Премия «Ясная Поляна» назвала лучшие иностранные книги

В длинный список номинации «Иностранная литература» в 2016 году вошло 31 произведение, в числе которых роман Филиппа Майера «Сын», «Мои странные мысли» Орхана Памука, «Часы» Майкла Каннингема и «Покорность» Мишеля Уэльбека.

Введенная в 2015 году, номинация «Иностранная литература» призвана выбирать самую значимую зарубежную книгу XXI века и отмечать ее перевод на русский язык. Экспертами данной номинации являются переводчики, издатели иностранной литературы, журналисты и литературные критики.

В длинном списке представлены не только именитые авторы вроде Джуно Диаса, Джонатана Литтелла, Кристофа Оно-Ди-Био, Патрика Модиано, Джона Максвела Кутзее или Джонатана Франзена, но и те, с кем российскому читателю еще только предстоит познакомиться. Номинация, не имеющая аналогов в других премиях, позволяет ориентироваться в массе переводной литературы и сопоставлять контексты, в которых находится отечественная и зарубежная проза.

За определением длинного списка следует церемония награждения — она пройдет в Москве в октябре. Лауреат будет удостоен награды в размере 1 миллиона рублей, премия переводчика составит 200 тысяч рублей.

Первыми лауреатами «Иностранной литературы» в 2015 году стали Рут Озеки за роман «Моя рыба будет жить» и переводчик книги на русский язык Екатерина Ильина.

Мария Семпл. Куда ты пропала, Бернадетт?

  • Мария Семпл. Куда ты пропала, Бернадетт? — М.: Синдбад, 2014. — 384 с.

    В издательстве «Синдбад» выходит роман американской писательницы Марии Семпл, получивший одобрение известных писателей: Гиллиан Флинн, Кейт Аткинсон, Джонатана Франзена. «Куда ты пропала, Бернадетт?» — вопрос, который задают близкие исчезнувшей героини. И хотя окружающие привыкли к странностям Бернадетт (она почти не выходит из дому, не ухаживает за газоном, называет школьных мамашек не иначе как «мошкарой» и сорит деньгами), все уверены: ее больше нет в живых. Все, кроме пятнадцатилетней Би, которая в поисках мамы готова добраться до самого Южного полюса.

    ***

    Для полноты картины скажу, что погода тем утром стояла
    просто адская: впервые с 11 сентября было остановлено паромное сообщение.

    Мы с мамой позавтракали в ресторане, а потом, как
    всегда по субботам, заскочили на рынок. Мама ждала в машине, а я сбегала сначала в рыбные ряды за лососем, потом
    за сыром и напоследок — к мяснику за костями для собаки.

    У меня тогда был период Abbey Road, потому что я прочла книгу о последних днях The Beatles. За завтраком я пересказывала ее маме. Например, что мешанина на второй стороне диска изначально задумывалась как отдельные песни.
    Уже в студии Пол решил слепить их в одно целое. Кстати,
    когда он писал Boy, you’re going to carry that weight, он точно
    знал, что происходит. Джон хотел, чтобы группа распалась,
    а Пол ему возражал. Boy, you’re going to carry that weight —
    это Пол обращается к Джону. «У нас неплохо получается
    вместе, — как бы говорит он. — Развал группы будет на
    твоей совести. Ты уверен, что готов с этим жить?» А заключительная инструментальная композиция, где битлы
    по очереди солируют на гитаре и где звучит единственное
    соло Ринго на ударных? Кажется, что это трагическое прощание с фанатами… Так и представляешь себе, как битлы
    в хипповской одежде играют эту последнюю часть альбома и смотрят друг на друга. Боже, думаешь ты, как же они,
    наверное, плакали. Ага. Все это Пол монтировал в студии,
    так что сентиментальность поддельная.

    Между тем, когда мы добрались до паромной пристани,
    там собралась огромная очередь — она тянулась от погрузочной площадки под виадуком через всю Первую авеню.
    Никогда такой длинной не видела. Мама заглушила мотор
    и под проливным дождем пошла к кассе. Вернувшись, она
    рассказала, что ливневая канализация затопила паромную
    станцию на Бейнбридже. Три парома, битком набитые машинами, не могут причалить. Короче, полнейший хаос.
    Но паромы — такая штука: все, что ты можешь с ними сделать — это встать в очередь и не терять надежды.

    — Когда вы выступаете? — спросила мама. — Не терпится на тебя посмотреть.

    — Я не хочу, чтобы ты приходила.

    А я-то надеялась, что она забыла. У мамы аж челюсть
    упала.

    — Выступление будет для тебя слишком душещипательным, — объяснила я. — Ты умрешь от умиления.

    — Но я мечтаю умереть от умиления! Обожаю это
    дело.

    — Все равно не скажу.

    — Ну ты и вредина.

    Я поставила диск Abbey Road, который записала утром.
    Убедилась только, что задние динамики выключены, потому что сзади спал Пломбир.

    Первая песня, конечно же, Come Together. Начинается с такого клевого странного «шшшуумп», а потом идут
    басы. А когда Джон запел Here come old flattop — с ума
    сойти, оказалось, мама знает ее наизусть! Не просто каждое слово, но каждую голосовую модуляцию. Она знала
    все эти all right, aww и yeaaaah. Все песни до единой! Когда
    дошло до Maxwell’s Silver Hammer, мама сказала: «Дурацкая песня. Детский лепет какой-то». А потом что сделала?
    Спела ее с начала до конца.

    Я нажала на паузу.

    — Откуда ты все это знаешь?

