Эдвард Лир. Большая книга чепухи

Григорий Кружков. Одиссея Эдварда Лира

Эдвард Лир, поэт и художник, знаменит, прежде всего, своими «книгами нонсенса». Когда первая из них (The Book of Nonsense) в 1846 году была опубликована под псевдонимом «Дерри из Дерри», публика не сразу ее распробовала. Но, распробовав, захотела еще и еще. Пошли переиздания. Книгу затрепывали в клочья — и затрепали: кажется, даже Британская библиотека не располагает самым первым изданием.

Откуда же взялся этот эксцентричный «дядюшка Дерри», ведущий за собой хоровод приплясывающих ребятишек? Все началось в 1830-х годах в имении графа Дерби, где молодой Лир жил в качестве художника-анималиста. Как-то само собой обнаружилось, что Эдвард замечательно умеет смешить малышей, рисуя картинки и делая к ним подписи в стихах. Вскоре он стал общим любимцем семьи. Однажды кто-то из гостей графа Дерби, зная пристрастия художника, подарил ему старую и довольно редкую книжицу «Приключения пятнадцати джентльменов». Оттуда Лир и почерпнул форму своих знаменитых лимериков — то есть он не сам их изобрел, а лишь усовершенствовал и пустил в оборот. Кстати, Лир никогда не называл лимерики лимериками, а лишь нонсенсами; нынешнее название установилось лишь в конце XIX века и происходит оно от Лимерика — города в Ирландии, где такого рода стишки, как говорят, издавна складывались за чаркой вина. Каковы же были эти протолимерики? Скажем, такие (в буквальном переводе без рифмы и размера): «Жил один больной человек из Тобаго, / Питавшийся исключительно рисом и саго; / Пока — о счастье! — / Его врач не сказал: / „Можете переходить к жареной бараньей ноге“».

Что тут смешного? Во-первых, нестыковка эпического начала: «Жил один больной человек из Тобаго» — и скоропалительного финала. Во-вторых, энергичный ритм с «приплясом» в укороченных строках. В-третьих, каламбурная рифма: «Тобэйго, сэйго, ю_мэй_го» («можете переходить»). Наконец, если вдуматься, само содержание лимерика тоже довольно познавательно. Это вам не какое-то:

Расскажу вам про гуся.

Вот и сказка вся.

В лимерике найдена золотая середина между растянутостью романа и чрезмерной краткостью пословицы. Конструкция такова. В первой строке появляется герой (или героиня), с непременным указанием на местожительства, во второй — даются его (ее) свойства или что он(а) свершил(а). Причем второе определяется первым! Если наш герой из Тобаго, то он должен есть саго. Если, скажем, из Кёльна — огурец малосольный. Дама из Салоников не может обойтись без поклонников, а леди из Атлантики просто обязана носить бантики. И прочее в таком духе. Герой лимерика, как он ни свободен совершать любые глупости, все-таки чем-то связан — но не пошлой логикой жизни, а рифмой.

Далее, в третьей и четвертой строках лимерика совершается то, что Аристотель называет перипетиями. Герой совершает некие поступки, зачастую опрометчивые, и обыкновенно успевает пожать плоды этих поступков. Здесь-то и появляются «они», «другие». Олдос Хаксли в своем блестящем эссе о Лире впервые исследовал этих странных персонажей. Впрочем, ничего особенно странного в них нет. Это законопослушные, хотя и недалекие люди, свидетели удивительных деяний героя. Порой они просто изумлены, порой задают всякие неуместные вопросы. Но бывает, что ведут себя и похуже: злорадствуют, изгоняют из родного города, а то могут и побить любым рифмующимся предметом. «В большинстве своем лимерики, — пишет Хаксли, — не что иное, как эпизоды, извлеченные из истории вечной борьбы между гением и его ближними».

Почему же чопорные (как мы их представляем) викторианцы так полюбили «книги нонсенса»? А потому, что и сам эксцентричнейший мистер Лир был викторианцем до мозга костей. Он, между прочим, давал уроки рисования самой королеве Виктории. Он настолько любил поэта-лауреата Альфреда Теннисона, что писал романсы на его стихи и вдохновенно исполнял их в обществе, аккомпанируя себе на фортепьяно.

Лучшие стихи Лира — органическая часть большой романтической традиции английской литературы. Неповторимый причудливый колорит, который создан в «Джамблях» и других великих балладах Эдварда Лира, никак не отменяет того, что эти стихи, по сути своей, совсем не пародийны. В них слышен пафос предприимчивости и стойкого мужества — что, вкупе с учтивостью и чувством юмора, составляет почти полный набор викторианских добродетелей. Неизбывная романтическая грусть и — вопреки всему — вера в победу духа над косными обстоятельствами жизни…

Переливчатый глюк

Перевод Марины Бородицкой

В погожий денёк на некошеный луг

Пришёл погулять Переливчатый Глюк.

И тут же с гор, из лесов и прерий

Сбежались к нему любопытные звери.

Собака и кот, кенгуру и джейран,

И свинка морская, и дикий кабан…

От визга и лая, от воя и крика,

Ослиного рёва и львиного рыка

Едва не оглох Переливчатый Глюк.

А звери толкались, толпились вокруг

И, шеи вытягивая в изумленье,

Дивились на странное это явленье.

     «Лиса! — раздались голоса зверей. —

Ты всех речистей и всех мудрей!

Попробуй с вопросом к нему обратиться:

Что он такое — зверь или птица?

Рыба? А может быть, насекомое?

Что за животное, нам не знакомое?»

     А новичок головой покачал

И громко пропел-проревел-прорычал:

     «Брыккети-брык, бруккети-брук,

     Меня зовут Переливчатый Глюк!»

В погожий денёк на раскидистый сук

Присел отдохнуть Переливчатый Глюк.

И вмиг отовсюду слетелись птицы:

Дрозды и грачи, журавли и синицы.

И стриж, и орёл, и павлин, и баклан,

И чайка, и сойка, и сам пеликан…

От клёкота, щебета, уханья, свиста,

От звонких рулад соловья-вокалиста

Слегка одурел Переливчатый Глюк.

А птицы порхали, скакали вокруг

И, хлопая крыльями от удивленья,

Глядели на странное это явленье.

     И хором они закричали: «Сова!

Ты длинные, умные знаешь слова.

Попробуй с просьбой к нему обратиться:

Пускай объяснит — он зверь или птица?

А может быть, рыба? А вдруг, а вдруг

Это какой-то невиданный жук?!»

     Но тут незнакомец на ветке запрыгал

И звонко пропел-просвистел-прочирикал:

     «Чиккети-чик, риккети-рюк,

     Меня зовут Переливчатый Глюк!»

В лазурных потоках залива Джамбук

Поплавать решил Переливчатый Глюк.

И тотчас рыб разноцветная стая

Примчалась к нему, чешуёй блистая.

Белуга, севрюга, кефаль и форель,

Акула и камбала, скат и макрель…

От бульканья, плюханья, бликов и блеска,

Китовых фонтанов, дельфиньего плеска

Совсем обалдел Переливчатый Глюк.

А рыбы сверкали, скользили вокруг

И, рты разевая в немом изумленье,

Глазели на странное это явленье.

     Ну, кто самый храбрый? Конечно же, кит!

Он гостя расспросит, он всем разъяснит,

Что перед ними за небылица:

Летучая рыба? Плавучая птица?

Зверь? Или, может быть, насекомое,

От Караманджаро теченьем влекомое?

     Но гость в ответ плавником покачал

И тихо пропел-пробурлил-прожурчал:

     «Хлиппети-хлюп, пликкети-плюк,

     Меня зовут Переливчатый Глюк…»

Под деревом возле залива Джамбук

Присел помечтать Переливчатый Глюк.

Но тут насекомых народец летучий

Над ним закружился огромною тучей.

Букашки, мурашки, жуки, пауки,

Цикады, стрекозы, шмели, мотыльки…

От стрёкота, звона, гуденья и писка,

От мух и москитов, жужжащих так близко,

Вконец очумел Переливчатый Глюк.

А мелкие твари кишели вокруг

И, вытянув усики от удивленья,

Взирали на странное это явленье.

     

И вот пропищали они: «Муравей!

Ты всех прилежней и всех шустрей.

Ступай и попробуй ответа добиться:

Что он за зверь — или что он за птица?

А вдруг это крупная божья коровка?

Мы сами спросили бы, только неловко».

     А незнакомец повёл хоботком

И тонким-претонким пропел голоском:

     «Цвиккети-цвик, зиккети-зюк,

     Меня зовут Переливчатый Глюк».

И тут все звери друг за другом

Пошли отплясывать круг за кругом,

И тут все рыбы в пучине вод

Плескучий свой завели хоровод,

И вереница за вереницей

Кружиться начали в небе птицы,

И все букашки и мураши

Захороводились от души.

И на весь мир они пели, рычали,

Чирикали, булькали и пищали:

     «Не зверь! Не птица! Не рыба! Не жук!

     Он просто наш друг — Переливчатый Глюк!»

О книге Эдварда Лира «Большая книга чепухи»

Иосиф Бродский. Посвящается логике

Очерк из книги Льва Лосева «Солженицын и Бродский как соседи»

Написанная пятистопным ямбом стихотворная новелла «Посвящается Ялте» (впервые опубликована в журнале «Континент» № 6, 1975) очевидно имеет две литературные параллели — рассказ Акутагавы «В чаще» (и его ценную кинематографическую версию, фильм Куросавы «Расёмон») и последний прижизненный сборник Mихаилa Кузмина «Форель разбивает лёд», в особенности вещь того же жанра из этого сборника — «Лазарь». Кажется, что Кузмин больше хлопотал о читателе, чем Иосиф Бродский. Он с отменным мастерством конструировал свои новеллы в оригинальных или пародийно-банальных (но, главное, разнообразных) формах. Впрочем, есть места, где и внешнее сходство стихописания М. Кузмина с таковым И. Бродского поразительно. Без особого труда можно вставить почти всю девятую главу «Лазаря» («Четвертый свидетель — сыщик») в пятую, последнюю главу «Посвящается Ялте». Например, такой пассаж:

Напомню только, что одна собака

В суде бывает лишена пристрастья,

Ей все равно — что молод, стар, красив,

Один ли сын, иль что-нибудь такое…

Все это — человеческие чувства,

А ею водит нюх и запах крови.

Где запах крови, там ищи убийства.

Правда, внешне сыщики Кузмина и Бродского как бы оппоненты. Если первый рекомендуется сухарём, то второй (авторское alter ego) растерянно констатирует полную беспомощность логики и призрачность фактов. Но внутри искусства это очень близкие персонажи, ибо они созданы воображением поэтов, мучимых одной идеей: представления о жизни неадекватны жизни. Бродский, как Кузмин и Акутагава, поражен феноменом, возможно, лежащим в основе всех человеческих трагедий: у человека нет твердой почвы под ногами, потому что факты не существуют вне их интерпретаций, а интерпретация всегда субъективна, а попытка создать некий стереоскопический эффект правды пересечением нескольких представлений об одном и том же факте не возвращает жизнь как таковую, но лишь призрак жизни, иллюзию, тем более опасную, чем более правдоподобной она видится.

Художник подобен гадателю, сивилле, шаману; его сил и чар достаточно для заклятия духов, и вот уже возникла вызванная им реальность над ритуальным огнем; но, в отличие от гадателя, сивиллы, шамана, художник не забывает о различии между жизнью и наваждением, и многими этот разрыв переживается мучительно.

В новеллах Акутагавы и Кузмина есть одно существенное сходство. Показав несостоятельность фактов, свидетельств и логики, разрушив тем самым то, что мы привыкли считать жизнью, они с паучьим упорством ткут новую реальность на основе своих отчасти мистических концепций (для Акутагавы это представление о воле к злу, управляющей миром, для Кузмина — о мистериальном характере всего происходящего, эстетизирующем и, тем самым, оправдываю-щем для него жизнь).

Для экзистенциального сознания Бродского такие модели неприемлемы. Единственное, что он противопоставляет тошнотворной иллюзорности фактов, логики, всей взятой под сомнение человеческой способности к адекватному восприятию — это мужество. Или лучше употребить слово из лексикона поэта — кураж. Не в смысле кальки с англо-французского courage, а с тем оттенком славянской лихости, с каким это слово освоилось русскими (как, например, употребляет сходно заимствованное слово «форс» богатырь Захар Воробьёв из рассказа Бунина: «Ешь солому, а форсу не теряй!»). Кураж — это «упоение в бою у бездны мрачной на краю», это романтизм, это смелость пускаться в жизнь без спасательных кругов и спасательных, надувных жилетов, без схоластических попыток объяснить сущее.

Жанр новеллы Бродского — антидетектив. Собственно проблемы детектива как такового автора мало интересовали, и он не замышлял ни пародии, ни полемики с популярным жанром. То, что его интересует в самом деле, — это логика, а детектив атакуется именно как самая неприступная твердыня логики и фактов. Атака ведется в лоб, без артподготовки, без разбега, прямо с вступления. Уже во второй строчке автор ставит под сомнение весь наш привычный мир причинно-следственных связей: «К сожаленью, в наши дни / не только ложь, но и простая правда / нуждается в солидных подтверждениях / и доводах. Не есть ли это знак, / что мы вступаем в совершенно новый, / но грустный мир? Доказанная правда / есть, собственно, не правда, а всего / лишь сумма доказательств». Уже во второй строфе он иронизирует по поводу отношения к жизни как «объекту наших умозаключений». Он иронизирует по поводу общепринятого плоского отношения к жизни как схеме, наподобие технической: «нужно только / переплести мотивы, отношенья, / среду, проблемы — и произойдет / событие…»; прошу прощения за разжевывание метафоры, но я это делаю для того, чтобы подчеркнуть, что позиция автора с самого начала определена — наличия телефонного аппарата недостаточно, чтобы раздался звонок, наличия логической схемы — для того, чтобы произошло событие.

Жизнь и смерть бесконечно шире логических рамок. И, пожалуй, с точки зрения Бродского, приложение этих рамок к жизни и смерти — бессмысленное и почти оскорбительное занятие:

…доказанная правда

есть, собственно, не правда, а всего

лишь сумма доказательств —

И вслед за этим:

…но теперь

не говорят «я верю», а «согласен».

То, что теперь не говорят «я верю», — главное обвинение, предъявляемое поэтом эпохе.

Все голоса-персонажи новеллы на разные лады говорят об одном и том же — о взаимоотчужденности жизни и умозаключений, об опасности, которая таится в житейской «формальной логике». Сравним с Акутагавой. Голоса-персонажи в его новелле высказывают противоположные суждения об одном и том же событии, герои Бродского все махнули рукой на самую возможность судить о происшедшем, в то время как сюжетно дело клонится именно к правовому суду.

Первый свидетель, шахматист, прячется за свое заведомо не серьезное oтношение к логике — только как к игре, требующей не больше, чем соблюдения определенных правил. Он дискредитирует логику подчеркнуто примитивным ее применением: / «…он ведь позвонил! / Взволнованные так не поступают!»; он цепляется за иллюзию, что у игры есть цель, априорно известная, и то, что сама эта цель ставится под сомнение непривычным ходом (хотя бы и в рамках правил), так по всей очевидности непереносимо для него, что мы даже готовы, в согласии с пародируемым жанром, занести его в предполагаемые убийцы несносного партнера.

Отчаянный нонконформизм убитого, внушенный им подруге, имеет ту же цель — соскрести с явлений оболочку лживой очевидности: пусть уж лучше комната, как в каком-то Бергмановом кино, станет равномерно белой, лишь бы вещи перестали притворяться тем, чем они не являются.

Фактический — здесь это слово следует взять в кавычки, — итак, «фактический» убийца, подросток, в своем живом лирическом косноязычии («У нас была экскурсия в кино») выдает мысль автора о круговой поруке не только всех людей, но и всего сущего: ничего бы не произошло, «но там, в порту, / везде огни и светлячки на рейде…» — и по этой причине у мальчика было такое настроение, и от такого настроения он попросил закурить, вследствие чего мужчина оскорбил его, и, так как он был оскорблен, мальчик выстрелил… и т. д. Автор иронизирует, доверяя цепочку причин-следствий недалекому подростку, тем не менее строгая причинно-следственная связь налицо. Мы без труда можем пропутешествовать от конца (событие) к началу (первопричина): следствие—причина—следствие—причина—следствие—причина… — и получить по заслугам за наше доверие к удобным стереотипам: причина убийства — светлячки на рейде! Не правда ли, занимательный поворот любимой отечественной словесностью темы покаяния? (Для сравнения: «Мир православный! Виноват я, каяться хочу… Мой и умысел, мое и дело». — Л. Н. Толстой; «Это я… Это я убил тогда…» — Ф. М. Достоевский.)

