Визит в Россию Майкла Каннингема

С 16 по 20 ноября Москву посетит известный американский писатель Майкл Каннингем,
лауреат Пулитцеровской премии, автор романов «Дом на краю света», «Часы», «Плоть и кровь» и др.
Он представит свою новую книгу «Начинается ночь», вышедшую в издательстве Corpus в конце сентября этого года.

Майкл Каннингем примет участие в нескольких встречах с читателями
(ВГБИЛ имени М. А. Рудомино, магазины «Москва» и «Московский дом книги»), его можно будет увидеть
на встрече со студентами в РГГУ.

Среда 16 ноября

19.00 Встреча с читателями и автограф-сессия в магазине «Москва»

Тверская ул. 8

Четверг 17 ноября

10.30 Встреча со студентами в рамках проекта «Книжный клуб РГГУ»

РГГУ, Ул. Чаянова, 15, аудитория 273

Пятница 18 ноября

18.00 Встреча с читателями ВГБИЛ имени М. И. Рудомино

Овальный зал, ул. Николоямская, 1

Суббота 19 ноября

15.00 Встреча с читателями и автограф-сессия в магазине

«Московский дом книги»

ул. Новый Арбат, 8

18.00 Презентация романа «Начинается ночь» в кафе «Март»

ул. Петровка, 25, стр. 1

Вход на все мероприятия свободный.

Ирина Моисеева

Из поэтической антологии Виктора Топорова «Поздние петербуржцы»

Помните шумный скандал с выходом из Ленинградского союза писателей некоего «Содружества», преобразованного затем в областную писательскую организацию? Областная со всей неизбежностью превратилась в захолустную и скандалит теперь, главным образом, на предмет несправедливой дележки автомобилей.

Куда серьезней — и по именам, и по количеству участников, да и по причинам возникновения — «Ассоциация независимых писателей», возникшая в недрах организации и сейчас подумывающая об отделении. Эти писатели, или, верней, лучшие из них, не разделяют мнения все же большей, значительно большей части ленинградских писателей по текущим политическим и литературно-политическим вопросам, не без некоторой демагогии заявляя о своей, в первую очередь, «великорусской думе» (выражение Станислава Куняева). Что ж разномыслие лучше единомыслия, в какие бы одежки последнее ни рядилось.

И все же, узнав о том, что в ряды «независимых» вступила Ирина Моисеева, тонкая, насквозь ироническая и полная самоиронии поэзия которой, казалось бы, максимально удалена от политических и внутрилитературных страстей хотя бы потому, что, в лучших традициях отечественной словесности, поэтесса начинает поиски виноватого с самой себя, — узнав об этом, я был изрядно удивлен. Сейчас, знакомясь с ее последними стихами и готовя их к публикации, должен признать, что удивление мое под рассеял ось. Ирина не то чтобы почувствовала себя представительницей «русского меньшинства» (выражение из лексикона «Содружества»), для этого она чересчур интеллигентна, но подобные умонастроения и умопостроения оказались ей не вполне чужды. Ирина сегодня находится не на позициях «Молодой гвардии», разумеется, и даже не «Нашего современника», но где-то на полдороге между последним и «Новым миром». А в каком направлении идет она по этой дороге, не очень ясно, наверно, и ей самой.

А стихи талантливы — и там, где они полемически заострены, и там, где иронически беспощадны, и там, где лирически взволнованны и приподняты. И, понятно, мои разногласия с поэтессой по многим мотивам не мешают мне высоко ценить ее лирику, в том числе и гражданскую, и предлагать читателю в качестве одного из образцов поэзии «поздних петербуржцев».

13.04.91

* * *

Стыдно видеть,

Как мямлит и трусит,

Не решается.

В наши-то дни

Что бояться! Никто не укусит.

Все напротив, Господь сохрани.

Я в едином слиянье со всеми,

Без таблеток никак не усну.

Все стремительней тянется время!

Все меняет волну на волну.

Незаметно углы обминая,

Вымывая, — держись не держись —

Эту землю из рук,

Начиная

Ненадежную новую жизнь.

* * *

«Квасной» или «лапотной» или

«убогой»… такие дела…

За что ж мы ее полюбили?

Ни доброй она не была,

Ни, Боже, спаси, справедливой…

Но только — вовеки веков —

«Паршивой», «гугнивой», «сопливой».

«Волшебной! страной дураков».

Не счесть у нее безобразий,

Кого ни возьми — все холоп!

Извечным посмешищем Азии,

Америк, Нигерии, Европ

Стоит. Не перечит ни лаю,

Ни вору. Растит воронье.

За что же ее выбираем?

За что же мы любим ее?

* * *

Эта жизнь перемешана с той.

Перепутаны эпос и эрос.

Утешения горький настой,

Разливается ночью густой —

Все наплакалось и притерпелось.

Ну и что, что не я разгляжу

Вдалеке золотую межу,

Заплетаются тысячи нитей.

Всех рожок созывает в кружок.

Засчитается каждый шажок.

Я не стану. И вы не ходите…

* * *

Они были художники слова

И легли в половине второго.

И проспали до десяти.

Погибла прекрасная проза,

Но, ввиду духоты и невроза,

Никому не хотелось спасти.

* * *

Все забыть невозможно. Как и все запомнить.

Все простить нельзя. Как и все понять.

Но чтобы долг свой до конца исполнить

И чтобы дом свой до краев наполнить

И так далее… Надо отнять.

Надо изобилие вычесть из рога.

Минус гармония и дорога.

Ну дорога-то в результате плюс.

И путешествие без перчаток.

Минус минимум опечаток…

А в результате потеря чувств —

Цель моей жизни вот этот финиш.

Здесь потеснишься, а там раздвинешь,

Борешься! А в результате?… Чушь.

Чье-то любимое слово. Чье же?

Перебесившись и ставши строже

Кто же нас судит? И он не чужд

Нашим принципам и морали.

Невероятно, но нас позвали

И приготовили этот пунш!

Но что же слуги? И где служанки?

Кто же в выигрыше? Что же в банке?

Или в бутылке?

Горячие головы разбивают копилки.

О, какие кругом фиалки!

А мы снова бублики или опилки.

* * *

Легко же! Никто не осудит,

Никто не забудет налить…

Он друга посадит и будет

О друге тепло говорить.

Мы светлое чувство разделим,

И деньги жене соберем.

Не зря же мы с другом сидели

Все вместе за этим столом.

* * *

Что сделаешь?! Не так мы хороши,

Как хочется.

Но я уже не струшу.

Что вытрясешь из замершей души,

Без устали допрашивая душу.

Не хватит покрывал и париков,

Чтоб все прикрыть,

Что истинно, но скверно.

У нас же говорить без дураков

Не принято. И правильно, наверно.

В них мудрости не меньше,

Чем во тьме,

Разумно расположенной в природе.

О, Господи!

Лежать на животе,

На солнышке!

Мечтая о свободе

И равенстве!

Когда ж и поумнеть, как не теперь.

Не то еще бывает.

Великое «иметь и не иметь»

Само собой из памяти всплывает.

Самой собой по улице идет.

Само собой, развертывает знамя.

И тот, кто вместе с нами не поет.

Само собой, не будет вместе с нами.

* * *

Быть может, мы и впрямь наглеем?

Уж сколько благ дано евреям,

Мне ямб послушен и хорей…

Зоя Эзрохи

Я — хореем, послушным евреям,

Или ямбом, им так же послушным…

Неужели мы все озвереем?

И не стыдно нам будет? Не скучно?

Русофобам и антисемитам

В том краю, многократно политом

Кровью.

Злоба злом прорастет неизбежно.

Ибо Родина наша безбрежна.

В ней достаточно места убитым

Безо всякой любви,

И с любовью.

* * *

Когда отпущена

На длинном поводке,

Я волю чувствую —

Все что-то жить мешает.

Связь не потеряна!

Особенно в рывке

Струна напряжена.

Что в целом не решает

Проблему вечности.

Кто вечно одинок,

Тому и в этот час не золоти пилюли.

Чего при Августе не смел,

Того не смог

И в нашем пасмурном, проветренном июле.

Как бы на выводы ты ни был скор и строг,

А все помешкаешь,

Как при тебе из пены

Весь напружинившись,

Не тот выходит бог!

Под всхлипы Талии

И вопли Мельпомены.

Словарь синонимов

С историей сестер,

Которые все ткут!

Дает такие всходы,

Что как бы ни был слух привычен и остер,

Запросишь милости.

Заманчивой свободы

Повяли прелести. Таинственный туман

Ее бездонных глаз

Сменен

На склеротический румянец.

Распалась связь времен.

И пуст большой карман.

Конец не выдумки,

Певец не итальянец.

* * *

Г.Б.

Как мы рады, что мы еще живы!

Что мы вышли на Невский проспект.

Что рассыпались синие сливы!

Что порвался бумажный пакет!

Что блестящее чувство свободы,

Не обманет уже никого,

Что прошли наши лучшие годы,

Что не помним о них ничего.

* * *

Учиться вымыслу сложней, чем ремеслу.

Рискуешь выбиться. И больше не прибиться.

Все руки девушек тоскуют по веслу.

Но хочется не плыть, а утопиться.

А путешествие вдоль времени и стран

И познавательно и ничего не стоит.

Хоть, если вдуматься, то что это? Обман.

Обман, естественно. Но это нас устроит.

Жизнь так устроена, что это нас вполне,

Причем на уровне. А правда этой жизни

Не обязательно находится на дне.

Во сне. В Италии. Я ничего капризней

Ее не видела. Чего ни сочини,

Чего ни выдумай — все у нее в запасе.

На что безумие, казалось бы, сродни,

Но глупости, всего в начальном классе.

За что зацепишься?! Ни метр, ни килограмм

Уже не выдержат. А полная свобода!

Вообще бессмыслица.

Но светоч нужен нам!

Но повод нужен нам!

Но посох нужен нам! И настроение

И теплая погода.

Все это в комплексе

И в двух шагах от входа.

Вернее выхода. Вернее год от года

Стиль совершенствуя и методы борьбы,

Поймать пытаются хозяева судьбы

Себя за хвост. Лукавая природа

Подставит их. Среди дурных привычек

Стихи без вымысла. Цитаты без кавычек.

* * *

Из неизбежных услуг и служений,

Кем же я выйду из всех унижений?!

Как же я стану толста!

Все посещая места

И местечки

И танцевать начиная от печки,

Насыпи или моста.

Как я устану

До ста сосчитай,

На ночь.

И все-таки не засыпая,

А утопая

В любви.

Все сокровенное в ней понимая,

Будто бы строя, а вправду ломая.

И на свои,

На свои, не на ваши,

Чем же я эти морщины украшу?

Где же я смою слои!

Освобождаясь от слоя и слоя,

Где же я самое главное скрою?

Разве осталась в крови

Капля, избегшая кровосмешенья,

Все мы так долго служили мишенью,

Что, оставаясь одни,

Планку судьбы опускаем пониже.

Ну отчего так пусты и бесстыжи

Эти прекрасные дни.

* * *

Ну какие наши годы!

Зря завидовать зачем?

Красным яблоком свободы

Нашу молодость заем.

Вот когда мы станем сыты!

Так не ели никогда.

Вылезают из орбиты,

Как побитые, года.

Не бывает без истерик

Спор — кто мал, а кто велик.

Приезжайте из америк

Попроведать Материк!

Мать родная ищет сына,

Дети! требуют суда.

Настоящая трясина

Эта чистая вода.

* * *

Из всех щелей и с телебашен

Оповещают — нет России!

И все рожденные в рубашках

Свои рубашки относили.

Пришел конец ее народу.

Сама у чурок ищет плена.

Черно на площадях от сброда,

А фарисейская свобода

Вопит, аж выступает пена.

Не жди, спасать ее не станут,

Где власть, там сытно и не дует.

А мальчики ее не тянут!

А девочки ее блядуют.

Надежду вырывают с корнем.

А соблазняют чем попало.

И если мы себя не вспомним,

То в самом деле все пропало!

Люблю смотреть на баловней судьбы,

Рождения 37 года.

У них свое понятие борьбы.

Им всюду жизнь. И радость. И свобода.

Они живут золы не вороша.

В них столько правды, что не видно смысла,

И вещая, бессмертная душа

Болтается у них, как коромысло.