    — Abbey Road? — Мама пожала плечами. — Понятия не имею. Его все знают. — И снова включила музыку.

    А знаете, что случилось, когда началась Here Comes the
    Sun? Нет, солнце не засияло, зато мама просветлела, как
    будто солнце и правда выглянуло из-за туч. Помните, как
    звучат первые аккорды? Так, будто гитара Джорджа надеется на что-то. Мамин голос тоже был полон надежды. Во время гитарного соло она даже захлопала. Когда песня закончилась, она остановила диск.

    — Ой, Би, — сказала она со слезами на глазах. — Эта песня напоминает мне о тебе.

    — Мам!

    — Хочу, чтобы ты знала, как мне иногда трудно все
    это выносить.

    — Что выносить?

    — Пошлость жизни. Но это не помешает мне отвезти
    тебя на Южный полюс.

    — Мы не на Южный полюс едем!

    — Я знаю. На Южном полюсе сто градусов мороза.
    Туда только ученые ездят. Я начала читать те книжки.

    Я высвободила руку и включила музыку. Самое смешное
    вот что. Когда я нарезала диск, то не сняла галочку в меню,
    и iTunes по умолчанию оставил между песнями двухсекундные паузы. И вот началось то обалденное попурри, и мы
    с мамой спели You Never Give Me Your Money и Sun King, —
    ее, кстати, мама знает всю, и испанскую часть тоже, а ведь
    она по-испански не говорит, она французский учила.

    А затем пошли двухсекундные дырки.

    Если вам непонятно, насколько ужасно это раздражает, попробуйте подпевать Sun King. Под конец вы бормочете по-испански, уже готовясь насладиться Mean Mr. Mustard. Чем прекрасна концовка Sun King? Тем, что, с одной
    стороны, вы будто плывете по течению, а с другой — уже
    предвкушаете барабаны Ринго, которыми взрывается Mean
    Mr. Mustard. Но если ты забыл убрать галочку в iTunes, то
    звуки Sun King замолкают, и наступают…

    ДВЕ СЕКУНДЫ СУРОВОЙ ЦИФРОВОЙ ТИШИНЫ.

    А после Polythene Pam, только стихнет look out —
    бац! — ДЫРКА перед She Came in Through the Bathroom
    Window. Это пытка, серьезно. Мы с мамой выли в голос.

    Наконец, диск закончился.

    — Би, я тебя люблю, — сказала мама. — Я стараюсь.
    Иногда получается. Иногда нет.

    Очередь на паром вообще не двигалась.

    — Может, домой вернемся? — предложила я. Конечно,
    это был облом, потому что в Сиэтле Кеннеди не захочет
    у нас ночевать. Она боится нашего дома. Однажды она
    поклялась, что видела, как под ковром что-то шевелится.
    И как заорет: «Там что-то живое, там живое!» Я ей объяснила, что это просто ежевика растет сквозь пол. Но она
    была уверена, что там прячется призрак одной из стрейтгейтских учениц.

    Мы с мамой взобрались на Холм королевы Анны. Она
    как-то сказала, что сплетение электропроводов над головой
    похоже на лестницу Иакова. Каждый раз, когда мы там проезжаем, я представляю себе, как запускаю растопыренные
    пальцы в эту паутину и играю в «колыбель для кошки».

    Мы свернули на нашу дорожку и уже наполовину въехали в ворота, как увидели Одри Гриффин. Она двигалась
    в нашем направлении.

    — Боже, — охнула мама. — У меня дежавю. Что еще ей надо?

    — Поаккуратней там с ее ногами.

    Это я так пошутила.

    — Только не это! — сдавленно простонала мама и закрыла лицо руками.

    — Что? — не поняла я. — Что это?

    Одри Гриффин была без куртки и босая. Штаны до колена покрыты грязью. Грязь налипла и на волосы. Мама открыла дверцу, но мотор не заглушила. Не успела я вылезти,
    как Одри принялась истошно орать:

    — Ваш склон только что сполз ко мне в дом!

    У нас такой огромный двор, что газон заканчивается
    далеко внизу. Я не сразу поняла, о чем она.

    — Во время приема в честь будущих родителей «Галерстрит»!

    — Я понятия не имела… — Мамин голос дрожал.

    — Не сомневаюсь, — сказала Одри. — Вы же абсолютно не участвуете в школьной жизни. Там были оба первых
    класса!

    — Никто не пострадал? — спросила мама.

    — Слава богу, нет! — Одри улыбнулась улыбкой безумицы. Мы с мамой обожаем таких людей и называем их
    «злобносчастливыми». Бенефис Одри стал лучшим образцом этого явления за всю историю наблюдений.

    — Ну вот и хорошо. — Мама тяжело вздохнула. Было
    заметно, что она в первую очередь пытается убедить в этом
    себя.

    — Хорошо?! — взвизгнула Одри. — Мой двор на шесть
    футов затоплен грязью! Выбиты окна! Погибли цветы, погибли деревья! А мой паркет?! А стиральная машина и сушка?! Их с мясом выворотило из стены!

    Одри говорила все быстрее и уже начинала задыхаться.
    С каждым словом она все больше заводилась, и стрелка на
    счетчике счастливой злобы уверенно ползла вверх.

    — Мангал разбит! Оконные шторы испорчены! Теплица уничтожена! Рассада погибла. Яблони, над которыми
    я билась двадцать пять лет, вырваны с корнем! Японские
    клены стерты с лица земли. Фамильные сортовые розы
    завалены мусором! Очаг, который я лично выкладывала
    плиткой, разбит!

