Дмитрий Петровский. Дорогая, я дома

  • Дмитрий Петровский. Дорогая, я дома. — М.: Флюид ФриФлай, 2018. — 384 с.

Дмитрий Петровский — с детства проживающий в Германии писатель, сценарист, автор книги «Роман с автором», финалист премии «Национальный бестселлер» 2018 года. Новое произведение «Дорогая, я дома» — многоплановый, густонаселенный, жутковатый и захватывающий с первых же страниц роман рассказывает о прошлом, настоящем и будущем европейской цивилизации.

 

День рождения

 

В Дрездене, возле оперы, когда выходишь из ослепительного, бликующего всеми оттенками пурпурного и золотого зала в прохладный весенний вечер, — на долю секунды можно поймать какое-то ощущение, смутно похожее на счастье. Даже не счастье, а скорее — гармонию. В том, как пустая, мощенная старинным камнем площадь заполняется людьми, которые только что слушали новую постановку «Дон Жуана», как подплывают машины, словно собирая их в свои удобные, баюкающие салоны, в вечернем воздухе, теплом ветре, несущем запах сигар, — есть в этом что-то вечное, что-то от незыблемого миропорядка, от первозданной красоты.

Тогда, тяжело опираясь на трость, по дороге к машине, милейший старый Бауэр, член совета директоров Müller Milch, рассказал мне, что после смерти хочет стать музыкой.

— Раствориться в окружающем, свободно лететь, — говорил он, с трудом ступая, и седая голова клонилась набок. — Стать звуком, может даже одной нотой, которую издает одна из скрипок, когда играет эту божественную, божественную музыку. Знаете, к старости и когда есть деньги, начинаешь ценить простую мудрость, настоящую красоту... Людвиг, скажите, вы помните вашего отца? Я недавно читал о нем, кажется, в Stern. Выдающийся был человек. Помните?

И я некоторое время иду рядом с ним, вглядываюсь в небо, и небо стремительно наливается аквамарином, становится похожим на темную воду.

— Нет, не помню. Я был маленьким, когда моя семья...

— Ах, Людвиг, какого вы года? Я все забываю, что я старше. У меня в календаре отмечен ваш день рождения, но без года. 13 Спокойной ночи! — Он усаживается в машину, трудно засовывает ноги в тесное пространство перед сиденьем. — Наслаждайтесь чудным вечером...

И когда водитель уже отпускает тормоза и выжимает сцепление, когда машина медленно начинает катиться, замечаю, как из кожаного чемоданчика Бауэр достает эту маленькую дрянь, которая в последние годы захватила всех, плоский черный предмет с надкусанным яблоком на задней стенке. Мобильный телефон, айфон. Подумать только, он — тоже...

Я вспоминал это по дороге в аэропорт — в тот вечер я возвращался домой через Цюрих. Я ненамного моложе Бауэра. Наверное, ненамного беднее его. И сейчас, только сейчас я впервые понял, что такое — любовь и что такое — возвращаться домой. Под старость ценишь верность. Незыблемый порядок вещей, который с трудом удается установить. Не иметь телефона, который больше, чем просто телефон, не иметь доступа в интернет. Ждать своего рейса — и знать, что есть Дом, от которого ты можешь отойти на любое количество шагов, отлететь на сколько угодно миль, чтобы потом обернуться и...

* * *

Первые самолеты в моей жизни — английские бомбардировщики — появились в немецком небе в мае 1940 года. До них, до того как мне довелось впервые увидеть распластанную в воздухе тушу — у меня было вполне счастливое детство.

Наш дом стоял на берегу Эльбы, в Бланкенезе: большая гостеприимная вилла, сложенная словно из ступенек: западное крыло насчитывало четыре этажа, восточное — только два. Сложные системы переходов внутри дома наподобие эшеровских лестниц, множество уровней, комнаты странной конфигурации, многоугольные, с причудливо скошенными потолками: все это должно было пугать, но не пугало, было естественным — покуда веселый, энергичный голос отца рокотал в коридоре, его тяжелые, полнокровные шаги сотрясали винтовую лестницу и наша семья была в сборе: моя тихая, ласковая мать, мой брат, мой дядя Давид, часто наезжавший из Швейцарии.