* * *

Ненавижу перемены,

Перерезанные вены,

Реки крови и вина.

Песни сладкие тирана.

В целях высшего обмана,

Стены черного чулана

Или желтые дома.

Синтетическую пищу,

Праздник, зачатый кладбищем,

И не нужный никому.

Днем и ночью страшный город

Ненавижу, тесный ворот

И грозящую суму.

Все, что встало против света,

Ненавижу. И за это

Все, как следует, приму.

Синтетическую пищу,

Праздник, зачатый кладбищем,

И не нужный никому.

Днем и ночью страшный город,

Безобразно узкий ворот

И позорную суму.

Без надежды перемены,

Перерезанные вены,

Реки крови и вина.

Песни сладкие тирана,

В целях высшего обмана,

Стены черного чулана

Или желтые дома.

* * *

Ученые,

Обреченные ужасаться:

Результатами своих трудов,

Успехами

Своих хитроумных ходов,

Походов

Под знамена свободы, —

Занимают проходы

В Колонном зале.

Они еще не все сказали.

* * *

По дальней дороге, которой уж виден конец,

Он едет, стервец, а ведь антитуманные фары

Его не горят. Отчий дым не свивает колец.

И общество как бы боится разбиться на пары.

А очередь давит с усилием в сто киловатт

На темный периметр, что развиднеется к ночи

Ввести же бестактную формулу «Кто виноват?»

Ввиду одиозности вряд ли товарищ захочет.

Ввиду помутненья в среде первозданных небес

Невест выбирают на определенные сроки,

И строки слагаются с явной оглядкой на ГЭС,

И всех погоняет куда-то прогресс волоокий.

* * *

Черной кровью его налиты,

Тучи тьмой затянули пространство.

Он несет родовые черты

Ростовщичества и вольтерьянства.

Но за что ж ему смертные муки?!

Он невинен, как агнец, пока

Сами! — к золоту тянутся руки,

Сами! — жабы летят с языка.

Тишь. Не слышно молитвы о сыне.

И звезда не горит в высоте.

Провокатор висит на осине,

Нам не видно его в темноте.

* * *

Вот опять подвернулась статейка…

Прочитала, и сделалось жарко.

Вспоминаю, что я не еврейка,

Не эстонка я и не татарка.

Кто такая я, сказано прямо,

Что на сердце моем — все открыто.

На грядущие годы программа

И в программе — кайло и корыто.

* * *

Мы загнаны в угол.

И теперь уже даже не важно кем.

Важно, что перед тем как туда загнать,

Нас истрепали так, что нас не узнать.

И теперь уже даже не важно кто.

Важно то, что нам уже некуда отступить.

И придется нас отпустить.

Или убить?

* * *

К счастью путь заповедан веками,

Но упрямая тянется нить.

Так и быть поведут на аркане.

Так и быть поведут. Так и быть.

С виртуозной сноровкой для первых

И удавкой для всех, господа.

Сильных духом, слепых, слабонервных

Исключительно тянет туда.

* * *

Кто на скрипочке играет,

Тот на скрипочке играет.

И ничего тут не поделать.

Ничего не изменить.

Кто на скрипочке играет,

Тот на скрипочке играет.

Или будет неизвестен,

Или станет знаменит.

Кто на скрипочке играет,

Тот на скрипочке играет.

И ничего тут не поправить.

И никто не уследит.

Кто на скрипочке играет,

Тот на скрипочке играет.

Кто на скрипочке играет,

Тот на скрипочке играет.

А кто в сопелочку гудит.

* * *

В час когда свежо и рано

И пустынно, но не прежде

Хорошо считать баранов

И оправдывать надежды.

В поздний вечер безупречный

Слившись с миром придорожным,

Целоваться с первой встречной

Первой встречной тварью Божьей.

* * *

Купились милые простаки и простушки.

А ведь Гулливер отличается от гнома

Так же, как брежневские психушки

Для избранных

От нашего нынешнего всеобщего сумасшедшего дома.

* * *

Так счастья немного, что вот и совсем уже нет.

А ты все хлопочешь, топочешь,

пытаешь, мечтаешь.

Зачем его ловишь? Зачем его смотришь на свет?

И учишь и мучишь. И сам из себя вырастаешь.

* * *

Справедливости нет и не будет.

И не ведая, что он творит,

Каждый сам свою душу погубит.

Свет задует. И дверь затворит.

Поэтическая антология «Поздние петербуржцы»

Издательство «Европейский дом», 1995 год

Составление Виктора Топорова при участии Максима Максимова.

Автор вступительных заметок — Виктор Топоров.

Ирина Знаменская

Из поэтической антологии Виктора Топорова «Поздние петербуржцы»

Ирина Знаменская — из немногих поэтов города, чья известность является всероссийской и всесоюзной. Причем, принимают ее поэзию с одинаковым интересом и «новаторы», и «консерваторы». Главная причина такого успеха — витальность, присущая стихам Знаменской, подлинность и полнокровность поэтического переживания, воплощенного в них, современное и злободневное, но никогда не суетное их звучание. Кроме того, поэтесса живет стихами, живет ради стихов и, возможно, только ради стихов — и подобная истовость не может, хотя бы в какой-то мере, не передаваться читателю. Хотя поэтический мир Знаменской и лишен внешних признаков уюта, в нем есть определенная спартанская обжитость. Здесь знают, как бывает больно, и умеют изживать боль стихом.

Поэтессы вслед за Ахматовой ведут поэтический «дневник души». Но как часто он на поверку оказывается всего лишь записной книжкой с торопливо вписанными и жирно вычеркнутыми номерами чужих телефонов! И разве что еще — с горестными пометами на полях. В таких стихах отсутствует главное — самодостаточность, отсутствует эстетическое преодоление страдания, хотя бывают они порой и искренними, и даже пронзительными. В стихах Знаменской правят бал иные законы.

Литературная судьба Знаменской сложилась, как почти у всех представителей ее поколения, дебютировавшего в середине или в конце семидесятых, достаточно драматично. Хотя поначалу поэтессу, обознавшись, приласкали: выпустили сборник и наградили за него премией. Но тут же спохватились — и встали стеной на пути ее вступления в СП. Литературовед Сергей Белов, критик и прозаик Самуил Лурье, драматург Борис Голлер, переводчик Виктор Топоров и поэтесса Ирина Знаменская — вот чьи «приемные дела» приобрели скандальный характер и растянулись на недоброе десятилетие. Полагаю, ни у кого из нас нет оснований стыдиться такого соседства.

Приглашая поэтов к участию в «Поздних петербуржцах», я предоставляю им право выбора: предстать с «избранным» за несколько лет или десятилетий поэтической деятельности — или же дать лучшие из стихотворений, написанных в самое последнее время. Как правило, активно пишущие люди предпочитают второе. Так же поступила и Знаменская. Мне не хватает в этой подборке нескольких особо любимых мною стихотворений прошлых лет — но и стихи, здесь представленные, едва ли позволят усомниться в справедливости сказанного в данной «врезке».

15.06.91

* * *

…Что может душу удержать

В юдоли, в очереди, в мыле,

Когда не то, что — обожать,

А и заметить позабыли,

Когда б — в безумие сбежать,

И в нем не разбирая брода —

Что может душу удержать?…

Одна хорошая погода.

Пошли, Господь, в апрельский день

От пуза — хвойных и пернатых

И солнце с тучкой набекрень

Меж чисел считанных двадцатых,

Пошли ей комаровский лес,

Крещатик в розовых каштанах,

Пошли индиговых небес

Тифлисских, о далеких странах

Не говорю — пошли ей Крым,

Пошли канве творенья вторя:

Песок — сухим, туман — сырым,

Да моря, моря, больше моря!…

Пошли ей хоть на миг (на час!)

Все, чем оплачена свобода,

Пошли ты ей в последний раз

Свидание среди развода…

И нагулявшей аппетит —

Пошли грозы, волненья, шквала,

Пошли, пошли ее едрит! — 

В загул восторга небывалый,

А там, когда еще не лень

Сшибать во тьму такие груши —

Там объявляй свой Судный день

С потопом и трясеньем суши…

Сухуми. Перед грозой

Рыжая курица спит на умывальнике стоя.

Влажные полотенца навострились на запахи моря,

Каменная лохань полна сухой темнотою,

Жестяным фонарем пролога освещено подворье.

Ночь лимоном и лавром пахнет, но живет ненамного дальше

Дона Карлоса — дон Гуан и часы сочтены — обоим…

При подсчете окрестных звезд можно сбиться в сторону Польши

И жизнь тем самым продлить, если только мы ее стоим.

Маленькие трагедии склонны к быстрому росту —

Как турецкая туча над нашими берегами,

Как платан, обтрепавший свою коросту,

Как прощальная тень на привязи под ногами…

…И вот уже буря — поножовщиной посреди пира,

И молнии раздирают ночь, шелковую и живую.

И жажда любви и страстная жажда мира

Притягивают к себе ту, последнюю — шаровую.

* * *

Увижу ль я еще однажды

Не бывшее моим — вовек, —

Но приступом любовной жажды

зажатое под кожей век:

Простор, что звался Третьим Римом,

Последним, как ни говори,

Сокрытый днесь горчичным дымом

И гневом вздутый изнутри?

К душе, облившейся слезами,

Прижму ль виденья рек и гор

И, с отведенными глазами,

О прежней дружбе разговор?..

Но всею болью расставанья,

В чем нет упрека, нет игры —

Благословлю мосты и зданья

В оправе млечных вод Куры,

Армянский полдень — прян и плотен,

И — Вышгорода хмурый день

И отгоревшую в полете

Свободы первую ступень!..

Заговор на отгнание черных муриев

За морем Хвалынским

Семь старцев живут,

Не зная оков

И не ведая пут.

Где муриев черных

Прихлынет напасть —

Там старцы окажут

И силу и власть:

Скуют старичины

Да по три рожна,

И станет на свете

Большая война.

Огонь закипит,

Запылает вода,

На мурия хлынет

Большая беда —

А чтоб не кусался!

А чтоб не шуршал!

Чтоб доброму люду

Ни в чем не мешал…

В железные кадки

Закатано Зло.

Добро — победило,

Добру — повезло.

Но море Хвалынское

Огнем горит

И птица Гагана

Во мраке парит.

Ветер

Бессильный дух противоречья

Невнятным божеским делам —

О непокорность человечья

Ветвей, приваренных к стволам!…

Покусан бешеной собакой,

Сад раздирает грудь себе

Со всею силою инакой,

С кипящей пеной на губе.

Сбежать без ног, кричать без звука.

Бояться ближнего куста:

Какая горестная штука —

Судьба,

          неволя,

                    темнота…

Когда не дикий ты, а пленный,

Когда тебе твой жребий мал,

Когда за это царь вселенной

Безумье на тебя наслал —

Маши рубахой, точно флагом,

Гуди, оттягивайся всласть,

К тому, чтоб вышла бедолагам

Шальная ветреная власть,

Скажи спасибо той собаке,

Да мгле, да карканью ворон!…

Но ветер стихнет, и во мраке

Ты сам повиснешь, усмирен.

* * *

…А утренняя тишина

Подобна трехлитровой банке,

Где жук встряхнулся ото сна

И шмель от муторной молчанки.

Звук поездов шуршит, как ткань:

Миткалевая занавеска…

Нет, не содержит эта рань

Еще ни скрежета, ни треска!

На рынке взятая, сирень

Вторые сутки дышит югом…

Нет, не содержит этот день

Ни капли, сквашенной испугом! —

Поскольку почта — на замке.

Приемник твердо взят за глотку.

Поскольку давеча в ларьке

Опять не продавали водку.

Мордатый ангел куркуля

И мой чахоточный — умора! — 

Толкуют об всем, пиля

Дрова у общего забора…

* * *

Стреножен трактор в васильках сырых

Корова на дворе, калитка на запоре.

Один из Гончих псов неправедно задрых —

И капнула звезда за окиян-за море.

Отзынула она за море-окиян,

От улья своего, где летка да навесец…

Как ей живется там под праздник рамазан?

Как пестует ее колючий полумесяц?

Ей кланяется дед Семенов и сноха

И Прокуратов, внук и Краля, их кобыла…

И там, поди живут, но долго ль до греха,

А тут, коль нет дождя — и к ночи не уныло:

На станции в обед давали «Айгешат»,

Мы взяли про запас — и вот, нашелся случай!