    Мама сжала губы, изо всех сил сдерживая улыбку. Мне
    пришлось уставиться на свои ботинки, чтобы не прыснуть.
    Но внезапно нам стало не до смеха.

    — Я уже не говорю про знак! — прорычала Одри.

    Мама сникла.

    — Знак? — едва слышно выдавила она.

    — Какой знак? — вмешалась я.

    — Кем надо быть, чтобы повесить такой знак?!
    — Я сниму его сегодня же, — сказала мама.
    — Какой знак? — повторила я.
    — Об этом ваша грязь уже позаботилась, — огрызнулась
    Одри. Только сейчас, когда она буквально вонзилась в нас
    взглядом, я обратила внимание, какие зеленые у нее глаза.
    — Я за все заплачу, — пообещала мама.

    Мама — она такая: мелкие неприятности выводят ее из
    себя, зато кризисные ситуации заставляют мобилизоваться.
    Если официант, вопреки троекратному напоминанию, так
    и не принес ей воды, если она забыла темные очки, а тут,
    как назло, выглянуло солнце — берегитесь! Но когда приходит настоящая беда, мама хранит олимпийское спокойствие. Наверно, научилась этому за те годы, что безвылазно
    провела со мной в больнице. Я что хочу сказать: если все
    плохо, то мама — незаменимый член команды. Но, похоже,
    Одри Гриффин ее спокойствие только раззадорило.

    — Вас только это интересует? Деньги? — Глаза Одри
    метали громы и молнии. — Сидите себе в огромном доме
    на горе, смотрите на нас сверху вниз и знай себе чеки строчите! А вниз к нам, грешным, спуститься — что вы, это
    ниже вашего достоинства!

    — Вы, очевидно, сильно расстроены, — сказала мама. — 
    Вспомните, пожалуйста, что все работы на склоне проводились по вашему настоянию. Я наняла вашего работника,
    и он все сделал к назначенному вами сроку.

    — А вы, выходит, совсем ни при чем? — закудахтала
    Одри. — Хорошо устроились! Ну а знак? Знак тоже я заставила вас повесить?

    — Какой знак? — Мне не нравилось, что они все время
    говорят про какой-то знак.

    Мама повернулась ко мне.

    — Би, я сделала глупость. Потом расскажу.

    — Бедное дитя! — прошипела Одри. — После всего,
    что ей пришлось пережить…

    — Что-о-о?! — вскинулась я.

    — Я приношу вам свои извинения за знак, — с нажимом сказала мама. — Я сделала это сгоряча в тот день, когда
    застала вас и вашего садовника у себя на лужайке.

    — Так, по-вашему, это я во всем виновата? Восхитительно!

    Похоже, стрелка ее прибора миновала красную черту
    и поползла дальше, в область неизведанного, куда еще не
    рисковала заглядывать ни одна злобносчастливая душа.
    Мне стало страшно.

    — Я не снимаю с себя вины, — ответила мама.

    — Просто хочу отметить, что сегодняшние события произошли не сами по себе.

    — Так вы что же, считаете, что пригласить работника
    с целью оценки работ по благоустройству, предписанных
    городским кодексом, — это то же самое, что вывесить щит,
    напугать до полусмерти малышей из двух классов, поставить
    под угрозу набор в «Галер-стрит» и разрушить мой дом?

    — Знак появился не просто так. И вам это известно.

    — Ваааауууу, — взвыла Одри, растягивая звуки так,
    словно пустила их вверх-вниз по американским горкам. Ее
    голос сочился такой ненавистью и безумием, что, казалось,
    мог пронзить вас насквозь. У меня заколотилось сердце.

    — Оч-чень интересно… — теперь Одри шипела. — 
    Значит, вы думаете, что повесить над моим домом щит
    с клеветнической надписью — это адекватная реакция на
    производство оценки работ по благоустройству?! — произнося эту фразу, она тыкала пальцем по сторонам. — Кажется, я вас поняла.

    — Это гипертрофированная реакция, — спокойно
    произнесла мама. — Не забывайте, что вы нарушили границы частной собственности.

    — Да вы с ума сошли! — взорвалась Одри. Глаза ее бешено метались туда-сюда. — Боже мой! А я-то все пыталась
    понять, в чем дело. Но теперь, кажется, поняла! — Она напустила на лицо выражение изумленной идиотки и часто-часто захлопала в ладоши.

    — Одри. Не забывайте, что именно вы начали эту игру.

    — Я? Я не играю ни в какие игры!

    — А кто заставил Гвен Гудиер разослать письмо про то,
    как я переехала вам ногу? Это что, по-вашему?

    — Ох, Бернадетт, — печально покачала головой
    Одри. — Вам надо избавляться от паранойи. Если бы вы
    больше общались с людьми, то поняли бы, что мы — вовсе
    не свора чудовищ, которые спят и видят, как бы вас схватить. — И она выставила вперед руки со скрюченными
    пальцами.

    — Думаю, мы закончили, — сказала мама. — Приношу
    извинения за знак. Это идиотская ошибка, и я готова понести за нее полную ответственность — как финансовую, так
    и моральную. В том числе перед Гвен Гудиер и «Галер-стрит».

    Она отвернулась, обошла машину спереди и уже открыла дверцу, но тут Одри Гриффин, как оживший киношный монстр, снова выросла перед ней.

    — Би ни за что не приняли бы в «Галер-стрит», если бы
    знали, что она — ваша дочь. Спросите Гвен. Никто не знал,
    что вы — та самая семейка из Лос-Анджелеса! Подумаешь,
    купили домину на самом лучшем участке и думают, что им
    все позволено! Вы хоть знаете, где мы сейчас стоим? В четырех милях от дома, где выросли я, моя мать и моя бабка!