Вероятно, нечто самое близкое авторскому кредо утверждает простой, наименее склонный к сомнительной рефлексии человек — капитан. При этом он словно бы отвечает на сожаления автора во вступлении по поводу того, что теперь «не говорят „я верю“, а „согласен“»:

…в движеньи губ гораздо больше жизни,

чем в том, что эти губы произносят.

Вот я сказал вам, что поверил; нет!

Здесь было нечто большее. Я просто

увидел, что она мне говорит.

(Заметьте, не услышал, а увидел!)

(Здесь хотелось бы даже отметить специальным знаком отсутствие ударения на «что» и стихе «увидел, что она мне говорит».)

В общем о том же на свой лад твердит (читателю, а не следователю) женщина. Как совершенный пустяк она игнорирует то столь важное в бытовой женской жизни и в детективном жанре обстоятельство, что у одного из ее любовников есть сын: она помнит, что, кажется, есть, но не помнит, у кого именно, кто из них отец мальчика, играющего роковую роль в фабуле. Но в том и состоит особенность этого повествования, что свидетельствующая в нем важнее свидетельства… Так же, как далее не важно «…сколько / дадут ему. Да это все уже / не наше дело…». Здесь все неважно: кому «ему» — мальчику за убийство или отцу за небрежное хранение оружия, неважно даже довести до конца фразу, которая обрывается «Наверно, / ему дадут…». Сюжет требовал фигуры следователя — вопрошателя, ловца человеков, наблюдателя теневых сторон сознания, гуманного и любопытного Порфирия Петровича, нетипичного, как говорится, для советской действительности.

Как детектив следователь из «Посвящается Ялте» так себе. Он не ведет даже элементарной игры, не расставляет ловушек, его эмоциональность не притуплена, что на практике является обязательным атрибутом профессии, и, что в еще большей степени является отступлением от правил, он чувствителен, склонен к непосредственной реакции — будь то женские чары актрисы, будь то экзистенциальный ужас раскрывшейся перед ним драмы. Пожалуй даже, он самый чувствительный из восьми персонажей (включая эпизодических Бабку и Автора).

Автор, в пародийном согласии с детективным каноном, подвешивает облачко suspense’a над каждым персонажем, но делает это таким ловким образом, что мы почти не замечаем, где и как он растворяет границу канона, окружая той же атмосферой огоньки в бухте и даже духоту, которая обычно в творчестве Бродского символизирует непереносимость мира. (Тягостная, подавляющая духота как условие существования — фон «Колыбельной Трескового Мыса», поэмы с широкими обобщениями, в которой жизнь расценивается как выживание, тягостный экстремальный процесс выползания жаберных существ на берег, в чужую и трудную для дыхания среду.) Но роль следователя здесь — последовательно разрушать, ставя под сомнение возможность чьей бы то ни было вины вообще.

Доказательства этому следователю ничего не доказывают. В спорах для него не рождается, а гибнет, затопленная возбуждением и гневом, истина; и, возможно, он подозревает, что вера в аргументацию погубила Рим, как прежде логика погубила Афины, как, похоже, вера в законность не спасает нынче и нас.

Нетрудно распределить степени виновности в преступлении между персонажами в согласии с логикой и УК РСФСР. Можно прибавить к списку виновников еще и провинциальную духоту, войну в биографии героев, шпионский боевик по ТВ, помянутых светлячков в порту… Эта ощутимая в речах и поведении следователя тенденция расширять сферу обвинения до безграничности амбивалентна: она намекает сразу и на всеобщую виновность, и на абсурдность представлений о виновности вообще.

Мы могли бы сказать, что «Посвящается Ялте» в целом есть драматическое изложение одной из наиболее острых современных научных проблем — соотношения между целостным, дискретным событием, с одной стороны, и его линейной (континуальной) текстовой интерпретацией, с другой. Это область увлекательных интеллектуальных приключений, на которую претендует логика, лингвистическая семантика, семиотическое литературоведение. На самом деле, конечно, поэт не следует за наукой, а, скорее, так же, как и ученые, исследует своими средствами этот конфликт.

Бродский не первый в русской литературе отважился на художественное исследование этой зыбкой и затемненной области. Даже в «Silentium!» Тютчева (1830) скорее сконденсирован предыдущий литературный опыт, чем начата новая тема, которую можно далее проследить в творчестве всех крупных русских писателей, начиная с Гоголя. Кризис позитивизма на грани двух веков дал толчок к новому бурному развитию этой темы в нашей литературе. Собственно для группы Объединения реального искусства (Обэриу), и, в особенности для А. И. Введенского, эта тема была почти исключительной. Введенский был последовательный «логикоборец» (см. о нем проницательные исследования М. Мейлаха). Основной принцип поэтики Введенского — пародирование моделей мышления. Его пародия гениальна, прежде всего, своей тотальностью: с необычным остроумием и тонким внутренним знанием русского языка Введенский пародирует и, таким образом, взрывает весь мир причинно-следственных связей. Но эта пародия замыкается в самом себе. Она не выдвигает альтернативы пародируемому. Вслед за обэриутской поэзией Введенского уже не может быть ничего — это обрыв языка, сознания.

Нам кажется, что в «Посвящается Ялте» представлена и альтернатива дискредитированному мировосприятию в рамках «здравого смысла», кухонной логики: это припасенная на конец возможность некоего над-человеческого, над-логического или метафизического взгляда на мир. Взгляда сверху.

Автор сохранил за собой право выйти на смену и руководить финалом. И тут выясняется, что он не отвергает логику вообще, что было бы чисто логической крайностью, но, скорее, грустит о том, насколько современное сознание покинуто метафизикой, напоминает, что логика — не сама жизнь, а лишь один из способов подхода к жизни, как физическое бытие, как бытие в мечтax (day-dreaming) и подсознательных импульсах, воспетое Фрейдом, как формы трансцендентального бытия. Все контраргументы, выдвигаемые Бродским против логики, имеют в сумме позитивное значение — они утверждают еще один равноправный способ бытия — поэтический. То, что противопоставляется логике, — это художество, поэзия, и они суть (при сравнении с логикой) анти-анализ и анти-синтез, ибо и тот и другой процесс имеют своей основой представление об элементарном строении мира, тогда как поэзия не хочет признавать преимущества условных атомистических представлений о жизни и мире перед, пусть столь же условной, но, по человечеству, первичной картиной целостной жизни (мира).

Авторская рефлексия в конце оформлена в мощную лирическую коду, обобщающую тему. Живая Ялта — с ее цветами, пальмами, огнями, отпускниками, льнущими к дверям закрытых заведений, точно мухи к зажженным лампам… — тает в ночной тьме. И весь полуостров возвращается к тем очертаньям, о которых нам твердит географическая карта.

Это не торжество карты над землей, не торжество географической карты как абстрактного знания и результата логических умозаключений, а, скорее, отведение ей соответствующего места в системе представлений о мире: и она может представительствовать жизнь, но лишь в сгущающейся тьме и на возрастающем удалении от земли.

1978

О книге Льва Лосева «Солженицын и Бродский как соседи»

Очерк о Юзе Алешковском

Очерк о Михаиле Красильникове

Иселин К. Херманн. Par avion

Отрывок из романа в письмах

19 декабря

Жан-Люку Форёру

…даже не кожей, а на каком-то подкожном уровне, там, где плоть переходит в жидкое состояние, я ощущаю Вашу картину «Sans titre 2,22 × 2» («Без названия, 2,22 × 2» (фр.).), вижу ее на стене парижской галереи «Игрек».

А может, все проще, и мое тело впитало в себя переливы ее красок?

Хотя эта картина принадлежит не мне, она моя.

Спасибо,

Дельфина Хау

Дельфина Хау!

Ваша открытка крайне меня обрадовала.

Обрадовала, потому что я узнал Ваше ощущение. У меня оно возникает от некоторых стихов Уолта Уитмена или сонат Бетховена. И мне не просто кажется, что эти стихотворения или музыкальные пьесы, которые в принципе не могут никому принадлежать, принадлежат мне, но даже чудится, будто их сочинили специально для меня.

Разумеется, я был тронут, что подобное впечатление произвела на незнакомого человека, да еще приехавшего из далеких краев, моя картина. Значит, подумалось мне, я тружусь не напрасно.

Хотя я почти перестал отвечать на письма поклонников (увы, я слишком занят другими делами) и хотя не принято благодарить за благодарственное письмо, мне все же захотелось написать Вам, тем более что на открытке стоял штамп с обратным адресом.

Жан-Люк Форёр

16 января

Месье Форёр…

…на сей раз я позволю себе послать не открытку, а письмо, зато потом я не стану более докучать Вам. Просто меня смутила мысль о том, что Вам показалось, будто штамп с обратным адресом поставлен в надежде на ответ.

Я поставила его на открытке под своей подписью, поскольку мне хотелось поместить себя в некую систему координат, которую представляет собой адрес. Адрес отправителя призван был дать чисто географические сведения: сообщить, что Ваша картина поселилась в такой-то стране, в таком-то городе, на такой-то улице, в таком-то доме, на таком-то этаже… поселилась там, где живу я… поселилась во мне. У меня не было задней мысли, что Вы ответите… так мне, во всяком случае, кажется.

За этим штампом скрывается история о том, что ни долгий путь в спальном вагоне через северную Францию, Бельгию, Германию и пол-Дании, ни пеший переход с вещами до указанного адреса и подъем на пятый этаж не сумели изгнать из моего тела нового ощущения.

Ощущение это трудно понять и тем более описать. Больше всего оно похоже на сладостно-томительное чувство, каким сопровождается влюбленность… или, скажем, лихорадка. Некое беспокойное трепетание нервных окончаний.

Сегодня я нарочно не пишу на обороте конверта свой адрес — в надежде, что Вы выбросили открытку и мое письмо не наложит на Вас никаких обязательств; просто примите к сведению, что Ваш труд вносит свою лепту в совершенствование мира.

С дружеским приветом,

Д. Х.

Дельфина Хау!

При всей своей спешке не могу не отписать Вам, поскольку Вы, кажется, намерены оставить за собой последнее слово.

Это Вам не удастся. Если обстоятельства таковы, какими Вы их изображаете, и моя работа действительно произвела на Вас столь неизгладимое впечатление, последнее слово должно всякий раз оставаться за мной.

Ж.-Л. Ф.

15 февраля

Месье Форёр!

Возьму на себя смелость снова ответить Вам, хотя был большой соблазн воздержаться.

Этот соблазн донимал меня почти месяц.

…Не поддаваться соблазну, держать себя в руках, не давать волю чувствам значило бы вести себя независимо, сохранять женское достоинство… так мне, во всяком случае, кажется.

С тех пор, как я получила Ваше последнее письмо, во мне происходила подлинная борьба между естеством и укоренившимися представлениями о женственности. Чем более я стремилась проявлять приличествующую женщине сдержанность, тем сильнее противилась моя душа. Как видите, душа победила и я пишу Вам, поскольку не могу иначе.

Мне необходимо было написать, чтобы объяснить: я ни в коем случае не пыталась оставить за собой последнее слово. Просто я не хотела долее обременять Вас и тем паче обязывать к ответу.

Я никогда не стремилась оставить последнее слово за собой. Такое стремление диктуется жаждой мести, попыткой самооправдания или чувством самоупоения. Сказать последнее слово все равно что умыть руки после убийства… или, поразив цель, подуть в дуло револьвера. Сказать последнее слово означает поставить жирную точку — например, когда ты уходишь, хлопнув дверью. Я же предпочитаю скорее открывать, чем закрывать.

Неужели раскинуть руки в стороны не красивее, чем скрестить их на груди?

Неужели открыть окно не поэтичнее, чем решительно и практично закрыть его, оттого что в комнате стало холодно или вам надобно уйти из дому?

И, на мой взгляд, куда благороднее вовсе не отвечать, чем занимать выжидательную позицию.

Я прекрасно знаю, что благовоспитанной женщине не положено вступать в споры… но даже ей не возбраняется уронить белый (надушенный) платочек. Вот я и уронила его в сточный желоб.

Ой!

Дельфина Хау

С Вашего разрешения, фрёкен… я хожу следом и подбираю Ваши платочки…

Вы, наверное, молоды…

Угадал?

Ж.-Л. Ф.

29 февраля

Ж.-Л. Ф…. теперь, в отличие от прошлого раза, меня прямо-таки обуревает желание ответить Вам. Я чувствую вскипающее во мне раздражение. Какая разница, молодая я, старая или серединка на половинку? Может быть, писать в моем духе дозволительно, только если я не ведаю, что творю?

Впрочем, извините! Просто мне почудилась в Вашем вопросе обидная снисходительность. А если Вас интересует мой возраст, пожалуйста, давайте разберемся с ним.

Я достаточно взрослая, чтобы курить, но слишком молода, чтобы задумываться о последствиях.

Я достаточно взрослая, чтобы рожать детей, но слишком юна, чтобы становиться матерью.

Я достаточно взрослая, чтобы жить отдельно от родителей, но слишком молода, чтобы иметь собственный диван.

Я достаточно взрослая, чтобы зарабатывать деньги, но слишком юна, чтобы откладывать их на старость.

Я достаточно взрослая, чтобы уже получить образование, но слишком молода, чтобы начать выплачивать взятый на учебу кредит.

Я достаточно взрослая, чтобы помнить войну в Алжире (Имеется в виду война за независимость Алжира от Франции (1954–1962). ), но слишком молода, чтобы относиться ко Второй мировой войне с иными чувствами, нежели унаследованный от родителей гнев.

Я переросла возраст, когда не спят ночами напролет, но не доросла до возраста, когда начинают спать после обеда.

Вот какая я.

Таков был пространный ответ, данный более молодой женщиной на краткий вопрос солидного мужчины.

Для Ж.-Л. Ф. от Д. Х.

Мне было бы трудно определить свой возраст столь же точно, как это сделали Вы, Дельфина, но я, несомненно, нахожусь на другом жизненном этапе и передо мной стоят иные проблемы. Впрочем, есть одна смешная деталь, указывающая на мой возраст: я как раз собираюсь завести себе новый диван! Старый, который я купил в юности, только-только переехав в Париж, совсем изодрался.

И я вполне понимаю Ваше раздражение и даже негодование по поводу моего вопроса. Тем не менее оно кажется мне забавным.

Обычно вопрос о возрасте воспринимается как бестактный женщинами средних лет. Тут же я задал его женщине, которую посчитал юной… и она тоже сочла его бестактным.

Нелегкое это, право, дело — подбирать платки за женщинами… что молодыми, что старыми, что средних лет. (Возможно, я таки зря подобрал его…)

Как бы мне поточнее описать собственный возраст? Могу, например, сообщить, что у меня есть пес, Бастьeн, которому по собачьим меркам столько же лет, сколько мне по человечьим. Кстати, он отнюдь не щенок.

Прилагаю также каталог последней выставки в Венеции, где помещено мое краткое жизнеописание. Казалось бы, куда точнее?.. Впрочем, я только что сообразил, что Вы и не спрашивали о моем возрасте. А я-то расписался… Но, раз уж так случилось, отсылаю Вам письмо с самыми дружескими пожеланиями.

Ж.-Л. Ф.

19 марта

Дорогой Жан-Люк Форёр!

…Ночью я сочинила Вам письмо, но не положила его в конверт и не отправила, а скомкала и бросила в корзину для бумаг. Так-то будет лучше. Утром же в прорезь для почты опустили толстенный конверт, и в нем обнаружился каталог. Спасибо!

Итак, сегодня я пишу другое письмо, благодарственное. А еще это письмо человеку, про которого я теперь знаю, что у него темные с проседью волосы, светлые глаза на смуглом лице, темная щетина на фоне белой рубашки, темное пятно масляной краски на плече, у самого рукава… и беспорядок на большом письменном столе. Я пишу человеку, у которого слева, на стопке книг, лежат очки для чтения, — а вовсе не юноше с нежным взглядом, фотография которого тоже помещена в каталоге. Нет, не юноше без единого седого волоса, не молодому человеку, которому и брить-то было почти нечего, но который, разумеется, посчитал нужным сходить в парикмахерскую, дабы тогда, в 1952 году, предстать на сделанном в Венеции черно-белом снимке этаким киногероем.

Я благодарю мужчину с поредевшими волосами, которые к тому же длиннее, чем у коротко стриженного юнца. Благодарю мужчину с решительной складкой возле рта, мужчину, который явно претендует на то, что ничуть не изменился со времен французской выставки во Дворце дожей.

Никто не может остаться прежним: мы меняемся от всякого сна и всякой грезы, от всякого поцелуя и всякого поражения, от всякой влюбленности и всякого путешествия. Медленно и незаметно все это обращается в так называемый «опыт». Нас меняет и всякая новая дружба, а потому стоит ли удивляться, если друзья детства постепенно расходятся? Они ведь уже не те, какими были прежде…

Я тоже изменилась за сегодняшнюю ночь. Отсюда и это письмо с благодарностью, а не то, которое сочинилось ночью.