И прокуратов внук залез в Семенов сад

И яблок приволок во здравие летучей.

Как небеса темны вкруг дырки от нее,

Как воют на луну дворовые собаки!…

И светится во тьме отволглое белье —

Как дальних палестин таинственные знаки.

* * *

Все едем, едем… Так вот и свети,

Задремывая над землей покосной…

Кузнечики по всей длине пути

Урчат, перекрывая стук колесный:

Все громче голос, мелодичней лад,

Неодолимей южное влиянье —

И вот, перерождаются в цикад,

Под действием тепла и расстоянья…

Слипаются и очи и лучи,

Как водится всегда об эту пору,

Ладонь моя по воздуху стучит,

Как палка по садовому забору.

…Куда везешь, родимая земля —

Навстречу Львам, Драконам и Собакам,

Не в эти ль необъятные поля,

Засеянные млечным звездным злаком?

Кому несешь ночную красоту,

Сорвав с себя туманную рубаху —

Не господу ли нашему Христу,

Не господину ль ихнему Аллаху,

Кому глаза отводишь, чуть дыша,

Замазав тьмою все рубцы на теле

И почему — доселе хороша?

И отчего еще жива — доселе?

Подражание китайской поэзии

Прочесть бы вам, чего повеселей,

Но — осень, и не топят, черт возьми,

Лишь ворох местных золотых рублей

Шуршит в потемках ранних за дверьми…

…И вот у Марьи, точно у Ду Фу,

Течет ручьями сирость с потолка,

Определяя первую строфу

И акварельный привкус языка.

Он дом хотел построить, где тепло,

(Ду Фу, поэт) для тех, кто брел меж двор,

Но снова крышу ветром унесло —

И Марья видит очертанья гор

Небесных — прямо с койки у стены,

То пригород, то — вовсе далеко,

Так, что сырые раменья видны,

Где лешие сражаются в очко,

То явится ей заячий исход,

То хмурый путник на гнедом коне,

То щекотуний неживой народ

Сползает в омут зимовать на дне.

То храм во прахе, то подвоз вина

Сквозь вечный бой почуявших лафу…

А то река осенняя видна

И лодка с неприкаянным Ду Фу.

* * *

Все — в дом: и кот и комары.

И мы. И ласточки. И мухи.

В колоде мокнут топоры.

Зато дрова под крышей сухи.

Дождь замесил поля и лес

Как замысел, как на ночь — тесто.

И если кто глядит с небес —

Он наше не отыщет место

Во мгле, где брезжит лишь сырой

Подмаренник, да вот — бумага,

Где величается горой —

Надкус высокого оврага…

На кой мы здесь ему сдались —

Что он на ощупь ищет дверцу,

Зачем его пустая высь

Нас тщетно прижимает к сердцу?!

И как ему еще не лень

С погодой сопрягать приметы

Для среднерусских деревень

Такой зареванной планеты…

* * *

В небе звезды — ясни, ясни! — 

Приговаривай, кума:

Жить душою тем опасней,

Чем полней ее сума —

Так она гнетет и тянет

Пониманьем и виной,

что ее теперь обманет

Небо, разве, в час ночной…

Так сжигает оболочку,

Что, в еще живой дыре,

Видит огненную точку,

Точно свечку в алтаре.

И по улице январской

Волоча свое крыло,

С дрожью чует холод царский

И плебейское тепло,

Чует, чует: череп конский,

Посвист распри ножевой,

Трубный глас иерехонский

И любовный шепот свой.

Черепаха

Это все — мой лес, ареал и ниша:

Я — эндемик здешний, не мельник дикий

И не ворон тучный, поедет крыша,

Как заглянешь в гости в наш град великий.

Жребий мой не хищный и не домашний,

Корм подножный, видать, оттого и скудный,

Ряд, возможно, когда-то и был калашный,

А сейчас — раешный, зато безлюдный…

…Склонны мы за муку прощать — и лица

Толстогубые и божий дар и гений:

Звероватость мавру простит девица

За кошмары навеянных сновидений!

Но не приведи получить по чину:

На чужбине пригреться, избывши беды —

Как в приличный дом привести мужчину

Под покровом ночи, не для беседы…

…Я-то здешняя, к счастью, хоть шаг мой шаток,

Ну, не рву куска, не кричу с насеста,

У моей телеги вовек запяток

Не бывало, однако в ней много места.

* * *

Что сверху росы надевается утром туман —

Мы знаем, поскольку встаем иногда раньше срока,

Разбужены запахом дальних надушенных стран…

Здесь яблоко слева не пахнет, но с правого бока

Так тянет свежо, что не хочется дальше двора

И сада — где жизнь вертикальна, как ей и пристало

И все, что поблазнило странствием сладким с утра —

Притихло, запутавшись в гуще ветвей чернотала…

Есть дырка в заборе, куда забегает овца,

Есть в мокрой траве василька близорукое око,

Но нету на свете такого родного лица,

Чтоб правой щекой прижималось, а с левого бока

Не захолодело бы… Господи, Боже ты мой! — 

Ты манишь любовью в варяги и дальние греки,

За край бытия — и туда, в Зазеркалье — домой:

Всем телом прижаться и встретиться в кои-то веки!..

Панорама

…Мчит по трассе местный прокуратор,

Чтоб заночевать под Ленинградом.

…Спекулянт, не то — кооператор

Продает икону «Жора с гадом».

…Видеосалон из подворотни

Выглянул, как голые коленки:

Зрители, числом до полусотни,

С дивной жизни слизывают пенки…

На Садовой зарывают яму.

Под окном вскрывают вены трубам.

То кладут асфальт, то ставят драму,

То вживляют челюсти беззубым.

Строят дамбу.

Рубят сад вишневый.

Обдирают на унты собаку.

Свадьбу в диетической столовой

Празднуют, заказывая драку.

Когти рвут. Сдают в аренду Крепость…

Помянув нечистого ли, бога ль,

В конкурсе на лучшую нелепость

Бытию проигрывает Гоголь!..

Век недобрый с каждым днем короче

Сквозь его нервические зимы

Все глядят во тьму кошачьи очи,

Глаз моих ночные псевдонимы…

* * *

По шляпку с крашеным пером

Загнув тебя в твою ненужность,

Век завершает свой погром,

Круг заменяя на окружность.

Пустую, без былых друзей,

Оставив только запах книжный…

Вот-вот тебя сдадут в музей,

Довольно, впрочем, непрестижный.

Медлительна родная речь

И гуще божьего тумана,

Ей, косолапой, не убечь

От бейсика или фортрана,

От авангарда, что легко

Переводим на все валюты,

Она сбежит как молоко

И обезножит в полминуты,

Она иную лечит боль.

А эту, жрущую, как моль

Зашепчет, глядь! — зияют дыры.

И в них небес наждачный толь

Без нежного созвездья Лиры.

* * *

Ничья, ничья, ничья! — 

Не ваша и не ваша:

Фамилия моя,

Как именная чаша.

Не в башню, повидней,

И не в славянолюбы,

Что из сплошных корней,

Как порченые зубы.

Не в прайд вальяжных львов,

Не в крестный ход — с кадилом,

Но — между жерновов,

Но — в очередь за мылом…

Ничья, какая есть.

Одна. Со всеми вместе.

А в родственники лезть —

Лишь к совести и чести…

Поэтическая антология «Поздние петербуржцы»

Издательство «Европейский дом», 1995 год

Составление Виктора Топорова при участии Максима Максимова.

Автор вступительных заметок — Виктор Топоров.

Евгений Каминский

Из поэтической антологии Виктора Топорова «Поздние петербуржцы»

Постоянный читатель рубрики «Поздние петербуржцы» уже, несомненно, очертил для себя то духовное пространство, столь трудно поддающееся, однако же, определению, в котором представляемые здесь поэты проявляют во всем многообразии своей лирики признаки глубинного родства. Если это пространство вами очерчено, Евгения Каминского надо поместить в нем на самую периферию.

Не потому, что его стихи слабее других, представленных в рубрике. Отнюдь! Поэт ярко и празднично талантлив, он обладает незаурядным формальным мастерством — и все это внятно, конечно же, чуткому слуху. Но «поздние петербуржцы» в большинстве своем замкнуты на самих себя, в лучшем случае — на собственном мироощущении, а, выражаясь школярски, объективная действительность воспринимается ими в основном как коррелат (термин Т.С. Элиота) душевных переживаний. Иначе говоря, лирическое начало торжествует в их стихах над лиро-эпическим и эпическим.

Не так у Каминского. Мир и люди, в нем обитающие, интересны ему как поэту сами по себе, а не только как предлог или повод зарыться поглубже в собственное сознание и подсознание. Во всяком случае, так это выглядит на первый взгляд.

Не привычен для постоянного читателя рубрики и энергетический напор Каминского. Ритмы и строфы (иногда взятые напрокат у предшественников) насыщены мускульной силой. Образный и в особенности цитатный — аллюзионный — ряды не превращаются под натиском такой энергетики в самоцель.

Энергетика эта, однако, черпает силу в нервном ядре, в том ощущении содранной кожи, которым, вопреки своей воле, наградил Марс и я Аполлон и которым обладают только истинные поэты — горячие или холодные, но никак не теплые. И здесь — связь Каминского с другими участниками рубрики.

Не только в рубрике, но и в поэзии нашего города, Каминский держится и стоит несколько особняком. Он выпадает из поколения и из традиционного расклада судеб. Он, я бы сказал, подозрительно удачлив.

Ему около тридцати, он автор двух сборников (первый — «Естественный отбор» вышел за счет автора в 1989 году, второй — «Толпа» — появился годом позже), о нем хорошо написали такие взыскательные критики, как Анатолий Пикач и покойный Адольф Урбан.

Каминский в том возрасте, когда еще не стыдно писать много и еще можно писать хорошо.

7.12.91

Монолог искателя правды

Достойно печали мое бытие. Печали достойно

по мукам за Правдой хожденье мое эпохой застойной.

Как червь ненасытный изъела меня газетная утка:

бессмертную душу свою накреня, я падаю жутко

в объятия ложью набухших страниц, в зловонные кучи

дискуссий бездарных и передовиц пустых и трескучих.

Я чувствую сердцем: редактор — свинья, липучий и ловкий,

и тянет он жилы живьем из меня, и вяжет веревки;

то вести с орбиты, то вести с полей под бурю оваций…

Жую эту жвачку, и хоть околей, но не оторваться;

поездка, повестка, ЮНЕСКО, ООН, Таити, Гаити…

я вами повязан, как Лаокоон… Ну что ж, удавите.

Во мне не осталось ни собственных слов, ни чаяний личных.

Во мне только голос народа и зов ячеек фабричных.

Я слишком опасен народам окрест. Зимою и летом

стреляйте и Пушкин в меня, и Дантес. И лучше — дуплетом.

Идеей пропитан до мозга костей, навис над планетой…

Убейте меня ради счастья людей, Ромео с Джульеттой.

Но море любви захлестнет города, и плача как дети,

там прямо в объятья Монтекки тогда падут Капулетти.

И станет легко, будто к мрачным вратам горючего ада

вы скорбно за смертью явились, а там — сплошная ламбада.

* * *

Как хотелось бы дышать — в девятнадцатом,

благородством и латынью напичканным,

за метраж и за добавку не драться там,

заниматься перелетными птичками.

Окольцовывать с утра. Строгим барином

говорить: «Подай сюда чаю, Ксения!»

В переписке состоять с Чарлзом Дарвином —

в отношенье птиц питать опасения.

Не ломать в научных прениях копия,

подрывая сон режимом питания,

а за истиною плыть в Эфиопию

вслед за птичками — ладьей из Испании.

Или, скажем, из Твери иль Кукуева —

от несчастной от любви, разумеется, —

в Баден-Баден уезжать неминуемо,

чтобы там на всю катушку развеяться.

Профинтить мильон с купчишкой из Винницы

животом французской кухней намучиться,

вырождаясь в захудалой гостинице

года три, а, может, пять. Как получится.

И вернувшись в Тверь с осанкой английскою

и с французскою женой, тем не менее

заниматься не жильем и пропискою,

а с вокзала ехать прямо в имение.

И, живя там посреди человечества,

(да, буржуем, но без хрипа и рвачества!)

