Хуан Мадрид. Прощай, принцесса

Отрывок из романа

В ночь, когда умерла Лидия, Исаак Бабель впервые появился в моем ночном кошмаре. Мне приснился 1941 год и величайший русский писатель XX века, стоящий перед расстрельной командой.

— Теперь твоя очередь, — сказал он.

Я проснулся, прежде чем прозвучали звуки выстрелов. Подскочил на постели, весь покрывшись липким потом. В голове, словно только что услышанное наяву, билось «Теперь твоя очередь». Со дня смерти Лидии я сплю один. Лола больше не делит со мной ложе. У меня появился соблазн немедленно позвонить ей и рассказать о своем сне. Но я сдержался.

Сон повторялся несколько ночей подряд. Правда, события в нем всегда происходили немного по-разному. Несколько раз я оказывался вместе с Бабелем в камере смертников в ожидании исполнения приговора. Однажды я спросил его:

— Учитель, вы уже создали свое самое великое произведение?

И он ответил:

— Теперь твоя очередь.

Но я так и не смог понять, предвещал ли он мою скорую смерть или приказывал написать наконец ту книгу, которую сам так и не смог закончить. Но спрашивать было бесполезно. Больше он ничего не сказал. Сон повторялся из раза в раз, и я тщетно искал разгадку его слов.

По рассказам вдовы Бабеля А.Н. Пирожковой и его дочери Наталии, майским утром 1939 года за Исааком Бабелем пришли три чекиста. Писатель был арестован как враг народа и агент империализма. Это подтверждается материалами из архивов Лубянки, а также исследователем творчества Бабеля Виталием Шенталинским (в его книге «Преступление без наказания», изданной в Москве в 2007 году).

Но забрали не только самого писателя, вынесли все рукописи, незавершенные рассказы, театральные пьесы, киносценарии, тетради с записями и прежде всего роман, который он снова и снова перерабатывал. Вместе с бумагами конфисковали и основной рабочий инструмент — немецкую пишущую машинку Singer, купленную в Париже в 1935 году, когда Бабель принимал участие в Международном конгрессе писателей.

Арестовали не только Бабеля. Меньше чем за двадцать лет — с 1936 по 1953 год — были репрессированы тысячи представителей советской интеллигенции, среди них много писателей, которых заставили замолчать, бросив в тюрьмы и концентрационные лагеря. Из них две тысячи человек были расстреляны или покончили с собой, не выдержав заключения. Жуткие рассказы Варлама Шаламова, современника Исаака Бабеля, которому удалось выжить в лагере, с ужасающей правдивостью описывают этот мир.

Никто никогда больше не видел Бабеля. В конце 1941 года, когда войска фашистской Германии уже вторглись в Советский Союз, семье пришло немногословное уведомление о том, что состоялся суд — разумеется, закрытый — и писателю вынесли смертный приговор, который тут же был приведен в исполнение. В тот год ему исполнилось бы сорок семь лет. Родственникам не выдали тело и не сообщили о месте захоронения. Предполагается, что после ареста Бабель попал в печально известные подвалы Лубянки, где его допрашивали и, возможно, пытали. После этого его, вероятно, отправили в один из лагерей, расположенных в окрестностях Москвы, где он дожидался неизбежного конца.

Власти оставались глухи к мольбам обходящей различные инстанции супруги писателя, которая всеми способами пыталась выяснить, где находится ее муж и какова его судьба. На жизненный путь Бабеля словно легла непроницаемая завеса лжи и молчания. Его имя было вычеркнуто из списка членов Союза писателей, а также из энциклопедий, запрещалось даже упоминать о нем или цитировать в журналах, книгах или лекциях. Исаак Бабель по указанию сверху исчез как личность и как писатель.

На самом деле трения Бабеля с советской властью начались в 1924 году, когда он опубликовал свою лучшую книгу — цикл рассказов «Конармия». Он написал ее, опираясь на личный опыт, так как служил в качестве военного корреспондента в Первой конной армии, которой командовал Буденный. Книга включала в себя тридцать шесть рассказов и произвела потрясающее впечатление благодаря своей оригинальности и стилистическому мастерству автора. Константин Федин писал: «Бабель — новейшая московская сенсация… он поразил всех». Ю.А. Вронский, редактор известного журнала «Красная новь», сказал, что Бабель — это новый этап в советской постреволюционной литературе, важный и в высшей степени обнадеживающий.

Однако зазвучали и недовольные голоса, прежде всего свое негативное отношение к рассказам выразили некоторые высокие военные чины, в первую очередь сам Буденный, который усмотрел в книге клевету на Первую конную армию. Он заявил, что произведение написано «с точки зрения бойца белой гвардии или контрреволюционера». Горький, наоборот, выступил в защиту Бабеля: «Товарищ Буденный охаял «Конармию Бабеля, — писал он в „Правде“. — Мне кажется, что это сделано напрасно: сам товарищ Буденный любит извне украшать не только своих бойцов, но и лошадей. Бабель украсил бойцов его изнутри и, на мой взгляд, лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев». Позднее Горький еще раз подчеркнул, что в книге Бабеля нет ничего «карикатурно-пасквильного», что она скорее возвышает, чем унижает доблестных бойцов Конной армии.

Но все было бесполезно, над Бабелем сгущались тучи. Его замалчивали, кольцо сжималось, лишая его воздуха. Современники перестали упоминать его имя и его рассказы, ставшие «нежелательными». Арест Бабеля стал вопросом времени.

Бабель начал свою писательскую карьеру в родной Одессе в 1910 году, когда ему исполнилось шестнадцать лет. В то время он учился в Институте финансов и предпринимательства. Юноша происходил из довольно обеспеченной семьи еврейских торговцев, которая смогла дать ему отличное образование.

Он изучал музыку и французский, язык, которым овладел в совершенстве. Предполагалось, что Бабель продолжит семейное дело. Но он не оправдал надежд родителей. Он стал коммунистом и решил, что будет писателем.

В то время Одесса была третьим по важности городом империи после Санкт-Петербурга и Москвы. В ее порт приходили корабли из самых разных стран, в городе обитало множество иностранцев. «Одесса очень скверный город… — пишет Бабель в одном из своих рассказов, который так и называется „Одесса“. — Мне же кажется, что можно много сказать хорошего об этом значительном и очаровательнейшем городе в Российской империи. Подумайте — город, в котором легко жить, в котором ясно жить. Половину населения его составляют евреи, а евреи — это народ, который несколько очень простых вещей очень хорошо затвердил. Они женятся для того, чтобы не быть одинокими, любят для того, чтобы жить в веках, копят деньги для того, чтобы иметь дома и дарить женам каракулевые жакеты…»

Как мне дотянуться до твоих высот, Исаак? Ведь у тебя по крайней мере был великий учитель, у меня такого не было. В 1915 году ты принес свои рассказы Максиму Горькому и тот дал совет: «С очевидностью выяснено, что ничего вы, сударь, толком не знаете, но догадываетесь о многом… Ступайте посему в люди…» И именно так ты и поступил, а кроме того, стал наведываться в кабаки, бордели, тонущие в табачном дыму бильярдные, посещать казармы и тюрьмы. Ты смешался с простыми людьми и многому научился у них. Я тоже пытался так поступить. Ты был одержим желанием отразить в своих книгах саму суть жизни, это стало и моей целью.

Но фраза «Теперь твоя очередь» ставит меня в тупик. Должен ли я понимать ее так, что меня скоро убьют, как убили тебя? В таком случае я обязан рассказать правду о смерти Лидии, хотя времени у меня в обрез. Когда пишешь, зная, что надо спешить, это скверно. У тебя месяцы уходили на то, чтобы отшлифовать рассказ в пять-шесть страниц. Ты был почти маниакальным перфекционистом.

В книге «Искусство войны», написанной в V веке до Рождества Христова китайским полководцем Сунь Цзы, говорится: «Прежде чем начинать бой, ловкий и умелый военачальник должен понять намеренья противника». О, я отлично их знаю! Я всю жизнь старался изобличать коррупцию в рядах полицейских и секретных служб, они не знают, что такое совесть, и целиком и полностью зависят от интересов тех групп, которые контролируют жизнь в стране. Я один из тех немногих людей, кто знает обстоятельства последних месяцев жизни Лидии и кто знает, какие выдумки наверняка появятся после ее смерти.

Я должен торопиться — кто знает, когда за мной придут.

О книге Хуана Мадрида «Прощай, принцесса»

Наталья Ключарева. Деревня дураков

Отрывок из повести

Митя читал список, который швырнула перед ним на стол начальница районо, и с каждой строчкой ему становилось все хуже. Иудино, Кулебякино, Куроедово, Пустое Рождество… Названия деревень, куда требовался учитель истории, казались какими-то зловещими знаками.

Хотя чего плохого, скажем, в кулебяке? Но Мите тут же представлялся страшный мир, поглощенный пищей, мясные лица, масляные глаза, шкворчащие сковородки. И вспоминался муторный кошмар школьных лет: второгодник Ваганов, который на вопрос: «Ваганов, зачем тебе голова?!» — отвечал с неизменной улыбкой от уха до уха: «Чтобы жрать!»

— Вот, может, Марьино? — скрипнул Митя пересохшим горлом.

— Смеетесь?! — громыхнула начальница, и ее золотой зуб по-цыгански сверкнул. — Да оттуда сам Сан Саныч сбежал!

— Какой Самсан? — переспросил Митя. — Самсон?

— Тютиков. А он в ОМОНе служил.

Мите захотелось попрощаться и уехать обратно в Москву. Перед глазами моментально развернулась до изжоги знакомая картина. Вот он поднимается на заплеванное студентами крыльцо, минует длинные коридоры, где скучающие девицы хвалятся маникюром, заходит на кафедру, слышит за спиной шипение стареющих специалисток по «Русской правде». Потом — неживой бумажный шелест университетской библиотеки, слипающиеся «измы» в толстом томе. И мучительный безответный вопрос: «Кому все это нужно?»

— Ну, хорошо, — откашлялся Митя. — А вы куда посоветуете?

— Я посоветую?! — взвилась начальница, будто в ее старом кресле лопнула пружина. — Бежать отсюда без оглядки! Кто же по своей воле в могилу лезет? Ладно, мы. Родились тут. Ничего не попишешь. А этих, спрашивается, куда несет?

— Но я тоже здесь родился.

— Что вы мне лечите? Место рождения — Москва! — она сунула Мите в нос его собственный паспорт.

— Ну, — Митя сделал неопределенный жест рукой, — я имею в виду — в России. — И мучительно застыдился.

— Ой-ой-ой, — пригорюнилась начальница, как простая деревенская тетка. — Стало быть, навыдумывали себе в столицах всяких идеализмов и прилетели Родину спасать.

— Да что вы! Нет-нет-нет! Ничего не спасать! Просто…

— С жиру беситесь! От сытой жизни ум за разум зашел! Ну-ну. Поезжайте, понюхайте нашего навозу. Мигом дурь слетит. Чего сидим? Прием окончен!

— Так куда мне ехать-то?

— Да куда угодно. Я и оформлять не буду. Все одно через неделю сбежишь.

Митя выскочил на улицу, клокоча от обиды.

— Паспорт-то! Паспорт забыл! Малахольный! — крикнула из окна тетка-начальница.

На автобусной станции Митя подошел к ларьку, намереваясь купить чего-нибудь сладкого в утешение. Над крошечным окошечком трепыхалось рукописное объявление:

«Конкурс на самый мятый червонец закончен!»

Долго и бесплодно Митя изучал засиженные мухами шоколадки в выгоревших обертках, все больше томясь своей неспособностью хоть на что-то решиться. Наконец, он выбрал «Сникерс», протянул в окошечко сто рублей и хрипло попросил:

— Будьте добры, «Марс», пожалуйста.

— Нет сдачи, — отрапортовала продавщица, не поворачивая головы.

«Раз все так плохо складывается, — уныло подумал Митя, отходя от ларька, — значит, я, правда, не туда лезу. Значит, не мое это дело. Но что тогда мое? Ковыряться в бумажках? Просиживать штаны на защитах диссертаций, выслушивая, кто на кого повлиял? Матриархат в палеолите? История маникюрных ножниц? Кому?! Зачем?!»

Митя махнул рукой и в сердцах зашагал по пыльной привокзальной площади. Он бесконечно устал от неотвязных мыслей о деле, о жизненном пути, а больше всего — от невозможности, наконец, определиться и перестать метаться из стороны в сторону, терзаясь сомнениями. Очень хотелось уже до чего-нибудь додуматься и всерьез взяться за работу. Но Митя так боялся ошибиться, потратить всю жизнь и все силы не на то, так не доверял самому себе и при этом так пристально вглядывался, испытывал себя, что вот уже полгода не мог сдвинуться с мертвой точки.

Мите было двадцать восемь лет, но во всей его длинной нескладной фигуре, на которой любая одежда висела или топорщилась, еще отчетливо проглядывал вчерашний подросток. Все его одноклассники, за исключением сидевшего в тюрьме второгодника Ваганова, уже обзавелись семьями, отрастили животы и выглядели взрослыми мужиками. Только Митя так и остался тощим, одиноким и неприкаянным.

— Эй, парень! — окликнул Митю шофер отъезжавшей «газели». — Чего круги нарезаешь? Поехали!

Митя на ходу запрыгнул в открытую дверь.

— До кудова тебе?

— До конца! — выдохнул Митя и почувствовал невероятное облегчение.

Но стоило «газели» повернуть на соседнюю улицу, Митю опять одолели сомнения. А не в Марьино ли он едет, откуда сбежал сам омоновец Тютиков? А, может, в жующее и чавкающее Кулебякино? Да и есть ли там школа? А если есть, то нужен ли им историк? И нужен ли где-нибудь вообще именно он, Митя?

«Газель» меж тем выбралась из райцентра и затряслась по проселочной дороге. Митя засмотрелся на высокие полевые цветы голодными глазами горожанина и забыл обо всем на свете.

Порой посреди чистого поля возникали остановки, похожие на мавзолеи древней цивилизации — монументальные, странной формы, украшенные грубыми узорами, а иногда — наполовину осыпавшимися мозаиками, где угадывались трубящие в горны то ли пионеры, то ли герольды, то ли ангелы.