    — Охотно верю.

    — Мой прапрадед был охотником на Аляске. Прапрадед Уоррена покупал у него пушнину. А вы заявились
    с мешком майкрософтовских денег и надеетесь стать здесь
    своими. Но вы — чужаки. И своими никогда не станете.

    — Аминь.

    — Все родители вас на дух не выносят, Бернадетт. Вы
    знаете, что на День благодарения мы всем классом ездили
    на остров Уидби, а вас и Би не позвали? Правда, я слышала,
    вы чудесно отметили праздник в «Дэниелс Бройлере»!

    У меня перехватило дыхание, как будто Одри Гриффин
    нанесла мне удар в солнечное сплетение. Я схватилась за
    машину, чтобы не упасть.

    — Ну все, Одри. — Мама сделала несколько шагов в ее
    сторону. — Пошла вон отсюда.

    — Прекрасно! Грубость при ребенке. Надеюсь, вам стало легче.

    — Повторяю. Пошла вон, Одри. И не втягивай в это Би.

    — Мы любим Би. Она отлично учится, она чудесная
    девочка. Это доказывает, что дети психологически очень
    устойчивы, раз, несмотря ни на что, она выросла такая
    хорошая. Будь она моей дочерью — и то же самое скажет
    любая мать из нашего класса, — я бы никогда не отправила
    ее в школу-пансион.

    Я наконец смогла набрать в грудь достаточно воздуха:

    — Я сама хочу в школу-пансион!

    — Конечно, хочешь, — с жалостью в голосе сказала
    Одри.

    — И это была моя идея! — заорала я в ярости. — Я вам
    уже говорила!

    — Не надо, Би. Оно того не стоит, — сказала мама. На
    меня она даже не смотрела, просто протянула руку в мою
    сторону.

    — Конечно, твоя, детка, — сказала мне Одри, не сводя
    глаз с мамы. — Конечно, ты хочешь уехать. Кто бы на твоем
    месте не захотел.

    — Не смейте так со мной говорить! — проорала я. — 
    Вы меня не знаете!

    Я насквозь промокла, мотор машины все это время работал вхолостую, расходуя бензин, обе двери были открыты, так что дождь заливал кожаные сиденья, к тому же мы
    встали точно в воротах, а они все время пытались закрыться
    и тут же разъезжались обратно. Я боялась, что двигатель перегреется, а Пломбир просто сидел сзади с глупым видом,
    разинув пасть и вывалив язык, будто не понимал, что мы
    нуждаемся в защите. И надо всем этим разносилась песня
    Here Comes the Sun, которая, как утверждает мама, напоминает ей обо мне. Я поняла, что больше никогда не смогу
    слушать Abbey Road.

    — Господи, Би, что случилось? — Мама поняла, что со
    мной что-то не так. — Сердце?

    Я оттолкнула маму и ударила Одри по мокрому лицу.
    Я знаю, что так нельзя. Но я больше не могла!

    — Я молюсь за тебя, — сказала Одри.

    — За себя помолитесь, — рявкнула я. — И вы, и остальные мамаши не стоите мизинца моей мамы. Это вас все ненавидят. Ваш Кайл — малолетний преступник, мало того
    что двоечник, еще и в спорте круглый ноль. Если кто с ним
    и тусуется, то только потому, что он распространяет наркоту, да еще вас передразнивает. А муж у вас — алкоголик, его
    три раза ловили за рулем пьяным вдрызг, но ему все сходит
    с рук, потому что он водит дружбу с судьей. А вас одно
    волнует: чтобы никто ничего не узнал. Но поздно: Кайл
    про вас всей школе рассказывает.

    — Я христианка, я тебя прощаю, — быстро сказала
    Одри.

    — Я вас умоляю. После того, что вы тут наговорили
    моей маме. Христианка!

    Я залезла в машину, захлопнула дверь, выключила Abbey Road и заплакала. Я сидела в луже, но мне было все равно. Мне было очень страшно. Но не из-за знака, и не из-за
    этого дурацкого оползня, и уж, конечно, не потому, что
    нас с мамой не позвали на идиотский остров Уидби, — нам
    сто лет не нужны никакие поездки в компании этих дуболомов. Я испугалась потому, что сразу поняла: теперь все
    изменится.

    Мама села рядом и закрыла дверь.

    — Ты суперкрута, — сказала она. — Ты это знаешь?

    — Я ее ненавижу.

    Я не стала говорить вслух (потому что было незачем, потому что это подразумевалось само собой, хотя
    и непонятно почему: ведь раньше у нас не было от него
    секретов), что папе мы ничего не скажем.

    После той безобразной сцены мама изменилась. Случай в аптеке тут ни при чем: она вышла из аптеки совершенно нормальной; мы же пели с ней в машине под Abbey
    Road. Мне плевать, что говорят папа, врачи, полиция
    и кто угодно. Во всем виноват скандал, который устроила маме Одри Гриффин. А если не верите мне, то вот, прочтите.

    ***

    Письмо, отправленное пять минут спустя

    От кого: Бернадетт Фокс

    Кому: Манджула Капур

    Никто не скажет, что я не пыталась. Но я просто не в силах этого вынести. Я не могу ехать в Антарктиду. Как это все отменить,
    я не представляю. Но я в нас верю, Манджула. Вместе мы можем все.