горячо любить народ и Отечество,

развенчав ученье марксово начисто.

Ночь

Спит в перинах меняла. Бомж храпит у реки.

Ночь нас всех уравняла, бытию вопреки.

В этом акте финальном, где достанется нам

вопреки социальным и идейным корням.

На скамьях Ленинграда — раз не видно ни зги!

как последние гады спят хазары из Мги.

У причала морского и Московских ворот

спят варяги из Пскова — первобытный народ.

Что им медь властелина?! Застят сердце и взор

колбаса и свинина — приговор и позор.

Спит солдат синекожий — нуль без палки, овал…

И, нули перемножив, красный спит генерал.

Полный грозного нрава — с прямотою гвоздя

гнуть историю вправо, тайно слева зайдя.

О, мой друг, приголубим всех, кто веры иной.

Это завтра погубим мы друг друга войной.

Это завтра, голуба, с пролетарским «Даешь!»

ты мне скулы и губы смачно в кровь разобьешь.

На развалинах Трои это к завтраку ты

генеральский устроишь идеал красоты,

А пока — вот объятья, чепчик в небо, ура!

До рассвета — мы братья. Потерпи до утра.

Погоди, на рассвете, стиснув намертво рот,

ты еще в стены эти вдавишь подлый народ…

* * *

Когда Кондратий мя ручищею паучьей

за шиворот возьмет, пеняя и виня,

избави бог меня от жабы и падучей.

Я знаю: Наверху болеют за меня.

Я так же виден им, как Гамлету Полоний,

когда в себя ушел и дверь закрыл в тоске.

Все хитрости мои у них как на ладони

и вся моя любовь у них на волоске.

И ежели умру (что, видимо, случится)

я тотчас же приду сюда — по-одному

вас, темных, выводить за ручку из темницы,

смятенных, за штурвал вас ставить на корму.

Да смейтесь вы! Ну что нам тяжкий грех унынья

Раскинем крылья, сон сознанья поборов!

У сокола от сна окостенели крылья —

все грезится ему, что он-де Соколов.

Все кажется ему, что он такой забытый

и пьяница совсем, и гиблый человек,

что будто он живьем давным-давно убитый —

никак не разлепить отяжелевших век.

А он совсем другой. Кабацкие замашки,

как платье напрокат, сидят на нем колом.

Под душным сюртуком душою нараспашку

витает Соколов над миром соколо́м.

А это — ерунда: пощечина получки,

скандал, вокзал, аврал… Простите дурака,

но все же хорошо, когда дошел до ручки, —

рвануть ее, в окно впуская облака!

* * *

Надоели ответы беззаветные на…

Надоели газеты, надоела страна.

Надоело геройство, главари-упыри,

надоело устройство царства Божьего при…

тех, кто в сторону рая жар лопатой гребет,

чью-то кость попирая, наступив на хребет.

Чей-то пыл благородный, чей-то жалкий обман

натянув на походный громовой барабан.

О, какое коварство для Читы ли, Тувы —

после — Божие царство, а при жизни — увы.

А при жизни побудки да фабричный гудок,

облака в промежутке и трава между строк.

А при жизни — служенье и, превыше «люблю»,

рубежи и сраженья за рекорд по углю…

Рощи, пашни и реки, перед небом в долгу,

просто жить в этом веке — вот и все, что могу,

Я за долю иную: заповедной тропой

выйти утром в пивную и смешаться с толпой.

И уж если за что-то живота не жалеть,

так за крыш позолоту и закатную медь.

Между твердью и сушей от Тувы до Читы

положив свою душу за любовь и цветы.

* * *

Жизнь как будто отбилась от рук.

Только кладбище жить не боится;

ишь как пышет здоровьем вокруг,

как хлобыщет полотнами ситца!

Расписать бы на двадцать листов

тучку вешнюю, певчую пташку,

эту полную ржавых крестов

грудь и душу сию нараспашку.

Я люблю тебя, кладбище, за

беспорядок роскошных растений.

Здесь очкарик не щурит глаза

и не бьет себя в грудь неврастеник.

Воздух здесь — как стакан молока!

Здесь веселым становится нытик,

потому что под землю пока

не ему средь малины и сныти,

лопухов, незабудок и проч.

И черед не его, между прочим,

нынче в ящик и — в темную ночь..

Уезжает он поездом в Сочи.

Уж в обнимку с литым сундучком,

где индейка, яички да сало,

он заляжет на полку ничком,

как бы навзничь его не бросала

эта подлая жизнь. Уж сполна

он получит свое там, где мило,

как подруга, ласкает волна

и ситро холодит, как могила.

Вот всегда так: семь пядей во лбу,

углубившись в себя спозаранку,

начинаешь про скорбь и судьбу,

а кончаешь про хохот и пьянку.

И во всем вопросительный знак.

Хоть и меришь слова, как в аптеке

не пробиться сюжету никак

из туманных варягов во греки.

И, как пьяный матросик, строка

все блудит, голося, до рассвета…

Жизнь умнее тебя, дурака!

Что ей жалкая кляча сюжета?

Монолог с чугунного постамента на площади

Чуть окрепнет весна — депутаты приходят с венком,

пионеры — раздвинув толпу, при трубе поотрядно.

А с балкона умильно роняет слезу военком

и парадом командует сверху, что очень отрадно.

Он-то знает, почем эти косточки в постный денек,

эти мальчики-с-пальчики, Павлики, Павки, немного

огорчившись тому, что последний шагает не в ногу:

«Ничего, — говорит, — обломаем тебя, куманек!»

Как находите, братец матерый, удался пикник?

Я — ловлю эти души, вы — мясо готовите…

Право, за пюпитром вы подлинный гений, маэстро мясник,

только пальцем взмахнул и — полезла под пули орава!

Кто оценит впоследствии тихие наши труды?

То, что в нужный момент это стадо пальнет беззаветно

хоть в чужих, хоть в своих? Я лишь в целом готовлю ряды.

Вы их крепите сталью и вяжете кровью конкретной.

О, конечно: идея, отечество, долг, патриот —

лишь возвышенный штиль, но для светлых мозгов — что дубина

Легче, мистер учитель. Готово. Ребята, вперед!

Мы заставим любить наше братство, гнилую чужбину!

Это пусть вечно корчится в мраморе Лаокоон. I

Он — античный слабак. Я, простите, железной огранки.

Военком, я готов к переплавке на пушки и танки!

(Вот бы спрыгнуть на площадь и мир запалить с трех сторон?)

Исход

Сомкнулись громадины вод.

Исход из Египта закончен.

На бреге туманном народ

безбожен еще и порочен.

Но свыше указан маршрут.

Слух: истина будто иная

открылась вдали у Синая…

И люди к открытию прут.

Набившие длань мясники,

бараны, козлы… октябрята —

невинные, в общем, ягнята —

в потоке железной реки.

Отряды воров и менял,

стоящих во тьме у кормила —

режима секретная сила,

бесценный вождей матерьял…

Вития, ушедший в запой,

мессия, одетый по моде —

к подножию шумной толпой

спешат, как цыгане к свободе.

Им новый дается закон

и новые вносят скрижали

жрецы, что сей люд испокон

как грязь сапожищами жали.

И славят с трибун дураки,

и правят на площади урки,

и всем рукоплещут придурки —

у страха глаза велики.

Лишь гений все смотрит вперед

сквозь липу победных отметок —

туда, где пустыня грядет

на восемь пустых пятилеток.

Где больше не светится высь,

где, прочих святынь не имея,

от ужаса можно спастись,

молясь на зеленого змея.

Где в сердце от скорби темно

и жизнью вовек не напиться…

Где нам умереть суждено,

чтоб истине снова родиться.

Где подло ликует порок,

где нет больше грани и меры

у сдавшей сражение эры,

которой не нужен пророк.

* * *

С купола синего, с купола серого —

белая стая.

К Богу в ладони: о Господи, верую! — 

ангел слетает.

Крест прижимая, о тихое облако

крылья ломая…

В печи влечет его радостно волоком

часть войсковая.

Нету для ангелов дыма отечества.

Нету, не так ли?

Что им дешевый финал человечества

в пошлом спектакле?

Что им, крылатым, путь в Царствие Божие

ужасом крестным

и преломленье костей у подножия

что им, небесным?

Вихри враждебные в окна врываются,

бьют через стены.

Век от небесных твердынь отрекается,

вскрыв себе вены.

Тянет на землю безумного гения

болью упиться.

Падает, вихрем взметая творение,

самоубийца.

И средь заката, берущего за душу,

скверный художник

бьется, свернув себе шею

о ландыши и подорожник.

* * *

Дверь раскроешь — и вот она, вечность:

те же баня, пивная, дурдом…

Из распахнутых врат чебуречной

за версту тянет Страшным судом.

От газетки с лукавым спецкором,

от скорбей коммунальной глуши

за версту обжигает позором

проигравшей сраженье души.

Так греби по проспекту на стрежень,

на простор, где, к толпе пригвожден,

ты сияющим небом отвержен,

но возлюблен колючим дождем.

Выйди в поле, где воля страдальцу,

где по-бабьи завоет строка,

что вся жизнь твоя — деньги сквозь пальцы

у Ивана, прости, дурака.

Плачь дурак. Словно можно, заплакав,

стать другим, так собой и не став…

Словно ты — зачинатель Иаков,

а совсем не лишенец Исав.

Словно ты — за похлебку проворец

и герой, и ударник труда,

о двенадцать колен богоборец,

не имущий ни капли стыда.

Словно ты… Но теряется слово.

Ставим точку… И к сердцу, как лед,

немота подступает сурово

и уже продохнуть не дает.

* * *

Черемуха, ты как лавина с гор,

как молния! Да чей же ум осилит

твой аромат, стреляющий в упор,

и сердце пробивающий навылет?!

Дай задохнуться мне в твоем бреду.

И, до костей прохвачен, как морозом,

дыханием твоим, к тебе сойду

через окно — по небу — под гипнозом.

Черемуха шальная! Я из тех,

кто сам в твои раскинутые сети

в беспамятстве бы впал, как в смертный грех

когда б не жить еще на этом свете.

Поэтическая антология «Поздние петербуржцы»

Издательство «Европейский дом», 1995 год

Составление Виктора Топорова при участии Максима Максимова.

Автор вступительных заметок — Виктор Топоров.

Вторая григорьевская

В 2011 году состоялось вручение первой поэтической премии им. Геннадия Григорьева. Тогда на страницах «Прочтения» появился «Дневник члена жюри Григорьевской премии» — заметки литературного критика Виктора Топорова на полях подборок, присылаемых на коркурс. Вторую григорьевскую мы решили представить таким же образом. Вручение премии вновь состоится 14 декабря, в день рождения Геннадия Григорьева.

* * *

Возобновляю чтение рукописей по прошлогоднему образцу. Тогда их было 39, сейчас 41. Произведена частичная ротация, появились новые имена. Вместе с тем решено, что трое лауреатов прошлого года — Всеволод Емелин, Ирина Моисеева и Анджей Иконников-Галецкий — нынешний цикл пропустят. Стихи на сей раз будем читать по алфавиту.

1. Евгений Антипов

Петербуржец. Известный, я бы даже сказал, именитый. К тому же не только поэт, но и художник. В прошлом году, как мне показалось, он не угадал с подборкой. А сейчас вижу, что нет, угадал, потому что нынешняя, увы, заметно хуже прежней. И дело не в иронии пополам с самолюбованием (хотя смесь гремучая), а в воинствующем дилетантизме (ну, и инфантилизме) текстов; этакая, не понятно, на что рассчитанная, героическая самодеятельность: здесь я стою и не могу иначе! Ну, и стой себе на здоровье.

Марсий

Во время оно (то есть миф),

где горы лес теснят,

где обитают стаи нимф,

жил Марсий, то есть я.

Я жил среди любых зверей,

в среде синиц-задир,

великий трагик сам себе

и сам себе сатир.

Кипела жизнь, в лесах у гор

терял Макар — телят,

невинность — нимфы, кто чего

тут только не терял.

Иной и жемчуг не хранит,

хватает, мол, добра —

и кто-то флейту уронил,

и кто-то подобрал.

Был не с руки и не сродни

воздушный инструмент,

но я сказал себе: сатир,

бери и дуй, амен.

И дул. И вышло хорошо,

и нарастала страсть.