На одной такой остановке сидел человек без головы. Митя отшатнулся от грязного стекла, в которое всю дорогу стукался лбом, стараясь получше рассмотреть пейзажи. Но, приглядевшись, понял, что человек просто натянул на голову куртку, застегнутую до самого ворота, и спит внутри, как в скворечнике.

Однако неприятное впечатление не уходило, и тоска привычной рукой выдернула Митю из солнечного дня и бросила в свои сырые застенки.

«Газель» медленно, вздрагивая всем телом, карабкалась в гору. По обочине шла молодая женщина в черном городском пальто, таком нелепом на фоне цветущих полей. Еще нелепее были высокие каблуки, с которых она при каждом шаге соскальзывала то в одну, то в другую сторону, по-птичьи взмахивая руками, чтоб не упасть. По неуверенному, пунктирному рисунку ее походки Митя понял, что дело не только в неудобной обуви. И тут же — с тяжелым стыдом — увидел, что все пальто облеплено придорожным сором: соломой, сухими листьями, а на спине — как нарочно — болтается обертка от мороженного. Женщина плакала, сморкалась в кулак и вытирала об себя пальцы.

Тут «Газель» резко вильнула в бок, и Митя едва не вылетел в проход.

— Во дают, черти! — заорал водитель, выкручивая руль.

С другой стороны, прямо по проезжей части, брел на полусогнутых непослушных ногах мужчина невнятной наружности. Он то и дело наступал на волочащийся по земле конец синего клетчатого одеяла, в которое был завернут грудной младенец, — и тоже плакал.

— Опять Пахомов у своей шалавы дите отбирает, — зашумели пассажиры. — А сам-то! Того гляди выронит!

— Остановите! — слабо крикнул Митя.

— Рано тебе еще! — шофер мельком глянул на него в расколотое зеркало и прибавил скорость.

Весь оставшийся путь Митя так и сяк крутил в голове эту фразу. То ли рано лезть непрошеным помощником в чужую беду — не дорос еще, только хуже сделает. То ли рано вмешиваться в здешнюю жизнь, не зная ее подробностей и подводных течений. Кто этот Пахомов? И кто эта женщина? И что творится между ними — у всех на глазах, но никому, кроме них двоих, неясное?

— То рвался выпрыгнуть, а то не выгонишь! Приехали! Слезай! — позвал водитель, и Митя, очнувшись, увидел, что «Газель» стоит посреди большого села, что дверь открыта и в нее вот-вот влетит белая бабочка.

Митя спустился на землю, постепенно, как складной метр, разгибая свое длинное тело.

«Значит, он всего лишь имел в виду, что мне еще рано выходить»

— Эй, человек, а ты вообще к кому? — не отставал шофер, белобрысый парень в шлепанцах и обрезанных по колено спортивных штанах, которому явно не давала покоя невыясненная Митина личность. — К дуракам? Или к отцу Константину?

— Почему? — не понял Митя.

— А только к ним чужие приезжают. К остальным — я знаю, кого вожу.

— Какие дураки? — продолжал выспрашивать Митя вместо того, чтобы прямо объявить, кто он и зачем приехал.

«Темнит чего-то, очкастый! — насторожился парень. — Может, с проверкой? Да нет, кто такую тетерю по важному делу пошлет?»

— Там у нас, через поле, деревня дураков, — на всякий случай объяснил он. — Иностранцы за нашими психами присматривают. Набрали по интернатам — и сопли вытирают. За бесплатно. Вот мы и говорим — деревня дураков. Одни дураки с другими возятся. Блаженные — с клиническими. А я — Вова.

Парень безо всякой паузы перешел к знакомству, так что Митя не сразу догадался, зачем тот сует ему испачканную мазутом ладонь.

— Очень приятно. Митя, — сообразил он, и тут же осекся: не лучше ли было для солидности назваться полным именем-отчеством?

— Ну, и зачем к нам-то? — не выдержал Вова, видя, что дылда в упор не понимает никаких намеков.

— Учителем вот попробую, — промямлил Митя и чуть было не спросил: «А есть ли у вас школа?», но вовремя спохватился, что это будет совсем по-дурацки.

— От армии косишь?! — обрадовался Вова, наконец-то найдя для Мити понятное объяснение. — А я вот отслужил. И очень доволен. Начальство возил. Мне сам генерал предлагал: «Оставайся, мол, Вова, моим личным шофером». А я, дурак, вернулся. Девка у меня тут. Была. Стерва!

Вова плюнул в пыль и свирепо растер плевок шлепанцем. Митя хотел сказать, что ему уже год как незачем косить от армии, но передумал. Разве он мог четко ответить — не Вове даже, самому себе — зачем он здесь, в этой деревне, названия которой не знал.

— Вожу вот теперь старух на рынок. А мог бы — генерала! — продолжал сокрушаться Вова. — Ладно, пойдем, покажу тебе школу. Хотя она все равно закрыта.

— Почему?

— Так лето ж! Каникулы.

Всю дорогу до школы Митя нудно ругал себя за безнадежную непрактичность. Это ж надо! Приехать учительствовать, совершенно забыв, что каникулы начались не только в их тоскливом универе, но и по всему миру. Даже в Австралии! Даже на Мадагаскаре! Даже в Перу! Географическая перспектива придавала Митиным раздумьям особую горечь, увеличивая его промашку до размеров Земного шара.

На деревянном мостке через речку толпились дочерна загорелые мальчишки с удочками.

— Если мы нажалуемся, они нас еще сильней откучкуют! — кричали они друг другу так, будто находились на разных берегах.

Увидев Митю, они хором замолчали и стали смотреть, как он идет. У самого младшего, на котором не было ничего, кроме съехавшей на одно ухо белой панамки, сам собою открылся рот.

В Мите от смущения мгновенно развинтились все шарниры, крепившие его длинное тело: ноги стали выгибаться не туда, руки болтаться вразнобой, лицо вообще потеряло всякую опору и не могло удержать ни одного выражения.

— Здрасьте! — гаркнули мальчишки, когда Митя ступил на мост.

— Зашей варежку, мелкий, мотыля словишь! — откликнулся Вова, страшно довольный, что он один знает, кто таков Митя и зачем приехал.

Мальчик в панамке спохватился и захлопнул рот.

— Здравствуйте, — промямлил Митя, торопясь пройти мимо.

За спиной у него тут же зашептали:

— Дядь Вов, а это кто?

— Конь в пальто! — со знанием дела сообщил Вова и, догнав Митю, затараторил: — А я когда в армию призывался, первый раз в город попал. Слез с автобуса, иду и со всеми здороваюсь. До конца улицы дошел — язык отваливается: столько народу! А главное, все от меня шарахаются, как от чумного, и никто не отвечает.

Одноэтажная школа, похожая на простой деревенский дом, стояла посреди бескрайнего огорода. На дверях висел ржавый замок, окна были заклеены старыми газетами. Но и директриса, и все старшеклассники копались в грядках неподалеку.

— Теть Дунь! Бросай свою капусту! — заорал Вова, перепрыгивая через кучи вырванных сорняков. — Смотри, кого я привез!

Маленькая женщина в спортивном костюме выпрямилась, держась за поясницу, отерла локтем лоб и стала с тревогой всматриваться в Митю. Несколько девочек, выше нее ростом, тихо выросли рядом и встали плечом к плечу, как окруженные разведчицы, решившие сражаться до последнего патрона. Трое парней медленно снимали залепленные землей матерчатые перчатки, словно готовились порвать незваного гостя — голыми руками. Мите захотелось убежать.

— Всё? Приехали? — обреченно спросила маленькая тетя Дуня, а девчонки продырявили его ясными ненавидящими взорами.

— Приехал, — испуганно согласился Митя.

— Да что ж вы им доучиться-то спокойно не даете?! — неожиданно заголосила она. — Последний ведь год остался! И в седьмом у меня — два человека! Трое в пятом, не считая Кости. А там, глядишь, и Минкин пойдет! Куда они денутся? В интернат при живых родителях?

Митя растерянно хлопал глазами, недоумевая, за что кричит на него эта незнакомая женщина, которую кто-то — видимо, похожий на Митю — намеревался, судя по отчаянью в ее голосе, лишить всего на свете.

Тут Вова-шофер насытился своим тайным знанием и снисходительно вмешался:

— Теть Дунь! Евдокия Пална! Остынь! Чего на нового учителя бочку катишь? Сейчас как разобидится и обратным рейсом укатит. Верно я говорю?

«Еще можно уехать!» — обрадовался Митя и почти без отвращения вспомнил свою кафедру, наполненную шелестом и шипом.

— Так вы не закрывать нас? — выдохнула Евдокия Павловна и несмело улыбнулась.

Живая стена обороны, стоявшая за ее спиной, расслабилась и заволновалась, как березовая роща: девчонки принялись перешептываться, хихикать, стрелять глазами и толкать друг друга в сторону нового учителя. Митя окончательно смутился и твердо решил вернуться домой.

Уцепившись за эту спасительную мысль, он незаметно для себя ответил на все расспросы Евдокии Павловны и вынырнул в действительность лишь тогда, когда Вова с тетей Дуней громко заспорили, где его поселить. В первую секунду он хотел вмешаться, но не нашел в себе ни слов, ни смелости, смирился и стал слушать, как чужие люди решают его судьбу.

О книге Натальи Ключаревой «Деревня дураков »

Михаил Шишкин. Письмовник

Отрывок из романа

Мой милый, дорогой, ненаглядный, единственный!

Слушай, что произошло!

Я поехала на велосипеде в тот наш лес, потом пошла туда, где заброшенный аэродром. Помнишь?

Все заросло травой, на летном поле свалка, ангары пусты. В них наложены кучи. Везде за$росли ржавой колючей проволоки.

Думаю, чего сюда приперлась? Вот только ноги обожгла о крапиву. И носки все в семенах травы.

А солнце уже садится.

И вот возвращаюсь обратно к велосипеду и вижу: пук ржавой колючки с меня ростом пророс лебедой. И, освещенный закатом, он начинает рдеть. Горит, как куст.

И вдруг говорит:

— Стой!

Я стою.

Он молчит.

Я его спрашиваю:

— Кто ты?

А пламенеющий пук:

— Не видишь, что ли? Я — альфа и омега, Гог и Магог, Гелдат и Модат, одесную и ошуйю, вершки и корешки, вдох и выдох, семя, племя, темя, вымя, знал бы прикуп, жил бы в Сочи. Я есмь то, что я есмь. Швец, жнец и на дуде игрец. Не бойся меня. Просто с разными людьми говорю по-разному. Ведь мы живем в мире, где каждая снежинка отличается одна от другой, зеркала на самом деле ничего не отражают, и у каждой родинки есть свой непохожий на других человек. Говори!

Я:

— А что мне сказать?

— Скажи: все кругом — это весть и вестник одновременно.

Я:

— Все кругом — это весть и вестник одновременно.

Пламенеющий пук:

— Ну, и в чем проблема?

Я:

— Они все хотят мне объяснить, что для любви другой не нужен. Мол, еще Платон говорил: любовь присутствует в любящем, не в любимом.

Он:

— При чем здесь это? Мало ли кто что сказал? Чего ты их всех слушаешь?

Я:

— Что же мне делать?

Он:

— Посмотри на себя!

Я:

— Страшная?

Он:

— Я не про то. Вот семена травы у тебя на носках. Это ведь тоже вестник и весть. Депеша. О жизни. О победе. Это одно и то же. В этой жизни побежденных не бывает, все — победители.

Я:

— Но я хочу быть с ним!

Он:

— Скажи слова!

Я:

— Какие слова?

Он:

— Ты знаешь.

Я:

— Я? Откуда же мне знать?

Он:

— Подумай!

Я:

— Ну что, венчается, что ли, раб Божий Вовка-Морковка вот с этой? И еще на ногу наступить, чтобы быть на кухне главной?

Он:

— Нет, нет, не то!

Я:

— Но я не могу угадать!

Он:

— Не нужно гадать. Ты все уже знаешь. Посмотри, вот комар. Вот облако. Вот твои пальцы с заусенцами и шрамом у самого ногтя.

Я:

— Кажется, начинаю понимать.

Он:

— Вот мир видимый. А вот — закрой глаза — невидимый.

Я:

— Поняла!

Он:

— Ну же?

Я:

— Я все поняла.

Я все поняла! Мы уже муж и жена. Мы всегда ими были. Ты — мой муж. Я — твоя жена. И это самая чудесная рифма на свете.

#

Уважаемая имя отчество!

С глубоким прискорбием сообщаю Вам, что Ваш сын.

В общем, Вы уже сами все поняли.

Крепитесь.

Понимаю, каково Вам сейчас. Тут никакие слова не помогут и не утешат.

Поверьте, и мне нелегко все это писать. Но это жизнь. Служба. Нет слова «не хочу», есть слово «надо».

Пусть Вам будет хоть каким-то утешением, что он погиб не просто так, а за что-то хорошее и большое. За что именно? Ну, хотя бы за ту же Родину.

Понимаю. Не то.

Короче, он погиб в бою.

В каком бою?

Достаточно сказать, что Ваш сын не вернулся с одной, как выразился поэт, незнаменитой войны. Так что какая разница? За белых, за красных, за эллинов, за иудеев.

Какая разница, на какой незнаменитой войне погибнуть?

Понимаю, Вам важно знать, поля какой именно вражеской империи унавозит Ваша кровиночка. Не все ли равно? Да хоть Поднебесной.

Приехал Кутузов бить французов, а Ваш сын, как шутят наши нижние чины, приехал к китайцам дать им по яйцам. Ну и вот результат. Распишитесь в получении.

Кстати, про наших чудо-богатырей и в газетах писали! Вот, во вчерашней «Вечерке», на третьей полосе: «Труден путь солдата к Георгию!».

Прилагаю.

«Как это ни печально, — сообщает ваш специальный корреспондент с театра боевых действий, — но опыт первых дней войны показал, что иначе невозможно: пробовали щадить и получали в тыл залпы из зарослей гаоляна. А почитайте-ка их воззвания, прибитые на каждой кумирне!

Нет дождей,

Земля сохнет —

Янгуйцзы нарушили всеобщую гармонию.

Разгневанное небо

Послало на землю

Восемь миллионов небесных солдат.