Джонатан Франзен. Дальний остров

  • Джонатан Франзен. Дальний остров. — Москва: АСТ: CORPUS, 2014. — 480 с.

    Дальний остров

    Боль — это не смертельно

    Речь на церемонии вручения дипломов

    в Кеньон-колледже, май 2011 года

    Доброе утро, выпуск две тысячи одиннадцатого года! Доброе утро, родные выпускников и их преподаватели! Для меня быть здесь сегодня огромная честь и удовольствие.
    Позвольте мне исходить из предположения, что, избрав для этого выступления литератора, вы знали, на что идете. Я сейчас займусь тем, чем обычно занимаются литераторы, а именно буду говорить о себе в надежде, что мой опыт чем-то отзовется в вас, в вашем личном опыте. Темы, которые я намерен затронуть, — это любовь, ее роль в моей жизни и тот странный технокапиталистический мир, что вы наследуете.

    Пару недель назад я заменил прослуживший мне три года смартфон BlackBerry Pearl намного более мощным BlackBerry Bold с пятимегапиксельной камерой и возможностями 3G. То, как далеко за эти три года продвинулась технология, само собой, произвело на меня сильное впечатление. Даже когда мне не надо было никому звонить, посылать SMS или электронное письмо, мне хотелось держать свой новый Bold в руке, поглаживать его, наслаждаться необыкновенной четкостью изображения на экране, шелковистой чуткостью крохотного тачпада, поразительной быстротой реакции, обольстительной элегантностью графики. Словом, новое устройство вскружило мне голову. Подобным же образом, разумеется, ее вскружило в свое время и старое устройство; но за минувшие годы наши отношения утратили свежесть. Поколебалось мое доверие к Pearl, встали вопросы о надежности, о совместимости, под конец даже возникли сомнения в психическом здоровье моего смартфона, и в итоге я должен был признать, что моя с ним связь исчерпала себя.

    Надо ли мне говорить, что нашу связь, если только не заниматься нелепым очеловечиванием и не воображать, будто мой старый BlackBerry опечалился из-за угасания моей любви к нему, следует назвать целиком и полностью односторонней? Все-таки не удержусь и скажу об этом. И еще скажу, что в описаниях последних моделей гаджетов все чаще и чаще используется эпитет «сексапильный»; что все то крутое и отпадное, что мы теперь можем делать с этими гаджетами, — к примеру, побуждать их к действию голосовыми командами, увеличивать изображение, скажем, на iPhone, разводя пальцы, людям, жившим сто лет назад, показалось бы колдовством, творимым с помощью магических заклинаний и манипуляций; что, говоря об эротических отношениях, в которых все замечательно, мы склонны употреблять те же слова: колдовство, магия. Позвольте мне высказать мысль, что, подчиняясь логике техноконсьюмеризма, которая предписывает рынку выявлять и удовлетворять заветные желания потребителей, наша технология стала чрезвычайно искусна в создании продуктов, отвечающих нашему воображаемому идеалу эротических отношений: предмет любви ни о чем нас не просит, но предоставляет нам все, причем мгновенно, он наполняет нас чувством всесилия и не закатывает ужасных сцен, когда его заменяют предметом еще более сексапильным и отправляют в ящик стола; позвольте, обобщая, сказать, что конечная цель технологии — телос нашей технэ — в том, чтобы заменить природный мир, безразличный к человеческим желаниям, — мир ураганов, тягот, хрупких сердец, мир сопротивляющийся — миром, до того отзывчивым на наши желания, что он фактически становится продолжением нашего «я». И наконец, позвольте мне заключить, что из-за этого техноконсьюмеристский мир не в ладах с реальной любовью, что она ему угрожает, а он волей-неволей должен угрожать ей в ответ.

    Его первая линия обороны — превращать своего недруга в товар. Каждый из вас может привести самые тошнотворные для себя примеры коммерциализации любви. Для меня это свадебная индустрия, рекламные телесюжеты с милыми детишками или с дарением автомобилей на Рождество, нелепейшее отождествление бриллиантовых украшений с преданностью до гробовой доски. Смысл один: любишь кого-нибудь — покупай вещи.

    Родственное этому явление — нынешний переход благодаря Фейсбуку понятия «нравится» из области внутренних состояний человека в сферу действий, совершаемых с помощью компьютерной мыши: ощущение превращается в декларацию о потребительском выборе. А «нравится» — это в коммерческой культуре всеобщий заменитель любви. Поражает, насколько все потребительские продукты — и в первую очередь электронные устройства и приспособления — нацелены на то, чтобы нравиться, чтобы быть бесконечно привлекательными. По сути, это и есть определение потребительского продукта — в противоположность продукту, который является всего-навсего собой, чьи изготовители не одержимы желанием сделать так, чтобы он вам понравился. Я говорю, к примеру, о реактивных двигателях, лабораторном оборудовании, серьезном искусстве и литературе.
    Если теперь перенести все это в человеческую плоскость и вообразить себе личность, определяющая черта которой — отчаянное стремление нравиться, то что же мы увидим? Мы увидим человека, лишенного целостности, лишенного центра. В патологическом случае он окажется нарциссистом — человеком, который не в силах пережить ущерба своему самоощущению, причиняемого одной только мыслью, что он кому-то не понравился; в результате нарциссист либо уклоняется от общения с людьми, либо доходит в своем желании нравиться до разрушительных для личности крайностей.