Шло время. Я же перешел

в иную ипостась.

Был мир! И не было границ

предмету мастерства.

Я ликовал! Я грыз гранит!

Я бросил вызов — Вам.

Вы — олимпиец, Аполлон,

а я, в конце концов,

ваш вечный ученик. Но он

с классическим лицом

молчал на все мои «прости»,

и, соответственно,

семь шкур — педант! — семь шкур спустил.

Поскольку — столько нот.

Красавец-эталон, садист,

мой бог, он так играл!

В чем провинился я, сатир?

Я честно проиграл.

Я никого не оскорблял,

за что же он убил?

За то, что тихо и без клятв

я флейту полюбил?

…Лежала флейта. Не извне.

Проста и не груба.

Лежала флейта, да. Так нет,

поднес ее к губам.

Я не борец, я лишь сатир —

богам отдайте миф.

Да, не как все и не статист.

Но короток наш миг!

Вот жизнь и смерть. Вот потолок —

вот «можно», вот «нельзя».

……………………………………

Бессмертны: флейта,

            Аполлон

            и Марсий. То есть я.

2. Асим

Кто это? Что это? Понятия не имею. Откуда-то из «Знамени», то есть от Ольги Ермолаевой (и поддержано Николаем Голем). Но сколько лет? Откуда? Профессия? И так далее. Все неведомо.

Не бездарен — явно. Не профессионален — определенно. В настольном теннисе, когда приходишь в секцию, первым делом учат: шарик ни в коем случае не должен касаться земли. У Асима касается. Не часто, но в каждом стихотворении хотя бы раз.

Я здесь. Я голосом отрезан.

Из шума выбивая тишину,

я почерком внимательным живу.

Железо катится по рельсам.

По вдавленным, трамвайным венам,

как будто кровь, перебегает блеск.

И город полон тайны, словно лес,

ночным черчением мгновенным.

Так тяжелеет гул гортанный,

как будто целый мир гудит во рту.

Мотоциклист бросается во тьму,

как быстрый, хищный рык пантеры.

Вокруг цветов клубится почва —

родные сгустки, рыхлый чернозем,

земля лежит, как сморщенный изюм,

и, как спина, горбата кочка.

Живым деревьям не по росту,

я сам себе ровесник без лица,

грудное замыкание кольца,

меня, как звук, вбирает воздух.

Суггестивная лирика. Автор слышит какой-то внутренний шум, не всегда понимая его — или, точнее, не понимая почти никогда. Шизоидный тип сознания. Стихи не то чтобы на грани творчества душевнобольных, но, скажем так, в отчетливо ощущаемом соседстве с ним. При этом, повторяю, далеко не бездарен.

Белокостный тот череп луны,

круглый отблеск холодного солнца.

Все мы волчьим сияньем полны,

вой грудной, как младенец, проснется.

Город, как загоревшийся лес,

все бегут от огня, словно звери.

Столько тел для разбега и мест,

а я выбрал непрочное время.

Все горит, и я тоже бегу,

на ходу говорящую силу

прижимаю, как зубы, в губу,

я тяну эту жизнь, как резину.

Капли маленьких звезд надо мной,

фонари, как глазастые совы.

Остановлен простой темнотой,

ее вдавленным цветом особым.

Черным пламенем выросший куст.

Вездесущи летучие мыши,

словно крики, слетевшие с уст,

и упруги древесные мышцы.

Гулкий вой превращается в бой,

в разрушительность вспыльчивой речи,

быстрый ветер ведет за собой

и уводит в обрыв поперечный.

3. Наталья Бельченко

Киевская поэтесса, моя давняя знакомая. Удостоилась восторженной оценки от такого грозного (и совершенно сумасшедшего) судии, как поэт, переводчик и прозаик Владимир Микушевич.

А тело движется на запах,

Без фонаря к нему идет

Кто был давно и прочно заперт,

Но вдохом обнаружил вход,

Где слиплись камфора и мята

И хочется лизнуть тайком

Жестокий мускус невозврата

И затаить под языком.

Надежно голову теряя,

Ее под ложечкой прижав,

Так радостно дойти до края,

Который вместе всплеск и сплав…

И выйти из-за поворота

Растерянной, совсем другой,

Сквозь запах притяженья рода,

Совпавший с этою ходьбой.

В Коктебеле (на поэтическом фестивале) мы с Мякишевым прочитали ее книгу вслух, на пляже, трактуя каждое стихотворение как прикровенно непристойное, чуть ли не как похабное.

Упрятавшимся в лоно фонаря, —

Где твой фитиль охватываю я,

Тобой разносклоняемое пламя, —

Какого же имения желать,

Когда на свет слетелась благодать

И сумрак расступается над нами.

Так, часть — до целого и пол — до полноты

Довоплощаешь, проникая, ты,

И бегство упраздняется по мере

Прибежища, налившегося в нем,

Пока не в схватке с нашим веществом

Отравленное вещество потери.

А нежность — даже посреди огней —

Влажна и обступает тем тесней

Ковчег фонарный, что иной неведом.

Он сам себе голубка и причал,

Его, как жизнь, никто не выбирал,

И никому не увязаться следом.

Потом я рассказал Наташе про нашу забаву. «А я об этом и пишу!» — ответила она без тени улыбки, но и без тени смущения, а главное, ничуть не обидевшись.

Сильнее сильного прижались,

На нет друг дружку извели.

Но даже боль была как радость

С проточной стороны земли.

В секундный ход ресницы малой,

Во всхлип из самой глубины

Какая рыба заплывала —

Ловцы доднесь удивлены.

За рыбой медленной янтарной,

Зияющей в бродяжьих снах,

Следит ловец, и год угарный

Его удачею пропах.

Так, меж дорогой и рекою,

Впаду в земной круговорот,

Но силы притяженья стою —

Через меня она идёт.

4. Валентин Бобрецов

Валентин Бобрецов в антологии Виктора Топорова «Поздние петербуржцы»

Наш земляк; поэт замечательный; практически неизвестный вне Петербурга, да и в нашем городе — далеко не всем; участвует в конкурсе вторично. Год назад промахнулся со стихами и с жанрами; на сей раз представил лучшее — оды тридцатилетней и тридцатипятилетней давности. Оды невероятно длинные — и если Валя не станет одним из лауреатов (чего я ему искренне желаю), а значит, не получит возможность печатать свою подборку в антологии Григорьевской премии целиком, то просто ума не приложу, как ее печатать. Здесь приведу первую треть (!) одной оды, на мой вкус, самой лучшей. Она посвящена памяти поэта Матиевского — участника антологии «Поздние петербуржцы» (как, понятно, и сам Бобрецов, который его мне наследие включить туда и порекомендовал)

1984 + 1

Памяти В. Матиевского

Где нельзя сказать правды, там я молчу, но не лгу

Воспоминания Фаддея Булгарина. Отрывки из виденного, слышаннаго и испытанного в жизни.

Имевший виды (впрочем, тщетно)

на оды долгое «о да!»,

исчадье века, novecento,

нет-нет, мой вариант dada,

он пишет кровью по железу,

но пышет кровью с молоком, —

во гневе равный Ахиллесу

сердитый карла, Бибигон, —

но всё равно, куда поскачет,

беспутный (пони был без пут)…

Седок без свойств и конь без качеств

друг друга как-нибудь поймут!

Когда в стеклянном павильоне,

крутя стаканы по столу,

сойдясь на По и на Вийоне,

сходили мы на фистулу;

когда пылало ухо маком,

но не зазорно было нам,

захлёбываясь Пастернаком,

посматривать по сторонам;

когда за юностью прощалась

и дрожь негнущихся колен,

и некоторая прыщавость

нас подвигающих Камен;

когда и молоды, и наглы,

и безучастны ко благам,

мы чаяли войти в анналы,

как зверобои в балаган;

когда… ещё бы по стакану!..

Однако знаешь, борода,

не примерещилось ли спьяну

«когда», звучащее, как «да»?..

Семидесятник-своеволец,

что чёрным флагом бороды

не поступился ни на волос, —

на снимке чисто выбрит ты.

И я, ещё не выбрав между

огнём и полымем, смотрю

с непредвещающей усмешку

улыбкою — на их зарю…

Единственное наше фото,

где мы с тобой без лишних лиц,

обнявшись, как у эшафота,

и округлив глаза на блиц,

как два стрельца — стоим в обнимку,

не в объектив, куда-то над, —

глядим. И не решить по снимку,

которого из них казнят…

Один в гробу. Другой далече.

А третьего на Пряжке лечат.

Четвёртый здесь. Но слышен трёп,

что настучал на первых трёх.

— Четвёртый чист! — упёрся пятый

и косо на меня глядит.

Шестой деньгу гребёт лопатой

Седьмая, та вот-вот родит

Восьмой? но бегает, спеша,

от Божья храма к ВШ.

Девятый пьёт. Десятый бросил.

Да так, что уж не рад и сам:

как будто головою оземь

ударился, когда бросал

Одиннадцатый стал начальством

(Ничто, как в песне, тало Всем).

Двенадцатый таким несчастьем

сражён — до срока облысев.

И вопиет: — Какая мука!..

Но плачет не по волосам.

Самсон горюет, потому как

сам посягал на этот сан.

И я, тот список продолжая,

тринадцатый, коль важен счёт /…/

5. Владимир Богомяков

Доктор философских наук, 1955 г.р., живет в Тюмени. Давно сложившийся, крайне своеобразный поэт.

Русско-азиатская песня

У болота шиповник отцвёл.

Бога ждёт Заурал в Дни Собаки.

И сучару-чалдона в нирвикальпа-самадхи,

Как в кизиловый глазик.

Взгляд обратно вошёл в кизиловый глазик.

В дырочку — щурх!

Но кикиморки тут не дают.

Но шишиморки скачут-судачут.

И хлоп — ставеньки!

Травку болотную жрут.

И штоф водки.

Давай дядю Мишу!

«Дядя Миша, ты хочешь пожить?

Русский выхухоль, падел ты, дядька!»

«Эх, кикиморки, я ль не всезнающ,

Вечен, вечносвободен, пречист,

Всесовершен, всеблажен и бесформен…»

Вот и осень. Другие чалдоны вернулись.

Вот и осень. Другие чалдоны ширнулись.

За эфедрином послали

И в конопляннике голом

Сели играть в цимбергу.

На сосне колокольчик повесят.

На осине висит барабан.

И забудут, что был тот шиповник.

И забудут, что был дядя Миша.

Так живут мудрецы наобум.

Красят хною кончики пальцев.

Червячков из фольги вырезают.

И Бычище — Проклёван Бочище,

То есть дом их не так уж плох.

Ах, в нём сало, еловые доски,

Уксус, клюковица и полынь.

На полынь колдовать неохота —

Трут шафраном дряблые щёки.

Всё по Йеменской знают звезде.

В ухо вденут кольцо и — знай наших!

Ну а дядя-то Миша уехал

На Шамруд на реку и ку-ку.

А был он, словно бабай.

Носил шапочку-бормотай.

В отхожем месте не баловался.

С сороконожкой не целовался.

Поганы деньги не брал руками

И мухоморы не бил ногами.

Видел, видел вашу мохнашку

Через дырявую чашку.

Когда-то Мартин Хайдеггер прислал Татьяне Горичевой свои стихи. Та передала их мужу, Виктору Кривулину, а он — мне, чтобы я перевел. Впечатление от стихов немецкого философа-экзистенциалиста было, мягко говоря, сложное. Вот и здесь тоже.

Когда я был бригадиром тракторной бригады,

Схвачу бывало Любку за жопу,»ух, ты, лебёдушка моя«.

Раз ночью проснулся, а у ограды

Три очень толстых поют соловья.

Налил самогону, отрезал сала.

А надо мной сияет звездами Уранография Иоанна Боде.

Прекрасно, что ничего не начнётся сначала,

Когда этот мир исчезнет в воде.

Или, например, так:

12 лет назад товарищи в Париже познакомили меня с Бодрийяром.

А я пил всю ночь с двумя туристками и изо рта был жуткий перегар.

Я хлопнул виски, зажевал его ирисками. Вот тут в комнату и входит Бодрийяр.

Я стушевался, поправил галстук и неожиданно спросил его как действует Судьба.

Честно говоря, не помню что он ответил. Однако, мне в скором времени не пришла труба.