Дельфина Хау

О книге Иселин Херманн «Par avion»

Красильников

Очерк из книги Льва Лосева «Солженицын и Бродский как соседи»

Я знал двоих харизматиков с очень своеобразной манерой речи, не заразиться которой было трудно, по крайней мере в их присутствии, Голявкина и Красильникова. Со временем это прошло, а в университетские годы все в нашей компании говорили, в меру своих имитационных возможностей, как Красильников. Я не умею описывать живую речь. Прежде всего, она неотделима от всего остального — манеры держаться, походки, мировоззрения. Красильников по меркам нашего низкорослого поколения был высок — примерно метр восемьдесят. Он ходил немного сутулясь, немного косолапо, немного пританцовывая. Потом, после тюрьмы и лагеря, прибавилась еще привычка при ходьбе держать руки за спиной. Он клонил голову набок, как бы пригорюнившись. Еще и подпирал щеку рукой. Голос у него был низкий и довольно гундосый. Вот я и подошел к необходимости описать его речь. Можно сказать, что интонационной основой она напоминала речь стариков-резонеров из народа, вернее, из советского кино — в ней была напевность и назидательность. Позднее, лет через двадцать, сходную манеру говорить культивировали в своей среде ленинградские художники-«митьки», но, мне кажется, у Красильникова это звучало помягче, не так откровенно пародийно. Да и лексика, фразеология Красильникова были, в основном, литературны, с цитатными только вкраплениями «народных» речений. Кстати, он вообще был довольно немногословен по контрасту со своим ближайшим другом Юрой Михайловым. Юра говорил в той же манере, и кто из них от кого ее перенял, я не знаю. Но Юра был словоохотлив, голос у него, при корявом, но крепком телосложении, был тонкий и сипловатый, в обращении с людьми был он смолоду резок, да еще Юра не пил, не курил — так что особой притягательностью не обладал. Однако были они в пятидесятые годы неразделимым тандемом. Они были порядочно старше нас, на четыре года. Когда мы учились на первом курсе, они, восстановившись после перерыва, на третьем. (Миша и Юра, оба 1933 года рождения, поступили в ЛГУ в 1951-м. Их выгнали из университета со второго курса, в декабре 1952 года, после многократно описанного «будетлянского хэппининга». Восстановили на следующий год.)

Бывшие однокурсники, я думаю, Миши и Юры как политически запятнанных немного побаивались и сторонились и уж точно не хотели больше с ними играть ни в какие футуристические игры, а мы хотели, да еще как! Сейчас у историков ленинградской литературы вошло в обиход выражение «филологическая школа». Под этой рубрикой перечисляют Красильникова с Михайловым, Уфлянда, Ерёмина, Виноградова, Кулле, а также Кондратова и меня. Это название условное, бессодержательное, оправданное только тем, что мы похаживали в литературное объединение филфака (в 1956–1957 годах я даже был его председателем). Но школа, учение действительно имели место. Помню, я сочинил стихотворение про строительство Петербурга. Очень им наутро после сочинения гордился и, увидев на филфаке Юру и Мишу, потащил их выслушивать мой опус. Мы нашли укромное местечко в том крыле здания, которое студенты филфака почему-то, но в данном случае уместно, называли «школой». Миша и Юра уселись на подоконник, а я им декламировал. Это было подражание романтическим стихам Антокольского. К тому же, соблазненный возможностями парономазии, я там заигрался со словом, ни смысла, ни даже правильного произношения которого я не знал, «прAсол» (торговец скотом, а я смутно думал, что вообще купец, и полагал, что ударение на втором слоге). Как начиналось, не помню, а кончалось так: «ПрасOлы про соль толковали, про сало. / То в жар, то в ознобы эпоху бросало. / Эпоху трясло на [не помню, на чем], / Эпоху несло на косых парусах / Туда, где приснится Марии иль Магде / Тот русский матрос из трактира, туда, где / В оглохшее небо стучится заря, / Как красный кулак молодого царя». Я ждал похвалы, но Миша и Юра сказали, что не «прасOлы», а «прAсолы», что стих так себе, но что-то в нем есть и привести его в порядок можно. Тут же они стали, подсказывая друг другу, импровизировать, хохоча от удовольствия. Из моего сочинения им в результате понадобились только злополучные «прасолы» и «Магде». Получилось у них нечто вроде:

Прасолы про соль да про сало — напраслина!

Если ясли в масле, так ясли на прясле — на!

А Магде к выгоде, эх, да по Вологде

Туда, где смарагде-ягоде долог день.

И еще пара строф в таком духе (я не помню, только попытался примерно воссоздать). Они похохатывали — Миша гулко и мотая головой, а Юра тонко и сипловато — и повторяли нараспев и назидательно: «Поучили маленько…»

Это и вправду было учение. И мне оно пошло впрок — я и без того писал не много, а вскоре перестал совсем, в значительной степени потому, что когда мы собирались, пьянствовали и начинали читать стихи, я знал, что, если я прочту свое сочинение, Красильников не будет мотать головой от удовольствия, как он делает, слушая Уфлянда или Кулле, не будет повторять мою строку, как он повторяет вслед за Ерёминым: «Мяч головы покатится мечтать…» («Мяч головы покатится… — и, сильно мотая головой, с напором на каждую согласную: — ме-ч-та-ть…»). Когда двадцать лет спустя я неожиданно для себя самого опять сочинил стихотворение, получилось так, что первым, кому я его показал, был Юра Михайлов. Хотя я это стихотворение похерил, никому больше не показывал, но неожиданное, хотя и не безоговорочное, одобрение Юры словно отпустило меня на волю. Но учение мое состояло не только в том, что меня научили строго относиться к тому, что пытается выйти из-под моего пера. «Будетлянство» Красильникова и Михайлова проникло в меня очень глубоко. Не в том смысле, чтобы я старался создавать футуристические пастиши, и даже не филологически, установки на «самовитое слово», как мне, по крайней мере, кажется, в моих стихах нет. Есть другое — глубоко укорененное отношение к поэзии как к игре. Наверное, этот игровой императив действует на подсознательном уровне, а уже на полусознательном возникает необходимый баланс между игрой и сентиментальным, медитативным содержанием. Я никогда не встречался с покойным А. Д. Синявским, даже, наверное, по эмигрантским раскладам числился во враждебном ему лагере, но вот что мне рассказал Саша Генис. На вопрос: «Что вы думаете о стихах Лосева?» — Синявский ответил: «Лосев, он — последний футурист». Очень может быть, что покойный критик имел в виду что-то совершенно иное, но я — см. вышесказанное — поразился проницательности этого замечания и мне захотелось тут же сообщить о нем Мише и Юре. Только ни Юры, ни Миши уже не было.

Впрочем, и в молодости однажды Красильникову сильно понравилось нечто мной сочиненное, и это необычное обстоятельство привело к тому, что я был обвинен в плагиате, притом юридически вполне основательно. А понравилось ему вот что. Мы в качестве застольной игры коллективно сочиняли поэму, полуподражая-полупародируя Заболоцкого. Мы тогда обожали «Торжество земледелия». Мой вклад был такой: «Природы вид являл собой / довольно странную картину: / шахтер спускался в свой забой, / стоял на вахте часовой, / крестьянин мирно пас скотину…» И еще, в описании главного героя: «Лицом похожий на еврея, / он обижать не хотел никого, / но иногда в свободное от работы время / прыгал с парашютом Котельникова» (парашют системы Котельникова был нам знаком по плакатам на военной кафедре). Красильников так размотался головой, так развосхищался, что мне пришла на ум редкая по глупости идея. Я ему сказал: «Давай меняться — я тебе отдам авторство своей доли в поэме, а ты мне — какого-нибудь стихотворения…» На что он, всегда склонный к игре, согласился, а наши товарищи сделку одобрили и отметили очередным выпиванием. Стихотворение, выменянное мною у Красильникова, было такое:

В лесу погода аховая,

Но ветер сник.

Идет, ружьем помахивая,

Седой лесник.

Капканы на тропе сними,

Попался волк.

Лесник уходит с песнями

В далекий лог.

Мети, метель неистовая,

Набегом орд.

Старик идет, посвистывая,

По гребням гор.

Видимо, Мише «Лесника» этого не особенно было жалко, а мне было все равно какое стихотворение, мне нравилась игра. Но я заигрался — отдал приобретенный стих в филфаковскую стенгазету. Как только стенгазету вывесили, разыгрался скандал. Была на филфаке, на курс старше меня, такая пара приятелей-стихотворцев — Борис Гусев и Валерий Шумилин. Валерий сочинял стихи для детей, а Борис бесконечную поэму «Дед». Из «Деда» помню четыре строки: «Шинкарка налила солдатам водки, / Привычным глазом точно рассчитав, / Чтоб на вокзал пришли такой походкой, / Какой военный требует устав». Из детских стихов Шумилина помню две строки, поскольку их любил цитировать Герасимов, не упускавший случая инсинуировать эротику: «Всем мы классом Витю просим, / Очень просим: покажи!» (на самом деле просили показать щенка или ежика). Гусев и Шумилин отличались скандальностью. Все время они кого-то разоблачали, с кем-то публично ссорились, даже время от времени между собой. Однажды в коридоре филфака я увидел такую сцену: на скамеечке мирно сидел Валя Малахов, мастер спорта по вольной борьбе, тоже писавший стихи. Неожиданно к нему подбежал кругленький подслеповатый Шумилин и стал мелко и часто плевать ему в лицо: тьфу, тьфу, тьфу. На мою беду Гусев и Шумилин были знакомы с творчеством Красильникова, и они бурно занялись уличением меня в плагиате. И тут-то я понял, в какую дурацкую историю попал: как объяснить комсомольским судьям наши литературные игры? Но пришлось объяснять. Видимо, именно крайняя нелепость объяснения спасла меня от суровой кары.

Авторитет Красильникова и Михайлова был основан не только на разнице в возрасте между ними и нами, остальными, но, конечно, и на их легендарном прошлом. Их «неофутуристическая» легенда словно бы придавала глубину нашему культурному существованию, была нашей мифологической предысторией. Времени-то между их неофутуристическими подвигами и нашим знакомством прошло всего два года, но в моем и, думаю, моих сверстников сознании между концом 1952 и концом 1954 годов возвышались два внушительных водораздела. Во-первых, когда они совершали свои неофутуристические деяния на филфаке, мы были еще детьми, школьниками. Во-вторых, произошла историческая смена эпох, время стало делиться на до и после смерти Сталина. Перемена цайтгайста ощущалась нами очень остро. Декабрь 1952 года помнился как самый темный и глухой момент перед наступлением перемен, и по контрасту деяния Красильникова и Михайлова воспринимались как особенно яркие и героические.

Я учился в девятом классе, когда прочитал в «Комсомольской правде» статью «До следующего пришествия…» (11 декабря 1952). «В аудиторию входят трое юношей. На них длинные, до колен, рубахи, посконные брюки, в руках лукошки. Стараясь привлечь всеобщее внимание, они усаживаются за стол и достают… гусиные перья. <…> Ряженые, стараясь быть у всех на виду, пробираются поближе к кафедре, вынимают из лукошек деревянные плошки, разливают бутылку кваса и начинают попивать его, напевая „Лучинушку“». Насколько я припоминаю, начало статьи вызывало смешанные чувства. С одной стороны, описывалось нечто яркое, необычное, с другой стороны, не совсем понятно было официальное негодование — ведь всяческое русопятство в тот период поощрялось, было едва ли не в центре идеологической политики. Но дальше становилось понятнее и симпатии к героям статьи росли: «…Глумясь над священными для нас именами Пушкина и Гоголя, они всячески расхваливают гнилую, растленную поэзию символистов и прочих „истов“. С чьей-то легкой руки шумливых недоучек стали называть „неофутуристами“. Хлесткое словечко, видимо, пришлось им по вкусу». Я еще в детстве сочувствовал «зазнавшимся», «оторвавшимся от коллектива» героям советских пьес и кинофильмов. Они были куда интереснее правильных комсоргов с волнистыми чубами. А уж на шестнадцатом году и сам втайне считал себя оторванным от коллектива и к символистам и футуристам испытывал большой интерес.

В 1991 году Миша сказал интервьюеру, что их акция была чисто эстетической, никакой политики у них и в мыслях не было. По рассказам Юры, почти все студенты и преподаватель (не добрейшая ли Верa Федоровнa Иванова? — не могу припомнить) отнеслись ко всему как к веселой шутке в духе капустников. Но несколько комсомольских карьеристов стали раздувать «дело», придравшись поначалу к тому, что все произошло 1 декабря — траурная дата, день смерти С. М. Кирова. В комитет комсомола их стал тащить некий Иванов, который на вершине карьеры, четверть века спустя, стал куратором изобразительных искусств в ЦК партии, куда к нему в трудную минуту Юра Михайлов обратился за помощью и тот помог, и вообще они подружились, вот как бывает. Но в декабре 1952-го Юра перепугался больше, чем Миша, потому что у него был эпизод с вызовом в госбезопасность еще в школе.

Миша, кажется, был напуган меньше, поскольку в политическом отношении за собой грехов не ведал. Отец его был военный политработник, и сам Миша, насколько я могу судить, в юности верил в «социализм с человеческим лицом», хотя само это выражение появилось позже. Про свою бабушку-дворянку он добродушно говорил, что она «сохранила верность кадетским идеалам», но в остальном семья была безупречна. Родители даже думали назвать сыновей в честь двух основных направлений политики партии — Индустриарий и Аграрий, но на Мише, к счастью, одумались. А вот его старший брат, пошедший по армейским стопам отца, таки стал Индустриарием. Правда, когда он приехал в Ленинград после ареста Миши и встречался со мной, чтобы расспросить о событиях 7 ноября, представился: Андрей.

7 ноября 1956 года мы сговорились встретиться у филфака, чтобы пойти на демонстрацию. Мы на все демонстрации ходили, потому что было весело идти в толпе по мостовой, отбегая время от времени в сторонку, чтобы выпить. А после демонстрации еще предстояла большая выпивка у кого-нибудь дома. У Уфлянда есть прелестное стихотворение об этом: «Сиденье дома в дни торжеств / есть отвратительный, позорный жест…» Двух демонстраций в год, 1 мая и 7 ноября, было мало, и мы иногда спонтанно устраивали свои, подогретые алкоголем, в прямом смысле слова демонстрации. Например, препятствуя движению прохожих, в густой толпе, где-нибудь между Фонтанкой и Литейным на Невском становились в круг, вытолкнув одного в центр, и начинали водить хоровод, играть в «Каравай» с приседаниями и вставанием на цыпочки: «Вот тако-ой вышины! Вот тако-ой нижины!» Летним днем вышли из жилья-мастерской Целкова на Гагаринской (Фурманова), неся перед собой главный на тот момент шедевр Олега, большой «Автопортрет в нижнем белье». Рубаха и кальсоны на автопортрете были фиолетовые, но на самом деле пылающие напряженным, как над газовой горелкой, пламенем, в котором переливались все тона красного, то есть сконцентрированные краски советского праздничного дня. Поощряемые художником, пронесли картину по Кутузовской набережной до спуска к воде, спустились и окунанием окрестили ее в Неве. Или просто маршировали по людным местам, распевая на популярные мелодии строчки из любимых стихов: на мотив песенки «Три танкиста» пели из Пастернака «Прорываясь к морю из-за почты, / Ветер прёт наощупь, как слепой, / К перекрестку, несмотря на то, что / Тотчас же сливается с толпой…»; на мотив «Марша авиаторов», слегка приспособив, Хлебникова «Тулупы [тулупы, тулупы] мы, / Земляные кроты, / Родились [родились] мы глупыми, / Но глупым родился и ты». Последнюю строку для пущего эпатажа выкрикивали в лицо какому-нибудь прохожему. Но, странное дело, я не помню, чтобы люди обижались, грозили нам. Миша еще любил на мелодию популярной американской песни «I love Paris in the moonlight…» петь «Это Лукас Арвареда, он идет сюда с ножом…» Строка повторялась множество раз, следуя вариациям тягучей мелодии. «Арвареду» он вычитал из латиноамериканского романа, кажется, Жоржи Амаду. Тут сошлись два пристрастия, свойственные многим в его поколении, к американскому джазу и к вычитыванию из книг, особенно переводных, текстов и сведений, которые сами по себе в советское издание не попали бы. Часто пытался он петь на непонятно какую мелодию (слуха у него не было) «Мы писатели ножом, / Тай-тай, тара-рай!»

Между прочим, «писатели ножом» — это у Хлебникова из Ницше: «философствовать молотом».