    И если вы посвящаете свою жизнь лишь тому, чтобы нравиться, если вы готовы ради этого надеть любую привлекательную или прикольную маску, это, похоже, означает одно: вы потеряли всякую надежду, что вас полюбят такими, какие вы есть. Если при этом вам хорошо удается манипулировать людьми, чтобы им нравиться, вам трудно не испытывать — сознательно или подсознательно — презрения к тем, кто повелся на ваш обман. Цель их существования — обеспечивать вам высокую самооценку, но может ли быть высока самооценка, основанная на мнении тех, кого вы не уважаете? Немудрено скатиться в депрессию, стать алкоголиком или — если вас зовут Дональд Трамп — заявить о своих президентских амбициях (а потом пойти на попятный).

    Высокотехнологичные потребительские продукты таких непривлекательных действий, разумеется, никогда не совершают, потому что они не люди.
    Они, однако, величайшие союзники и активизаторы нарциссизма. Помимо стремления нравиться в них неотъемлемо заложено стремление льстить. Наши жизни выглядят куда интересней, если они профильтрованы через сексапильный интерфейс Фейсбука. Мы блистаем как кинозвезды в фильмах собственного производства, мы без конца себя фотографируем, мы щелкаем мышкой, и аппаратура подтверждает, что мы прекрасны, что все у нас тип-топ, все под контролем. И поскольку эта аппаратура — по существу, лишь продолжение нас самих, презрения к ней из-за того, что она поддается манипулированию, презрения, подобного тому, какое мы можем испытывать к людям, тут не возникает. Это классический замкнутый круг. Нам нравится зеркало, а зеркалу нравимся мы. Включить человека в число друзей — значит просто-напросто пополнить им свою частную коллекцию льстивых зеркал.

    Может быть, я и преувеличиваю слегка. Вам, вполне вероятно, до смерти надоели нападки брюзгливых типов, которым за пятьдесят, на социальные сетевые сервисы. Моя главная цель сейчас — подчеркнуть контраст между нарциссистскими тенденциями в технологии и той проблемой, что ставит перед нами любовь как таковая. Элис Сиболд1, с которой мы дружны, не раз говорила: полюбить кого-то — все равно что в шахту спуститься. Она подразумевала грязь, которую любовь неизбежно разбрызгивает по зеркалу нашего самоуважения. Простая истина: стремление всегда и во всем нравиться несовместимо с любовными отношениями. Рано или поздно, к примеру, ты ввергаешься в отвратительную, крикливую ссору и слышишь слетающие с твоего собственного языка слова, которые тебе совсем не нравятся, которые подрывают твое представление о себе как о справедливом, добром, стильном, привлекательном человеке, щедро наделенном самообладанием и юмором, как о человеке, нравящемся окружающим. В тебе проявилось нечто более реальное, чем способность нравиться, и внезапно у тебя возникла подлинная жизнь. Внезапно перед тобой встал настоящий выбор — не фальшивый потребительский выбор между BlackBerry и iPhone, а вопрос: люблю ли я этого человека? И вопрос: любит ли этот человек меня? Человека, чье подлинное «я» могло бы нравиться кому-нибудь целиком, вплоть до последней частички, не существует в природе. И поэтому мир, основанный на понятии «мне нравится», — мир ложный в конечном счете. Но любить чье-то подлинное «я» целиком, вплоть до последней частички, очень даже можно. Вот почему любовь таит в себе такую серьезную экзистенциальную угрозу техноконсьюмеристскому порядку: она разоблачает ложь.

    Та мобильно-телефонная чума, что захлестнула, в частности, район Манхэттена, где я живу, приносит мне и кое-что обнадеживающее. Среди многочисленных зомби, пишущих SMS, и трепачей, планирующих вечеринки, порой попадаются люди, которые, идя по тротуару параллельным курсом со мной, не на шутку ругаются по телефону со своими любимыми. Наверняка они предпочли бы не делать этого при посторонних, но, так или иначе, это происходит, и они ведут себя очень-очень нестильно. Орут, обвиняют, умоляют, оскорбляют. И этим наводят меня на мысль, что наш мир небезнадежен.

    Это не значит, что ссоры составляют главное в любви, и не значит, что человек, всецело поглощенный собой, не способен обвинять и оскорблять. Главное в любви — глубочайшее сопереживание, рождающееся из открытия, которое совершает сердце: другой — ровно настолько же реален, как и ты. Вот почему любовь, как я ее понимаю, всегда конкретна. Попытка любить все человечество, конечно, достойна уважения, но парадоксальным образом она оставляет в центре внимания твое собственное «я», его нравственное или духовное благополучие. Между тем любить конкретного человека, жить его трудностями и радостями как своими собственными — значит поступиться частью своего «я».
    На последнем курсе я начал посещать семинар по теории литературы, который колледж тогда впервые организовал, и влюбился в студентку, блиставшую на семинаре ярче всех. Нам обоим нравилось могущество, которым мгновенно наделила нас теория литературы, — в этом отношении она похожа на современные потребительские технологии, — и нам было лестно сознавать, насколько мы искушеннее тех бедолаг, которые по-прежнему занимаются скучным подробным анализом текстов. По разным теоретическим причинам мы, кроме того, решили, что будет стильно, если мы поженимся. Моя мать, потратившая двадцать лет, чтобы внушить мне серьезное отношение к любви со всеми обязательствами, теперь развернулась на сто восемьдесят градусов и стала уговаривать меня прожить первые годы молодости, как она выразилась, «беззаботным и неженатым». Считая, что она не может быть права ни в чем, я, естественно, решил, что она неправа и в этом. И почувствовал на собственной шкуре, какое это муторное дело — любить со всеми обязательствами.