Люди умирали, уходили всё дальше и дальше и усиливалась моя с ними разделённость.

Но непостижимо в информатизированной нашей вселенной крепла всех со всеми неразлучённость.

6. Ксения Букша

Ксения пишет много, в полуавтоматическом режиме, играется как в кубики тем, что человек попроще и побездарнее непременно назвал бы приращением смысла, тогда как ей самой хоть бы хны.

на голове кло

бук в голове клу

бок не хватает

рук показать где

Бог если

свет значит

нет

А вот откуда в следующем стихотворении «колбаса»? От верблюда!

Ксения имя страшное

касательное косой.

Ксения погашенная

убитая колбасой.

Ксения пугало в виде креста,

кости в виде ручья.

Ксения, спросите, это чья?

Нет! Это не та.

Стихи милые, я бы сказал, неумело-милые, — угловатые, аляповатые, нелеповатые, но при этом милые. На любителя? Да, на любителя. Опыт мировой поэзии показывает, что такие любители на таких поэтессах и женятся. А дальше уж бывает очень по-разному.

*

Я карандаш с резинкой на конце:

напишешь слово два сотрёшь напишешь три

какой конец стирается быстрее

я карандаш с бумажкой на носу

сотрёшь напишешь скомкаешь сгоришь

*

Меня водило по небе

Потом приблизило к себе

Потом отставило долой

Потом отправило домой

*

Запрут, отравят кровь, плоть ядом пропитают,

Заставят говорить, отпустят умирать.

Удрать? Но мир суров. Нет мест, где не пытают.

В степь, в скит, на Бейкер-стрит, на гору Арарат?

Любых полков герой, любых границ овчар

Готов тебя загрызть по первому приказу.

Спасают нас порой, дают нам промолчать

Не милость их — корысть, их бизнес, трезвый разум.

(Ведь наша роль — без слов)

7. Максим Грановский

Рекомендация Алексея Ахматова, так что, по-видимому, питерский. Складное виршеплетство. К поэзии отношения, увы, не имеет.

Офтальмология

Ты говорила мне шутя,

Что я, как Лорка.

О, близорукая моя!

Ты дальнозорка!

Тебе все грезилась семья,

А мне разлука.

Как дальнозоркая моя,

Ты близорука!

Другим стекляшки — полынья.

Мне — прорубь духа!

При зорком чтении меня

Ты близорука!

Ты на мужчин, да и на свет

Глядишь, как Зорге!

О, ближний, мой тебе совет:

Будь дальнозорким!

* * *

Автобус с грустными глазами,

Куда спешишь?

Ты отчего взмахнув крылами,

Не улетишь,

Из непролазной паутины,

Как стрекоза,

Стуча деталями стальными,

Раскрыв глаза?

Пусть пассажиры видят небо

В медузах туч,

Пусть невзначай ударит слева

Закатный луч,

На Моховой или Шпалерной,

Средь куполов,

Ты их высаживай трехдверно

В цветы домов,

К своим привязанностям, кухням,

Тревожным снам,

К любимым так прорваться трудно

Из пробок нам,

Пускай в фантазиях, хотя бы,

Перелетим,

Через бугры, через ухабы,

В туман и дым,

Где ветер сплелся с адресами…

Прости. Прости,

Улитка с грустными глазами,

Нам по пути!

8. Амирам Григоров

Московский поэт. В конкурсе участвует во второй раз. Пламенный публицист в ЖЖ и чистый лирик в стихах. Вот редкое исключение из правила:

Вот-вот прикроют русские бистро

Вот-вот прикроют русские бистро,

Свернут все тенты, спрячут всё квасное,

И голый сквер запахнет так острО

Всеобщим возвращеньем к перегною,

Я помню эту осень в двух веках,

До тополей, на переулке Тёплом,

До патины на бронзовых руках

Калинина, до ржавчины на стёклах,

Ещё до всех погромов в новостях,

До красных луж узбецкого портвейна,

И мусора́, заливисто свистя,

Сгоняли нас с брусчатки мавзолейной,

Ещё цвели невзрачные кусты,

И гром рычал, субботний день венчая,

У водосточных рукавов пустых

Раскачивались пальцы иван-чая,

Москва скрывалась плёнками дождя,

И, сквозь туман, не говоря ни слова,

Ты мне рукой махала, уходя

По переходу площади Свердлова.

Вот, возможно, лучшее стихотворение, которое несколько портит лишь неуместное здесь слово «альков»:

В год девяносто забытый, с печалью внутри,

Девичье поле темнело во все фонари,

Голые бабы с реклам завлекали в альков

Редких прохожих, застрявших у первых ларьков.

Провинциальный, усатый и тощий, как чёрт,

Я всё глядел, как пространство над полем течёт,

Думал — кончается вечер, а мы настаём

И закругляется город за монастырём.

Я в девяносто печальном, в начале начал

Дев бескорыстных на девичьем поле встречал,

Там, где искрящий троллейбус аптекой пропах

Словно сквозняк в пожилых деревянных домах

Там, где дымил пивзавод, и в осеннюю грязь

Племя поддатых студентов влетало, смеясь,

И, словно письма к себе, завершив променад

Стая московских старух возвращалась назад

Может, однажды, увидеть тебя захотев,

Я перейду это поле непуганных дев,

Прямо у парка, где тросы свистят тетивой,

Словно покинувший землю, червяк дождевой

А вот самое типично-хорошее:

На улице Щорса

На улице Щорса, средь ветхих кирпичных строений

Вьюны пожелтели, опали метёлки сирени

И на солнцепёке, где прежде сушились перины

Как пыль, накопился докучливый пух тополиный.

Над улицей Щорса проносится ветер, который

Шатает деревья, дерёт разноцветные шторы,

И, как самоварные дула, свистят водостоки

И пахнет пустыней, как это всегда на Востоке.

На улице Щорса, во дворике, в тесном квадрате

Нам столько отпущено времени, что не потратить,

Хоть пой, хоть гуляй, хоть сиди и гляди, как протяжно

Дымок самолёта проходит разрезом портняжным

На улице Щорса, спокойно, не щурясь, как змеи,

Мы смотрим на солнце, и нас беспокоить не смеют.

Участок вселенной, который обжит и намолен,

Для нас неподвижен, как тень, что упала на море.

Над улицей некой, любое названье не важно,

Качается небо, висит самолётик бумажный,

И под облаками его, как соломину, вертит,

Он помнит дорогу, но только не помнит о смерти.

9. Иван Давыдов

Московский поэт, участвует в нашем конкурсе вторично. В прошлогодней подборке явно переборщил с публицистической поэзией и, естественно, сатирой. В нынешней представлена по преимуществу суггестивная лирика, хотя размышляет, чувствует и страдает здесь, разумеется, Гомо Политикус. Особенность поэтики И. Д. — ориентация на европейские образцы, но не верлибровые, а рифмованные. На слух и на глаз это может показаться подражанием Бродскому (оммаж которому есть в самой подборке), однако генезис стихов здесь принципиально другой: какой-нибудь Тед Хьюз пополам с Филипом Ларкиным и некою примесью Дугласа Данна

За пригоршню долларов

Стрелять от бедра, говорить сквозь зубы,

Не выпускать изо рта вонючую сигариллу,

На стороне добра, конечно, но чтобы,

Враг, во-первых, собою напоминал гориллу,

И, во-вторых, добро было зла позлее,

Чтобы такое добро, из которого точно не слепишь культа.

Ощущать ладонью, как рвутся на волю, зрея,

Зерна смерти, укрытые в недрах кольта.

Стихи для выдуманных женщин

1. Памяти Нормы Джин Бейкер

Джентльмены предпочитают блондинок.

Некоторые — предварительно их разделав,

В соответствии с правилами компьютерных игр-бродилок,

То есть, стрелялок, конкретнее — тех разделов,

Где врага нужно долго тыкать бензопилой,

Уворачиваясь от струй рисованной крови.

В душу к ним заглядывает бездна порой

И никто, к сожаленью, кроме.

Согласно учению Дарвина эти джентльмены

Должны уже быть давно не у дел, однако,

Дев достаточно, и девы достаточно жертвенны,

Чтобы лечь под маньяка и даже под нож маньяка.

А я вот предпочитаю игры, которые поспокойней,

Где надо вовремя корму засыпать свиньям,

Где солнце сияет над колокольней,

И небо всегда остается синим.

А ведь мы могли бы вместе на этой ферме

Жить, надевши джинсы, рубахи в клетку,

По утрам ты пекла бы печенье в форме

Сердечек, меня целовала крепко,

А по вечерам звала бы: «Милый, живее,

По телевизору скоро начнется Камеди

Клаб!» Знаешь, я иногда жалею,

Что ты предпочла извращенца Кеннеди.

10. Евгения Доброва

Доброва прислала стихи на предварительный конкурс самотеком. И неожиданно они понравились всем членам жюри. Благодаря чему поэтесса попала в основной конкурс и чуть ли не стала теневой его фавориткой (ведь мы все пятеро уже высказались за нее). За последние полгода издала сборник и получила одну из относительно малых литературных премий (не помню, какую). Стихи и «на второй взгляд» обаятельны, но, пожалуй, все же не более того.

Грохольский переулок

На брандмауэр соседнего дома нацепили рекламу колготок.

Наши со счетом ноль — два проиграли княжеству Лихтенштейн.

Дожили, мама. Я вышла из дома под вечер — была суббота —

обедать с русским поэтом Петровым, влюбленным в еврейскую даму Шейн.

Я вышла из дома и шла по Грохольскому переулку,

любезно расчищенному таджиками, которым платят американцы.

Кохиноры сосулек точило опасно и гулко

огромное лезвие в небе, оскверненном «Люфтганзой».

И мне улыбалась, а может, кривилась, домовая арка.

Таджики бросали лопатами снег под огромные древние ели.

Их держат янки, купившие несколько га у дирекции старого парка,

основанного Петром в аптекарских целях.

Файв-о-клок в ресторане у парка — это заведено годами, —

в час, когда солнце сажает на кол флагшток префектуры.

Ростбиф — дрянь, но традиции требуют дани

серебром, пушниной, пенькой, а лучше, кхе-кхе, натурой.

Парк оцеплен с утра. Именитые гости в восторге от новых оранжерей.

Это пальмы графьев Разумовских, на этой скамейке сиживал Пушкин.

Эту пайн-три — внимание, плиз! — посадил сюда Питер де Грейт.

Тойлет слева. Вон там, на углу, продают безделушки.

Каппучино? американо? Спасибо, не надо.

Мясо — дрянь, но нельзя нарушить традиций.

Показалась в просвете аллеи делегация нью-Фердинанда,

а за старой петровской сосной притаился убийца.

2005

Симпатичное стихотворение в стиле фьюжн, не правда ли? Но все же никакой фьюжн не оправдает мяса на файв-о-клок. Да и никакого кофе, честно говоря, тоже.

Девочка с курицей

Девочка с курицей ходит гулять после двух.

Курица трепана, мучена — в чем только дух?

Девочка с курицей в нашем подъезде живет.

Рыжая девочка, волосы цветом, как йод.

Стоит ей только в дверях показаться, и тут

дети бросают свои самокаты и скейты, бегут:

— Дай посмотреть, подержать, поводить, где трава!

Нитка за ножку привязана, тянется метра на два.

Медленно дом свою тень на лопатки кладет.

Рыжая девочка томно беседу ведет.

Слов не услышать, но ясно, все ясно и так:

в нашем дворе появился разменный пятак.

Девочка, кто же тебе эту птицу живую принес?

Бабушка? Мама? Сестра? Даррелл? Брем? Дед Мороз?

Помню ее немигающий ягодный глаз.

Ходит, словно в рапиде, — битая, видно, не раз.

Ни червяков не клюет, ни прочую мошкару.

Думает: сдохну, к чертям, я в такую жару.

Ни одной лужицы нет во дворе, ни ручейка.

Бестолочь за ногу дергает, и не слегка.

— Аня, обедать! — мама с балкона кричит, и весь разговор.

Девочка дергает нитку. Как труп, волочит через двор,

но, спохватившись, игрушку под мышку сует.

— Клюнет! — мальчишки кричат, но курица не клюет.

Курица думает: как бы из Аниных рук —

и на картину, что накалякал Бурлюк…

Август кончается, вот уже в школу пора,

да и дворовая всем надоела игра.