Была у нас и прислуга: шофер, который иногда по утрам отвозил меня в гимназию, итальянец-повар и горничная.

«Champagne Socialism» — этот термин я прочел в газете, он был даже популярен несколько лет назад, так же, как «тосканская фракция» — это о тех членах социалистических партий, у кого есть недвижимость в Тоскане. Итальянский язык хорош для опер, от него устаешь через полчаса, когда на нем кричат на итальянских улицах, а итальянская Швейцария и вовсе только своим существованием оставляет легкий привкус нонсенса. Но вот шампанское — это было про нас, про наш дом. Мой отец — cоциалист, глава совета директоров электрического концерна, одного из тех, чьи лампочки занимают не один ряд полок в супермаркетах, ценил шипучие вина.

— Геноссе Ленин утверждал, что коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей страны, — говорил он, поднимая бокал золотистого брюта, в котором пузырьки рвались наверх, чтобы на поверхности раскрыться, закончить свою короткую жизнь. — Что ж, пусть tovarishi укрепляют советскую власть, а с электрификацией поможем мы.

Он нес свой бокал за тонкую ножку к центру стола, чтобы соединить его в общем «дзынь» с гостями. С обратной стороны стола «дзынькали» советский посол Юренев, Карл Радек, который, помню, разрешал мне и подергать бороду, и посмотреть на мир через его круглые очки, рассказывая при этом на своем смешном немецком какие-то похабные сказочки. Отец умел пить так, чтобы бокал оставался девственно чистым, сияющим, будто его только что принесли из лавки, куда наших слуг отправляли покупать столовый хрусталь. Бокал Радека быстро становился мутным — пальцы и следы губ. Потом, на процессе во время чистки 1937 года, губы Радека произнесли имена всех тех, кого хотел услышать Сталин, в том числе многих гостей моего отца и нашей гамбургской виллы. Губы отца в подвалах гестапо остались сомкнутыми и не запятнали его чести, как не запятнали бокала. Участь обоих была одинакова.

Отец любил принимать гостей, водить их по своей вилле — и в этом мы с ним не сходимся. Он хоть и предпочитал полумрак и темные коридоры и атмосферу, которая ему, вероятно, напоминала его любимую викторианскую Англию, — но виллу он строил для себя и друзей семьи, в доме было бесконечно много гостевых комнат. Отец охотно показывал все помещения, включая чердаки, и винный погреб, и даже странную комнату в подвале, стены и дверь которой были обиты черным бархатом, — там он делал какие-то опыты с маленькими лампочками, для которых нужна идеальная темнота.

Лампы отца вспыхивали в прожекторах берлинской студии UFA, а наш дом посещали киноактрисы и режиссеры. Отец с матерью всегда следили за тем, чтобы на наших «вечерах» (именно «вечерах» — слово, которое после войны превратили в огрызочное «вечеринки») в правильной пропорции присутствовали бизнес, политика и богема.

Юная Марика Рёк приходила в сопровождении отца, строительного магната Эдварда Рёка. Танцовщица-вертихвостка, она кружила меня, маленького увальня, поднимая вихрь юбками, потом бросала и мгновенно забывала — как раз в тот момент, когда я начинал пищать от удовольствия, от воздушной струящейся ткани, от запаха парижских духов. Лилиан Харви, темноволосая роковая красавица, на которую мне указывали родители, объясняя, как надо держать спину. Поле ужина, прогуливаясь с гостями в саду, спускаясь к Эльбе, отец частенько брал ее под руку и переходил на свой старомодный английский: мать Лилианы была англичанкой, и детство она провела в Лондоне.

По Эльбе шли пароходы и баржи, пахло илом и водой, воздух вспарывали гудки — мужчины в костюмах-тройках, одни с трубкой, другие с сигарой, кое-кто — опираясь на трость, спускались к берегу, где у нас имелись пристань и небольшой прогулочный катер. 

— Вон там, слева, на холме, обратите внимание, — указывал отец, — виноградники. Да-да, существует такая вещь, как гамбургское вино — из тех трех кустов. Оно кислое и совершенно, между нами говоря, негодное, но безумно редкое.

Дамы смеялись, а мужчины спрашивали, есть ли среди винных запасов моего отца образчик.