Вот расправимся с янгуйцзы,

Разрушим железные дороги —

Хлынет проливной дождь,

Люди и духи воспрянут,

Петухи и собаки успокоятся.

Так убей же хоть одного!

Так убей же его скорей!

Сколько раз увидишь его,

Столько раз его и убей!

Янгуйцзы, любезный читатель, — продолжал корреспондент в своей корреспонденции, — это нелюди, нехристи, псоглавцы. Мы.

Мы нарушили всеобщую гармонию. Мы — это такие дыры в совершенном мироздании, через которые уходит тепло и смысл, выдувается космическим ледяным сквозняком. Назовите всеобщую гармонию хоть фэншуем, хоть уставом, без разницы, главное, что всего в ней с избытком — и жизни, и смерти, а главное, человеческого тепла.

Как бы это объяснить попроще. Всеобщая гармония — это такой устав, который призван научить новобранцев, что все — рифма. Каша и Маша, любовь и кровь, снег и вода, какая-нибудь имя отчество и ее сын.

Поднебесная потому и Поднебесная, что в ней умирают, но продолжают жить дальше. Здесь все продолжают жить дальше в тех же домах, ходить по тем же дорогам, говорить те же слова, которых ни на что не хватает, так же смотрят на закат, норовящий улизнуть, так же стригут себе ногти, помочив ноги в тазике с горячей водой. Все там, где были. И у них нельзя отнимать их дома, их дороги, их землю, их закат, их ногти.

В этом уставе написано: нужно понимать, что живешь на их земле, ходишь по их дорогам. И если хочешь вбить гвоздь в их стенку, нужно сначала спросить разрешения. И когда строишь дом, строишь его не для себя — а для всех. Для всех живших и неживших. Для всех закатов и ногтей.

И дело не в шпалах и не в рельсах, а в том, что без спросу. По живому. По поднебесному.

Янгуйцзы нарушили всеобщую гармонию, ее нужно восстановить. Поэтому необходимо уничтожить янгуйцзы. Нас. Это мы — с песьими головами, это нас надо как бешеных собак. Это мы жить никому не даем.

Само небо возмутилось и послало против наших сыновей небесное воинство.

Мы воюем с небом.

Ты бы их видел, читатель, этих небесных воинов!

Это же дети!

И все девочки.

Они считают, что сказанные особые слова, небесные заклинания сделают их неуязвимыми. Они верят, что вокруг их девичьих тел возникнет золотой прозрачный колокол, который, как доспехи, защитит их от пули и штыка. А еще они верят, что могут поджигать дома одним прикосновением или взглядом, исчезать и появляться в самом неожиданном месте, становиться невидимыми, прятаться под землей и летать по воздуху. А оружием в их руках становится даже стебель гаоляна. Достаточно направить его на янгуйцзы, и того моментально разрывают на части невидимые когти.

И в плен они никого не берут. Расправляются со своими жертвами с какой-то недевичьей жестокостью, и обязательно должны надругаться над бездыханными телами. Расчленяют их, скармливают свиньям, а сердце съедают сами. Но это не простое варварство, в этом заложен глубокий смысл. Они ведь, эти летающие девочки, не могут себе представить, что чей-то сын и без того не воскреснет, никогда больше не повторится — ни на третий день, ни на сто тысяч третий«.

Однако вернемся к нашим баранам.

Возвращаюсь.

Согласно предписанию, прилагаемому к письмовнику для штабных писарей, от такого-то этакого, в настоящей похоронке следует кратко изложить обстоятельства и причины гибели Вашего сына, мол, выполняя боевое задание дурака-командира, верный присяге, проявив стойкость и мужество, погиб — или, на выбор — выполняя боевое задание дурака-командира, верный присяге, проявив стойкость и мужество, был тяжело ранен и умер. Возможен и такой вариант, в случае, если Ваш мальчик погиб от неосторожного обращения с оружием, заболевания и других причин, например, изошел кровавым поносом — сами понимаете, ведь не писать же Вам такое — так что: выполняя боевое задание все того же дурака, верный присяге, тяжело заболел и умер.

Излагаю.

Ваш сын погиб под Тонжоу, на берегу реки Пейхо.

Вернее, так:

Ваш сын погиб, но он жив и здоров.

Однако обо всем по порядку.

Мы разгружались в Таку, который уже был взят союзниками.

@

Володенька!

Сколько же времени уже прошло?

Мне тогда позвонила твоя мама, но говорить не смогла. Трубку взял твой отчим. Он мне все сказал.

Два дня я пролежала не вставая. Зачем вставать?

Все оледенело. И душа, и ноги.

Потом встала и поехала к твоим.

На твою мать было страшно смотреть. Лицо от слез опухло. Глядела на меня как чужая.

Сели за столом. Павел Антонович стоял рядом с ней и держал руки у нее на плечах. Потом сказал, что сделает чай, и ушел на кухню.

Она сказала:

— Был бы гроб, была бы могила, а то ничего нет — бумажка…

Протянула мне извещение.

— Вот, бумага есть, печать есть, подпись есть. А где мой сын?

И тут ее прорвало, и меня тоже. Нарыдались.

Она все время повторяла:

— Но зачем же убивать? Убивать зачем? Можно было искалечить, оставить без рук, без ног, но живым. Он ведь — мой! Он принадлежит мне!

Потом стали пить чай с сушками. Твой отчим всем наливал, и я обратила внимание, как он наливает — до пальца.

Ты знаешь, наверно так — вот есть порог боли. Человек теряет сознание, чтобы не умереть. А есть порог горя — вдруг перестает болеть.

Ничего не чувствуешь. Вообще ничего.

Сидишь и пьешь чай с сушками.

А вот еще — людей кругом много, а когда что-то случается, они куда-то исчезают. Где-то читала, что раньше были запреты на общение с вдовами или вдовцами, потому что считали, что горе заразно. Наверно, и сейчас так считают. А может, и в самом деле заразно.

А сегодня шла пешком через наш парк. Там как раз закрывали статуи на зиму деревянными щитами. Как в гробы заколачивали.

Одна была с тем самым живым жестом, будто увидела маляра.

Я стояла и смотрела. Никак не могла уйти. Совсем замерзла.

Это меня заколачивали.

Это я в гробу.

#

Сашенька моя!

Целый день разгружаемся, и только сейчас нашел минутку тебе написать.

Знаешь, что самое трудное для меня сейчас? Это объяснить тебе самое простое — что кругом. Это невозможно описать. Краски, запахи, голоса, растения, птицы — все здесь другое.

А еще сегодня сделал первую запись о смерти. Один солдат очень глупо погиб: оказался под самой лебедкой, что-то сорвалось, его придавило ящиками.

Думал, будет как-то особенно, но рука выводила страшные слова как ни в чем не бывало.

Может, это уже начинается во мне то, чего так хотелось?

Без конца я всю жизнь задавал себе одни и те же вопросы.

И вот теперь иногда кажется, что я приближаюсь — не к ответу еще, но к какому-то пониманию.

Как же я ненавидел и презирал себя — того, которого хотелось сковырнуть, как узкий натерший ботинок! Как хотелось стать таким, как они все — неунывающим, злым, веселым, прочным, не задающим вопросов — и так все ясно. Научиться цепляться за жизнь. Переступить через все ненужное, условное, вычитанное. Научиться не думать о страхе смерти, вернее, не задумываться. Научиться бить, когда нужно ударить. Радоваться тому, что есть, и не ломать себе голову над тем, зачем все это надо.

Вот, написал рапорт о смерти человека, и рука не дрогнула. Хорошо.

Сейчас коротко об этих первых двух днях.

Вчера подошли к Таку. На рейде было уже много кораблей под всевозможными флагами, но залив мелководный, и большие суда не могут пройти к устью Пейхо. Поэтому сперва мы перебрались на баржи, и было как-то не по себе, когда смотрел на лошадей, которых поднимали и опускали судовыми лебедками. Они ржали испуганно, отрешенно, будто смирились со своей участью и беспомощно болтали в воздухе удлинившимися ногами.

Мы стали на якорь в заливе уже к вечеру и разгружались до поздней ночи. Когда стемнело, на всех кораблях зажглись огни, целые созвездия электричества на мачтах, реях. Ты знаешь, это было очень красиво! Впервые пожалел, что тебя не было со мной. Отблески иллюминаторов в черной воде, огоньки катеров, шлюпок. То и дело вспыхивали лучи прожекторов, утыкались в облака и оставляли в них лунные пятна. Смотрел на эту иллюминацию и думал о тебе. С берега шел теплый ветерок и приносил какие-то новые неузнаваемые запахи. Было и радостно отчего-то, и страшновато. Лучи то вспыхивали, то гасли. Представляешь, так корабли переговариваются, посылая друг другу сигналы через облака.

В устье реки мы входили на буксире уже на рассвете. С обеих сторон тянулись низкие длинные линии фортов. Все пусто, мертво. Форты были взяты всего несколько дней назад. Кое-где в стенах виднелись следы от разрывов снарядов.

Не знаю, что перевозили на той барже раньше, но там было грязно, скользко, и ноги прилипали к палубе.

Ты знаешь, оказывается, в переводе название реки значит — Белая. Но цвет у Пейхо бурый, густой, с охрой. И несет она все, что может унести с сотен городов и деревень — мусор, доски, арбузные корки, всякую всячину.

Сашка, никогда не забуду, как все притихли, увидев в первый раз проплывшее мимо мертвое тело, совсем рядом с бортом, раздувшееся, лицом вниз, даже не было понятно, мужчина это или женщина — с седой косой.

Тростник, тощие ивы, мутные волны, песчаная равнина до горизонта. Эту пустыню оживляли кучи морской соли да какие-то курганы и насыпи — могилы, как нам потом объяснили. Иногда видели опустевшие деревни. Ни одного живого существа не попадалось, только стаи собак. Бросались в глаза еще черные свиньи, рывшиеся в иловатых берегах.

Скоро показался Тонгку. Издали виднелись глинобитные желто-серые домики, потом выплыли большие таможенные пакгаузы, склады, мастерские, пристань, заваленная ящиками и тюками.

Всю ночь мы прямо на пристани грузились в вагоны. Сейчас нас повезут. Не знаю, когда смогу написать тебе в следующий раз.

Над городом всю ночь стоит зарево. В воздухе запах гари. Говорят, что жители сами поджигают свои дома, но обвиняют в этом иностранцев, чтобы вызвать к ним еще больше ненависти. Половина Тонгку уже выгорела, но пожары продолжаются, тем более что их никто не тушит.

Знаешь, что больше всего страдает? Нос. И сейчас в воздухе носится отвратительный запах горелого камыша и еще какой-то непривычный привкус ветра, от которого подташнивает. Мне кажется, я уже научился различать эту особую приторную вонь.

@

Володенька!

Мой любимый человек! Радость моя!

Я в гробу замерзла, ноги — ледышки.

Как тебе это объяснить? Я ем, переодеваюсь, хожу за покупками. Но где бы ни была — все равно я мертвая.

Да еще практику проходила в приемной скорой помощи — всего насмотрелась.

А сегодня выходной, темный, морозный, с утра никуда идти не нужно. Плохо топят, в комнате холод. Окна замерзли. Лежала под двумя одеялами и думала о тебе. Как ты там? Что с тобой?

Потом заставила себя встать, что-то делала по дому. Чувствую, из мусорного ведра уже попахивает. Решила вынести на помойку.

Двор проморожен. Деревья в инее. Пар изо рта.

Вышла, подхожу к мусорным бакам. И у них пар изо рта.

В грязных сугробах выброшенные новогодние елки в оборванной мишуре.

Кругом никого.

Я спрашиваю:

— Это ты?

Он:

— Я.

Я:

— Весть и вестник?

Он:

— Да.

Я:

— Уходи!

Он:

— Ты не понимаешь.

Я:

— Я все понимаю. Уходи!

Он:

— Еще и не рассвело толком, а уже закат. Смотри, какой кистеперый! С перепонками в зимних ветках. Вон и луна встала не с той ноги. Слышишь, из открытой форточки на втором этаже музыка, смех — пир во время насморка. А там коляска на балконе, ребенок проснулся, ревет. Человек только родился, а уже идет против рожна. Пойми, я тот, кто влюбил тебя в этот мир.

Я:

— Влюбил. В этот мир. Это все, что ты можешь?

Он:

— Знаю, тебе сейчас трудно.

Я:

— Ты вообще что-нибудь можешь?

Он:

— Я знаю имена всех вещей и ничего не могу.

Я:

— Почему?

Он:

— По кочану. Вас что, в школе ничему не учили? Вы не проходили разве, что есть прошедшее, ненастоящее и будущее? На физике, небось, под партой тишком толстые романы читала? Все дело в свете. Все из него состоит. И еще из тепла. И тела — это сгустки света и тепла. Тела излучают тепло. Тело может потерять тепло и стать холодным, но тепло останется теплом. Не понимаешь? Вот вы когда-то договорились о свидании у памятника. Но это ведь на самом деле не свидание у памятника, а памятник у свидания. Памятник сдернут, а то свидание останется.

Я:

— Я не могу без него жить. Он мне нужен. Почему его нет?

Он:

— Ты же сама говорила — нужно делиться. Если тебе дали, то нужно отдать, чтобы что-то оставить. И чем дороже тебе человек, тем больше надо отдать. И вообще, это только прохожие идут и верят, что все страшное уже позади. В одном толстом романе, который ты читала под партой, помнишь, герой и героиня все время где-то рядом, не встречаются и мучаются оттого, что никак не встретятся, а потом, когда наконец встретились, поняли, что они раньше еще не были готовы друг для друга. Еще не пережили тех страданий, которые им предстояло пережить. Так и вы еще не готовы друг к другу — еще не настрадались по-настоящему. Это только кажется сложным, а на самом деле очень просто. Как те войлочные молоточки.

Я:

— Просто?

Он:

— Не придирайся к словам. Это всего лишь перевод. Ты же знаешь, что слова, любые слова — это только плохой перевод с оригинала. Все происходит на языке, которого нет. И вот те несуществующие слова — настоящие.

Я:

— Чего тебе от меня надо?

Он:

— Оглянись. Все повторяют самих себя, жужжат одно и то же и удивляются, как это можно быть персом. Есть целые жизни, в которых никого нет, даже живущего, он так и умирает, не проклюнувшись. Ты что, хочешь так?