Я с благодарностью вспоминаю эти игры, потому что, для меня по крайней мере, они были больше, чем юношеские шалости. У Красильникова было очень развитое интуитивное понимание игровой природы искусства, в особенности авангардного искусства — русского футуризма, обэриутов. И нам он помог избежать ловушки осерьезнивания того, что по природе своей весело и легко. В середине шестидесятых, начитавшись «нео-обэриутских» сочинений авторов следующего за нами поколения, я спросил у Герасимова, почему это перечитывать Хлебникова и Введенского мне интересно, а читать этих ужасно скучно. Мыслящий как всегда трезво Герасимов ответил так: если бы можно было из футуристов и обэриутов устранить смешное, они тоже стали бы скучными.

Миша обожал праздничные шествия еще и потому, что ему нравилось орать во все горло. Уже после лагеря мы с ним ходили на футбол. Моя теща Анна Всеволодовна подрабатывала контролером на Кировском стадионе и пропускала меня с приятелями без билетов. Перед началом матча мы, как и все нормальные болельщики, выпивали на травке по дороге к стадиону. Во время матча, всякий раз когда судья назначал штрафной в наши («Зенита») ворота и болельщики начинали шуметь, Миша во всю свою зычную мощь самозабвенно вопил: «Су-у-ука!» Но к середине матча и тогда, когда штрафной назначался в сторону нашего противника, Миша, так же закатив глаза, вопил: «Су-у-ука!» — и соседи по трибуне поглядывали на него с удивлением и даже испугом: может, сумасшедший?

А он просто любил эти просветы воли — ходи где хочешь, ори что хочешь. В то утро нас всех разнесло в толпе и Красильникова я потерял из виду еще на подходе к Дворцовому мосту, но знал, что под вечер встретимся все у Уфлянда на Пантелеймоновской. Помню ожидание — что это его все нет? Разговоры о том, что, кажется, последний раз он мелькнул в компании своих рижских приятелей, Карла Лаува и «Китайца» (Китаенко). А уже позднее то ли пришел, то ли позвонил перепуганный Карл Лаува и сказал, что «Миху повязали».

Что он именно орал, проходя по Дворцовой площади, в точности неизвестно. Сам он на следствии и на суде, говорил: «Был пьян, ничего не помню». Мне из тогдашних рассказов запомнилось «Свободу Вен-грии!» и «Утопим крокодила Насера в Суэцком канале!». И Миша, и Юра обожали цитировать образцы всяческой политической риторики. Дело происходило в разгар подавления венгерского восстания и вскоре после Суэцкого кризиса, так что недавно услышанное по «Голосу Америки» или прочитанное в советских газетах легко наворачивалось Мише на язык. Другие вспоминают и наоборот — «Утопим Бен-Гуриона в Суэцком канале!». Я не исключаю, что Миша мог кричать и то, и другое, как он кричал: «Су-у-ка!», независимо от того, в чью пользу судил футбольный судья. Вроде бы он еще и орал: «Долой кровавую клику Бул-ганина и Хрущева!» Вроде бы на это намекает и вынесенный ему приговор: «Красильников выкрикивал антисоветские лозунги, направленные против Советского строя, — так, тавтологично, говорится в приговоре, — и одного из руководителей Советского государства».

Сравнивая с «Архипелагом ГУЛАГом» и с расправами брежневских времен, Миша отсидел четыре года без особенных страданий. Из мордовского лагеря он своим аккуратным почерком сообщал о книгах и журналах, которые там прочитал, просил прислать книги и журналы. Компания была хорошая — много молодых интеллигентных людей, писателей и художников. Попадались и люди иного круга. Вернувшись, Миша любил порой похвастаться, что знаком с Гитлером «через одного»: сидел в одном лагере с генералом вермахта Ферчем, осужденным за военные преступления, а тот лично знал фюрера. Но из всех Мишиных лагерных рассказов мне особенно запомнился такой. Сидел с ними один бывший военный летчик, чуть ли даже не Герой Советского Союза, который в конце войны попал в плен к немцам, а после войны был cразу посажен за то, что попал в плен, а при Хрущеве его не реабилитировали потому, что, отличаясь буйным характером, он успел чего-то уголовное натворить уже в лагере. И вот однажды его, опять наскандалившего, два надзирателя тащат в ШИЗО. Он вырывается, кричит: «Суки, фашисты! Немцы в Бухенвальде в карцер сажали, и вы сажаете!» На это пожилой надзиратель говорит ему укоризненно: «Значит, и там нарушал».

В интервью сотруднице «Мемориала» Миша говорил, что никогда не считал себя поэтом: «Я не ставил себе целью печататься, получить литературную известность, нет, такой цели у меня не было никогда» (Даугава. 2001. № 6. С. 114.). Да я и не помню, чтобы в нашем кругу, магнитным полюсом которого он был, он считался поэтом. Поэты — это Уфлянд, Ерёмин, Виноградов, Кулле, а Миша — это Миша. Если он сочинял что-то под Хлебникова и Заболоцкого, то нам всем это дружно нравилось, но, хотя вслух не говорили, мне кажется, подспудно все считали, что нравится не по поэтической категории, а по игровой, поведенческой. У него был изумительно ровный, четкий почерк, как у учительницы. Я не думаю, что такой почерк совместим с поэтическим дарованием. По отношению к поэзии он был скорее не писателем, а читателем. На определенной стадии опьянения он начинал экстатически читать стихи. Тут уж голова клонилась набок и моталась отчаянно. Его приводила в транс звуковая сторона стиха — аллитерации, ассонансы, парономазии. В первый период нашего знакомства главным текстом мишиного экстатического репертуара был «Гость» Леонида Мартынова. С какими отчаянными завывами читал он:

Убедитесь: не к бездне ведет вас прохожий,

Скороходу подобный, на вас непохожий, —

Тот прохожий, который стеснялся в прихожей,

Тот приезжий, что пахнет коричневой кожей,

Неуклюжий, но дюжий, в тужурке медвежьей.

Каким же праздником было для него это скопление «ж»! Он их артикулировал даже с каким-то дополнительным фырком, хотя вообще шепеляв не был. Как он тянул губы на всех четырех «у-ю» в последней строке!

Он и заинтересовал меня Мартыновым. Сначала я раздобыл книжечки, изданные во время войны, «Эрцынский лес» и «Лукоморье», а уж потом добрался до поэм, которые мне до сих пор здорово нравятся. Я листал в библиотеке двадцатых годов комплекты журнала «Сибирские огни», выискивая Мартынова. Взялся писать о нем курсовую работу. Нашел его в Москве по легко запоминающемуся адресу: 11-я Сокольническая, дом 11, квартира 11. Там, кстати, выяснилось, что Мартынов видел меня в детстве в Омске: «Сын Аси Генкиной…» — заулыбался он. Вернувшись в Ленинград, я рассказал маме, и она вспомнила: «В Омске однажды к нам приехал на велосипеде местный поэт Мартынов. На руле велосипеда висела связка баранок — пособие эвакуированной семье ленинградского писателя от омского отделения Союза писателей». Узнав, что Мартынову исполняется пятьдесят лет, Миша, Юра и Леня послали на его однообразный адрес такую телеграмму:

ПРОХОЖЕМУ ПРОНИКШЕМУ ДВЕРЬ ВЕЛИМИРА КРАСИЛЬНИКОВ МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ МИХАЙЛОВ ЮРИЙ ЛЕОНИДОВИЧ ЛЕОНИД ВИНОГРАДОВ

Я соглашался с ними, что Мартынов должен оценить сцепление имен, но про себя сомневался, что Леонид Николаевич догадается, что это за «дверь Велимира». Ведь он вряд ли был таким дотошным читателем всего, относящегося к футуризму, как Миша и Юра, а они намекали на строки о Хлебникове в поэме Асеева «Маяковский начинается»: «Он был Маяков-ского лучший учитель, / Но дверь за собой затворил навсегда. / А вы в эту дверь напирайте, стучите, / Чтоб не потерять дорогого следа».

Мог Миша с таким же упоением, как Мартынова, Маяковского или Хлебникова, иногда декламировать и какую-нибудь советскую чушь, если расслышивал там столь его чарующие повторения звуков: «Сталинский солдат на пьедестале…» Потом, вернувшись из лагеря, он уже по пьяной лавочке больше пел, чем читал. Чаще всего — дикую песню без определенной мелодии с абсурдным набором слов, переходящим в глоссолалию, но с неожиданно бесхитростным концом:

Ты будешь лыс, седая борода,

Но ты свободы не увидишь никогда.

Пил Миша что до лагеря, что после, не зная меры, так же и мы все вслед за ним. Свою стипендию и присылаемые родителями деньги пропивал быстро, но всегда находил охотников его угостить. Только один помню случай, когда достать денег было абсолютно негде, и Миша предложил пойти сдать кровь в институт переливания крови. Там у нас взяли кровь на анализ и выдали направление, чтобы прийти на донорскую процедуру в другой день. Слабым утешением Мише было то, что у него из всех нас одного оказалась кровь нулевой, арийской, группы. Для меня, однако, дело на том не закончилось. Я по беспечности оставил скрепленный кровью договор с институтом на столе, где его увидела мать. Мое намерение торговать собственной кровью ее так потрясло, что она даже говорить со мной об этом не стала, а накатала ябеду папе в Москву: вот, мол, ваш сын попал в дурную компанию, уже и кровь продает на водку. Отец прислал мне очень обидное письмо. Дескать, это недостойно мужчины. Если нужны деньги, так иди разгружать вагоны, и тому подобные вполне справедливые вещи. А через день пришел от него и перевод на круглую сумму, сверх и без того приличного пособия, которое он мне присылал.

В пьяном виде Миша был склонен к буйству, как, впрочем, и второй Миша в нашей компании, Ерёмин. Буйство было всегда одного рода: Миши с невменяемой злодейской улыбкой пытались выбросить что-нибудь из окна — стул, пишущую машинку, любимую собачку хозяев, самих себя, но как-то так получалось, что в последнюю минуту их всегда удавалось удержать. Это было вроде ритуала и запечатлено в стихах. В альманахе, который друзья коллективно изготовили мне на день рожденья в 1956 году, так описывается предстоящее веселье:

Выпьем кружку квасу

С уханьем да с гиканьем.

Расписную вазу,

Эх, в окно да выкинем!

Жизнь подвела под этими шалостями серьезную черту. Летом 1961 года оба Миши выпивали вдвоем. Когда первая бутылка опустошилась, Ерёмин решил сбегать за второй и, чтобы сократить путь, лихо прыгнул из окна. Квартира была в бельэтаже, но прыгнул он неудачно — сломал ногу, на открытом переломе началась гангрена, Ерёмин чуть не умер, остался навсегда инвалидом.

У напившегося, напевшегося, побуянившего Красильникова начинали краснеть и опускаться веки, и он засыпал на стуле. Потом его укладывали — на диван, на пол, куда придется. Чтобы он уходил или чтобы его уводили, я не помню. Да и то сказать, жил он у черта на куличках и в престранном месте — в сумасшедшем доме. У дяди и тети, врачей-психиатров, на территории психбольницы в Удельной. Я там был только раз. Дядя и тетя были в отъезде, и Миша пригласил нас к себе — меня, Иру Цимбал, Олега Целкова и кого-то еще. Кто-то еще довольно скоро высунулся в окно и наблевал в тетин ящик для цветов. Миша сказал: «Ничего, птички склюют». Похмельным утром шли на станцию. На территории больницы прогуливались пациентки. Головы у них были повязаны нечистыми вафельными полотенцами. Завидев нас, они кричали: «Иванов, дай закурить!»

Миша был принципиально, сознательно ленив. Его почти всегда выручал врожденный шарм. Юра Михайлов вспоминал: идем на экзамен по зарубежной литературе, я чего-то подзубрил, кое-как доцент Ванов-ская ставит мне четверку, а Миша пропьянствовал всю ночь, ничего не знает, сел, повздыхал и выходит с пятеркой. Отбывая срок, как он сам рассказывал, он предпочел пойти в штрафной изолятор, лишь бы не работать. Он даже немногословен был, как кажется, из лени. Зато у него получалось вкладывать много смысла и чувства в одну короткую фразу, иногда в одно слово, подкрепленное мотанием головы: «Па-а-р-шивец».

Летом предотъездного 1975 года они с Эрной гостили у нас в Паланге. На отдыхе Миша свел количество производимых за день движений к абсолютному минимуму. Между завтраком и обедом, обедом и ужином лежал на пляже или на кровати, положив на ухо приемничек, настроенный на «Свободу». Даже питье ограничивалось в большинство из дней парой бутылочек пива. За две недели мне запомнилось единственное его высказывание. Мы сидели под вечер у костерка, собирались делать шашлык. Неожиданно в вечернем деревенском беззвучии громко, низко, долго проблеяла коза. Миша помотал головой и сказал, растягивая гласные: «У-бе-ди-тельно».

Об импровизированном наезде к Мише в Ригу, когда мы столкнулись у него с Бродским, я уже рассказал (в воспоминаниях об Иосифе). При мне Иосиф там стихов не читал, а, видимо, перед нашим приездом читал в рижской компании и, как вспоминают рижане, прослушав «Большую элегию Джону Донну», Миша сказал Иосифу неодобрительно: «Напестрил» (См.: Даугава. 2001. № 6. С. 102.).

Последнее наше веселое, как в юности, общение было в 1961 году, когда Миша приехал в Ленинград оканчивать прерванный арестом университетский курс. В мае или в июне мы прожили несколько дней вместе на дачке, которую родители Герасимова получили в Солнечном. Денег почти не было. Однажды на копейки купили копченых костей с остатками жира и мяса. На всех костей бы не хватило, и их отдали Красильникову: после лагеря человек! Остальные ели кашу на воде без масла. Стараясь себя подбодрить, я сказал: «Хороша кашка». На это бестактный Миша с лоснящейся от копченого жира бородой, выламывая бычий сустав, зычно откликнулся: «Кости тоже хороши». Дошли до того, что, как бомжи, собирали пустые бутылки в кустах возле пляжа — не было денег на электричку обратно в Ленинград. У нас есть фотография: мы сидим на перроне в ожидании этой самой электрички. Миша держит на коленях узел с оставшимися бутылками — никому не доверяет. Вид у него тогда был и в самом деле бомжеватый, в вечной черной рубахе, скорее заношенной, чем застиранной.

Следующие лет пятнадцать до лета 1975 года в Паланге мы общались редко. Несколько раз виделись то в Риге, то в Ленинграде. Мишина жизнь наладилась. Он встретил Эрну. Эта милая женщина, увидев Мишу, оставила своего преуспевающего художника-мужа (по фамилии не более, не менее как Барбаросса) и ушла на весь остаток своей, увы, не слишком долгой жизни заботиться о Мише. Пить он не бросил, но в какие-то рамки питье было введено. Он стал ухоженный, стала видна врожденная элегантность. На иных фотографиях стареющий Миша похож на Роберта де Ниро.

Мы не переписывались, но несколько раз, когда мои американские знакомые ездили в Латвию, я направлял их к Мише и Эрне с подарками — виски и книги. Потом пришла печальная весть — Эрна умерла от рака. Потом — что Мишу хватил удар. Он умер 7 декабря 1996 года, на шесть лет пережив Юру, через сорок четыре года и шесть дней после неофутуристического действа на филфаке.

Повторяю: название для нашего кружка — «филологическая школа» — бессодержательно. Значительно точнее называет его Уфлянд: «Круг Михаила Красильникова». После мишиной посадки «центр перестал удерживать». Миша был центральной звездой нашего маленького космоса. Или черной дырой, потому что я в сущности очень мало о нем знаю. Изо всех, чья дружба сильно на меня повлияла, о нем я знаю меньше всего. А может быть, и знать нечего? Я читаю подобранные в журнале «Даугава» нежные воспоминания его школьных товарищей, лагерных товарищей, рижских друзей в послеленинградский период, но загадка Мишиного обаяния не проясняется. Чем притягивал нас этот человек, в общем-то равнодушный к тем, кто к нему тянулся? Или не равнодушный, но как-то очень рано душевно уставший.

Немножко о юном Мише мне рассказывала в по-следние годы Татьяна Патера, коллега-славист из Монреаля, дочь известного ядерного физика Шальникова. Насколько я понимаю, Миша за ней в юности ухаживал. Таня прислала мне ксерокопии нескольких десятков Мишиных писем к ней из лагеря. Они написаны так же ровно, тем же изумительно ровным почерком, что и письма ко мне: о прочитанных книгах, просмот-ренных фильмах. Я послал Тане воспоминания из «Даугавы». Она написала в ответ, что Мишин товарищ по лагерю ошибается — великий физик Ландау Мише посылок в лагерь не посылал. Но знакомы они были. Ландау отдыхал у Шальниковых на Рижском взморье. У Тани хранится фотография: Ландау сидит, поставив себе на голову ведро, а Миша сверху в это ведро плюет.