— Увы, да, — отвечал он, смиренно наклоняя голову, — хоть это и глупо, но согласитесь, так же глупо каждый день видеть из окна виноградник и не иметь с него вина. И потом, это занятно — преподнести господину послу или даже господину министру в подарок бутылку чего-то, что он полагает несуществующим...

Моя мать махала на него рукой в белой перчатке, дамы ступали на мостки, гулко вышагивая по ним каблуками.

И полная, круглолицая шведка Кристина Сёдербаум опускала пухлую руку в воду, ее кудрявые волосы взбивал ветер, край платья опасно свисал, грозя намокнуть, — она словно предчувствовала все свои будущие роли в нацистском пропагандистском кино, где она будет красиво лежать в воде, изображая безвинно утонувшую, за что и получит пожизненное прозвище Reichswasserleiche — «государственная утопленница рейха».

* * *

Все это могло быть, а могло не быть, присниться, домыслиться потом. Что способен помнить мальчишка, который в те годы свободно помещался под стол и бегал между шуршащих нижних юбок и стянутых сложными ремешками туфель Лилиан, Кристины, Марики, Хильдегард?

— Надо быть верным себе, — говорил мой отец, когда мы сидели на южной террасе нашей виллы с видом на реку, откуда пристань была похожа на декорацию для моей игрушечной железной дороги, а наш колышащийся на мелкой волне катер — на мыльницу с бортиками и ярко-медной, но ненастоящей машинерией. — Господа национал-социалисты хотят утверждать превосходство арийской расы — флаг им в руки. Но покуда мы имеем пакт с Россией, покуда Сталин совершает там индустриальную революцию, покуда, наконец, эти, в сапогах и с буквами SS на рукаве, по воскресеньям жрут икру в советском посольстве на Линден — нашему бизнесу ничто не грозит. А я — я всегда буду при своем мнении, что бы ни придумал наш бесноватый рейхсканцлер. Смотрите, пароход! — говорил вдруг он, указывая пальцем туда, где горизонт сходился со спокойной водой Эльбы.

И мы с матерью и дядей Давидом доверчиво поворачивали головы, а наш отец, остававшийся невидимым, отец в крахмальной рубашке, при галстуке и жилетке, по которой сбоку шла легкая серебряная цепочка от часов, ловким движением поднимал тарелку своего кремового супа и быстро, почти бесшумно выпивал через край остатки.

Он остался верен себе и в тридцать седьмом, когда расстреляли Радека, и в тридцать восьмом, когда вызвали в СССР и казнили посла Юренева, поставив на его место зловещего Деканозова, и в сорок первом, когда он сам предстал перед коротким, с заранее известным приговором военным судом как социалист и спонсор антифашистского подполья. И часто потом, совершая мои сделки, становясь тем, чем я стал, я вспоминал его, думал, что надо оставаться верным себе и мир — мир тоже станет тебе верным.

И больше чем полвека спустя я иду по резиновому коридору на посадку мимо прелестных улыбающихся стюардесс, с таким тревожным вниманием приветствующих нас, пассажиров первого класса, и думаю, что очень долго, дольше, чем следовало, оставался молодым и глупым. Какое миру дело до тебя? Мир забудет о тебе в следующую секунду, как эти стюардессы, — даже если тебе казалось, что он тоже был к тебе внимателен.

Холодок из вентиляции. Демонстрация мер безопасности, электронные картинки на экране — я больше любил, когда стюардессы сами показывали все руками, преувеличенными жестами, и еще — кокетливо дули в трубочки на спасательном жилете. Нет, мир меняется, и с этим ничего не поделать. 

Сейчас самолет поднимется, небо возьмет нас в свои ватные, облачные руки, будет укачивать...

Мы можем только надеяться, что останется нечто незыблемое. Моцарт и Вагнер. Рембрандт и Дюрер. Белые альпийские вершины и синий журавль на белом хвостовом оперении моих самолетов. Любовь. Наша с ней любовь — она будет вечной.

Но вот отцу — отцу в сорок первом, скорее всего, было уже все равно. И даже не столько потому, что годом раньше меня эвакуировали в Швейцарию, нет. Просто мой отец очень любил маму.

Дата публикации:
Категория: Отрывки
Теги: Флюид ФриФлайДмитрий ПетровскийДорогая, я дома