Я:

— Да.

Он:

— Да они идут и не видят, что еле достают сугробу до подбородка.

Я:

— Но они знают главное.

Он:

— Что? Что человек не обязан быть счастлив?

Я:

— Да. Они знают. А я нет. Я тоже хочу это знать.

Он:

— Это что, бунт?

Я:

— Да.

Он:

— Не дури.

Я:

— Я очень устала быть собой.

Он:

— Ты просто еще не знаешь, как это бывает. Забудешь в кафе зонтик, вернешься — и жизнь примет другой оборот. Помнишь, ты пошла в тот ваш парк. Снег падал сухой, мелкой крупой, с подскоком. Тебе показалось, что в парке, кроме тебя, никого нет, будто он был твой собственный. Подошла к скамейке, смахнула снег перчаткой, присела. А напротив как раз стояла та скульптура, забитая досками. Под завывания метели зимними ночами есть время подумать, что сделала не так. Стоит в своем гробу — одна рука сюда, другая туда — и меняется. Становится еще больше сама собой. И знает, что скоро выходить. Откроют крышку, а она там как ни в чем не бывало — одна рука здесь, другая там — вот я! Дождались? Как вы тут без меня? Что у вас тут новенького? Трою взяли? Та же, но другая — что-то поняла за зиму. И тут к тебе подбежала собака. Спаниель понюхал тебя. Дался почесать за ухом, замотал хвостом. А ты понюхала его — дохнуло вкусной собачиной. Потом появилась девочка с поводком и сразу сообщила тебе, что она теперь занимается балетом и знает уже все позиции, и что Доньке нельзя давать сладости, а то ее может пронести. У девочки уши со сросшейся мочкой. И легкое косоглазие. Потом появился Янкин профессор, которого ты сразу узнала, а он тебя нет. У него уши большие, мясистые, с кисточками волос, и мочки свисают до воротника. Ты сперва решила, что девочка — его ранняя внучка, но он назвал ее, как твой отец называл тебя, — доча. У него в руках была детская клизма. Он швырял ее, и собака носилась за ней с лаем между деревьями. Потом он присел рядом на скамейку, сцепив руки на колене, и пальцы у него были крепкие, ободранные, изъедены растворителем, а на ногтях остатки краски. Девочка бегала за собакой, а он говорил, что давно уже ничего не читает, потому что нужно писать живой жизнью — слезами, кровью, потом, мочой, калом, спермой, а они пишут чернилами. Ты в тот момент еще подумала: скольким же дурочкам он говорил это за свою долгую жизнь.

Я:

— И что?

Он:

— Поворотам судьбы надо помогать.

Я:

— Зачем?

Он:

— Ветка в бутылке с водой пускает корни. Им не за что ухватиться, и они начинают цепляться друг за друга.

Я:

— Я замерзла.

#

Сашенька!

Чудесная моя!

Как же я им завидую. Устали за день и теперь спят. Сопят, храпят, видят во сне своих любимых. Я тоже устал ужасно, но сначала напишу тебе, что было сегодня.

Нас отправили на Тянцзин, это на полпути до Пекина. Телеграфного сообщения по-прежнему нет. Из Тянцзина в Пекин ушел отряд под началом англичанина адмирала Сеймура, составленный из солдат разных стран, в том числе с ним ушли две русские роты, но и от них нет никаких известий.

Все здесь исходят из того, что осажденных в дипломатическом квартале Пекина, которых мы идем спасать, уже нет в живых. Освобождать, увы, больше некого. Те, кому удалось вырваться, говорят, что в городе устроили резню, европейцев никого не оставили в живых, а миссии сравняли с землей. Еще держится европейский отряд в окруженном Тянцзине, там идут тяжелые бои. Нас отправили на выручку. Наверно, завтра или послезавтра мы прибудем туда.

От Тонгку на Тянцзинь ведет железная дорога, но она в печальном положении — шпалы сожжены, рельсы нашим путейщикам приходится откапывать и искать по деревням, куда их спрятали крестьяне.

Часть разобранной дороги удалось починить с грехом пополам. На стыках рельсов нас сильно встряхивало. Недостаточно шпал и костылей для крепления, вместо трех-четырех шпал кладут одну. Рельсы кривятся, ходят ходуном. Ехали и каждую минуту ждали оказаться под откосом. Столбы телеграфные вдоль дороги срублены до пней. И водокачки не работают — солдаты должны были носить воду для паровоза из оставленной деревни.

Сашенька моя, ты даже не можешь представить, как все это тоскливо. Местность представляет пустыню — жители скрылись, дома разгромлены, поля сожжены, вытоптаны.

Около половины пути мы проехали. Потом остановились. То, что накануне починили, за ночь снова приведено в негодность — рельсы разбросаны, частью унесены вовсе, шпал не было и признака. Мы высадились на какой-то станции, вернее, там, где раньше была станция. Все пристанционные постройки из кирпича не только разрушены, но даже камни из фундамента выкопаны и разбиты в крошку. Так они ненавидят все наше.

Шли весь день до вечера вдоль полотна в походном порядке. Линия железной дороги тянется берегом реки. Пейхо здесь скользит извилинами, но ее все время видно было издалека по купам деревьев.

Очень хотелось пить, но не было воды. Колодцы в деревнях отравлены, а река заражена. Наши несчастные лошади в первый день только нюхали ее, но не пили, но потом жажда взяла свое, и теперь они пьют эту жижу, больше напоминающую кисель.

Так что приходится дорожить каждым глотком.

Да еще без конца кусаются местные мелкие комары — у меня на руках и шее вздулись крупные красные волдыри и чешутся нестерпимо. Но это, конечно, пустяки.

Передовой отряд два раза попадал в засаду, к счастью, обошлось без убитых, есть только раненые, да и те легко.

Когда проходили место боя, я впервые увидел следы войны: дохлые лошади, сломанная винтовка, брошенная фуражка, окровавленное белье.

Что мне еще предстоит увидеть? И предстоит ли?

Я сошелся с переводчиком, прикомандированным к нам. Это студент Восточного факультета Петербургского университета по фамилии Глазенап. Его походный мешок набит книгами, свитками, воззваниями, которые он повсюду подбирает и подносит к самому носу, чтобы прочитать. У него плохое зрение и очки с претолстыми стеклами.

В одной деревне мы зашли в кумирню, уже достаточно разоренную. Солдаты разрывали книги ради мягкой бумаги, и наш переводчик попытался противиться этому варварству, но, конечно, без всякого результата.

Картина удручающая — большие стеклянные расписные фонари, повешенные в алтаре кумирни и снаружи на крыльце, все разбиты. Фигуры китайских богов валялись повсюду на полу с распоротыми животами и спинами. Кто-то сказал нашим, что у местных есть обычай прятать там золото и драгоценные камни.

Я обошел все, было интересно. По бокам кое-где еще стояли во весь рост идолы с уродливыми лицами. Перед ними — горшочки с золой, чтобы втыкать свечки. Алтарь был пуст, главный идол валялся на полу, голова откололась и лежала на затылке. Я постоял перед ней — она глядела из-под полуопущенных век на перевернутый мир с любовью и снисходительно. По столбам вились, блестя золотою чешуей, синие драконы с разинутыми пастями.

Там были огромные гонги, и солдаты принялись бить в них большими деревянными молотками. Глазенап бросился отнимать у них молотки. Он объяснял, что не нужно попусту призывать духов и что дракон — символ добра. Солдаты расхохотались.

Я рад, что у нас в отряде появился этот молодой человек, восторженно влюбленый в язык Конфуция, Ли Бо и Ду Фу. Он чем-то напоминает жюльверновского Паганеля. Таким, наверно, и был Паганель в юности — неуверенным в себе, неуклюжим, но задиристым всезнайкой. Сегодня он научил нас пить воду из Пейхо, солоноватую, илистую, смешивая ее с ханьшином, китайской водкой.

Ну вот, Сашенька, сейчас постараюсь уснуть, хотя волдыри от укусов чешутся ужасно.

Даже не верится, что завтра может быть бой, в котором меня убьют или искалечат.

Ты знаешь, человек все-таки так удивительно устроен, что легко верит в смерть всех кругом, только не в собственную.

И еще — очень важное. Может быть, это из-за ожидания первого боя, не знаю, но я все здесь чувствую острее, и все кругом, весь мир со мной откровеннее, что ли, взрослее, мужественнее. Я все вижу по-другому, ярче, будто какая-то пелена спала с глаз, через которую смотрел на жизнь раньше. Все чувства напряжены, я слышу ночь кругом пронзительно — все шорохи, крики птиц, шуршание в траве. Звезды над головой ближе, крупнее. Будто я жил в каком-то ненастоящем мире, а теперь вот я начинаюсь — настоящий.

Без этого ощущения, наверно, никогда бы не было никаких войн.

На самом деле хотел сказать, что я тебя с каждым днем люблю все сильнее. Просто не умею написать то, что чувствую. Вот если бы мы сейчас были вместе, взял бы твое лицо руками и поцеловал — и это было бы намного больше, чем могу написать на этих страницах, которые дописываю, ничего толком не сказав.

Я ведь говорил тебе не раз: я тебя люблю. Но сейчас мне кажется, что я говорю это тебе впервые. Потому что теперь я люблю тебя совсем по-другому, иначе. Слова те же, а значат для меня намного больше.

И мне легко и радостно сейчас оттого, что знаю — ты меня дождешься, что бы ни произошло!

Я тебя люблю.

О книге Михаила Шишкина «Письмовник»

Мордехай Рихлер. Кто твой враг

Отрывок из романа

I

Эрнст был еще в Восточной зоне, километрах в девяноста от Берлина, когда невесть откуда икак — не из дождя ли он соткался — вынырнул гру¬зовик. Эрнст махнул рукой.

Грузовик остановился. Эрнст вспрыгнул в маши¬ну, сел рядом с водителем.

— Куда направляешься?

— В Берлин, — сказал Эрнст, захлопывая дверцу.

— А пропуск есть?

Эрнст ткнул в значок ССНМ1 на отвороте куртки.

Хейнц указал на свой значок — «Друзья Совет-ского Союза» — и сказал:

— Если ты не против, я все же посмотрел бы на твой пропуск.

— Не дури. — Эрнст обтер волосы рукавом: с них капало. — Всех членов Центрального культурного общества CСНМ обязали к четырем собраться в Люстгартене2. Я и так опаздываю, поэтому ты уж давай поторопись.

И грузовик снова рванул вперед сквозь потоки дождя.

— Сам видишь, — сказал Хейнц, — я не подса¬живаю, кого попало, без проверки. После того как фашистские агенты учинили в Берлине заварушку, я решил выполнять все правила до единого. Хейнц, сказал я себе, Хейнц Бауман, смотри в оба.

— Молодец.

— Хейнц, сказал я себе, в этих лесах кишмя ки¬шат поганцы, они спят и видят удрать на Запад. Так что, Хейнц, смотри в оба.

— Слава богу, на дороге есть контрольно-пропускные пункты, — сказал Эрнст.

Лицо у Хейнца было красное, изрытое оспой. Эрнсту представилось, что Хейнц — лишь произ¬водное от всего, что он употребил за жизнь: без¬отказных тетех, пива и сосисок. Эрнст украдкой метнул взгляд через плечо. Грузовик вез краску. Но он приметил прикрытый брезентом ящик за сиденьем.

— Нам нужно стать единой, спаянной братством нацией, — сказал Хейнц.

— Вот именно.

— Если Запад перевооружится, вернется преж¬няя бражка.

— Вот именно.

— Хорошо, что наши парни спешат на полити¬ческие митинги. На Западе у парней одни юбки на уме.

Эрнст промолчал.

— Германии нужно сесть за один стол.

Никакого ответа. Эрнст заснул.

Хейнц натянул шапку поглубже, покрыл сна¬чала дворники, потом судьбу, но судьбу не так яро. И завел старый марш Африканского корпу¬са3. Дождь уже не лил, как из ведра, а накрапы¬вал, грузовик стал набирать скорость. Оглядев еще раз бледного худущего парня, Хейнц поду¬мал, что в прежние времена вид у него был бы не такой жалкий. Ничего против нынешних вла¬стей Хейнц не имел. Заработать на жизнь можно и при них. Да и СЕПГ4 будет получше прежней шайки-лейки.

— Где мы? — спросил Эрнст.

— Выспался?

— Да, — сказал Эрнст. — Где мы?

— Не дергайся. — Хейнц опустил глаза на ботин¬ки Эрнста. — К пропускному пункту мы подъедем минут через десять, не раньше.

— Если ты не против, я сойду здесь, а в городе сяду на поезд.

— Почему у тебя ботинки такие грязные?

Эрнст замер. Тайком сунул руку под куртку. Под курткой у него был приторочен нож.

— Дай-ка посмотреть на твои документы.

— Не ерунди. Сдашь меня на пункте — скажу, что ты мой пособник.

— С чего ты взял, что я хочу тебя сдать?

— Повторяю еще раз. Я спешу.

— Кто сейчас не спешит?

— Ладно, — сказал Эрнст. — Давай вези меня на пропускной пункт. Но учти: я заметил, что ты прячешь яйца и масло. Vopos5, я уверен, спекуля¬ция интересует.

Мотор чихнул, грузовик остановился. Эрнст тол¬кнул дверцу, выпрыгнул.

— Я и не думал тебя сдавать, — крикнул Хейнц. — Я тебя просто подначивал.

Эрнст кинулся бежать, оступился и рванул в лес.

— Доверился бы мне, — крикнул ему вслед Хейнц, — я бы тебе помог…

Но Эрнст уже пропал из виду.

II

Гость из Торонто — его звали Томас Хейл, — призе¬мистый, кубастый бородач с лицом еще не нюхав¬шего жизни мальчишки, не выпуская ручку двери из волосатой горсти, с подпорченной самоуверен¬ностью улыбкой повторил:

— Ты должен вернуться домой…

Шел пятый час утра, хозяин дома Норман Прайс вымотался вконец.

— …у Европы все в прошлом, Норман. Анг-лия — уже не поле боя, а детская площадка, где рез¬вятся залетевшие сюда сентиментальные канадцы вроде меня. И ждать здесь больше нечего — разве что Черчилль умрет. Меж тем в Канаде…

Норман посмотрел на часы.