А вот что мне рассказал Леонид Виноградов. Миша, уже послелагерный усталый Миша, гостил у него в Москве, и они загуляли. Какими-то пьяными путями их свело в тот день с немного знакомым Виноградову фарцовщиком или режиссером, который тоже в этот день кутил и принялся их угощать. Из ресторана поехали к фарцовщику (или режиссеру) домой. К этому моменту Миша уже полностью отключился, опустил веки, и его от дверей до такси, от такси до дверей таскали как куль с мукой. Фарцовщик по пути подобрал на улице девчонку-пэтэушницу. При всей свободе нравов было что-то ниже черты дозволенного в том, чтобы трахать этих полуголодных, глупых полудетей, хотя именно они составляли в те годы едва ли не основу рынка сексуальных услуг. Режиссер-фарцовщик хихикал от предвкушаемого удовольствия и, потирая ладошки, все повторял: «Не-ет, весь я не умру». И вот, когда он произнес свою присказку в очередной раз, Миша, к изумлению Виноградова, медленно поднял веки и сказал своим гулким голосом непререкаемо: «Весь — умрешь».

2006

О книге Льва Лосева «Солженицын и Бродский как соседи»

Очерк о Юзе Алешковском

Очерк о Иосифе Бродском

Алексей Иванов. Хребет России

Фрагмент книги по телепроекту Алексея Иванова и Леонида Парфенова

«Наш фильм — это не рассказ о роли Урала в российской истории. Это рассказ о самой России. В уральском можно прочитать многое о всей стране. По одной ископаемой косточке можно достроить весь скелет динозавра, а тут не косточка — целый хребет».

Леонид Парфенов

«Уральский хребет — это линия, по которой тектоническая плита Европы налезла на тектоническую плиту Азии. И этот геологический удар имеет „феномен преображения“. Урал — всегда место встречи: Европы с Азией, Руси с Сибирью, христианства с исламом и язычеством, славян с тюрками и финно-уграми. Здесь контакт двух явлений неизменно порождает третье, получившееся из первых двух. Такова „уральская матрица“. Она производит сверхпродукт, новые идеи, образы, смыслы…»

Алексей Иванов

Истинные арийцы

Но самое удивительное место встречи на Урале — в челябинских степях.

В 1984 году степной колхоз решил построить на речке Караганке небольшое водохранилище. Как раз имелась подходящая долинка между покатых холмов. Уже возводили плотину, когда в долинку приехал археолог Геннадий Зданович. Закон обязывал обследовать территорию перед затоплением. Зданович обнаружил земляные руины города возрастом четыре тысячи лет — и стал Шлиманом ХХ века.

Четыре тысячелетия назад была удивительная эпоха. Вилистых долинах междуречья Тигра и Евфрата несметные толпы рабов лепили из глины гигантские ступенчатые башни зиккуратов. На вершины зиккуратов сойдут беспощадные боги месопотамских деспотов. В раскалённых каменоломнях долины Нила египтяне вырубали первые глыбы для первых пирамид. Пирамиды — это каменные звездолёты, которые унесут в вечность фараонов Египта.

А на Урал пришли древние арии. На одном краю земли, в стране, которую потом назовут Британией, страшные дикари волокли по вересковым склонам и вкапывали дыбом кривые мегалиты Стоунхенджа. А на другом краю земли, в джунглях Инда, гудел кирпичный город Мохенджо-Даро — главный мегаполис человечества. От Стоунхенджа до Мохенджо и простиралась ойкумена ариев.

Найденный город археологи назвали Аркаим. И вскоре после его открытия всплыли из земли другие города, получившие фантастические казахские имена: Синташта, Чекотай, Исиней, Берсуат, Журумбай. Всего 21 город. Страна Городов.

Арии прожили на Урале лет 50–80. Врагов здесь у них не было, а ресурс нашёлся — медные руды. Арии изобрели свою технологию: соединили колодцы с плавильными печами. Это ноу-хау обеспечило их самым совершенным оружием.

Вот только на чужие богатства арии не зарились. Они поклонялись огню, а в их городах царил культ суровой простоты, даже девушки не имели украшений. Никто ариям не был нужен, да и сами они здесь никому не были нужны. Но Урал продиктовал свои правила: ресурс следует оберегать державой в державе. И арии построили свои бесполезные крепости — Страну Городов. А затем всё сожгли и ушли навсегда. Сорок столетий руины лежали под степным ковылём.

С земли, в общем, и не видно Аркаима: насыпи его валов совсем невысокие. Но с неба город ариев проявляется, как нарисованный. Два концентрических круга толстых стен, и по секторам — жилые помещения. Весь город — одно-единое круглое здание из бревенчатых срубов, толсто обмазанных глиной. В центре — площадь. Она словно ступица колеса, радиальные перегородки — спицы, а стены — обод. Аркаим сориентирован по звёздам. Похоже, что в уральских степях лежит колёсо Зодиака. Вот только откуда оно прикатилось и куда укатилось потом?

Острова архипелага

После Гражданской войны надо было восстанавливать разрушенную страну. Хорошо помог НЭП, но слишком уж он напоминал царскую Россию, и ему быстро скрутили голову. И тогда на Урале из подсознания всплыла Матрица — самый простой и экономичный способ ведения хозяйства. И пускай, что бесчеловечный.

Главный ресурс определил ещё Акинфий Демидов: люди. Формат — неволя. Осталось только совместить детали. Их совместил Рейнгольд Берзин. В 1928 году он возглавил строительство целлюлозно-бумажного комбината на реке Вишере.

Комбинат строили на развалинах французского завода. Французы в 1900 году сумели навербовать рабочих, а Берзин не сумел. И предложил перевести на стройку заключённых Соловецкого лагеря. Так на Урале тюрьма совместилась с производством, и родился ГУЛаг. За три года до Беломорканала.

Для производства бумаги требуется огромное количество древесины. Лес сплавляют по Вишере. Перед комбинатом напротив скалы Ветлан зэки строят огромный рейд: систему плавучих заграждений для отлова и сортировки брёвен.

Плавучие заграждения крепятся к искусственным островам. Их на Вишере возводят около сотни. Каждый остров — высоченный сруб в виде утюга, засыпанный доверху камнем и щебнем. Это первые острова «архипелага ГУЛаг».

Остров похож на бревенчатый крейсер. Крейсер террора. На одном из крейсеров матросом работает зэк, студент возраста Джека Лондона и Александра Грина. Но он не напишет «Морского волка» или «Алых парусов». Зэка зовут Варлам Шаламов. Он напишет «антироман» «Вишера» и «Колымские рассказы».

В страшных «Колымских рассказах» Шаламов поведал миру о маргинальных ценностях — ценностях рабов. Советская власть возрождала на Урале Матрицу, возрождала решительно и быстро. Неволя была основой Матрицы. Но советская власть довела до апофеоза и Матрицу, и неволю. Неволя превратилась в беспросветную каторгу, где рабы могли выжить, только пожирая других рабов. И ценности такой жизни дико изуродовали дух Урала.

Потому что рабов на Урале было не меньше, чем «свободных», да и «свободные» были свободны весьма относительно. В 35 уральских лагерях содержалось больше миллиона зэков. В одном только лагере в Нижнем Тагиле — 400 тысяч. Зэки были всюду, на каждом заводе, на каждой стройке. И «свободные» пропитывались их ценностями. Урал для всех, даже для своих коренных жителей, становился злой, проклятой чужбиной, ненавистной землёй каторги, которую нечего жалеть, с которой надо рваться прочь — сколько есть сил.

А в 1928 году, обретя выход через Матрицу, советской власти осталось решить последнюю проблему ГУЛага: откуда брать невольников?

О книге Алексея Иванова «Хребет России»

Трейлер Первого канала к телепроекту:

Юз!

Очерк из книги Льва Лосева «Солженицын и Бродский как соседи»

Вот уж «кто награжден каким-то вечным детством»! Старость — замедление, а Юз быстр. Легок на подъем. Поехали! В Вермонт за водой из водопада, в русскую лавочку за килькой, в Москву на презентацию книги, в Чикаго на день рождения подруги знакомого зубного врача. Смена настроений стремительна. Ну его… Московские тусовки омерзительны. Чудовищно скучная баба. Разве ж это килька?.. А может, все-таки?.. Поехали! В Нью-Йорк к четырем утра — на рыбный рынок. Во Флориду — купаться. В Италию с заездом в Португалию… Реакции, как у летчика-испытателя. В июне 1983 года мы были вместе на одной конференции в Милане, а потом наметили несколько дней полного отдыха в Венеции. Утром сели в поезд, болтали, поглядывали в окно на скучные ломбардские пейзажи, слегка выпивали, закусывали. В Вероне поезд остановился на втором пути, а по первому пути, прямо по шпалам, набычившись, таща в каждой руке по чемодану, шел поэт Наум (Эма) Коржавин. Очень плохо видящий, он в этот момент целеустремления, видимо, и не слышал ничего — а навстречу ему быстро шел поезд. От ужаса я обомлел. А Юз рванул вниз окно и зычно крикнул: «Эма, ты куда?» Не удивившийся Коржавин мотнул головой и крикнул в ответ: «В Верону». Дикие русские возгласы привлекли внимание железнодорожника на первом перроне. Он спрыгнул на рельсы и оттолкнул вбок Коржавина с чемоданами. Через секунду промчался встречный. Юз плюхнулся на свое место и сказал: «Эмма Каренина…»

Острый интерес к игрушкам — магнитофонам, приемникам, апельсиновыжималкам, электрическим зубным щеткам с переключением скоростей. Картинкам, пластинкам, машинкам. Иногда он даже краснеет, так ему хочется. И по-детски быстро интерес к новой игрушке пропадает. Было бы разорительно, если бы не блошиные рынки и «гаражные распродажи». Как-то мы ехали к морю, и Юз, конечно, тормознул, завидев кучу хлама, выставленную у крыльца одного дома и в открытых дверях гаража. Среди ломаных ламп и щербатых тарелок он приглядел небольшое сооружение, изделие художника-любителя — чучело птички сидит на домике — и приобрел вещицу за один доллар. Мы отъехали, завернули за угол. Юз опять остановил машину, вылез и аккуратно положил уже опротивевшую покупку на обочину дороги.

Я подозреваю, что для него не существует неодушевленных предметов. Он вступает в сложные и противоречивые отношения с вещами по всему диапазону изменчивых чувств, от любви до ненависти. У него в романе «Смерть в Москве» есть причудливый андерсеновский мотив — милые живые вещи томятся в плену у заживо мертвого коммуниста.

Я привез к Юзу в гости своего петербургского друга Владимира Васильевича Герасимова, несравненного эрудита. Был теплый апрельский вечер, мы пошли погулять по университетскому городку. Герасимов, впервые приехавший в Америку, рассказывал нам разные любопытные вещи об американской провинциальной архитектуре. Юз заинтересованно слушал. Но вот его внимание привлек сучок, валявшийся на асфальте. Юз поднял сучок и вставил себе в ширинку. Потом заменил прутиком. Потом сосновой шишкой. Потом одуванчиком. Флора продолжала подбрасывать ему фаллосы вплоть до конца прогулки, когда Юз проворно вскарабкался на старую яблоню, сел верхом на толстенный сук, торчавший почти параллельно земле, сидел там, болтая ногами и хохоча, и яблоневый сук с белым цветеньем на конце действительно казался нам продолжением Юза.

Карнавализация, оппозиция верх-низ, веселая бахтинщина шестидесятых годов идет в дело, когда критики берутся за Юза. Сам он когда-то сказал со вздохом:

А низ материально телесный

У ней был ужасно прелестный.

Говорят, Бахтину Юзов экспромт очень понравился. Экспромты рождаются у него легко и непрерывно, как пузырьки в шампанском. Они так органичны, что кажутся ничьими, фольклором, например, каламбурный тост «За пир духа!».

Или двустишие с рифмой исключительной точности и глубины:

Пора, пора, е… мать,

Умом Россию понимать.

Впервые я увидал этот текст в 1978 году пришпиленным на дверях конференц-зала, где собрались советологи, в Вашингтоне. На протяжении последующих двадцати с лишним лет его цитировали то как народную частушку, то как «гарик» Игоря Губермана, разве что к тезисам Лютера на дверях виттенбергского собора не относили этот стишок.

Я бы раз и навсегда дисквалифицировал критиков за употребление словосочетания «Алешковский и Лимонов». Лимонов — даровитый человек, но дело не в этом. Дело в том, что их объединяют как авторов «неприличного». Это все равно как сравнивать кошку с табуреткой по признаку четвероногости. Неприличие Юза лингвистическое — из небогатства основного русского табуированного словаря (дюжина сексуальных и скатологических терминов) русская грамматика позволяет и народная фантазия творит принципиально неограниченное множество насыщенных эмоциональными оттенками речений. Юз не инкрустирует свою прозу вульгаризмами, как это делали писатели прошлого для создания речевых портретов простонародных персонажей, а оседлывает могучую стихию просторечия. Впрочем, почему же «оседлывает»? Ненормативная речь крайне редко употребляется у него для описания сексуальных моментов, она скорее океанический эрос, из которого возникают мифы. Он мчится по этим волнам, как гениальный серфер или как мальчик на дельфине. А точка назначения у него всегда высока — тайна бытия, тайна божества.

Неприличие Лимонова — вовсе другого рода, в прямом смысле слова порнографического: выставляются напоказ подсознательные перверсивные импульсы. Ненормативной лексики у Лимонова очень мало — «попки» и «письки» куда похабнее.

Потрясающий художественный эффект возникает, когда «последние вопросы» задаются не осторожным нормативным языком, а живой речью, которая сама в процессе непрерывного становления. Дело тут не в травестии, не в том, что получается смешно. Впервые я слышал «Николая Николаевича» от своего друга художника Ковенчука. Сам обладая редким чувством слова, он прочитал где-то самиздатского «Николая Николаевича» и запомнил наизусть большими кусками. Он декламировал мне фрагменты фантастического текста, и мы беспрерывно хохотали. Можно было бы сказать: «И его декламация сопровождалась взрывами смеха». Артиллерийский обстрел тоже неизбежно сопровождается взрывами, однако не шума ради стрельба ведется, а на поражение. Язык волен, автор мудр, читатель весел. Творчество веселое, вольное и мудрое — нетрудно проследить его русскую родословную: Зощенко, Достоевский, письма Пушкина.

И не гнушался добрый мир общинный

Матриархальной лексикой обсценной.

Тот же Герасимов рассказывал мне, как в послевоенный год маленьким мальчиком он был привезен на лето в глухую деревню. Там его сразу принялась за-дразнивать стая оголтелых сверстниц.

Затравленное городское дитя, он заорал на хулиганок: «Идите к черту!» Появилась бабушка, суровый матриарх, и не без испуга в голосе попеняла ему: «Нехорошо так ругаться, его поминать». — «А они пристают…» — «А ты им скажи: „Идите на х…!“, а его не поминай».

Сейчас многие стали благочестивы и вспомнили о средневековом запрете на матерную речь как проявление язычества. Один уважаемый Алешковским философ сказал мне: «Я вашего Алешковского читать не буду, потому что матерщина оскорбляет Божью Матерь». Здесь, я думаю, проявилось искреннее религиозное чувство и полное отсутствие чувства языка. Если правило веры не прочувствовано в живом опыте, а при-меняется априорно, оно есть суеверие. Значение любых, без исключения, слов контекстуально. В трогательной старинной легенде статуя Богородицы улыбнулась бродячему клоуну, который по незнанию молитв от души пожонглировал перед Ней. Можно представить себе и продолжение легенды — набежали ханжи, завизжали: «Перед святыней какие-то палки кидать в воздух! На костер поганца!»

«А некоторых Господь простит за то, что хорошо писали», — говорил Бродский, ссылаясь на английского поэта. Собственно говоря, у Одена в качестве прощающей инстанции назван не Бог, а Время: «Время, которое нетерпимо к храбрым и невинным и уже через неделю равнодушно к прекрасной внешности, поклоняется языку и помилует всех тех, кем он [язык] живет; прощает им трусость, высокомерие, слагает почести к их ногам. Время, которое таким странным образом извинило и помиловало Киплинга с его взглядами, которое помилует и Поля Клоделя, прощает и его Йейтса за то, что хорошо писал».

Некоторая логическая запинка в подстрочнике объ-ясняется тем, что оригинал написан подпрыгивающим шаманским размером, четырехстопным хореем со сплошными мужскими окончаниями и парными рифмами, размером, воспроизведенным Бродским в третьей части стихов «На смерть Т. С. Элиота».