Солнце проело в газоне янтарную плешь.

Осенью мама не скажет тебе, что ты ешь.

2008

Невольный оммаж будущему лауреату «Русской премии» (второе место за 2011 г.) Борису Херсонскому. К сожалению, столь же псевдоглубокомысленно, алогично и коряво, как у старого одесского шарлатана. Впрочем, этот досадный провал — чуть ли не единственный на всю подборку. Многовато также пишет верлибром, а ей это не идет. Поэтические переклички с Ириной Евсой

11. Ира Дудина

Наша землячка, по убеждению многих, включая меня самого, Наташа Романова-лайт. Впрочем, Ира предпринимает попытки из этого имиджа выйти главным образом за счет политизированности собственной лирики. У нее, как завистливо, но тонко подметила Юля Беломлинская, «зачесался Холокост». Причем зачесался с самой сексуально-притягательной исламской стороны — и стихотворение «Америка», например, вполне себе тянет на «разжигание». Приведу поэтому куда более невинное:

Гагарин

О чём мечтаешь, американец,

О чём мечтаешь, француз?

Попасть на обложку в глянец?

Стать как Уиллис Брюс?

Стать мировой тучностью

Примерно как Рокфеллер?

Иметь самолёт прислужницей

И с брюликами пропеллер?

Залезть в нефтебанки деньжищи сосать-

Об этом должен юнец мечтать?

О чём мечтали советские

Парни рабочие и колхозные?

Они мечтали о светлом.

Они мечтали о космосе.

О чём мечтали парни

В хрущовках уютных, приветливых?

Кумиром их был Гагарин.

Мечтой их была ракета.

Наступило продажности время.

Зло победило добро.

Деньгосчиталок племя

На земли России пришло.

Юноши, девы российские

Пялятся в дьявольский ящик.

Мечты капитала крысиные

В них преклоненье взращивают.

Ползать на брюхе пред долларом,

На форексе разбогатеть,

Кушать жиры в Макдональде,

Дядю в постели иметь,

Джинсами яйца замучить,

Кровь отравить кока-колой

Микки Маус научит

В своей глобалистской школе.

Юноша с детских лет

Дрочить должен жадности хавку.

Но юноша, мудрый, как дед,

Плюёт на всемирную лавку.

Он будет плохо одет,

Никогда не купит феррари.

Учёбе отдаст юный цвет.

Но будет летать как Гагарин.

У него не будет коттеджа,

Жить будет он в общаге.

Но у него есть надежда-

В космос лететь как Гагарин.

Его не полюбят девки,

Курилки, чьи кости кошмарны.

Наш юноша в космос метит,

Он хочет летать как Гагарин.

Пусть продадут Байконуры,

Ошибки внесут в ГЛАНАСы,

Пусть винтики вынут из Витязей,

Чтоб падали наземь асы.

Всех не укокошить.

Изыдут товарные твари.

Растут те, кто верят в космос.

Кто будет летать, как Гагарин.

На Волошинском фестивале в разгар чтения Дудиной с возмущенным воплем: «Это не поэзия» выбежала из зала главная волошинская лауреатка Мария Ватутина. Простим, однако, несчастной сочинительнице утомительно-бездарных и нараспев, под Ахмадулину, читаемых виршей. Как прощает ей (и ей подобным) и сама Ира Дудина:

(на обвинение Емелина в разжигании)

Мой черножопый кот кидает зигу.

Как увидит меня,

так бросает в приветствии лапку.

Мой кот, русский зооафриканец,

наверное, хочет в застенках сгинуть.

Он явно тайный фашист,

хотя прикидывается чёрной тапкой.

Я коту тоже кидаю зигу.

Вскидываю длинную руку в приветствии элегантном.

А кот в ответ удовлетворённо скручивается фигой.

Вот так мы фашиствуем на диване пикантном.

Я ему говорю:

«Ох ты чёрная харя!

Опять ты всё пожрал и всё погадил!

Не умеешь ты жить среди арийской расы!

Не место тебе в русском городе Петрограде!

Надо жить тебе на родине, на помойке у трассы».

Но раз, котик, ты умеешь кидать зигу,

Тебе многое может проститься.

Главное, в зиге не распускать когти мигом,

А то на твою коварную зигу

может кусок мяса мого подцепиться!

А главное, нам с тобой нехороший тупой люди

Могут пришить дело о разжигании и даже фашизме!!

Хотя ни я, ни ты- мы ничего такого не делали.

Я пела о своей гибнущей отчизне,

А ты немного лизал себе, будучи слегка в онанизме…

Но нас, милый кот,

Хули засунешь в тюрьму.

Мы, хоть и арийцы,

но обхитрим любого жидопиндоса.

Мы им скажем: «Мяу, куку и муму,

идите нах, всем приветик и досвидосы!».

12. Ирина Евса

Евсу порекомендовал я (на слух, на глазок) — и промахнулся. Или, вернее, порекомендовал на свою голову, потому что Евса, скорее всего, сильно, чересчур сильно понравится моим коллегам по жюри: уж больно мастеровитые (причем в хорошем смысле) у нее стихи:

* * *

С. Кековой

Там, где недавно толпы топали,

лишь светофор мигает плоско.

Снег принимает форму тополя,

машины, хлебного киоска.

Неужто, высь открыла клапаны

затем, чтоб двигаясь к ограде,

проваливался всеми лапами

пес на вечернем променаде?

Снег принимает форму здания

в кариатидах, слухах, сплетнях,

где длится тайное свидание

любовников сорокалетних.

Один из них часы нашаривает,

тревожно вслушиваясь в то, как

вторые под ребром пошаливают,

слегка опережая в сроках…

Снег принимает форму города,

в котором спит под нежной стружкой

бомж, подыхающий от голода,

но жажду утоливший жужкой.

А белое растет и множится,

создав, разглаживает складку.

В ночи посверкивают ножницы,

за прядкой состригая прядку,

как будто, — беженцев не мучая

допросом, врат не замыкая, —

цирюльня трудится плавучая

за кучевыми облаками.

И те, что вычтены, обижены,

чьи обезличены приметы, —

теперь, как рекруты, острижены

и в чистое переодеты.

* * *

Не хнычь, хлебай свой суп. Висит на волоске

зима. Чумазый март скатился по перилам

и мускулы напряг в решительном броске,

опасном, как тоска японцев по Курилам.

И капает с ветвей небесный карвалол,

в хозяйских погребах подтоплены соленья.

Но утро верещит парламентом ворон,

которому плевать на беды населенья.

Многоэтажный монстр из-под набрякших век

взирает, сон стряхнув, но выспавшись едва ли,

вмещая больше душ, чем полагает жэк:

на чердаке — бомжей, крысиный полк — в подвале.

А тут еще и ты, наркокурьер хандры,

роняющий слезу в рассольник раскаленный.

…Что, ежели на свет — всяк из своей дыры —

мы выползти решим расхлябанной колонной,

растя, как на дрожжах, терзая гулом слух,

насытившись брехней верховного паяца, —

поскольку (как сказал один мятежный дух)

живущему в аду чего еще бояться?

Южный вокзал

Апрель прилежно землю вспахивает,

проветривая глубину.

И площадь голубями вспархивает

в брезгливую голубизну,

где шумно плещется, полощется…

А ты болтаешься, вольна,

как бестолковая помощница,

что от работ отстранена.

За корм, проклюнувшийся в сурике,

ведя локальные бои,

до сумерек на бойком суржике

трещат у клумбы воробьи.

…С шестой платформы тянет ворванью,

ознобом сырости ночной.

Приходит пригородный вовремя.

Опаздывает скоростной,

в котором некто едет, мучится,

читает скверный детектив,

пирожным потчует попутчицу,

свободу снедью оплатив,

чтоб, не вникая в бормотание,

в окне нашарить точку ту,

где ты, утратив очертания,

стоишь с цигарочкой во рту.

Вы только посмотрите — и полюбуйтесь! Какое мастерство! Какое ритмическое разнообразие! Да и лексическое, кстати, тоже. Беда одна: поэзия в этих ладных виршах не ночевала. Не потому что они плохи пер тутто, а потому что поэтесса ничего не чувствует и ей, к тому же, категорически нечего поведать человечеству. На мой взгляд, разумеется. Исключительно на мой взгляд. Останусь наверняка в меньшинстве.

Виктор Топоров

Валентин Бобрецов

Из поэтической антологии Виктора Топорова «Поздние петербуржцы»

В конце января Приемная комиссия Союза писателей на одном заседании приняла в СП сразу шесть «поздних петербуржцев» (Дмитрия Бобышева, Николая Голя, Геннадия Григорьева, Евгения Каминского, Олега Охапкина и Евгения Сливкина). Факт хоть не случайный, но знаменательный. Социальная реабилитация недавних аутсайдеров литературного процесса (или псевдопроцесса) идет полным ходом. Реабилитация, понятно, двусмысленна (вспомним старый немецкий анекдот: взять кусок мыла и сделать из него еврея) но все равно это лучше, чем никакая. Но и при нынешнем либеральном раскладе судьба кое-кого из подлинных поэтов остается загадочной и, по официальному счету, бесперспективной.

Таков и Валентин Бобрецов. Ему скоро сорок… На Западе он неизвестен. На Востоке тоже. Впрочем, его один раз напечатал журнал «Аврора». Да плюс еще подборка в альманахе, изданном за счет авторов. Да плюс горы написанного, которые самому разгребать стыдно, а остальным — недосуг. Меж тем, это один из лучших поэтов нашего не самого бедного на поэзию города.

Поэт-философ или, лучше было бы сказать, любомудр. Поэт-романтик или, лучше сказать, созерцатель. Поэт, которого я лично не призывал в ряды «поздних петербуржцев» только потому, что был; уверен в том, что он уже давным-давно — так же тихо и неназойливо, как в городе и в стране жил, — отсюда уехал. И в число престижных эмигрантов с их визгливыми разборками и методичными поучениями оставшимся, разумеется, не попал тоже. Помогла случайная встреча на Старом Невском…

Нет, никуда он не уехал. Пишет стихи, рисует чрезвычайно талантливые картинки, где-то служит. Верней, не где-то, а в Пушкинском доме. Но с таким же успехом мог бы работать и сторожем. Да и работал таковым. Стихи пишет, славы не ждет, хотя, понятно, не очень расстроится, если она настанет. Но если не настанет, не очень расстроится тоже.

Валентин Бобрецов производит впечатление человека абсолютно самодостаточного. В поэзии это редкость. И впечатление абсолютной самодостаточности производят его стихи. Здесь есть и Петербург, и поэт-одиночка, и жутковато-размеренный мир застоя, и фарсовый порыв перестройки, но все это вторично по отношению к «творению из ничего», каким и является подлинное творчество.

8.02.92

* * *

Окно венецианского покроя,

теперь пробьют подобное навряд.

Трепещешь, тронув переплет рукою,

как будто открываешь фолиант.

В стене, таким украшенной окном,

другое показалось бы прорехой.

А в это можно, выстроясь шеренгой, выбрасываться хоть вдесятером.

1981

* * *

Дотянуть бы до лета… А там — хоть трава не расти!

(Я-то знаю, проклюнешься, о неподвластная слову!

Я-то знаю, спалишь прошлогоднее сено-солому!

Я-то знаю…), — и все-таки, если обидел, прости!

Просто дело к весне. Но ее Золотая Орда

не иначе, в степях евразийских побита морозом.

Просто тридцать седьмая моя не торопится что-то сюда, —

не иначе, в Днепре захлебнулся ее Drang nach Osten.

Вот и злюсь, говоря: дотянуть бы до лета, а там…

Вот и злюсь, как законный наследник сенной лихорадки

(ибо если судить по болотистым нашим местам,

то с чем с чем, а с травою, конечно, все будет в порядке).

1989

* * *

Над помойкой моею, как прежде

над военною нивой,

вьется ворон с лиловою плешью,

глас у врана гугнивый.

Он вершит над добычею эллипс,

крив на правое око.

Упадет, в кучу мусора вперясь,

воспарит невысоко, костяными губами сжимая

— отыскавши насилу —

бандерольку господню, премалый

кус российского сыру…

1981

* * *

И.М.