— Мы не договорили, — сказал он, — но такси уже внизу.

— Очень жаль. Ты тратишь время попусту. Ты должен вернуться домой, преподавать.

Хейл из тех, думал Норман, кого в некрологах именуют «неутомимыми борцами», при всем при том Норман был привязан к Хейлу. Хейл издавал журнал. Ярый поборник малосущественных вопросов, он в то же время решительно выступал против смертной казни. И пусть даже Хейл и отметал с порога все, что препятствовало бы ему жить в свое удовольствие, по¬рядочности он был безукоризненной. А что осторож¬ный, так это же не резон, чтобы его не любить.

— Такси ждет…

— Что ж, хочется надеяться — встретимся в следующем году, — сказал Томас Хейл прочувство-ванно.

Норман поднял бокал.

<1/sup>ССНМ (Союз свободной немецкой молодежи) — мо¬лодежная организация наподобие комсомола в Восточ-ной Германии (ГДР).

2Люстгартен — увеселительный парк в Берлине.

3Африканский корпус — имеются в виду немецко-фашистcкие соединения, воевавшие в Африке под ко¬мандованием генерал-фельдмаршала Э. Роммеля.

4СЕПГ (Социалистическая единая партия Герма-нии) — правящая партия ГДР, создана путем объеди¬нения Коммунистической и Социал-демократической партий.

5Vopos (сокращение от Volksрolizei) (нем.) — народ¬ная полиция.

О книге Мордехая Рихлера «Кто твой враг»

1>

Елена Чижова. Полукровка

Отрывок из романа

Дни, оставшиеся до экзаменов, вместили много нового: Валя устраивалась в общежитии, знакомилась с абитуриентами, приехавшими из разных мест, искала междугородний телефон — дозвониться маме. Мама тревожилась. В первый раз она отпустила дочь так далеко. Мамин голос казался слабым и далеким. Стараясь перекричать помехи, Валя уверяла, что все замечательно. И не о чем волноваться.

Девочки, с которыми ее поселили в одной комнате, и вправду попались хорошие, но, прислушиваясь к их вечерним разговорам, Валя понимала: многие выбрали Финансово-экономический случайно, лишь бы остаться в Ленинграде. Их знания оставляли желать лучшего, и Валя отдавала себе отчет в том, что не все они выдержат конкурс, а, значит, с некоторыми из них знакомство окажется коротким.

В их группе первой была математика. Пролистав учебники накануне, Валя уснула с чистой совестью, потому что отлично помнила материал. Сквозь сон она слышала веселые голоса. В соседней комнате устроили вечеринку. Заводилой была миловидная Наташка. Она, вообще, оказалась бывалой — приезжала из своей Самары уже в третий раз. Валю тоже приглашали в компанию, но она отказалась.

Утром собирались наскоро, подкрашивали помятые лица, пока Наташка не прикрикнула:

— Нечего штукатуриться, не в оперу. Экзаменаторы крашеных не любят, особенно этот… Винник-Невинник. Прямо шиз какой-то, прошлый год прихожу — опять сидит, хоть бы заболел, что ли…

Сама-то Валя не красилась, но про Винника послушала и намотала на ус.

На экзамен они явились слаженной стайкой и вмиг оттеснили ленинградцев, пришедших поодиночке. Машу-Марию Валя заметила сразу. Теперь, под ярким светом коридорных ламп эта девушка больше не казалась загадочной. Светлая шерстяная юбка и черная кофточка сидели на ней ловко. Валя удивилась, потому что у них носили иначе: темный низ, светлый верх. Аккуратный платок, повязанный вокруг шеи, смотрелся нарядно. Помедлив, Валя подошла.

Маша-Мария узнала и улыбнулась:

— Знаешь, а мне понравилось. Хорошо придумала. Я тоже буду тебя. Двойным, как за границей: Валя-Валентина. Помнишь, у Багрицкого, «Смерть пионерки»?

Валя не успела засмеяться. Девушка-секретарь, державшая в руках длинный список, начала выкликать.

— Агалатова.

Входя в аудиторию первой, Валя увидела краем глаза: откликаясь на фамилию Арго, ленинградская девочка идет за нею вслед.

Вытянув билет, Валя обрадовалась: теорема о подобии треугольников — из простых. За ней следовало логарифмическое неравенство, за неравенством — функция, остальное, вообще, арифметика. Быстро исписав листочек, она приготовилась ждать. Маша-Мария сидела наискосок и писала старательно. Считая, она шевелила пальцами как ученица начальных классов.

Комиссия состояла из двух человек. Один, помоложе, похожий на заучившегося студента, ворошил бумажки, отмечал номера билетов, следил, чтобы никто не списывал. Другой — постарше. Этому не сиделось а месте. Он расхаживал по аудитории, на ходу заглядывая в исписанные листки. Иногда, заметив ошибку, останавливался и тыкал презрительным пальцем.

На подготовку отводилось сорок минут.

— Ну-с? — сверившись с часами, профессор, наконец, огляделся. Голова, покрытая редким пухом, сидела на неподвижных плечах. Круглые глаза смотрели цепко и внимательно: как сова, высматривающая мышь. Первой попалась Наташка. Она и пискнула по-мышиному, когда профессор, подхватив свободный стул, уселся рядом. Придушенным голосом Наташка бубнила теорему. Он слушал рассеянно, как будто думал о своем. Потом заглянул в листок, быстро пробежал глазами и, коротко вычеркнув две строки, обернулся к молодому:

— Алексей Митрофанович, здесь четыре балла, отметьте там, у себя.

Дрожа от радости, Наташка пошла к столу. Заучившийся студент протянул подписанный экзаменационный листок. Обернувшись от двери, Наташка поймала Валин взгляд и, кивнув на профессора, покрутила пальцем у виска.

Далее последовали две тройки и четверка, и всякий раз, коротко чиркнув по написанному, профессор обращался к Алексею Митрофановичу и повторял свою коронную фразу, меняя балл.

Маша-Мария еще дописывала, когда, подхватив стул, Винник сел рядом. «Не успела…» — Валя обмерла. В этот миг она и думать не думала о том, что эта ленинградская девочка на самом деле — ее конкурентка. Прислушиваясь к испуганному сердцу, Валя сложила пальцы крестиком — за Машу-Марию.

Профессор слушал невнимательно, Валя следила за его лицом. Время от времени он опускал веки, словно задремывал. Маша-Мария доказывала теорему Пифагора. Выслушав, он подцепил листок и взялся за ручку.

— Я могу и другим способом — через вектора, — Маша-Мария предложила тихо, ему под руку.

В школьных учебниках векторного доказательства не было.

— Ну, — профессор кивнул и поднял бровь.

Маша-Мария чертила старательно, он следил за рукой.

— А если вот так? — подтянув листок к себе, он написал на свободном поле.

— Нет, — она покачала головой и зачеркнула его строку. Совиные веки моргнули.

— Вот здесь, — профессор пробежал глазами и выбрал пример, — если модуль — вот таким образом? Что станется с графиком?

— Повернется зеркально, на этом отрезке, — она ответила и усмехнулась.

— Вы заканчивали математическую школу? — теряя совиный облик, он спросил заинтересованно.

— Нет, — Маша-Мария покачала головой и дернула угол платка.

Валя разжала крестики. Теперь, когда ответ закончился, профессор должен был обернуться и объявить результат. Речь могла идти только о пятерке. Но он не объявлял и не оборачивался, а зачем-то поднялся и пошел к столу. Валя смотрела радостно, словно хотела поздравить первой, раньше, чем они выставят в ведомость. Но то, что она увидела, было странным: опустив голову, как будто снова стояла над мутным люком, Маша-Мария сидела неподвижно.

Внимательно прочитав листок, профессор обошел стол и выдвинул ящик. На свет явилась какая-то бумага. Валя вытянула шею и разглядела столбик фамилий. Ведя указательным пальцем, профессор добрался до последней, последней, моргнул совиными глазами и, отложив, взял другой лист. То, что он искал, нашлось мгновенно. Палец замер, и, изумленно подняв бровь, профессор обратился к ассистенту:

— Алексей Митрофанович, здесь — несомненная пятерка, отметьте там, у нас.

Маша-Мария вышла из-за парты. Не поднимая глаз на профессора, протянула руку к экзаменационному листку.

Валя отвечала следующей. Выслушав и не найдя в работе ошибок, Винник выставил пятерку и, подхватив стул, подсел к новой девочке.

Оказавшись за дверью, Валя огляделась. Маши-Марии не было. Прежде чем убрать в сумку, она развернула свой листок: под заслуженной пятеркой стояла профессорская подпись. Его подпись была неразборчивой, похожей на кривой завиток.

Сочинение они писали в разных потоках, и, припоминая цитаты из Горького, Валя чувствовала себя неуверенно, словно экзамен, проходящий в отсутствие той девочки, становился испытанием, превышающим силы. Результаты обещали вывесить на специальной доске. Дождавшись объявленного часа, Валя пробилась сквозь плотную стайку, окружившую список. Глаза выхватили фамилию, начинавшуюся с их общей буквы. Против «М.М.Арго» стояла пятерка, державшая ровную спину. Ее собственная оценка, выведенная чуточку повыше, напоминала стульчик, повернутый вверх ногами.

— Нормально, нормально, — чей-то голос утешал себя и других. — На наш четверка катит, слава богу, не «Промышленный».

В общежитии Валя обратилась к бывалой Наташке, и та разъяснила:

— «Промышленно-экономический» — белые люди. Мы, которые на «Финансы и кредит» — так себе. Сберкассы, банки. Хуже нас — одни бухгалтера. Самый шикарный — «Экономическая кибернетика», — Наташка причмокнула восхищенно. — Вообще-то они тоже на «Промышленном», но туда конкурс… Особый. Одни отличники или уж по такому блату… У-у!

— Я бы могла. У меня тоже пятерки, в техникуме… — Валя прикинула робко.

Но Наташка отрезала:

— Дура ты симбирская! — и занялась своими делами.

Валя не ответила на грубость, но про себя подумала: «Если кибернетика, и вправду, самая-самая, стала бы Маша-Мария поступать на финансы…»

После математики и сочинения народу заметно поубавилось. Девчонки говорили: заваливают на первых двух. История, вообще, последний страшный. Перед географией подбивают бабки, кого не отсеяли — считай, почти что там. Заткнув ладонями уши, Валя твердила даты. С датами, вообще, легко запутаться. Этот недостаток она за собой знала. Хорошо, что хотя бы не вся история, а только СССР. Правда, с древности, начиная с древлян и кривичей. Вот бы эти кривичи удивились…

Историю Валя не любила. Параграфы, которые она зубрила в школе, с трудом удерживались в голове. Не то, чтобы Валю подводила память, по крайней мере, ее памяти хватало на отличные оценки. Но история человечества, если взять всю целиком, представлялась Вале каким-то бескрайним морем, лишенным берегов. Время от времени на поверхность, как подводные лодки, всплывали отдельные страны. А через месяц-другой ныряли обратно, чтобы больше не всплыть. Читая про римских императоров, Валя никак не могла соединить их с временем древних греков, как будто эти греки, дождавшись, когда про них ответят, все как один умирали — ложились под свои развалины, торчавшие из земли. Римляне, продержавшись целую четверть, исчезали в подвалах Колизея. А на их место — отвоевав для себя парочку веков, — приходили византийцы. Их вообще хватило на полчетверти. Однажды Валя спросила учительницу, и та объяснила: народы и страны похожи на людей. Рождаются, взрослеют и умирают. Но потомкам они интересны лишь на том отрезке своей жизни, из которого человечество может извлечь поучительные для себя уроки. У каждого народа, оставшегося в истории, есть и достижения, и характерные заблуждения: их вклад в будущее.

Выслушав, Валя, конечно, кивнула. Но потом стала думать про историю как про что-то ужасное и жестокое. Однажды она видела фильм про концлагерь. Ей запомнился эсэсовец с длинной тросточкой. Заключенные стояли на площади, а он шел и тыкал в тех, кого посылал на смерть. И Вале вдруг показалось, что народы это тоже как будто люди. Так она себе и представила: вот они стоят на выметенной площади, а перед ними вышагивает эсэсовец с длинной тросточкой. Идет и выбирает: тебя и тебя

Этих мыслей, отдававших идеализмом в истории, Валя стеснялась и никому не высказывала, даже маме. Но позже, старательно заучивая даты и все равно частенько путаясь, радовалась. Как будто сбившись на несколько веков, продлевала жизнь обреченным.

О книге Елены Чижовой «Полукровка»

Юрек Бекер. Дети Бронштейна

Отрывок из романа

Год тому назад с моим отцом случилась худшая из мыслимых бед: он умер. Это событие (или, скажем так, несчастье) произошло 4 августа 1973 года, в субботу. Я это знал наперед.

С тех пор я живу у Лепшицев, у Хуго и Рахели, и еще у их дочери Марты. Они понятия не имеют о ходе событий в той истории, которая достигла кульминации со смертью моего отца, для них он просто умер от инфаркта. Хуго Лепшиц сказал тогда, что сын лучшего друга ему дорог как родной, и они забрали меня к себе. Притом виделись они с отцом за всю жизнь раз десять, не больше, и даже если хоть что-то испытывали друг к другу, то скрывали это, как клад в тайнике.

Тогда со мной можно было сделать что угодно — поселить к себе, прогнать, уложить в постель, только спрашивать нельзя было ни о чем. К тому времени, как я мало-мальски пришел в себя, наша с отцом квартира уже не существовала, а я лежал на диване семейства Лепшиц, обласканный Мартой и при включенном телевизоре.

Уже сколько дней непогода, ну и май выдался! Я чувствую, как ко мне возвращается жизнь, в голове зудит, клетки серого вещества оживляются, еще немного, и я опять смогу думать. Год траура подходит к концу. Вот призвали бы меня к золотому трону да спросили про заветное желание, так я бы долго не размышлял: о, дайте мне каменное сердце… Пусть другие испытывают свои чувства, а мне хватит и рассудка — вот что я бы сказал. Пусть хоть кто потом умирает, но второго такого года я переживать не хочу.