Стихи «На смерть Т. С. Элиота», как известно, лишь отчасти написаны как отклик на смерть Элиота, а более как отклик на то близкое к откровению душевное потрясение, которое испытал Бродский, когда, листая английскую книжку в темной ссыльной избе, наткнулся на вышеприведенные строки Одена. В первой части триптиха Бродский заставляет Время представительствовать Бога, выполнять ангельскую (посланническую) миссию: «Уже не Бог, а только Время, Время зовет его». Отсюда и подстановка в высказывании «Некоторых Господь простит за то, что хорошо писали», которое стало для Бродского личным символом веры.

Нет ничего удивительного в том, что Бродский любил Юза. Кто Юза не любит! Интересно то, что, подыскивая определение для таланта Алешковского, он назвал Моцарта, то есть в своей иерархии поместил Юза на высший уровень.

Моцартианское начало Бродский увидел только в двух современниках — Алешковском и Барышникове. «В этом безумии есть система»: с точки зрения Бродского, эти художники, подобно Моцарту, не выражают себя в формах времени, а живут формами времени, то есть ритмом («Время — источник ритма», — напоминает Бродский). Ритмы времени проявляются в музыке, движении, языке, которые, говоря словами Одена, «живут людьми». Те, кто интуициям поэта предпочитают философию, найдут сходные представления о единстве Времени и Языка у Хайдеггера.

По поводу украинского философа, чью работу о Хайдеггере он с интересом читал, Юз все же сказал: «Нехайдеггер!»

Больше всего я люблю «Синенький скромный платочек» (1982). Помню, как начал читать в первый раз и почти сразу перешел на чтение вслух — невозможно было отказать языку, гортани в таком празднике. И написал автору: «Я начал читать, и мне очень понравился тон и необыкновенное мастерство языка… ехuborаnсе образов, красок, характерных выражений, которая вас опьяняет и увлекает. Много лишнего, несоразмерного, но verve и тон удивительны». Нет, это не я написал Алешковскому, это мой тезка, Лев Николаевич Толстой, написал Николаю Семеновичу Лескову. Цитату я выбрал из статьи Эйхенбаума о Лескове («„Чрезмерный“ писатель»). В этой статье развивается важный тезис о неотделимости литературного процесса от общеинтеллектуального, в первую очередь от развития философской и филологической мысли. Новое знание о природе языка и мышления открывает новые перспективы воображению художника, а по ходу дела создаются и новые правила игры. В середине XX века распространилось учение о диалогизме, иерархии «чужого слова» у Алешковского становятся чистой поэзией. В «Платочке» смешиваются экзистенциальное отчаяние и бытовой фарс, и результат реакции — взрыв. Подобным образом в трагическом Прологе к «Поэме без героя» проступает «чужое слово» самой смешной русской комедии:

А так как мне бумаги не хватило,

Я на твоем пишу черновике.

И вот чужое слово проступает…

Сравните:

АННА АНДРЕЕВНА. Что тут пишет он мне в записке? (Читает.) «Спешу тебя уведомить, душенька, что состояние мое было весьма печальное; но, уповая на милосердие Божие, за два соленые огурца особенно и полпорции икры рубль двадцать пять копеек… (Останавливается.) Я ничего не понимаю: к чему же тут соленые огурцы и икра?

ДОБЧИНСКИЙ. А, это Антон Антонович писали по черновой бумаге, по скорости: там какой-то счет был прописан.

Буквально на приеме проступающего чужого слова и написан «Платочек». Одноногий ветеран, пациент дурдома Вдовушкин, пишет «крик чистосердечного признания» на обороте истории болезни маньяка, вообразившего себя «молодым Марксом», а когда Вдовушкин уходит в туалет покурить, свое вписывают то «молодой Маркс», то другой несчастный, вообразивший себя Лениным: «А главное, санитары регулярно бьют меня по головке, по головке, по рукам, по ногам, по настоящему, по мудрому, по человечьему, по ленинскому, огромному лбу». Но и Маркс, и Ленин, и Вдовушкин пишут поверх некоего вечного текста. Какого — становится ясно в середине книги, когда судьба заносит героя в послевоенный колхоз. Вдовушкин живет там, как библейский патриарх, окруженный женами, детьми и стадами: «Вскоре и детишки начали вслед за мулятами-жеребятами появляться. Мальчики все один к одному, пятеро пацанов… Благодаря моей хозяйственной жиле, имели мы трех неучтенных коров для ребятни».

…И дети мои — вокруг меня;

когда во млеке омывались мои шаги…

Книга Иова, глава 29.

Перевод В. Аверинцева

Вся жизнь Иова–Вдовушкина — цепь мучительных потерь. Он теряет родителей, друга, ногу, имя, жену, нерожденного ребенка, возлюбленную, собаку, свободу, зрение, голос. Жизнь состругивается с этого человека, так что остается одна перемученная и возопившая к небу душа:

Если бы взвесить скорбь мою и боль положить на весы! Тяжелее она, чем песок морей; оттого и дики слова мои!

Там же, глава 6

А еще спрашивают: отчего Алешковский пользуется диким русским языком? «Оттого…», от скорби тяжелой.

Великий Гоголь говорил о смехе сквозь слезы, но это не было его собственным forte. Пушкин смеялся, а потом загрустил, слушая «Мертвые души», но не плакал же. И никогда никто не хохотал над «Шинелью». (Плакал от умиления дружбой Чичикова и Манилова только наивный мальчик в повести Добычина.) После Шекспира единственный трагический писатель, который умел смешить до слез (и после слез), это Достоевский. Радужные переливы ужасного-смешного в монологах Мармеладова, Лебедева, Лебядкина, Кириллова и Дмитрия Карамазова никаким мастерством не объяснишь — только вдохновением. А вдохновение не объяснишь в терминах психологии, оно загадочно.

Как-то раз я был свидетелем вдохновенного наития. Ни воспроизвести, ни объяснить увиденное я не берусь. Рассказываю только, чтобы свидетельствовать непонятность, не-объяснимость явления.

Лет десять-двенадцать назад мы оказались с Юзом в одно время в Нью-Йорке, ночевали в квартире Бродского, который уехал надолго в Европу. Наутро мы собирались разъезжаться по домам и, пока мы собирались, подъехал грузовик с вещами более долгосрочного постояльца: на все время отсутствия Иосифа к нему вселялся его друг Дерек Уолкотт (тогда еще не нобелевский лауреат, но что замечательный поэт, я уже знал, так как читал роман в стихах «Омерос», эпос карибского захолустья, написанный «поверх» «Одиссеи» Гомера). Мы вручили Уолкотту переходящие ключи и задержались немного поболтать, пока грузчики таскали коробки с книгами и чемоданы. Кстати, грузчики переговаривались между собой по-русски, мрачные биндюжники с Брайтон-Бич.

Юз по-английски говорил плоховато, так что я еще и переводил туда-сюда. Не помню почему, но в разговоре выскочило имя Пабло Неруды. Я сказал, что это поэт с непомерно раздутой репутацией, Уолкотт согласился, а Юз неожиданно завитийствовал: «Фотографы, вахтеры, операторы подъемных кранов, соскребательницы гуано… Дорогие братья и сестры, к вам обращаюсь я, друзья мои…» Нет, я предупредил, что не смогу передать, как это было смешно, и объяснить, отчего это было смешно! Оттого, что крепкий, подтянутый Юз вдруг сделался похожим на пухлого лауреата международной ленинской премии? Оттого, что что-то от блатного «раскидывания чернухи» было в бессмысленно напыщенных руладах (почти точных, между прочим, цитатах)? Ну что там я мог перевести, сходу и давясь от смеха, но — и это было самое необъяснимое — Уолкотт все понимал и так же, как и я, хохотал до слез.

Грузчики между тем перекуривали и поглядывали на нас с тяжелым презрением. Видимо, мы в их глазах были расовыми предателями и наше веселье усугубляло их горечь от необходимости прислуживать чернокожему.

Есть у Алешковского повесть «Маскировка». Выдумана она так: убогая советская действительность на одной шестой земной поверхности оказывается маскировкой, скрывающей подлинную — подземную — жизнь: «Как спутник американский пролетает над Сторопорховым, так у наших гастрономов очереди выстраиваются, вроде бы мясо, масло и колбасу дают, автобус переваливается по колдоебинам, пионерчики маршируют, поют песни про вечно живого Ильича, грузины гвоздику продают, бляди куда-то бегут за дубленками, в парках драки, в баньках парятся, театры, конечно, танцульки — одним словом, видимость жизни заделывается, маскировка…» И т. д. и т. п. — полсотни страниц повести Алешковского, «бедной, жестокой, скотской и краткой», как жизнь проглоченного Гоббсовым левиафаном человека. Как старомодный читатель, я не могу не сопереживать эту жизнь с пьяными, глупыми, добрыми, жалкими персонажами «Маскировки». До слез жалко Дуську, которой не досталось трескового филе.

Исключительность Юза — не просто в дивной энергии его поэтической речи, а в добродушии, душевной доброте, Доброте Души.

1999

О книге Льва Лосева «Солженицын и Бродский как соседи»

Очерк о Михаиле Красильникове

Очерк о Иосифе Бродском

«Повелитель бури» получил «Оскары» за лучший фильм и лучшую режиссуру

«Повелитель бури» Кэтрин Бигелоу взял все главные «Оскары», оставив «Аватар» с несколькими незначительными победами в номинациях, гда пальму его первенства никто, по сути, и не оспаривал. Читайте рецензии Максима Товкача на «Повелителя бури» и Ксении Реутовой на «Аватар». Представляем вам рецензии на кино наших авторов и коллекции рецензий авторов других изданий.

Док

Седьмой выпуск антологии Юли Беломлинской «Стихи в Петербурге 2010»

В каждой компании непременно есть человек, носящий кличку «Док».

Да, это обычно врач по профессии.

Но не всякий врач удостоится такой кликухи.

Док — это обращение к такому очень авторитетному парню.

Такое заграничное, пижонское, хемингвейское и стугацкое такое обращение.

Многие мечтали бы, чтобы к ним так хоть раз обратились: привет, Док!

Легезу — в компании поэтов зовут именно так.

Док Легеза — особо прелестный человек.

И я хотела об этом немного написать, размазывая сентиментальную кашу по столу.

Но ровно сегодня, когда пришла пора писать о Доке, я обнаружила рассказ-мемуар.

Не поэта, но прекрасного молодого прозаика Саши Либуркина.

Главная героиня этого рассказа, конечно же — Бутылка.

Но главный герой — тот самый Док. И очень он похож на себя в этом рассказе.

Так что я, с любезного разрешения автора, вставляю в собственный текст — эту миниатюру.

Миниатюра Саши Либуркина

«Особый случай

Было начало двенадцатого, когда мы вышли на улицу из кафе „Тесто-место“, где отмечали удачное выступление московских поэтов в клубе XL.

— Господа, поехали ко мне в гости! — неожиданно предложил поэт Дмитрий Легеза.

— В одной машине мы все не поместимся, — заметил кто-то.

— Ерунда, поедем на двух! — распорядился поэт.

Минут через пятнадцать мы оказались в небольшой, но уютной однокомнатной квартире, расположенной где-то недалеко от Смольного.

В кухне, на столе, как будто специально приготовленная для гостей, стояла хорошая водка и дорогой коньяк разных марок.

— Садитесь, ребята! — предложил нам Дима, доставая рюмки и бокалы.

— А вино есть? — негромко спросил мой друг Иван, поэт из Казахстана.

— Есть, — ответила Любочка, придвигая нам полбутылки сухого.

Накануне мы с Иваном выпили много водки, и, чувствуя себя плохо, решили не пить в этот вечер крепких напитков, а пить одно только сухое вино.

— Мало… — вздохнул Иван.

— Мало, — ответил я.

— Давай, Саня, выйдем, купим еще бутылку. Дима, где тут поблизости магазин? — спросил Иван.

— Зачем куда-то ходить? — удивился Дима. — Есть у меня вино, — сказал он, доставая из шкафчика бутылку, покрытую тонким налетом пыли. — Пейте, ребята, я его из Франции привез!

Я взглянул на этикетку, и мне стало неловко. Вино явно было редкое и дорогое.

— Слушай, Дима, — решил я, застегивая куртку, — мы все-таки сходим с Иваном в магазин, а это вино сохрани для какого-нибудь другого — особого случая!

— А вдруг я этой ночью умру… — сказал поэт, взглянув на меня внезапно потемневшими глазами, — выпьете его на моих поминках? — усмехнулся он. — Нет, господа! Пейте это вино сейчас! Сейчас и есть тот самый — особый случай!»

Поняли да?

Вот такой он — Док Легеза.

Что ж еще про Дока?

Длинные длинные ресницы…

Остальное — в стихах.

Про стихи надо наконец хоть что-то написать.

Ну вот: слово «отфренженка» — по моему ужасно неудачное.

Его и не произнести.

И в то же время — если врубиться что Док Легеза придумал, «отфренженка» — это современная «брошенка», становится смешно и трогательно.

И что-то французистое есть в этом слове.

Так что пусть стих про отфренженку тоже остается.

А больше стихов Дока — вот тут:

http://nobstante-stihi.livejournal.com

ЖЖ http://non-obstante.livejournal.com

Коктебельские воспоминания

Макси-дом, разворошённый джазом,

макси-моря пенный сабантуй,

погляди на это медным глазом,

символа приземистый статуй

мог бы прогуляться командором,

руки жать поэтам и иным,

видно стал по смерти слишком добрым,

да и в жизни не любил войны

дастархан в шашлычном аромате,

справа море — топлесс молоко,

вот последний маленький романтик

лезет в гору, клича Сулико

а за ним из части населенной

как слепцы, практически на слух:

Эля, Оля, Галя, Таня, Лёня,

Нина, Витя, Влад и Ваш.пок.слуг.

отфренженка

наливается соками вешенка,

набухают труды Фаберже,

тихо в комнате плачет отфренженка,

мышкой тыкая профиль ЖЖ

небом солнце весеннее выжато —

льет на всех апельсиновый сок,

на чердак уже стащены лыжи, да

и салазкам окончился срок

у холмов обозначилась плешенька,

у домов гайморит и фронтит,

не грусти, молодая отфренженка,

хочешь, Димка тебя зафрендит?

утренняя зарисовка

Спасибо, Боже, тебе за кошек,

особенно за одну —

маленькую, ушастую, с пятнышком на носу,

безумную, бесшабашную, заводную,

ту, что приходит требовать завтрак в седьмом часу.

Она глядит на хозяина

как сирота на конфету,

а я говорю ей: — кошка, не мучь меня, уходи,

так мало великих поэтов осталось до конца света,

может быть — единицы,

может — всего один.

просматривая дахабский альбом

снега в Санкт-Петербурге, а на фотке

старик Дахабыч в пестрой «арафатке»

и ласковы чужие октябри,

на берегу стоишь легко и голо,

смакуя предстоящий diving free

в коралловую дырочку Blue Hole’a

своим подругам северным соври,

что, весь прожарен, как картошка фри,

ты брал Глубины, а у них — глубинки…

колышется верблюжий караван

и безделушкой манит бедуинка:

«buy one, buy one», а слышится «болван»

до счастья оболванен глубиною,

с просоленною сумкой за спиною

ты грузишься в раздолбанный пикап:

— ялла, мой резвый, от лагун и «арок»

до блокпоста, где господин Мубарак

с плаката машет «Welcome to Dahab!»

записка

Дантист, как пуля, дырочку найдет,

записку вложит,

потом он крепко замурует вход

и выход тоже,

чтобы не смог в записке важной той

прочесть ни слова

ни ты, ни я, ни пациент иной

врача зубного.

Чтобы не смог найти записку ту

ни друг, ни недруг,

храню ее, как цианид, во рту,

в дентинных недрах.

Другой дантист достать ее бы смог,

но это вряд ли —

за ней уже летит дантистский бог

на белом шаттле.

Девочка и летчик

Летчик, летчик, свяжи-ка носочки,

холода донимают нас очень,

ну а ты, в небесах пребывание для,

за петлею петля, за петлею петля,

полетаешь часок — будет правый носок,

полетаешь часок — будет левый носок.

Никакая старушка со спицами

не сравнится с железными птицами.

А потом ты хоть с голубем, хоть с воробьем

мне на землю два теплых носка передашь,

летчик, летчик, мы в тайне с тобою вдвоем

сохраним восхитительный твой пилотаж.

В общем, я залезаю на деревце,

буду в небо глядеть и надеяться.

А коль хватит тебе керосина,

я бы шарфик еще попросила.

прогулка в декабре

Неюжные ветры задули,

но планов своих не меняю,

такси будто кошка в загуле

подкатит: — возьми меня, мяу!

А я не возьму, не возьму, не возьму,

я тоже в загуле, я чую весну,

я, бравый мотивчик долдоня,

пешком прогуляюсь до дома.

