти лет от роду, до путча считался одним из самых выдающихся немецких правоведов-государственников и специалистов по конституционному праву. Наверное, было уже поздновато, когда Берлинский университет имени Гумбольдта решился пригласить его к себе; до того Кольберг преподавал в Гейдельберге. Как эксперт по конституционным вопросам он был незаменим, в особенности если государству требовалось еще на два-три оборота завинтить гайки в отношении правительства и ограничения свобод граждан. Но прежде всего Кольберг заметно выделялся своим стилем. Согласно единодушному мнению в те годы его немецкий был самым лучшим, самым метким немецким языком, круг его читателей состоял далеко не только из юристов, он был популярен как писатель. Тоненькие брошюрки о положении дел в суде читались как романы, а если тематика их выходила за границы собственно правовые, тиражи достигали масштабов, которые для юридических книг были совершенно немыслимы. В одном из отзывов на его эссе говорилось, что никто не может избежать того «жуткого состояния тревоги», в которое погружается всякий читающий фразы Кольберга, и только один-единственный критик распознал за «формулами, при всей своей отточенности сияющими каким-то таинственным светом, неистовое властное желание загнать весь мир и все находящиеся в нем вещи в прокрустово ложе языкового порядка и одновременно удерживать их в невесомости, заставляя танцевать».

— Именно этим, — сказал Зандер, — он занимался всю свою жизнь. Поэтому к нему и сегодня трудно подступиться.

Итак, столица, где в годы перед путчем он вращался в самых влиятельных салонах, находясь на вершине своей профессиональной и общественной репутации, будучи к тому же a ladies’ man, что на английском языке выражает суть феномена гораздо точнее, чем немецкое «соблазнитель», — английское слово ясно показывает, что замешаны всегда два человека. Говорят даже, рассказывал Зандер дальше, что он увел молодую жену у последнего немецкого канцлера, исполняя обязанности его неофициального советника, но это уже никак не могло ему повредить, ибо вскоре разразился путч и канцлера, как известно, расстреляли.

По-настоящему нужных людей, однако, не расстреливают, даже если они служат противнику; их просто присваивают. Если говорить кратко, главная способность Кольберга заключалась в том, что он с гениальной убедительностью мог превращать черное в белое и белое в черное, а Генерал и его хунта нуждались в этом больше всего. Обыгрывая инициалы Кольберга, его за глаза прозвали О’кей, поскольку он умудрялся, оперируя блестящей аргументацией, оправдывать все, что происходило после 2016 года, ничем себя не замарав. Например, вы не найдете в его сочинениях ни одной фразы, которая оправдывала бы пытки или хотя бы неограниченное содержание под стражей, которое хунта ввела почти сразу, обрекая своих врагов при необходимости на пожизненное заключение безо всякого судебного процесса. И тем не менее сквозь все работы Кольберга красной нитью проходит мысль о том, что Генерал защищает страну, благосостояние граждан и правопорядок.

Никаких официальных политических постов Кольберг не занимал и политическим функционером никогда не был. Он продолжал оставаться блестящим преподавателем государственного и конституционного права — теперь уже в университете имени Гумбольдта — и официально даже не участвовал в разработке новой конституции, которой обеспечил себя режим. Этим занимались его подручные, молодые люди, писавшие у него диссертации, или те, кого он продвигал. Кольберг по-прежнему был излюбленным гостем салонов, которые после путча продолжали процветать, а остальное время проводил у себя на вилле, в южной части города, где, по непроверенным данным, иногда гостило от десяти до пятнадцати женщин и где у него были тысячи книг, и число их все время увеличивалось.

Именно туда мне предстояло теперь отправиться, чтобы оценить библиотеку и договориться с Кольбергом. Кафедру после падения хунты ему не вернули, однако деньги продолжали
платить, хотя и в чуть меньшем объеме, вплоть до окончательного выяснения правовой ситуации (экспертное заключение на этот счет писали другие люди). Примерно за год до катастрофы, после поражения в Райхенфельсе, Кольберг от режима дистанцировался; нет, он не допускал критических высказываний, просто под предлогом проблем со здоровьем перестал писать заказные работы. Это стоило ему кафедры, которую отобрали незадолго до крушения режима, поэтому позже у него был повод указывать на то, что он состоял в оппозиции и поэтому попал в немилость. Однако теперь, пять лет спустя, возникла идея начать против него судебный процесс, поэтому Кольберг, по предположению Зандера, решил быстренько смыться, чтобы на старости лет не оказаться за решеткой, если дело закончится для него наихудшим образом.

— Ты что, никогда о нем раньше не слышал? — спросил Зандер, закончив рассказ.

Я покачал головой:

— Все эти годы я провел на западе, далеко отсюда, Кай. К тому же я был коммерсантом, и все это меня не больно-то интересовало.

— Вот именно поскольку ты был коммерсантом, ты к нему и поедешь. У тебя лучше получится торговаться. А я не смогу переступить через себя и подать ему руку.

— Но меня ты все-таки посылаешь, и хотя мы точно не сможем заплатить настоящую цену, все равно фактически поможем ему избежать расплаты.

Зандер кивнул.

— Да, это ты красиво сказал — про расплату. Но если я стою перед выбором: получить десять тысяч книг по сходной цене или же отдать кого-то в руки правосудия — не исключено, что заслуженно, — мое решение будет в пользу десяти тысяч книг. Кольберг все равно рано или поздно умрет, возможно, в покое и довольстве, а может быть, в нищете и забвении. Но у книг всегда есть шанс сохраниться. Вот адрес. А это интервью, которое пару месяцев назад «Нерон» взял у злейшего критика Кольберга. Прочитай, у тебя хотя бы появится общее представление о человеке, с которым тебе предстоит иметь дело…