Мой переезд могла устроить только Марта. С отцовских похорон привела меня вместе с какими-то еврейскими мальчиками домой, а как посмотрела на меня одного в пустой комнате, так сердце у нее, должно быть, стало разрываться от жалости. Тогда мы до жути любили друг друга. Конечно, намерения у нее были наилучшие, хотя теперь все кончено. Теперь она заходит в комнату, а я сразу начинаю соображать, нет ли у меня какого-нибудь дела за дверью. С тех пор как я тут поселился, всякая искренность в наших отношениях пропала, и надо обладать поистине зорким взглядом, чтобы разглядеть ее остаток.

У меня не хватает мужества подыскать себе новую подружку. Воображаю, как оно будет, если я однажды тут появлюсь с какой-нибудь Юттой или Гертрудой. Как Рахель Лепшиц станет закрывать лицо ладонями, как Хуго Лепшиц начнет качать головой из-за эдакой неблагодарности, а Марта с застывшим взглядом попытается сделать вид, будто дело это самое обычное на свете.

Откровенно говоря, я стою перед выбором: то ли выкинуть из головы времяпрепровождение определенного рода, то ли съехать отсюда. Если только отношения с Мартой снова не наладятся, но это, я считаю, исключено. Тогда мне и дела не было, что она на полтора года старше и что иные удивляются, как это столь зрелая и взрослая особа может возиться с мелюзгой вроде меня. А теперь она мне кажется просто старухой.

Год назад я бы голову дал на отсечение, что у нас впереди огромное счастье и трое детей. Год назад меня пробирала дрожь, стоило ей только выйти из-за угла.

За всякое поручение, данное мне, я благодарен: в первое время мне не разрешали даже уголь принести из подвала, будто именно безделье может вылечить такого пациента, как я. Если я собирался полежать в ванне, то Хуго Лепшиц собственными руками служащего, непривычными к труду, таскал наверх уголь для печки в ванной комнате. Из сочувствия я почти и не купался. Постепенно положение дел изменилось в мою пользу, мне разрешается даже готовить ужин и накрывать на стол.

Я накрываю на стол. Они смотрят телевизор, как всегда по вечерам, и нет для них лучшего занятия, чем искать сходство между лицами на экране и теми, кого они знают лично. Можно только удивляться, до чего же широк круг их знакомых: всякий раз им везет на совпадения. Однажды нашелся кто-то похожий на моего отца, но я не стал отрываться от книжки, которую как раз читал.

Они рассаживаются за столом так, чтобы телевизор был в поле зрения. Лепшиц спрашивает жену, где же Марта, но та не знает. И он так рьяно вгрызается в лист мацы, что крошки дождем сыплются на полметра вокруг. Где-то в городе есть магазин, торгующий венгерской мацой. Отец ходил туда раз или два в году, а вот Лепшиц каждый день требует к столу эти крошливые листы. Мне тот магазин всегда казался чудны2м: ни апельсинов, ни говядины, ни помидоров, зато — маца для Хуго Лепшица.

— Я хотел тебя спросить… — произносит Хуго Лепшиц с набитым ртом.

Впервые мне так неуютно в этой квартире, хотя ровно ничего не случилось. Просто время прошло, слишком много времени, и у меня в голове трещит. Не то что я ненавижу этих двоих, Боже упаси, но и не сказать, что люблю, и хотел бы прочь, да не знаю как.

— Ты ничего не ешь, — замечает Рахель Лепшиц.

Телепередача посвящена повреждениям межпозвонковых дисков: рыжий дядька разъясняет, как можно облегчить боль путем укрепления спинных мышц. Девушка в тренировочном костюме демонстрирует соответствующие упражнения, по мнению Рахель Лепшиц — сплошное надувательство. Муж интересуется:

— В чем же ты видишь надувательство?

— Такие упражнения можно выполнить, только если спина не болит, — отвечает она. — Точно так же можно посоветовать человеку, у которого ампутировали ногу, каждый день бегать по десять километров.

Кто живет, как я, а я живу, как комнатная муха, тот разве найдет новую подружку? Я ничего не предпринимаю, вот ничего и не происходит — не разлаживается, не налаживается, но, Боже правый, мне ведь и двадцати еще нет. Отец, сам-то не из шустрых, сроду такого бы не допустил. Он заставлял меня пошевеливаться, хоть раз в день выходить из дома, все время погонял. До какого возраста человек считается круглым сиротой? Когда ему шестьдесят и у него нет родителей, никто удивляться не станет, но где же проходит граница?

— Хотел тебя спросить… — произносит Лепшиц. — Вот уже сколько месяцев мы замечаем, что у вас с Мартой дело не клеится. Можно это наладить?

— Не надо, пожалуйста, — перебивает его жена.

— Наладить нельзя, — отвечаю я.

Судя по вопросу, Марта с ними не делится, чего и следовало ожидать. Тогда они, наверно, думали, что принимают в свой дом великую любовь Марты, единственного и неповторимого, а тут вдруг у них оказался жилец на шее, занудливый жилец, которому не хватает чувства такта, чтобы отчалить вслед за угасшей любовью. Гимнастка в телевизоре похожа на соседку из флигеля во дворе, вот удивительно, как они не заметили.

— Ты пойми, — вступает Рахель Лепшиц, — мы ведь беспокоимся.

— Ну да.

Со дня на день я жду извещения от университета. Скорее всего, меня примут, я почти не сомневаюсь: аттестат у меня хороший, да еще я прямой родственник двух жертв нацистского режима, как же это я не пройду? Я подал документы на философский.

Будь на то отцовская воля, я бы учился на медицинском, он всегда хотел, чтобы его сын стал врачом-терапевтом. Но нет, отцовской воле наперекор я буду изучать философию, хотя и знать не знаю, что это такое.

О книге Юрека Бекера «Дети Бронштейна»

Тим Лотт. Запретное видео доктора Сеймура

Предисловие к роману

История смерти доктора Алекса Сеймура отложилась в общественном сознании значительно глубже, нежели история его, в сущности, ничем не примечательной жизни — и по понятным причинам. До сих пор внимание публики было сосредоточено на обстоятельствах, приведших к его кончине пятидесяти одного года от роду, в подвале заброшенного дома в Западном Лондоне. Конфиденциальность, вуайеризм и сексуальное насилие — темы, кружившие вокруг этого подвала, как вопрошающие плакальщики, находились под пристальным вниманием с тех пор, как почти два года назад всплыла история его сложных, приведших в итоге к фатальному исходу отношений с Шерри Томас.

Я, признаться, нахожу чрезвычайно странным то обстоятельство, что среди множества первоклассных и опытных писателей, высказавших свое мнение относительно этой необычной и необычайно современной семейной истории, я первым получил доступ к горячо обсуждаемым, но по-прежнему скрытым от публики записям Сеймура.

Когда осенью прошлого года Саманта Сеймур обратилась ко мне с просьбой о сотрудничестве в написании книги о ее семье, муже и мисс Шерри Томас, я оказался в затруднительном положении. К тому моменту мой вклад в мир документальной беллетристики сводился к моей первой книге «Аромат увядших роз», повествующей о самоубийстве моей матери, и небольшой, вызвавшей краткую дискуссию статье в литературном журнале о том, как распался мой брак в конце 1990-х. Кроме того, я пишу колонку в одной из лондонских газет и изредка — репортажи о путешествиях. В общем и целом моей квалификации явно не хватало, чтобы изложить историю, приведшую к этому знаменитому и, более того, доступному к просмотру акту насилия и осквернения. Доступность эту, кульминацией которой стала интернет-трансляция пресловутой «Кожаной записи», я обсуждать не намерен, кто бы или что бы не было тут виной — воровство, подкуп или же сама Шерри Томас. Я не ищейка и даже не специалист по журналистским расследованиям. Однако, после того как, к несчастью семейства Сеймур, «Кожаная запись» просочилась в эфир, миссис Сеймур показалось, что эту запись необходимо как-то «прояснить». Для выполнения этой миссии она решила обратиться ко мне — хотя моя вера в возможность прояснить что-либо какими-либо средствами весьма невелика. Действительность слишком запутанна.

Таким образом, я предположил, что Саманта Сеймур просто ошиблась адресом. Тем не менее, когда мы встретились в офисе моего издательства в Западном Лондоне, она заверила меня в обратном. Она рассказала, что после смерти ее мужа и последующего обнаружения записей Сеймура пережила сильнейший нервный срыв. Вскоре после этого знакомый дал ей мемуары о моей матери, в которых описано не только ее самоубийство, но и моя борьба с психической болезнью. Книжка, по ее утверждению, помогла ей восстановить силы и вызвала такое восхищение, что она решила разыскать меня и обсудить возможность беллетризации истории ее семьи и Шерри Томас.

Я пытался объяснить ей, что никогда даже не пробовал пересказать чью-то историю, не то что написать по ней книгу. Я всегда рассказывал только о себе. Однако она настаивала: мол, про Алекса наплели столько небылиц — он и извращенец, и ищейка, и псих, и маниакальный диктатор, — что только полное изложение фактов способно эффективно скорректировать искаженное восприятие этих печальных событий. Подобное изложение докажет, что Алекс Сеймур, пусть неоправданно и глупо, однако действовал исключительно из желания защитить любимую им семью.

За доступ к записям телевизионные компании предлагали миссис Сеймур внушительные суммы. И получали неизменный отказ. Тем не менее, чтобы я мог наиболее полно рассказать историю ее мужа, миссис Сеймур сочла возможным предоставить мне право просмотреть все видеозаписи Алекса Сеймура, сделанные в их доме. Она сказала, что ни в коем случае не позволит транслировать записи, однако, принимая во внимание уровень общественного интереса и вызванное подобным любопытством искажение фактов, важно, чтобы их просмотрел и описал непредвзятый зритель.

Она сказала, что, прежде чем предоставить неограниченный доступ к записям, хотела бы задать мне один простой вопрос. Вопрос был следующий: «Вы умеете быть честным?»

Я немедленно ответил, что могу лишь только постараться и, более того, обречен на неудачу. И добавил, что стопроцентная честность, вероятно, и существует там, куда ушел Алекс, однако найти ее на этом свете едва ли возможно. Однако честность — это не то же самое, что правда, в которую, проявляя некоторую старомодность, я все еще верил — по крайней мере, как в нечто, к чему должен стремиться писатель.

Такой ответ ее, по-видимому, удовлетворил. Тут же, на месте, она предложила мне доступ к записям и права на книгу. Она сказала, что после того, как я воспользуюсь записями, они будут помещены в банковский сейф и заперты до ее смерти.

Не стану отрицать, что меня воодушевила такая перспектива. С чисто профессиональной точки зрения это золотое дно, и если на продажах книги хоть как-то отразится интерес, который возбудило это дело, я мог рассчитывать на определенное финансовое благополучие. Тем не менее я выразил еще некоторые сомнения. Записи Сеймура были лишь частью истории; были еще записи, сделанные Шерри Томас, из которых самой известной была «Кожаная запись», а кроме того — видеодневники Алекса Сеймура, в которых он сам рассказывает о своих опытах. Без этих ключевых частей головоломки я чувствовал опасность опуститься до очередного упражнения в бумагомарательстве или, по крайней мере, заведомо ложной интерпретации событий в целях обогащения.

Миссис Сеймур со мной согласилась. Позднее она призналась мне, что, если бы я не высказал это опасение, она бы усомнилась в правильном выборе автора для этого проекта. Это была небольшая проверка, и я ее прошел. Что касается записей мисс Томас, которые ей не принадлежали, она была уверена (и, как потом выяснилось, вполне обоснованно), что полиция согласится выдать их, дабы помочь семье закрыть эту болезненную тему.

Итак, мы оба избавились от своих опасений. Я чувствовал все возраставшую уверенность, что у меня, возможно, будет шанс выстроить реальную картину истории доктора Сеймура и его весьма необычных отношений с Шерри Томас. Однако природа этого дела была настолько сложной, что я позволил себе испросить еще один источник сведений, сбор которых, я знал, мог оказаться очень болезненным для миссис Сеймур и ее семьи. Вкратце: я спросил ее, готова ли она и ее дети подросткового возраста, Гай и Виктория, дать мне подробные и откровенные интервью. (Полли, младшей дочери Сеймуров, было всего шесть месяцев, когда скончался ее отец, и ее эта просьба, естественно, не касалась.)

Спустя несколько недель миссис Сеймур согласилась ответить на мои вопросы, но отказалась позволить мне интервьюировать своих детей, которые, по ее словам, были для этого слишком юны. Я принял ее точку зрения и решил, что доступа к Саманте Сеймур достаточно для начала работы над проектом. Однако она выдвинула еще одно требование, на которое я согласился с некоторыми оговорками: я получаю щедрое вознаграждение за составление книги и оставляю за собой авторские права на публикацию этих материалов в газетах, однако все отчисления от прав на теле- и киноэкранизации пойдут в недавно учрежденный Сеймуровский институт вопросов конфиденциальности (СИВК). Как она объяснила, этот институт станет первой благотворительной организацией подобного рода, занимающейся одной из самых губительных страстей современного мира, которой подвержены не только отдельные люди, но и целые государства, телевизионные компании и предприятия, а именно болезненному желанию, как сказано в манифесте института, открыто или тайно «наблюдать, подглядывать, пялиться и совать свой нос». И не только из соображений безопасности, но ради удовольствия и развлечения и чтобы поиздеваться и унизить. Миссис Сеймур — по понятным, наверное, причинам — уверена, что эта тенденция есть коварный и болезнетворный паразит, отравляющий наш британский образ жизни.

У Сеймуровского института одна цель — вернуть конфиденциальность частной и общественной жизни. Тот факт, что, согласившись на эту книгу — вернее, даже явившись инициатором ее написания, — миссис Сеймур сама отворила дверь в личную жизнь своего мужа и семьи, ни в коем случае не является парадоксом: миссис Сеймур лишь пользуется всеми имеющимися в наличии средствами, чтобы восполнить хотя бы часть того ущерба, который причинило ей вторжение в ее частную жизнь. Поскольку эта работа проведена с ее согласия и согласия всех заинтересованных сторон, конфиденциальность не нарушена. Напротив, ее цель — восполнение ущерба, нанесенного другими средствами.