Дорогою зимней хоть думай, хоть пой,

и думаю я, увлеченный ходьбой,

о том, например, что в Варшаве

все женщины любят ушами.

Красавиц полно и в Москве, и в Твери,

но чем они любят — поди разбери,

чтоб время не тратить на поиски

не лучше ли выучить польский.

О, как бы стихи я красиво шипел

в краю, где зима — малоснежка,

где в каждой квартире играет Шопен

и в каждом окошке — Агнешка.

Ким Манчжун. Сон в заоблачных высях

Глава из романа

В ДАЛЕКОМ ВИННОМ ДОМЕ ДЕРЖАТ ЭКЗАМЕН У БАРЫШНИ КЕ.

КЕ СОМВОЛЬ ПОД БРАЧНЫМ ОДЕЯЛОМ ДАЕТ СОВЕТЫ МУДРЕЦУ.

Великолепный, процветающий город превзошел все, что он о нем слышал. Река Лошуй пересекала город, словно разостланная полоса белого шелка, а над водой радугой склонился мост Тяньцзинь. Прямо в воздух поднимались красные коньки крыш, лазоревые черепицы, и вся эта картина опрокидывалась прямо в речные воды. Поистине, прекраснейший город Поднебесной!

Юноша, подгоняя осла, поспешил прямо к винному павильону, о котором говорил ему хозяин лавки. На улице перед павильоном было полно резвых коней под вызолоченными седлами, а из него доносилась музыка, ее звуки парили в воздухе. Юноша решил, что в павильоне дает пир правитель Хэнани, и послал слугу все разузнать. Тот вскоре вернулся и рассказал, что это молодые люди из влиятельных знатных семей города собралась вместе с прославленными гетерами полюбоваться весенней природой. Ян был уже под хмельком, и тут же, оставив осла, поднялся прямо в дом. Здесь десяток молодых людей, рассевшись на циновках, оживленно болтали с красотками и пили вино из больших чарок.

Они были в изящных нарядах, и на всем здесь лежала печать изысканности. Молодые люди, заметив, что Ян красив и держится свободно, встали и, приветствовав его сложением рук, усадили рядом на циновку. Каждый из них назвал свое имя, а один из них, назвавшись Но, спросил:

— Я вижу, брат Ян выглядит путником, наверняка спешит на государственные экзамены.

— Вы правы, так оно и есть, — ответил Ян.

— Если брат Ян собрался на экзамены, то хоть гостя и не положено торопить, но мы не станем вам мешать. Мы-то здесь собрались попировать, — заметил молодой человек по имени Ван.

— Братья правильно поняли, — ответил им Ян, — но вы наверняка собрались не просто для того, чтобы выпить чарку вина, у вас собрание поэтов и вы сравниваете свои литературные творения. Я бедный школяр из Чуских земель, мне еще мало лет, и знания невелики. Мне неожиданно повезло на провинциальных экзаменах, но принять участие в ваших блистательных испытаниях — это было бы для меня счастьем сверх меры!

Все увидели, что Ян скромен, да и лет ему еще мало и рассмеялись:

— У нас здесь вовсе не собрание поэтов, — ответили они, — но брат Ян упомянул здесь о стихотворном состязании — вот это похоже! Вы пришли поздно, напишите стихотворение, если вам охота, а нет — просто выпейте с нами и повеселитесь.

Винная чаша пошла по кругу, и тут же взыграло в нем чувственное желание, хмельной взор устремился к певичкам. Двадцать из них были заняты, и лишь одна сидела независимо в строгой позе, очаровательная, истинная красавица, как говорится, способная погубить царство1. Будто фея с Нефритового пруда2 явилась в мир людей. Юноша пришел в смятение, даже пропустил круговую чашу. Красавица на него поглядывала, и Ян ответил ей взглядом. Тут он заметил перед ней груду листков со стихами.

— Эти листы со стихами наверняка прекрасные творения братьев, — спросил он у молодых людей. — Не удостоите ли вы меня позволением прочесть хоть одно?

Не успели ему ответить, как красавица поднялась, собрала листки и положила перед Яном. Здесь было десять стихотворений, и юноша просмотрел их по одному. Некоторые были сделаны довольно искусно и говорили о зрелости сочинителей, но большая часть поражала однообразием и не отличалась красотой слога. «Я слышал, будто в Лояне много талантов, — подумал Ян, — но, глядя на эти стихи, только и скажешь, что люди любят болтать пустое». Он вернул стихи красавице и, почтительно сложив руки, обратился к молодым людям:

— Мне, худородному недоучке из провинции, еще ни разу не довелось увидеть образцовое сочинение. Нынче я обрел счастье быть ослепленным, как говорится, жемчугами и нефритами братьев, мое сердце полно ликования.

Молодые люди к этому времени уже порядком захмелели и насмешливо ответили:

— Брат Ян наверняка сам владеет искусством сложения строф, вы могли не понять только особо тонкие вещи!

— Я познал любовь незаурядных людей, и за чаркой вина вы отнеслись ко мне, как к близкому другу. Не растолкуете ли мне, что за хитрость спрятана в ваших стихах?

Ван громко расхохотался:

— Что нам мешает тебе объяснить? Издавна Лоян славится талантами, и если случалось лоянцу не получить на экзаменах первое место, то уж второе или третье всегда доставались! Мы все слывем знатоками изящного слога, но это пустая молва, потому что сами мы не можем судить о качестве сочинения. Есть здесь у нас одна барышня по имени Ке Сомволь. В Поднебесной нет ей равной по красоте, искусству танца и пения. А еще она в совершенстве знает творения древних и нынешних поэтов и ее способность распознать талант поистине сверхъестественна. Все мы отдали ей свои стихи, и теперь то, что ей понравится, она положит на музыку и споет. Вот это и будет ее оценкой таланта сочинителя. К тому же фамилия барышни Ке — так называется коричное дерево на луне. Вот вам и добрый знак: тот, кого оценит Сомволь, станет победителем на экзаменах. Прислушайтесь, братец Ян! Разве не удивительно?

— А кроме того, есть еще один секрет, — вступил в разговор молодой человек по имени Ту. — Барышня Ке выбирает и поет только одно стихотворение, и тот, кто его написал, проводит с барышней ночь — как говорится, соединяет с ней свою судьбу, а мы все поздравляем поэта и провожаем в дом барышни Ке. Разве не удивительно? Ты, братец Ян, тоже ведь мужчина и конечно заинтересован. Неужто не сочинишь стихотворение, не рискнешь потягаться с нами?

— Вы ведь давно написали свои стихи, — сказал юноша. — Может быть, барышня Ке уже спела чье-нибудь стихотворение ?

— Чистый голосок барышни Ке еще не звучал, вишневые уста закрыты, и нефритовые зубки не показывались. Светлая весенняя мелодия не касалась нашего слуха. Барышня, наверное, кокетничает, а может, стыдится, — ответил Ван.

— Я живу в Чуских землях. Хотя мне и случалось накропать парочку подражательных стишков, но здесь я человек посторонний, и, боюсь, ваше высокое искусство не для меня! — стал отказываться Ян.

Ван громко принялся ему возражать:

— Вы, Ян, красивы, как женщина, неужто у вас и воля не мужская? Вспомните, что сказал совершенномудрый3: «В человеколюбии не уступай даже учителю!», и еще: «И в состязании он остается совершенным мужем». Есть у вас поэтический дар или нет его, зачем попусту упрямиться и скромничать?

А Ян только делал вид, что отказывается. При виде совершенной красоты Ке его охватило вдохновение, и, заметив возле циновок молодых людей чистую бумагу, он схватил листок, разгладил его и принялся писать. Один взмах кисти — и стихи готовы! Три строфы он написал так стремительно, будто лодка под ветром несется в море, словно терзаемый жаждой конь мчится к реке. Молодые люди, увидев быстроту его поэтической мысли и полет кисти, изумились и побледнели. А Ян, бросив кисть на циновку, обратился к ним:

— Сперва я хотел получить наставления братьев, но у нас нынче барышня Ке экзаменатор. Истекает время подавать сочинение, боюсь, не успею! — с этими словами он передал листочек со стихами барышне Ке.

Сомволь повела глазами-осенними волнами, только взглянула — и тут же под звон кастаньет полилась нежная песня. Ее звуки взлетели прямо к небесной выси и там в вышине откликнулись журавли. Казалось, поют цитры из Циньских земель4, звенит лютня из царства Чжао5. У молодых людей даже лица вытянулись.

Вот эти стихи:

Чужестранец из Чу завернул по пути в царство Цинь.

В придорожный трактир он зашел опьяниться «Лоянской весной».

Кто же первый сорвет лунной кассии с ветки цветы?

Может быть, средь пришедших экзамен сдавать и найдется такой.

На Тяньцзиньском мосту в легком ветре пушинки парят,

В занавесках жемчужныхиграет мерцающий свет.

Нужно только услышать, как здесь пропоют твой куплет —

И на пестрой циновке затихнет плясуньи наряд.

Ветки в полном цвету все ж грубее изящных белил.

Стихли песни ее, только дышат уста ароматом,

Лишь осела искусным взметенная пением пыль —

Как для гостя свеча возжигается в брачных палатах.

Сначала молодые люди свысока смотрели на Яна, милостиво позволили ему сочинить стихи, а теперь их пропела Сомволь! Настроение у них упало, и, раздосадованные, они молча переглядывались. Уступить Сомволь этому Яну — значит показать свою трусость, а отказаться от договоренности — им откажут в доверии. Они смущенно поглядывали друг на друга, и вид был у них довольно глупый. Ян понял их состояние, встал и с благодарностью сказал:

— Я случайно встретился с вами, а вы так сердечно приняли меня, пригласили на свой прекрасный пир. Даже высказать не в силах, как я счастлив! Но впереди у меня долгий путь, и я должен поспешить в дорогу, мне нельзя целый день развлекаться болтовней. В другой раз, когда мы сдадим экзамены и, как говорится, соберемся на пир в беседке Цзюйцзян6, я постараюсь излить вам все свои чувства.

Ян непринужденно простился и вышел, а молодые люди не стали его задерживать. У винного павильона юноша уже собрался сесть на своего осла, как вдруг выбежала Сомволь и торопливо проговорила:

— Поезжайте на юг по этой дороге, там увидите выбеленную ограду, а за ней вишню, всю в цвету. Это и есть мой дом. Вы, господин, ступайте первым, зайдите и ждите меня, я уйду отсюда вслед за вами.

Сомволь вернулась в павильон и сказала молодым людям:

— Вы, господа, не сочтите меня невежливой, но мы стихами загадали судьбу на сегодняшнюю ночь. Так как же нам быть?

Молодые люди принялись обсуждать, что, мол, Ян вообще-то человек здесь посторонний и, мол, разве это не служит препятствием, хотя мы и договаривались… Они все еще надеялись на любовь Сомволь, и никак не могли принять решение.

Сомволь это надоело.

— Не знаю, как быть с людьми, на которых нельзя положиться! У вас нет недостатка в певицах. Может быть, вы, господа, еще не кончили развлекаться, но я плохо себя чувствую и не могу больше оставаться на вашем пиру! — с этими словами она медленно вышла.

Молодые люди с самого начала обговорили все условия, поэтому теперь они только смотрели на красавицу, которая говорила холодным тоном, и не решались произнести хоть слово.

Ян тем временем зашел на постоялый двор, забрал свои вещи и в сумерках направился к дому Сомволь. А Сомволь уже вернулась домой, в зале для гостей зажгла свечи и стала ждать Яна.

Рука об руку они вошли в дом и сели друг против друга. Можно понять их радость! Сомволь наполнила ароматным вином нефритовую чашу и подала ему, напевая песню на стихи Ду Му7 о платье с золотыми нитями. Ее красота, нежный голос могли бы смутить и даже погубить душу. Ян, не в силах более сдерживать желание, схватил ее в объятия и увлек в постель. Не скажешь, что сон в горах Ушань или встреча с девами у реки Ло8 были прекраснее!

В полночь Сомволь, лежа с Яном в постели, повела такой разговор:

— С сегодняшнего дня я буду служить только вам, и потому мне хотелось бы рассказать о себе. Удостойте меня вниманием и выслушайте с сочувствием. Я родом из Сучжоу, мой батюшка был начальником почтовой станции, но, на беду, заболел и скончался в чужих краях. Наш дом так обеднел, что не нашлось даже денег, чтобы поехать и похоронить его как положено. Тогда мачеха продала меня за сто золотых в «зеленый терем»9. Я терпела поношения и скрывала страдания, мне только и оставалось молить Небо сжалиться надо мной. Наконец я встретила вас и теперь вижу солнце в небе. У моего дома проходит дорога в Чанъань, день и ночь слышу грохот повозок да топот коней. Кто не бросит кнута у моих ворот? За три-четыре года у меня перед глазами людей прошло, что облаков, но я ни разу не видела такого, как вы! Если вы меня не презираете, то мне хотелось бы стать вашей рабыней, чтобы носить вам воду и готовить еду. А что об этом думает господин?

— Разве у меня другие желания, чем у барышни Ке? — искренне воскликнул Ян. — Но ведь я всего лишь бедный школяр, а дома меня ждет старая матушка. Боюсь, у нее другие планы. Стать моей наложницей? Это не для барышни Ке! Наверняка в Поднебесной не найдешь женщину, которая могла бы стать при тебе главной женой.

— Зачем вы так говорите? — возразила Ке. — Нынче в Поднебесной нет равного вам по таланту. Конечно же, в списке сдавших экзамены вы будете первым, а тогда уж недолго получить шнур с печатью министра или секиру с бунчуком генерала. Разве не захотят пойти за вами первые красавицы Поднебесной? Может ли Сомволь ожидать для себя хоть волосинку любви господина? Уж вы не бросайте меня после того, как женитесь на достойной девушке из благородного дома. С сегодняшнего дня я буду блюсти себя и ждать ваших повелений.

— В прошлом году я проезжал через Хуачжоу, — начал рассказывать Ян, — и встретил девушку из семьи Чин. По красоте и талантам она, пожалуй, может сравниться с тобой, Ке, могли бы стать сестрами, но, к несчастью, она погибла. Где же мне теперь найти подходящую девушку?

— Как я поняла из ваших слов, — ответила Ке, — это, должно быть, Чхэбон, дочь тайного ревизора Чина. Ее отец одно время служил в этой округе, и мы были очень дружны с барышней Чин. Действительно, у этой девушки красота и таланты знаменитой Чжо Вэнь-цзюнь10, но вы ее не держите в сердце, думать о ней — напрасное занятие. Лучше поискать в других домах.

— Даже в древности необыкновенные красавицы появлялись не так уж часто, — возразил Ян, — а нынче родились сразу две — и Ке, и Чин. Боюсь, что силы Неба и Земли уже исчерпаны.

Сомволь рассмеялась:

— Вы рассуждаете прямо как лягушка на дне колодца11. Я сейчас вам расскажу, что я знаю о нас, певицах. Так вот, в «зеленых теремах» Поднебесной есть три красавицы. Одна — цзяннаньская Ман Огён, другая — хэбэйская Чок Кёнхон, а третья — лоянская Ке Сомволь. Сомволь — это я. Про меня болтают пустое, а вот Огён и Кёнхон — те уж самые настоящие красавицы! Разве теперь скажете, что красавицы редко появляются под небом?

— По моему, обе они незаслуженно пользуются одинаковой славой с тобою, Ке!