    Первое, что мы выбросили за борт, была теория. Как незабываемо выразилась однажды после неприятной сцены в постели моя будущая жена, «нельзя деконструировать и раздевать одновременно». Мы провели год на разных континентах и довольно быстро обнаружили, что наполнять письма друг к другу теоретическими импровизациями, пожалуй, и занятно, но читать их не столь занятно. Но что по-настоящему убило для меня теорию и, что еще важнее, начало излечивать меня от навязчивой озабоченности тем, какое впечатление я произвожу на других, — это любовь к художественной литературе. Можно усмотреть поверхностное сходство между внесением поправок в художественный текст и редактированием своей интернет-страницы или профиля в Фейсбуке; но страница прозы лишена той услужливой компьютерной графики, что так помогает нам приукрашивать свои автопортреты. Если тебе хочется отплатить за дары, какими стали для тебя произведения других авторов, ты рано или поздно должен трезво взглянуть на то фальшивое или вторичное, что содержится на твоих собственных страницах. Эти страницы тоже зеркало, и если ты по-настоящему любишь художественную литературу, то увидишь, что достойны сохранения лишь те страницы, где ты отражен таким, каков ты есть.
    Ты рискуешь, конечно, быть отвергнутым. То, что мы иной раз не нравимся кому-то, все способны перенести: ведь тех, кому мы потенциально можем понравиться, все равно пруд пруди. Но обнажить все свое «я», а не только поверхность, имеющую хорошие шансы понравиться, и увидеть, что тебя забраковали, — это может быть катастрофически больно. Именно страх перед болью, что бы ее ни вызывало — утрата, разрыв, смерть, — побуждает нас сторониться любви и оставаться в безопасном мире, где ключевое слово — «нравится». Мы с женой, вступив в брак слишком молодыми, в итоге пожертвовали столь многим из своего «я» и причинили друг другу столько боли, что у каждого возникли причины сожалеть об этом опрометчивом шаге.

    И все же я не могу сказать, что сожалею безоговорочно. Во-первых, наши старания доказывать делом свою верность обязательствам помогли нам сформироваться как личностям; мы не были молекулами инертного газа, пассивно плывущими сквозь жизнь, — мы образовали химическую связь и переменились. Во-вторых — и это, пожалуй, главное, что я хочу сказать вам сегодня, — боль мучит, но не убивает. Если взглянуть на альтернативу — на грезу об анестезированной самодостаточности, навеваемую технологией, — то боль выглядит естественным проявлением и естественным признаком того, что мы живы и существуем в сопротивляющемся мире. Пройти через жизнь без боли — значит не прожить ее вовсе. Даже просто сказать: «Ну, я еще успею после тридцати, любовь и боль никуда от меня не уйдут» — значит обречь себя на то, чтобы целых десять лет просто занимать место на планете и прожигать ее ресурсы. Чтобы быть потребителем в самом предосудительном смысле слова.

    Мои слова о том, что деятельная связь с чем-то любимым заставляет человека увидеть себя таким, каков он есть в действительности, применимы не только к литературному творчеству, но и едва ли не ко всякому делу, за которое мы беремся с любовью. Я бы хотел в заключение сказать еще об одной своей любви.

    В студенческом возрасте и много лет после окончания колледжа мне очень нравилась дикая природа. Не то чтобы я любил ее, но она определенно мне нравилась. Природа может быть чрезвычайно симпатична. И поскольку я был воспламенен критической теорией и обостренно реагировал на несовершенства мира, ища повод для осуждения тех, кто им правит, я, естественно, тяготел к энвиронментализму: ведь с окружающей средой так много всего делается не так! И чем больше я вглядывался в то, что не так, — тут тебе и взрывной рост мирового населения, и взрывной рост потребления ресурсов, и глобальное потепление, и загрязнение океанов, и вырубка наших последних девственных лесов, — тем бóльшим человеконенавистником я становился. Но в конце концов, почти одновременно с тем, как развалился мой брак, я пришел к мысли, что боль — это ладно, но провести оставшуюся жизнь, все сильней распаляясь злостью и чувствуя себя все более несчастным, — это куда серьезнее; и я принял сознательное решение, что перестану тревожиться из-за окружающей среды. Лично я все равно не мог добиться ничего существенного для спасения планеты, и мне хотелось посвятить себя тому, что я люблю. Я по-прежнему старался, чтобы мой «углеродный след» в атмосфере был поменьше, но, ограничив себя этим, не желал впадать, как прежде, в ярость и отчаяние.

    И вдруг со мной произошла смешная вещь. Это долгая история, но суть в том, что я влюбился в птиц. Тут не обошлось без серьезного внутреннего сопротивления: ведь любительская орнитология — это совсем не стильно, да и вообще все, в чем проявляется подлинная страсть, не стильно по определению. Но, мало-помалу, вопреки многому во мне самом, эта страсть все развивалась, и, хотя всякая страсть это наполовину навязчивая идея, на другую половину это любовь. Так что — да, я тщательно вел список увиденных птиц и шел на непомерно многое, чтобы понаблюдать за редким видом. Но что не менее важно, всякий раз как я смотрел на птицу — на любую птицу, даже на голубя или воробья, — мое сердце переполнялось любовью. А с любви-то, как я пытаюсь объяснить вам сегодня, наши трудности и начинаются.