В итоге я подписал договор, с единственной с моей стороны оговоркой: я смогу обнародовать обнаруженные мною обстоятельства без согласия и без каких-либо препятствий со стороны семьи Сеймур. Если они готовы довериться мне, доверие должно быть полным. Я представлю им законченную книгу и позволю проверить факты, однако вопросы удаления каких-либо частей, влияющих, на мой взгляд, на понимание истории в целом, останутся в моем ведении. Иначе моя писательская честность оказалась бы скомпрометированной, а поскольку именно это качество и заставило ее обратиться ко мне, было бы нелепо подрывать его, лишив меня контроля над конечным продуктом. Конечно же, я выслушаю точку зрения семьи, но, коль скоро большая часть доходов от книги пойдет в Сеймуровский институт, по крайней мере, я сам буду определять ее содержание.

Миссис Сеймур согласилась — не без сопротивления, однако в итоге она приняла мою позицию: любая попытка представить правдивую историю едва ли будет восприниматься всерьез, если те, кто может от этого пострадать, станут контролировать конечный продукт. Она также признала, что я писатель добросовестный и что симпатии публики скорее всего будут на ее стороне; практически это означало, что я едва ли смогу причинить ей больший вред, нежели все, что она уже испытала.

Я исхожу из того, что всякое представление о реальности, даже наше собственное восприятие, отражает лишь точку зрения. В данном случае я приложил все усилия, чтобы мое изложение было непредвзятым — возможно, как позднее думалось мне, в подсознательном стремлении поспорить с видеокамерой за право максимально достоверно представлять то, что мы называем реальностью. Тем не менее сам по себе отбор фактов — какие цитаты я использовал, а какие нет, какие видеозаписи посчитал незначительными, скучными или слишком навязчивыми — говорит о том, что созданная мной версия реальности тоже искажена. Иногда я позволял себе некоторую вольность в суждениях и критичность в оценке определенных событий и собственных впечатлений от Сеймуров и Шерри Томас.

Это, однако, не подразумевает, что правду не отличить от лжи. Работая над книгой, я старался ориентироваться на основной приоритет миссис Сеймур, выраженный в простых словах: «Вы умеете быть честным?» И я могу откровенно ответить, что старался, признавая и тот неизбежный и очищающий вывод, что при всем стремлении я был обречен на неудачу.

В конечном счете, могу только надеяться, что неудача эта честная и что результат проливает больше света, нежели отбрасывает тени.

О книге Тима Лотта «Запретное видео доктора Сеймура»

Кейт Аткинсон. Преступления прошлого

Отрывок из романа

Вот свезло так свезло. Невозможная жара в самый разгар школьных каникул, как нельзя вовремя. Каждое утро солнце поднималось раньше их, насмехаясь над поникшими летними занавесками в спальне, и наливалось липким зноем обещания, прежде чем Оливия открывала глаза. Оливия, надежная, как петушок, всегда просыпалась первой, и уже три года, с самого ее рождения, никто в доме не заводил будильника.

Оливия была младшей и потому спала в маленькой спальне, оклеенной обоями с героями детских стишков, через которую по очереди прошли они все и из которой каждую в свой срок выдворили. Она была хорошенькая, как ангелок, они все так считали, даже Джулия, которой понадобилось немало времени, чтобы смириться с потерей положения самой младшей в семье, — она занимала его пять отрадных лет, пока не появилась Оливия.

Розмари, их мать, говорила, вот бы Оливия никогда не взрослела, такая она прелесть. Никого другого из них «прелестью» она не называла. Они даже не подозревали, что в ее лексиконе есть это слово, потому как обычно она ограничивалась сухими «подите сюда», «ступайте», «не шумите», а чаще всего — «хватит». Она заходила в комнату или появлялась в саду, бросала на них свирепый взгляд и говорила: «Что вы там делаете? А ну прекратите», а потом разворачивалась и уходила. И даже если мать заставала их за очередной проказой (зачинщицей обычно бывала Сильвия), им всегда казалось, что их обидели несправедливо.

В том, что касалось шалостей, особенно под предводительством сорвиголовы Сильвии, они обладали поистине безграничным потенциалом. Три старшие дочери, почти погодки, были (по общему мнению) «сущим наказанием»; из-за малой разницы в возрасте мать их и не различала, в ее глазах они были лишены индивидуальных черт и фактически слились в одну девочку, поэтому она обращалась к ним наугад — «Джулия-Амелия- Сильвия-или-кто-там» — раздраженным тоном, как будто они сами виноваты в том, что их так много. Оливия, как правило, исключалась из этой нетерпеливой литании, Розмари никогда не смешивала ее с остальными.

Они думали, что Оливия будет последней, кому пришлось спать в маленькой спальне, и что однажды обои с героями стишков наконец отдерут (вернее, их замученная мать отдерет, потому что отец заявил, что нанимать декоратора — только зря деньги тратить) и поклеят какие-нибудь взрослые — с цветами или с пони. Да что угодно будет лучше, чем этот грязно-розовый цвет в комнате Джулии и Амелии, — в палитре он показался им таким многообещающим, но на стенах угнетал. Мать, впрочем, сказала, что у нее нет ни времени, ни денег (ни сил) на новый ремонт.

Однако выяснилось, что Оливии предстоит тот же путь, что и старшим сестрам: она простится с кривовато наклеенными Шалтаями-Болтаями и малютками мисс Бумби, чтобы освободить место для пополнения, о чьем прибытии Розмари сообщила — как отрезала — накануне днем, раздавая на лужайке состряпанный на скорую руку обед: бутерброды с солониной и апельсиновый лимонад.

«Разве это не Оливия была пополнением?» — изрекла Сильвия, не обращаясь ни к кому в отдельности. Розмари бросила на старшую дочь хмурый взгляд, словно впервые ее заметила. Тринадцатилетняя Сильвия, до недавнего времени энергичная девочка (некоторые сказали бы, чересчур энергичная), обещала стать язвительным и циничным подростком. У нескладной очкастой Сильвии, которой недавно поставили на зубы уродливые скобки, были сальные волосы, гикающий смех и длинные худые пальцы (в том числе и на ногах) инопланетного существа. Некоторые по доброте душевной называли ее «гадким утенком» (прямо в лицо, как будто это комплимент, но Сильвии, разумеется, так не казалось), воображая, как, повзрослев, она избавится от скобок, обзаведется контактными линзами и грудью и расцветет в лебедя. Розмари не видела в Сильвии лебедя, особенно когда у той в скобках застревал кусок солонины. Сильвия с некоторых пор ударилась в религию — заявила, что с ней Бог говорил. Розмари думала, может, это нормальный этап для девочки-подростка, может, у одних на уме поп-звезды, у других пони, а у третьих — Бог? В итоге она решила не придавать значения этим беседам с Всевышним. По крайней мере, это бесплатная прихоть, а вот пони обошелся бы в целое состояние.

И еще эти странные обмороки. Врач сказал, что Сильвия «слишком быстро растет». Розмари сочла объяснение ненаучным, но решила игнорировать и обмороки тоже. Наверняка Сильвия просто хочет привлечь к себе внимание.

Розмари вышла замуж за их отца, Виктора, когда ей было восемнадцать — всего на пять лет больше, чем сейчас Сильвии. Сама мысль о том, что через пять лет Сильвия теоретически сможет выйти замуж, казалась Розмари смехотворной и укрепляла во мнении, что в свое время ее родители должны были помешать ее браку с Виктором, ведь она была еще ребенком, а он — взрослым тридцатишестилетним мужчиной. Она часто ловила себя на том, что ей хочется выговорить матери с отцом за недостаток родительской заботы, но мать умерла от рака желудка вскоре после рождения Амелии, а отец снова женился, перебрался в Ипсвич и коротал дни на ипподроме, а вечера — в пабе.

Если через пять лет Сильвия приведет в дом тридцатишестилетнего любителя свежатинки (особенно если тот объявит себя великим математиком), думала Розмари, она лично вырежет ему сердце кухонным ножом. Эта воображаемая картина так ее потешила, что объявление о пополнении было временно позабыто, и, когда послышался мелодичный перезвон фургона с мороженым, она благосклонно кивнула девочкам.

Трио Сильвия-Амелия-Джулия знало, что ни о каком пополнении речи не идет и что «зародыш», как его упорно называла Сильвия (она увлекалась естественными науками), из-за которого мать стала такой раздражительной и вялой, наверняка очередная отчаянная попытка их отца обзавестись сыном. Он не был из тех отцов, что души не чают в дочерях, и не проявлял к ним особой нежности, только Сильвия иногда удостаивалась его расположения за «способности к математике». Виктор был математиком и жил богатой интеллектуальной жизнью, в которую семья не допускалась. Времени дочерям он почти не уделял — вечно был либо на факультете, либо в своей квартире в колледже, а дома закрывался в кабинете, иногда со студентами, но чаще в одиночестве. Отец никогда не водил их в открытый бассейн в Иисусовом парке, не играл с ними в дурака, не подбрасывал в воздух, никогда не качал на качелях, не брал на реку кататься на лодке, не водил в походы или на экскурсию в Музей Фицуильяма. Его скорее отсутствие, чем присутствие в их жизни — все, чем он был и чем не был, — олицетворялось священным пространством его кабинета.

Они бы очень удивились, узнав о том, что когда-то кабинет был светлой гостиной с окнами в сад, где прежние обитатели неспешно и с удовольствием завтракали, где женщины коротали дни за шитьем и любовными романами и где по вечерам вся семья собиралась сыграть в криббидж или в скребл под радиопостановку. Именно такую жизнь и предвкушала новобрачная Розмари, когда они в 1956 году купили этот дом, заплатив куда больше, чем могли себе позволить. Но Виктор сразу же заявил на комнату свои права, загромоздил ее тяжелыми книжными полками и уродливыми дубовыми шкафами для документов и ухитрился превратить в берлогу, куда не проникал дневной свет и где всегда воняло дешевым табаком. Утрата комнаты была ничем по сравнению с утратой мечты о жизни, которой Розмари намеревалась ее наполнить.

Что именно он там делал, было для них всех тайной. Должно быть, нечто настолько важное, что домашняя жизнь в сравнении была сущим пустяком. Мать говорила им, что он великий математик и занят научным трудом, который однажды его прославит, хотя, когда дверь кабинета изредка бывала открыта и им удавалось мельком увидеть отца за работой, он, казалось, просто сидел за столом, вперив взгляд в пространство.

Во время работы его ничто не должно было беспокоить, и меньше всего — вопящие, визжащие, буйные девочки. Полная неспособность этих самых буйных девочек воздержаться от воплей и визгов (не говоря уже о криках, реве и непостижимом для Виктора вое, напоминавшем волчий) не шла его отношениям с дочерьми на пользу.

Сколько Розмари их ни бранила — всё как с гуся вода, но один вид Виктора, который тяжелой поступью выходил из кабинета, как медведь, разбуженный от спячки, внушал им странный ужас, и, хотя они нарушали все до единого материнские запреты, исследовать кабинет им не приходило в голову. Они допускались в мрачные глубины логова Виктора, только когда им тре бовалась помощь с математикой. Для Сильвии это еще было терпимо — приложив усилия, она могла разобрать жирные карандашные закорючки, которыми Виктор нетерпеливо покрывал бесконечные листы линованной бумаги, но что до Амелии с Джулией, для них пометки Виктора были как египетские иероглифы. Они старались не думать о кабинете, а если и вспоминали о нем, то как о камере пыток. Виктор винил Розмари в отсутствии у девочек склонности к математике, — очевидно, они унаследовали ее неполноценный женский мозг.

Мать Виктора, Эллен, успела оставить в жизни сына сладкий и благоуханный след своего присутствия. В 1924-м ее отправили в психиатрическую лечебницу; Виктору тогда было только четыре года, и семья решила, что мальчику не стоит бывать в подобном заведении. Он вырос, представляя ее буйной сумасшедшей викторианской эпохи: в длинной белой ночной рубашке, со всклокоченными волосами, она бродила ночами по коридорам лечебницы, несвязно бормоча, — и только много позже он узнал, что его мать не «сошла с ума» (семейное выражение), а родила мертвого ребенка и страдала от тяжелой послеродовой депрессии. Она не буянила и не лепетала бессмыслицу, но проводила все дни в грусти и одиночестве в комнате, украшенной фотографиями Виктора, пока не умерла от туберкулеза, когда Виктору было десять.

К тому времени Освальд, отец Виктора, отправил сына в школу-интернат, и, когда сам Освальд погиб, упав в ледяные воды Южного океана, Виктор весьма спокойно воспринял эту новость и уже через минуту снова корпел над заковыристой математической задачкой.

До войны отец Виктора занимался делом самым темным и бесполезным для англичанина — он был полярным исследователем, и Виктор даже обрадовался, что ему больше не придется равняться на героический образ Освальда Ленда и он сможет стать великим на своем собственном, менее героическом поприще.

О книге Кейт Аткинсон «Преступления прошлого»

Изабель Фонсека. Привязанность

Отрывок из романа

Если ты внезапно пал духом — ощутил «грусть жизни», выражаясь языком Аминаты, — значит, у тебя открылся молех. Так считают проживающие на острове либерийцы.

— Молех, — сказала она, выдавливая на макушку Джин холодный шампунь, — родничок, по-вашему…

Подразумевался участок черепа, который на протяжении первых недель жизни остается неокостеневшим — там под свежей шелковистой кожицей заметна слабая пульсация. Руки Аминаты Диас, гордой владелицы единственного салона красоты на Сен-Жаке, выводили на голове Джин неспешные круги. Сперва расширяющиеся — и тогда могучие плечи Аминаты вздымались, потом сужающиеся — локти опускались вниз; ее сильные ладони были укрыты мыльной пеной, густой и плотной, как взбитый яичный белок.

— Плохо, если молех вдруг открыта, а ты уже не маленький, — тогда в молех входит беда. Хочешь выгнать — говори Амината: она молех закрывать обратно.

Из этого разговора Джин состряпала материал для колонки в первую же неделю своего пребывания на острове. Отправить его оказалось куда труднее, чем написать: отсыревшие телефонные линии шипели и потрескивали, а то и вовсе размыкались. Но когда ей удалось наконец — из интернет-кафе в городе — передать заметку редактору журнала «Миссис», она испытала подлинное удовлетворение оттого, что трудности преодолены. На этом острове ей нравилось все: ненадежная связь давала свободу от телефона, интернет-кафе, где поперек входа лежали спящие собаки, а пол был присыпан песком, предлагало заманчивую возможность выйти на время из скорлупы своей природной одинокости, побыть среди людей, ни с кем не вступая в общение.