— Я, правда, не видела Огён, — продолжала Ке Сомволь, — она очень далеко живет, но те, кто бывал на юге, хвалят ее без устали. Думается, это не пустая слава. А вот с Кёнхон мы дружим, как сестры. Я вам сейчас про нее расскажу. Кёнхон родом из Бачжоу, из семьи Ян. Она рано потеряла родителей и жила у тетушки. Уже в четырнадцать лет она славилась красотой по всему Хэбэю. Люди из соседних округов хотели взять ее в наложницы, посылали в дом свах, но Кёнхон просила тетушку всех гнать прочь. Свахи говорили ей, вы, мол, барышня, отказываетесь от востока, отвергаете запад, никому не даете согласия. Отчего бы это? Должно быть, желаете только первого министра? А Кёнхон им всем отвечала: «Если бы сейчас, как во времена правления династии Цзинь12, нашелся бы такой, как Се Ань-ши13, приблизивший к себе певичку, я могла бы стать наложницей первого министра. А если бы появился Чжоу Гун-цзинь14 — тот, что был во времена Троецарствия и оборачивался на фальшивый звук, то я, пожалуй, стала бы женой правителя провинции. Я пошла бы за прославленным мужем, таким, как Ли Тай-бо15, который в правление императора Сюань-цзуна, пьяным сочинил „Оду чистоте и спокойствию“. Пожалуй, мне подошел бы и выдающийся талант, повстречайся я с таким, как сановник Сыма Сян-жу16, который во времена Хань сыграл пьесу „Фениксы“ на особой цитре с зелеными струнами. Разве угадаешь заранее, с кем тебя сведет судьба?» Свахи рассмеялись и ушли. Тогда Кёнхон подумала, что у женщины из захолустья глаза и уши мало что видят и слышат. Только певице дано увидеть прославленных героев и выбирать по душе. И Кёнхон решила продать себя в «зеленый терем», и вот, прошли год-два, а ее имя уже прославилось. В прошлом году осенью знаменитые поэты из двенадцати округов Шаньдуна и Хэбэя устроили пир, Кёнхон исполнила для них танец «Юбка из радуги». Красотки, а их было несколько сотен, аж побелели от зависти. А когда пир окончился, она в одиночестве поднялась на башню Бронзового Воробья и ходила там, озаренная луной, вспоминая тех, кто жил в древности. Люди смотрели на нее как на небожительницу. Разве сыщете вы такую на женской половине? Как-то мы вместе с Кёнхон гуляли у храма Шангосы, что в Бяньчжоу, поверяли друг другу свои заветные мысли. Тогда мы и решили: если посчастливится кому-нибудь из нас встретить благородного человека, о котором мы обе мечтаем, пусть та непременно познакомит его с подругой, чтобы нам жить вместе. Я вот встретила вас, мое желание исполнилось, а Кёнхон, к несчастью, забрали во дворец владетельного князя в Шаньдуне, хотя ей вовсе и не нужны ни богатство, ни знатность.

— Оказывается, в «зеленых теремах» полно незаурядных женщин! — заметил Ян. — А нет ли таких на женских половинах?

— На мой взгляд, барышня Чин не имеет себе равных, а уж других я не осмеливаюсь и предлагать вам! Правда, я слышала, будто в столице все расхваливают дочь министра Чона за ее красоту, таланты и добродетели. Говорят, что среди нынешних девиц она — первая. Приедете в столицу и сами разузнайте, так ли это на самом деле.

За беседой прошло время, и стало светать. Они встали, умылись и причесались.

— Вам не стоило бы здесь оставаться, — посоветовала Сомволь. — Вчера наши молодые господа остались недовольны, боюсь, как бы они вам не навредили. Лучше уехать пораньше. Впереди у вас еще много дней, стоит ли все душевные силы тратить на женщину?

— Ваши наставления врезались в мое сердце как металл и камень, — ответил ей юноша.

Прощаясь, они со слезами разняли руки, и Ян уехал.


1 Красавица, способная погубить царство — выражение пришло в китайскую и корейскую литературу из китайского исторического сочинения «История династии Хань», из помещенной там «Биографии супруги Ли» — жены императора У-ди (правил в 140—86 гг. до н. э.), которая славилась необыкновенной красотой.

2 Нефритовый пруд — по преданию, находится во владениях феи Сиванму на западе, в горах Куньлунь. На его берегах растет «персик бессмертия». Отведав его, человек обретает вечную жизнь.

3 Совершенномудрый — имеется в виду Конфуций (551–479 гг. до н. э.). В романе приведены слова Конфуция из его трактата «Лунь юй» — «Суждения и беседы».

4 Циньские земли — имеется в виду царство Цинь в древнем Китае. Его земли были расположены в южной части современной провинции Шэньси. Царство славилось своими цитрами.

5 Царство Чжао — в древнем Китае было расположено в нижнем течении реки Хуанхэ. Славилось своими лютнями.

6 Беседка Цзюйцзян — в старом Китае так называлось место, где устраивали пиры те, кто весной сдал экзамены на чин.

7 Ду Му, Ду Му-чжи (803–852) — известный китайский поэт.

8 Сон в горах Ушань или встреча с девами у реки Ло — истории этих любовных встреч рассказаны китайскими поэтами Сун Юем (ок. 290–223 гг. до н. э.) в «Оде Гаотану» и Цао Чжи (192–232) в «Оде фее реки Ло».

9 «Зеленый терем» — так в традиционной Корее и Китае назывались дома, где содержались певицы и танцовщицы (кор. кисэн), в обязанности которых входило развлекать гостей на пирах. Некоторые из кисэн прославились как поэтессы.

10 Чжо Вэнь-цзюнь (II в. до н. э.) — дочь богача, бежавшая с поэтом Сыма Сян-жу (179–117 гг. до н. э.). Вместе с ним торговала в винной лавке. Когда впоследствии Сыма Сян-жу оставил ее, она написала «Плач о седых волосах».

11 Лягушка на дне колодца — так называют невежественного, ограниченного человека: лягушке на дне колодца мир представляется в виде квадрата — так, как ей видится небо со дна колодца.

12 Цзинь — династия, объединившая Китай после периода Троецарствия. Правила в 264—420 гг.

13 Се Ань-ши (320–385) — сановник, полководец Китая. В молодости жил отшельником в горах Дуншань, где услаждал себя музыкой и красотками.

14 Чжоу Гун-цзинь, Чжоу Юй (175–210) — известный полководец, один из главных героев знаменитого китайского романа «Троецарствие». Прославился красотой и особо тонким музыкальным слухом. Женщины-музыкантши специально фальшивили, чтобы привлечь его внимание.

15 Ли Тай-бо, Ли Бо (701–762) — великий китайский поэт. Рассказывают, будто лучшие стихи он писал, кода бывал пьяным.

16 Сыма Сян-жу (179–117 гг. до н. э.) — известный китайский поэт, жил в правление династии Хань (правила в 207 г. до н. э. — 220 г. н. э.).

О книге Кима Манчжуна «Сон в заоблачных высях»

Оливия Лихтенштейн. Рецепты Хлои Живаго: Замужество и как с ним бороться

Отрывок из романа

Тринадцатилетняя Хлоя Живаго аккуратно обвязала лист бумаги психоделического вида ленточками всех оттенков розового и вместе со своей лучшей подругой Рути Циммер написала на нем: «В помощь историкам и археологам будущего. В этой коробке содержатся важные детали жизни двух девушек из семидесятых годов двадцатого века». Они вложили письмо в шотландскую клетчатую жестянку из-под печенья, в которой уже хранились следующие сокровища: помада «Биба» сливового оттенка, выпуск журнала «Джеки», остатки разломанных украшений, их письма друг другу и договор о вечной дружбе, скрепленный кровью. Затем они вырыли глубокую яму в саду Хлои и, предварительно запечатав, похоронили коробку. Две девочки торжественно стояли у перекопанной земли, склонив головы и оплакивая будущее, в котором их, возможно, когда-то не станет. Позже, уже сидя в доме, они смотрели на дождь и следили за гонкой двух капелек на стекле: одна принадлежала Рути, а вторая Хлое. «Что ты будешь делать, когда вырастешь?» — спросила Рути. «Найду хорошую работу, влюблюсь, заведу детей и буду жить долго и счастливо», — ответила Хлоя. А вот что случилось после того самого «долго и счастливо»…

Глава первая

Утром я проснулась в нормальном настроении. В приподнятом, можно сказать. Даже не очень разозлилась, обнаружив, что мой муж Грег опять спрятал чайник. В самом начале знакомства такие черты в мужчине просто очаровывают, но потом это вдруг начинает страшно раздражать. У дядюшки Грега в тридцать два года случилась болезнь Альцгеймера, и в итоге Грег стал бояться, что и его память ему изменит. Поэтому он с раннего возраста устраивал себе и своей памяти небольшие проверки.

«Мозг — такая же мышца, как и все остальные. Ее тоже нужно тренировать», — говорил он. Его-то это устраивало, а вот остальных членов семьи порядком бесило. Нам не казалось, что попытки вспомнить, куда же ты запрятал от самого себя чайник, так уж необходимы для развития мозга. Но тем утром я, помнится, даже насвистывала, разыскивая чайник, и издала жизнерадостный вопль, обнаружив его в барабане стиральной машины.

Грег не обратил на это никакого внимания. Он восседал за кухонным столом и строчил своим невообразимым врачебным почерком очередное яростное письмо, используя при этом перо, которое я в шутку подарила ему несколько лет назад. (Я все удивлялась, почему он не пишет на пергаменте, не ставит восковые печати и не отправляет для доставки своих писем гонцов.) На этот раз он сочинял послание в муниципалитет насчет платы за парковку.

— Ха, Хлоя, ты только послушай! — воскликнул он. — Я требую ответа от самого советника!

Он встал, отвел как можно дальше письмо (тщеславие не позволяло ему носить очки — неопровержимое доказательство того, что он стареет), прочистил горло и начал читать специальным, «официальным» голосом:

— Изучая законодательство, я с удивлением обнаружил, что, оказывается, представители Брента (Брент — район Лондона.) абсолютно незаконно пытаются изъять у меня денежные средства. К данному письму прилагаю Билль о правах от тысяча шестьсот восемьдесят девятого года, включенный в Свод законов Декларацией о правах тысяча шестьсот восемьдесят девятого года. Прошу обратить особое внимание на следующий пункт: «…Что всякие пожалования и обещания пожалований из штрафов и конфискаций, налагаемых на отдельных лиц до осуждения, незаконны и недействительны».

Грег посмотрел на меня, будучи в полном от себя восторге. Так собака радуется, за рекордно короткий срок принеся хозяину далеко улетевшую палочку. Он взял в руки тост и предусмотрительно намазал его тонким слоем бутербродного маргарина, понижающего уровень холестерина в крови.

— И что все это значит? Что они не имеют права заставить тебя платить за парковку, не уличив в преступлении?

— Именно, — расплылся он в самодовольной улыбке, направляясь к выходу, — сначала меня должен признать виновным суд.

Тут на кухню со скоростью света ворвался наш пятнадцатилетний сын Лео. Во время своего маршброска он успел стащить шоколадную конфету из коробки, которая вообще-то должна была стоять глубоко в шкафу, выпить апельсинового сока прямо из пакета и испариться, прежде чем кто-нибудь смог его приструнить. Беа, наша помощница из Чехии, только метнула гневный взгляд туда, где только что мелькнул Лео, и снова стала методично наполнять тарелку экзотическими фруктами, которые я специально купила на ужин. Я промолчала, решив, что она их набирает для Китти, моей двенадцатилетней дочери, которая недавно объявила, что собирается следить за своим здоровьем. А я, как и любой родитель, не посмела бы встать на пути ребенка, добровольно включающего в свое меню свежие фрукты и овощи.

Тут появилась и сама Китти с тарелкой недоеденного растворимого картофельного пюре.

— У меня живот болит, — объявила она.

— Неудивительно. Ешь всякую дрянь, — неодобрительно буркнула я. — А как же твой новый режим питания?

Тут я поняла, что тарелка экзотических фруктов предназначалась для желудка самой Беа. И точно — Беа устроилась поудобнее за столом и, взяв нож и вилку, начала методично уничтожать дорогущие манго, папайю и гуайаву. Я старалась на нее не смотреть. Солнышко светило, и вообще я хотела сохранить свое хорошее настроение. Так что, сжав покрепче зубы, я опустошила посудомоечную машину и причесала Китти. И правда, все вроде шло неплохо, пока не явилась моя третья пациентка.

Я работаю психотерапевтом, и в нашем доме в Квинс-парке у меня в подвале оборудован кабинет, где я веду прием.

«Большинство предпочитает запихивать в подвал своих милых безобидных старушек матерей вместо того, чтобы пускать туда кучку нытиков, постоянно пережевывающих собственные проблемы», — говорил Грег. Забавно, как он умудряется использовать слова «милая» и «безобидная» применительно к слову «мать», учитывая его собственную мамашу. Кроме того, именно благодаря моей «кучке нытиков» он смог получить медицинское образование. Но, будучи врачом, Грег терпеть не может всяческих больных, а особенно тех, у кого даже нет физических симптомов. Одна мысль о том, что кому-то может стать лучше только от разговора с психотерапевтом, заставляет его недоверчиво закатывать глаза.

«Почему бы им не поговорить с собственными друзьями, а не с кем-то абсолютно незнакомым вроде тебя?»

Тему моей работы мы стараемся затрагивать как можно реже.

Тем утром я попрощалась с Яростным Фрэнком — у него были небольшие проблемы с излишней раздражительностью, но мы над этим работали. Десятиминутный перерыв между пациентами я провела у окна, наблюдая, как листья хрустят под ногами прохожих. Лето подошло к концу, но даже перспектива надвигающегося сезона туманов не испортила мне настроения.

Раздался знакомый звонок в дверь — нетерпеливый и недовольный. Это пришла Угрюмая Джина, моя пациентка на протяжении пяти лет.

(— Как думаешь, они знают, какими прозвищами ты их награждаешь? — спросила недавно моя подруга Рути.

— Конечно нет! — ответила я. — Ты единственная, кто об этом знает. Это все моя страсть к черному юмору. По этим ласковым кличкам я их хоть как-то различаю.)

Я не всегда была такой циничной. В двадцать восемь лет я стала самой молодой из дипломированных специалистов Британской ассоциации психотерапевтов, и всегда была предана работе. Вот только в последнее время все будто бы поблекло и мне частенько стало казаться, что работаю я как-то механически. Джина почти никогда не видит положительных сторон ни в людях, ни в жизни. Из-за нее я начинаю чувствовать себя прямо как какая-то Полианна (Полианна — героиня рассказов американской детской писательницы Э. Портер, находящая причины для радости в самых безвыходных ситуациях. Прим. пер.). Но в последнее время она была почти счастлива — собиралась замуж и пока не нашла ни одного изъяна в своем женихе Джиме, хотя, видит бог, она старалась. По ее же стандартам, она уже целых три месяца определенно довольна жизнью. Хотя в тот день на ее хорошеньком личике возникло какое-то околоджимовое выражение. Что-то случилось.

— Я тут думала… — начала она. Ничего хорошего такое начало у Джины не предвещает. — Это ведь все, конец. Я больше никогда не буду спать ни с кем, кроме мужа. Никогда не познаю восторг и таинство первого раза, первого поцелуя. Никогда не проснусь вместе с новым мужчиной и не испытаю чудо новизны.

Я хотела сказать: «Не глупите, он еще может умереть, или вы разведетесь, или вы ему измените», но промолчала. Вместо этого я вдруг поняла, что, о господи, да я ведь никогда не думала о браке с такой стороны. В это мгновение меня словно ударило по голове, и семя предательства зародилось у меня в груди.

Боюсь, до конца приема я не очень-то слушала Джину. Мне даже на секунду стало стыдно, когда я брала у нее чек, но только на секунду. В конце концов, я сполна отрабатывала эти деньги, разговаривая с ней по телефону после окончания рабочего дня и купируя ее ночные панические атаки. Так что я сидела, кивала головой и изучала стенку позади нее. Полосатые пузырчатые пятна, появившиеся на стенах от влажности, переполнявшей подвал, идеально соответствовали моему все крепнущему предчувствию беды. День, такой яркий и многообещающий всего несколько минут назад, теперь стал облачным и сырым. Солнце скрылось.

Никогда больше не ощутить на губах поцелуя другого мужчины? Что там писал э. э. каммингс по поводу того, как мы любим свое тело, когда его любит кто-нибудь еще? О трепете, о том, как «подо мной ты вся перерождаешься»? Я всегда обожала э. э., наверное, потому, что он умер в тот же год и день, что я родилась, — третьего сентября 1962 года. Для меня, подростка, это было пугающим совпадением, полным мистического значения. Я считала, что между нами существует какая-то необыкновенная духовная связь. Какое-то время я даже думала, что его душа, покинув тело в 1.15 утра, перелетела прямиком в меня, как только я появилась на свет в 3.23. Двух часов душе вполне достаточно, чтобы попасть с Восточного побережья США в Чэлк-Фарм в Лондоне, разве нет? Больше же всего я любила э. э. за наплевательское отношение к заглавным буквам и правилам грамматики. Вот от чего, от чего, а от грамматики мне никогда не удавалось ускользнуть. Хоть я и пыталась, особенно в стадии «душа э. э. каммингса живет во мне, и когда-нибудь я стану величайшей из живущих на свете поэтесс». Но мисс Титворс, наша учительница английского, была помешана на соблюдении правил пунктуации. Она даже заставляла нас проговаривать их вслух. «Мисс Титворс запятая можно запятая пожалуйста запятая выйти знак вопроса». Это служило неиссякаемым источником для всевозможных шуточек, которыми мы с девчонками делились во время перекуров в туалете. «Мисс Титворс запятая сколько ворса на ваших титьках знак вопроса».

О книге Оливия Лихтенштейн. Рецепты Хлои Живаго: Замужество и как с ним бороться
Оливии Лихтенштейн «Рецепты Хлои Живаго: Замужество и как с ним бороться»