    Потому что теперь, когда мне не просто нравилась природа вообще, но я еще и полюбил конкретную и жизненно важную ее часть, у меня не оставалось иного выбора, как снова обеспокоиться из-за окружающей среды. Вести с этого фронта были не лучше тех, что поступали раньше, когда я решил перестать тревожиться, — они, если на то пошло, были еще намного хуже, — но теперь леса, заболоченные районы и океаны, которым грозили всевозможные беды, уже не были для меня всего лишь источником приятных видов. Они были средой обитания существ, которых я любил. И тут возник диковинный парадокс. Моя забота о диких птицах увеличивала злость, боль и отчаяние, которые я испытывал, думая о судьбе планеты, — и вместе с тем, включившись в защиту птиц и узнав много нового обо всем, что им угрожает, я странным образом увидел, что мне теперь не трудней, а легче жить с этой злостью, с этой болью и с этим отчаянием.

    Как так? Почему? Мне, прежде всего, кажется, что любовь к птицам высвободила важную, не столь эгоцентричную часть моей личности, о существовании которой я даже не догадывался. Вместо того чтобы и дальше плыть по жизни этаким гражданином мира, которому одно нравится, другое нет, но который не хочет до поры до времени ни во что всерьез вовлекаться, я оказался перед выбором: либо решительное приятие, либо категорический отказ. Именно это и делает с человеком любовь. Потому что кардинальный факт, касающийся нас всех, таков: сегодня мы живы, но пройдет некоторое время, и мы умрем. Этот факт — первопричина всей нашей злости, боли и отчаяния. И ты можешь либо от него отворачиваться, либо, полюбив, принять его.

    Вся эта история с птицами стала для меня, как я сказал, полной неожиданностью. Ведь бóльшую часть жизни я не уделял животным особого внимания. Может быть, мне не повезло, что птицы пришли в мою жизнь сравнительно поздно, а может быть, наоборот, повезло, что они вообще в нее пришли. Как бы то ни было, такая любовь, рано она тебя настигла или поздно, меняет твое отношение к миру. Вот, к примеру, мой случай. После нескольких ранних опытов я отошел от журналистики, потому что мир фактов волновал меня меньше, чем мир вымысла. Но когда обращение в птичью веру научило меня устремляться навстречу своей боли, злости и отчаянию, а не бежать от них, я стал браться за журналистские дела нового для себя рода. Что вызывало у меня в данный момент наибольшую ненависть — об этом я и хотел писать. Летом две тысячи третьего года, когда администрация Буша делала со страной то, что возмущало меня, я поехал в Вашингтон. Через несколько лет я отправился в Китай, потому что не мог спать по ночам от злости из-за безобразий, которые китайцы творят с окружающей средой. Я съездил на Средиземное море брать интервью у охотников и браконьеров, убивавших перелетных певчих птиц. И каждый раз, встречаясь со своими противниками, я находил людей, которые мне не на шутку нравились, — а иных я по-настоящему полюбил. Веселые, великодушные, блестящие геи из аппарата Республиканской партии. Бесстрашные, удивительные молодые природолюбцы из Китая. Итальянский сенатор, страстный охотник с очень ласковыми глазами, цитировавший борца за права животных Питера Сингера. В каждом случае огульная антипатия, которой я не слишком разборчиво предавался в прошлом, уже не так легко мной овладевала.

    Когда ты сидишь у себя в комнате и то пылаешь гневом, то ядовито усмехаешься, то пожимаешь плечами, как я делал многие годы, мир и его проблемы выглядят невероятно устрашающими. Но если ты выходишь из дому и вступаешь в реальные отношения с реальными людьми — или хотя бы с реальными животными, — то возникает вполне реальная опасность, что ты возьмешь да и полюбишь кого-нибудь из них. И кто знает, что может с тобой тогда приключиться?

    Спасибо за внимание.


    1 Элис Сиболд (род. 1963) — американская писательница, автор романов «Милые кости» и «Почти луна». (Здесь и далее — прим. перев.)

Джонатан Франзен. Поправки

  • М.: Иностранка, 2008
  • Переплет, 672 с.
  • 5000 экз.

    Как известно, все Великие Американские Романы прошлого века были заняты одним и тем же видом антиамериканской деятельности: разрушением какой-нибудь Великой Американской Мечты. Супербестселлер Франзена, первый из написанных в XXI веке претендентов на титул В. А. Р., — не исключение. Правда, на этот раз мечта оказалась простенькая: если будет семья, домик, работа, страховка да счет в банке —
    то будет и счастье. Но вот настали 1990-е, все сбылось, а счастья нет. Будь ты банкир, пенсионер, шеф-повар или умник из университета, ты будешь несчастен в отношениях с родными и близкими. Почему? Дается только непрямой ответ: толстенная семейная сага не менее чем на треть заполнена перечислением брендов, товаров и услуг, сравнительным анализом их достоинств. Это не потому, что автор мелкобуржуазный тупица, он-то как раз левый интеллектуал, а потому, что здесь тщательно фиксируется все, что съедает человеческие отношения. Вот он стоит перед нами —
    герой Франзена, среднеарифметический американец девяностых. Непроницаемо серьезный и рациональный, с ног до головы опутанный Правилами — родительскими, университетскими, корпоративными и политкорректными, голова набита ликвидностью и эмиссией, карманы — купонами на скидки, счетами и чековыми книжками, в штанах —
    неудовлетворенное самолюбие, губы непрерывно шевелятся: считает котировки. А русский читатель из числа тех, кто уже сегодня получает американскую зарплату (а он обязательно прочтет эту книгу — не сейчас, так через год, когда выйдет фильм с Брэдом Питтом), смотрит на него и думает: «Неужели и я такой?» Да нет, пока не такой. Еще не поздно поучиться на чужих ошибках и внести в свою жизнь некоторые поправки.

  • Андрей Степанов