Работалось на острове легко, тут Марк оказался прав. «Только представь: тепло, солнышко, — говорил он, — а материалы для твоей колонки падают с пальм, словно кокосы». Кокосов и правда хватало, двор их дома на холме — бывшей конторы старого оловянного рудника над бухтой Гран-Бэ — был ими усыпан. Марк всегда жил каким-нибудь проектом и вот теперь заболел Сен-Жаком. «Какой смысл, — говорил он, — владеть собственной фирмой, если она тебя порабощает?» Он возглавлял одно из самых продвинутых рекламных агентств в Лондоне и в погоне за нестандартными, провокационными решениями был настолько вездесущ и непреклонен, что сам себя называл Интерполом. Переезд, полагал он, автоматически должен привести к открытиям, к целым сонмам открытий. Джин тоже была относительно свободна: она вела журнальную колонку о здоровье и, пока выдавала свои 1150 слов каждую вторую среду, могла жить хоть на Марсе.

Однако куда лучше было приземлиться на крошечном Сен-Жаке, затерянном в Индийском океане. Джин чрезвычайно привлекали здешние малые масштабы: миниатюрные джунгли и один-единственный город Туссен, ожерелье полудеревушек, связанных кольцевой грунтовой дорогой из красной глины, запруженные рынки, дружелюбные, довольные жизнью люди и несметное множество диковинных, пока еще не истребленных птиц… Больше трех месяцев она наслаждалась этим щедрым пиршеством, сиянием солнца и необременительной работой, и все казалось понятным и предсказуемым, как в диораме. Вплоть до нынешнего дня.

Медленно вращавшийся вентилятор с деревянными лопастями никак не спасал от жары в приемной женской клиники. Джин взглянула на непривычный бланк, который ей дали заполнить, но сосредоточиться не получалось. В голову лезли мысли об открытом молехе, и трудно было не глазеть на местную даму, сидевшую напротив, — крупную, крепкую женщину вроде Аминаты, в национальном одеянии. Сколько же ярдов ткани обмотано вокруг ее головы, изумлялась Джин, подавляя желание протянуть руку и коснуться материи — проверить устройство этого головного убора, более походившего на гнездо скопы, нежели на обычный тюрбан.

Стремясь убежать от невеселых раздумий, Джин принялась гадать, откуда эта женщина родом — из Западной Африки, это ясно, но из Сенегала ли, как Амината? А может, из Либерии или Сьерра-Леоне? Мало-помалу Джин основательно изучила пеструю палитру островитян — тут была небольшая колония выходцев из Западной Африки, несколько разбросанных анклавов восточных африканцев, а также индийцы, христиане, мусульмане и индуисты. Большинство было смешанного происхождения, хотя имелась державшаяся особняком община китайцев, потомков батраков-кули, а на самой северной оконечности острова располагалось поселение «французов» — белых с европейскими корнями. У самой Джин лицо сейчас было густо-розовым, как у рассерженного ребенка, и не только из-за необычно жаркого дня: ее щеки пламенели из-за пережитого утром потрясения, когда она нежданно-негаданно узнала то, чего ей лучше было вовсе не знать.

Джин обнаружила письмо в новой порции просроченной почты — журналов и истрепавшихся в пути приглашений на коктейльные вечеринки, благотворительные собрания и деловые ленчи, срок которых давно истек к тому времени, когда они, преодолев шесть тысяч миль, добрались до Хаббардов. Каждый месяц вечно обкуренный почтальон Кристиан тарахтел вверх по дороге на своем мопеде, самолично окрашенном им под золото. Сумка с почтой висела у него за спиной по диагонали — в точности так мамаши на Сен-Жаке носят в платках за спиной своих младенцев. Любимым дитятей Кристиана были его волосы: двадцатидюймовый батон, похожий на переросшую морскую губку, бережно запеленатый в радужный носок.

Джин заметила его через кухонное окно, возле которого нарезала ломтиками папайю. Вытирая руки о передник, она подошла к входной двери и встала там, уперев руки в бока и широко улыбаясь, обрамленная двумя розовыми кустами гибискуса в полном цвету.

— Бонжур, мадам Аабахд, — прокричал Кристиан с подъездной дорожки. — Как наш прекрасный день встречает хозяйку дома?

— Лучше не бывает, — ответила она.

Он подкатил к самой двери и ухмыльнулся, чтобы продемонстрировать свой золотой зуб. Потом Джин сто раз проигрывала в памяти это утро: как Кристиан церемонно сходит со своей золоченой колесницы и подается к ней, одной рукой поглаживая свою козлиную бородку, а другой упираясь в стену дома. Она знала, что он не стоял бы так близко, если бы в дверях рядом с ней был Марк — без малого шести футов и четырех дюймов ростом, импозантный, с копной зачесанных назад седых волос: выбеленная ветрами дюнная трава над просторным пляжем его по-прежнему мальчишеского лица.

Нет, Кристиан не стал бы медлить, расплываясь в улыбочке совратителя-рекордсмена, каковым — у нее не было причин усомниться в этом — он и являлся. Даром что из-за уха у него торчал толстый косяк. Джин подумалось тогда, что, если бы не отглаженная рубашка, он выглядел бы натуральным бомжом.

Свежий бриз, гибискус, солнце, припекающее ее обнаженные плечи… Было первое апреля, День дураков. Что за великолепная галлюцинация, подумала Джин, глядя, как Кристиан — и, с отставанием на такт, его волосяной кокон, — подпрыгивая, съезжают обратно на грунтовую дорогу и скрываются из виду. Не покурить ли и ей при случае травки, если хватит смелости попросить Кристиана достать немного. Обхватив пакет обеими руками, Джин вернулась в дом.

— А! Пригодный для утилизации мусор, предусмотрительно упакованный в мусорный пакет, — весело, как и пристало коммерсанту, сказал Марк, беря у Джин пластиковый пакет и уводя ее на террасу позади дома.

Отсюда открывался наилучший вид на длинный пологий склон с садом, где под ногами валялись кокосовые орехи, а за ним, за оградой с калиткой, виднелась сбегающая вниз красная грунтовка и где-то там вдалеке — голубые холмы, поднимавшиеся на западе. Океан, которого из дома увидеть было нельзя, находился сразу за этими подернутыми дымкой холмами. Большинство иностранцев приезжали на Сен-Жак ради белых пляжей, но Джин и Марк единодушно считали, что чем больше времени здесь проводишь, тем привлекательнее становятся внутренние области: зеленые, дикие, никем не посещаемые. Но сейчас глаза их были устремлены на пакет, который Марк водрузил на стол с таким видом, словно вынес гостям великолепное жаркое. Все так же стоя, он взрезал пластик зазубренным ножом. Джин, которой очень нравилось это представление, глянула на открывшиеся взору трофеи и направилась обратно в дом, чтобы принести кофе.

— Молоко скисло! — крикнула она через кухонное окно. — Чай с лимоном? Или черный кофе?

— Черный пойдет, — отозвался Марк, откусил большой кусок хлеба, обильно намазанного черничным джемом, и принялся ворошить журналы.

Здесь находилось все то, что нельзя передать по мейлу, вместе с почтой с Альберт-стрит, — все это собирала и переправляла им более или менее без разбору секретарша Марка, Нолин. Но, учитывая, что на Сен-Жаке можно раздобыть только раскисшие экземпляры «Пари-матч» за прошлый сезон — да нет, за прошлый год! — доставка почты рождала настроение праздничного предвкушения пиньяты: Джин и Марк поневоле радовались как дети.

Ожидая, пока профильтруется кофе, Джин через окно смотрела, как Марк сортирует журналы. Он был без очков, но они оба и так знали, что найдут: «Атлантик мансли» и «Нью-Йоркер» (ее), «Спектейтор» (его и, кроссворда ради, ее), «Прайвит ай» (его), «Нью стейтсмен» (ее, ради еженедельных конкурсов) и стопка «Уик» (их обоих). Она знала, что он сразу примется за «Уик», в частности за сообщения о погоде в Великобритании — в злорадной надежде на дождь. «Это же главная радость любого англичанина за границей!» — говаривал он. Оставив нетронутыми ее экземпляры «Американ хелс» и «Модерн матьюрити», журналов по гериатрии, которые она прочесывала в поисках идей для своей колонки, он вернулся в дом и стал, как и во всякий другой день, разыскивать свои очки.

Джин принарядилась — в то утро она была записана на консультацию в женскую клинику. Потом она сама удивлялась своему чисто инстинктивному выбору — желанию оказаться на высоте в момент кризиса. Широкая клетчатая юбка в складку, блестящий фигурный пояс, безрукавка с открытым воротничком. Здесь, если не прилагать усилий, вскоре можно привыкнуть обходиться и скатертью. Как заметил Марк, саронг — это тренировочный костюм для тропиков.

О книге Изабель Фонсеки «Привязанность»

Странная компания

Глава из романа Фионы Хиггинс «Заклинатель»

Мертвое тело, готовое уже поддаться гниению, в холодный зимний вечер не назовешь самой веселой компанией, но, с другой стороны, ведь Пин Карпью занялся этим делом отнюдь не в надежде на остроумную беседу. Ему нужны были деньги. Впрочем, нынешней ночью все было иначе. Если бы покойница, за телом которой он должен был наблюдать, — при жизни ее звали Сивиллой — вдруг ожила и попыталась затеять с ним разговор, Пин был бы не в состоянии ей ответить, даже если бы захотел.

Ибо он только что попал под воздействие какого-то усыпляющего зелья.

Едва ли в силах пошевелиться и уж точно не в силах произнести хотя бы слово, он в полузабытьи лежал на скамье в самом углу темной комнаты. Последним воспоминанием, которое всплыло в его одурманенном рассудке, был тот момент, когда он вышел из дома. Нынешнее же местонахождение было для него полной тайной.

Ценой нечеловеческих усилий Пину наконец удалось приподнять отяжелевшие веки. Пытаясь сосредоточиться, он вперился во тьму, но разглядеть, что происходит вокруг, было очень непросто, тем более что в глазах у мальчишки двоилось. Мысли его были медлительны и бесформенны, подобно облакам, плывущим по небу. Впрочем, в конце концов он решил, что это странное чувство, это одурманивающее гудение у него в голове, где-то между ушами, по-своему даже приятно.

В комнате кто-то шептался: из темноты доносились приглушенные голоса; если бы Пин не противился их убаюкивающим чарам, то непременно снова погрузился бы в забытье. Однако какая-то упрямая часть его сознания пробудилась уже настолько, что он отчетливо понял: нет уж, спать он больше не намерен. Будь на месте Пина в этот момент любой другой мальчуган, ему не удалось бы в таких тяжелых обстоятельствах перебороть сон, но Пин привык к ночным бдениям, которые нередко затягивались до самого утра. Такая уж у него была работа.

Караулить покойников — та еще работенка.

К тому же в кармане у него было припрятано надежное снадобье — склянка, до краев полная воды из Фодуса. До чего же противно было это делать — зачерпывать ядовитую зловонную жидкость; зато сейчас мальчик был ой как рад, что не забыл накануне наполнить склянку. Если бы только Пин смог до нее дотянуться! Его пальцы, обычно такие ловкие, сейчас были словно из мягкой резины; с огромным трудом удалось ему отогнуть клапан и запустить руку в карман куртки. Наконец он сумел нащупать пузырек, обхватить его пальцами и вытащить из кармана. Передохнув, мальчишка вступил в новую битву — на сей раз с плотной пробкой, которой было заткнуто горлышко склянки. Но для этого упражнения пальцы оказались слишком слабы, поэтому ценой невероятных усилий Пин поднес склянку ко рту — хотя при этом ощущение у него было такое, словно рука движется сквозь толщу воды, — и вытянул пробку зубами. Он сделал глубокий продолжительный вдох — и тотчас же взгляд его прояснился, а ноздри изнутри обожгла острая вонь, словно он раскусил горчичное зерно.

«Вот проклятье!» — мысленно выругался Пин и сонно моргнул, однако зелье возымело желаемое действие, и вторая затяжка окончательно привела мальчика в чувство. До крайности обессиленный, но по крайней мере способный уже отчасти воспринимать окружающее, Пин попытался осознать, что с ним происходит.

Для начала он вспомнил, где находится. Это было специальное помещение для мертвецов, что-то вроде зала ожидания, расположенное в подвале у мистера Гофридуса и называемое латинским термином «целла-морибунди». Вокруг стола, занимавшего центр комнаты, суетились три тени; именно эти люди с какой-то неведомой целью одурманили мальчика усыпляющим зельем. У Пина и мысли не возникло о том, чтобы попытаться сбежать: все члены его так онемели, что он не смог бы и шагу ступить. К тому же впечатление было такое, что этим людям нужен вовсе не он, а мертвое тело, лежавшее на столе.

— Он просыпается.

От слов девушки все тело Пина пронзил ужас. Он увидел, как из мрака выступила тень и двинулась в его сторону. Страх с силой сдавил ему сердце; мальчик хотел закричать, но не мог. Оставалось одно — плотно закрыть глаза. Если незнакомка подумает, что он еще спит, возможно, она не тронет его. Пин почувствовал, как она подошла и склонилась над ним. От девушки пахло можжевельником и дурманом — не скоро теперь забудутся эти запахи. Мальчик ощутил на своем лице мягкое нежное дыхание.

— Добавь-ка ему, — приказал мужской голос.

— Не нужно. По-моему, он еще не очнулся, — сказала наконец девушка.

Настала тишина.

Медленно, с большой осторожностью Пин решился наконец снова приоткрыть глаза. Вонь Фодуса и настойчивый запах снотворного образовали странную смесь, погрузившую мальчика в какой-то промежуточный мир между явью и сном. Постепенно он понял, что свечи опять зажжены, а по звуку голосов догадался, что в комнате находятся старик, девушка и молодой мужчина (судя по выговору — южанин). Поделать Пин ничего не мог, поэтому он, уже совершенно придя в себя, продолжал неподвижно лежать, наблюдая странную драму, которая разыгрывалась у него на глазах.

О книге Фионы Хиггинс «Заклинатель»