Дойдя до ручки, то есть до стола,

где правнучка булатного кинжала

сама поверя в то, что умерла

(недаром кровь ее черна), лежала, —

итак, дойдя до вечного пера,

доставшегося, кстати, по ошибке,

ибо судьба лишь потому добра,

что Агасфер до пишущей машинки

дошел — и тычет пальцем в IBM,

как мы в грудину впалую бием, —

так вот, дойдя до ручки, до одной

из двух, предоставляющих свободу,

в союзе с первой складываю оду

той, до которой не дошел, — дверной.

1989

* * *

Мне снилось: в захолустном кинозале,

в залузганном — под смех и всхлип дверной,

я слушал фильм с закрытыми глазами

и жизнь свою смотрел, как сон дурной,

и порывался встать, когда валторна

звала туда, где ирис и левкой.

О, как я не хотел прожить повторно

мой черно-белый, мой глухонемой,

что был затянут, как канава тиной,

и как канава эта неглубок.

Но жизнь свою проспав до середины,

я на другой перевернулся бок.

И снова сплю, — и сон другой мне снится,

тот, чаемый давно и горячо:

как будто я освободил десницу

и почесал затекшее плечо.

И вот красивый, тридцатитрехлетний,

и меч, и крест пихнувши под скамью,

я сладко сплю, как казачок в передней,

и авиньонскому внимаю соловью.

1987

Питер Брейгель

1. «Большие рыбы пожирают маленьких»

С начала до скончания веков

жует гусгерка тощих червяков,

клюет личинку, ладящую кокон,

затем, чтоб жировал трехлетний окунь.

Не в том ли назначение реки,

чтоб щука нагуляла балыки,

когда между крутыми бережками

волна кишит плотвой и окушками.

— О, как переливалась чешуя!… — 

припоминаю, рыбу-фиш жуя…

Большие рыбы пожирали малых,

чтоб я, венец творения, умял их.

Но первый, окажусь и я в конце,

когда живую замыкая цепь,

меня взашей с вершины иллюзорной

сгоняет червь, добыча рыбы сорной.

2. Святой Антоний

Ужели ты спасал от кривды,

попав Антонию во щи?

Увы, балтийские акриды

библейским не в пример тощи.

Но дьявольски прыгучи, бездна

измыслила трамплин — лопух.

И схимник поминает беса,

ловя кузнечика в клобук.

А зинзивер, поправ надежды,

стрекочет злобно из травы,

что ты и тела не натешишь,

и душу не спасешь, увы…

1984

* * *

Ю.Г.

Сапог железных десять пар

разбив о тот кремнистый путь,

Психея, легкая как пар,

ты и сама железной будь!

Стальной, моя голубка, стань!

И глядя прямо, а не вверх,

свиньей постройся и тарань

свой железобетонный век!

И через собственную хлябь,

явив неслыханную твердь,

без страха отправляйся вплавь,

теперь — бессмертная, как смерть.

1987

* * *

I

Огород

Тут луковицы византийские

соседствуют с готическим укропом,

и репа уживается с картошкой,

расправой инородке не грозя.

Горох на славу уродился: стручья

что огурцы — огромны, с желтизною,

а матовые томные томаты

размером с добрый поварской кулак.

Медовая морковка с чесноком

сосуществует в мире. Спеет, зреет

Всеовощной Союз, в тарелке только

меж овощей случается раздор.

И то, едок виною, — но не пища!

II

Телеграфный псалом

Меня отседа, милый Дедушка,

возьми к себе ради Христа!

Я кинут под ноги, как ветошка, —

душа, вестимо, нечиста.

Но ты же милый, добрый, родненький,

не верю, что тебе начхать,

что ты не вывел в огородники

златоволосого внучка.

Возьми! — я рад, куда ни денешь. Но

коль у тебя забот чрез верх,

заочно пособи мне,

денежно.

          Земля. Проездом. Человек.

1981

* * *

Веселяся да играя,

словно загулявший зять,

дожил я, дошел до края:

«Здравствуй» некому сказать.

Свечка папиросы тлеет

пред иконою окна.

Только силы не имеет,

за три шага не видна.

Пусто в сердце. Пусто в доме.

А в окно посмотришь днесь:

лик у Спаса зол и темен,

словно не Отец, а Тесть…

1986

* * *

В.М.

Во имя насекомое свое,

грозя войною до скончанья видов,

в мир явится апостол муравьев,

мессия пчел, пророк термитов.

И грянет бой, которому греметь

пока не станет небо островерхим,

пока под ним не обновится твердь

медоточивым пчеловеком.

1982

I

Республиканцы

диалог

— Послабленья даруют,

а свободу берут!…

Наливай-ка вторую,

не стесняйся, брат, Брут!..

— Если ты об Указе, —

я в гробу их видал!…

Допивай-ка, брат, Кассий!

Жажду третий фиал!

II

Теологи

диалог

Утверждаю: Бог есть.

И, конечно, Он добр!…

— Так хочу я поесть

в январе помидор…

— Ты не понял, Он Высшею

Мерою добр…

— Понимаю, не вышло

поесть помидор…

1986

Автопортрет в манере депрессионизма

Неповоротливей статуи конной,

словно в шубе на пляже нелеп,

мрачен, будто страдалец иконный,

не орел, не сокол, не лев, —

помесь членистоногого с жвачным,

тень, ползучий дым без огня, —

словно Девушкин и Башмачкин

совокупясь, породили меня,

1987

Март

Есть еще порох в пороховнице.

Только покудова не подсох.

Рано. Ведь даже ворона в Ницце

еще не пробовала голосок.

Мокрые молоньи сушит Юпитер.

Вместо грома грохает бром.

Рано. Сыро. И полон Питер

холмогорских тучных ворон.

1987

Третий Рим

Петербург, да что вам в этом имени?

Ветер, камень да щепоть земли.

Не сиделось в Устюжне да Тихвине, —

на болото черти понесли.

Чтобы тут, на вымышленном острове,

удержавшись чудом на плаву,

за тремя придуманными сестрами

как молитву повторять: — в Москву!.

А потом три постаревших грации

выйдут из нордических Афин

коридором третьей эмиграции

замуж в турку, ту, в которой финн, —

и въезжая с барственной развальцею

в сей освобожденный бельэтаж,

скажете: — Реченное сбывается!

И Константинополь будет наш!

1989

Поэт

Плохие зубы и воловья

посадка черепа. И мга

очей, глядящих исподлобья

на всякого, как на врага…

Но стану близорук и вежлив:

— Какая встреча, сколько лет!… —

и не увижу этот, плеши

не покрывающей берет,

и это ухо восковое…

Но только, Боже, помоги,

чтобы забывшись в разговоре,

не глянуть вновь на башмаки.

          Как рыба с головы гниет,

          так человека с головою

          такая обувь выдает… Но Бог с тобою, Бог с тобою! —

          Увы, неограненный перл

          обязан кончить стеклорезом.

          И кто бы о тебе не пел,

          та пресса уж давно под прессом!

          И пусть густою трын-травой

          иные затянуло бреши, но…

          перелет трансмировой

          от Снегиревки до Скворечни…

но,.. снова шевелятся в луже

шнурков крысиные хвосты…

И пусть я стану втрое хуже, н

о только не такой, как ты!

Свои болотные, по пуду,

снести в ремонт потороплюсь.

Я никогда таким не буду!…

Но в зеркало глядеть боюсь.

1989

Баллада

Мой век на всех парах со скоростью экспресса

катился под откос.

А я уже бежал по насыпи вдоль леса

через какой-то мост.

Откуда взялся он? И что это за Волга?

Припомнить не могу

Неужто проезжал? Но разве я так долго

готовился к прыжку?…

Испью-ка я реки. С отвычки задыхаюсь,

бурна и солона.

Аттическая соль и первозданный хаос, —

ах, вольная волна!

До капельки ее слизав с ладоней пресных,

я поднимаюсь в рост.

И отряхнув с колен прах скорых и курьерских,

я забываю мост.

Я забываю все… Возле капустных кладбищ

и домино домов

кудлатый черный пес. — Зачем, дружище, лаешь

Ты лучше бы помог.

Недаром шерсть твоя горелой пахнет серой,

а пасть полна огня.

И если ты не сыт овсянкою оседлой, —

полцарства за коня!

И, кажется, он внял. И поотстал, как будто.

И поостыл, сердит…

И стрелка. Вроде та. И переезд. И будка,

где стрелочница спит.

(И только иногда — светла простоволоса —

в окошко поглядит,

и снова пропадет. А жизнь моя с откоса

на всех парах летит).

Вот ты мне и нужна! — толкаю дверь без стука.

Из темноты в ответ:

И ты, дружок, за ней? Пропала эта сука.

Простыл давно и след.

А больше хочешь знать, так спрашивай у ветра.

Ищи-свищи, изволь!

До только не забудь, что станция от века

зовется узловой!…

И прочь я уношу чугунные две гири

и голову-топор.

Мга. Тосно. Бежецк. Дно. Веселые какие

названья у платформ!

1987

* * *

Н.

Оттенки за окном меняет мгла.

Пространство в атлас юркнуло и полка

прогнулась. Стали ходики. Легла

на стрелки пыль и форточка заволгла.

Ни прошлого. Ни будущего. Только

два письменных, спина к спине, стола.

Да на двоих полуторная койка,

где нас лицом к лицу судьба свела.

Зарос быльем парадной вход в шато,

чтоб ты рождалась (лишь халат и тапки)

из мыльной пены, милая. О, акме

всех запахов!… (благодарю «Внешторг»,

и Вышнего, и…) Вот, примерно, так мы

живем пред превращением в Ничто.

1980

Мытие окна

И.М.

I

Луна ли, солнце — не пойму.

С ума сойти — какие стекла! — 

С такими терем на тюрьму

походит, сумеречен; столько

скопилось грязи! перламутр

помета птички, коя сдохла

уже, небось, лет пять тому,

пенициллина зелень, охра

табачная, и дождь, ему

благодаря, кровоподтека

имелась рыжина — Востока

ковер не так цветаст! Восторга,

однако, не было: в дому

соединялись краски в тьму.

II

И вот, впервые далеко не за год,

пространство заоконное, тот свет,

что был зашторен и заклвен, заперт,

замазан мглой и ухарски отпет

магнитофоном, свет окна на Запад

глядевшего украдкою, на ветр

в ботве берез, свет, в памяти кацапа

сходивший тихой сапою на нет, —

в промоину величиной в пятак

он возвращаться начал понемногу,

и вот, отмытый в десяти водах,

благодарящий щедро за подмогу

треть тополя, клок неба и помойку

освободителю пожаловал. Вот так.

1981

* * *

Двери как гробы, стоящие стоймя.

О, какой же некрофил их вырыл!

Если умирать или сходить с ума —

только это место я бы выбрал.

Что за трупоблуд надумал их лишить

умиротворения загробного!..

Если умирать… а если жить…

Я не знаю, я еще не пробовал.

1990

Поэтическая антология «Поздние петербуржцы»

Издательство «Европейский дом», 1995 год

Составление Виктора Топорова при участии Максима Максимова.

Автор вступительных заметок — Виктор Топоров.

Анджей Иконников-Галицкий

Из поэтической антологии Виктора Топорова «Поздние петербуржцы»

Давным-давно присутствуя на спектаклях брехтовского «Берлинер Ансамбль» понял я: ерунда вся эта прославленная театральна система. То есть не ерунда, а туфта: все актеры играют по Брехту а гениальные — Елена Вайгель, Эрнст Буш, Пауль Шалль — по Станиславскому. И взывают вовсе не к разуму нашему, а к сопереживанию. Ждут слез. Алчут слез… А второстепенные актеры вокруг них вовсю выкаблучивают, добиваясь «эффекта очуждения».

Такова и поэзия авангарда: эпигоны демонстрируют голую технику, пытаются сымитировать поток сознания или автоматически! письмо. А подлинно одаренные люди кричат и страдают поверх условностей благоприобретенной или по такому случаю изобретен ной манеры.

Анджей Иконников-Галицкий принадлежит к тому поколение (им всем тридцать или чуть меньше) и той горстке питерских поэтов которые, очнувшись в самом конце семидесятых в атмосфере, для поэзии просто-напросто убийственной, принялись метаться из ЛИТО в ЛИТО, особенно тяготея к руководимому Виктором Александровичем Соснорой. Соснора учил их высокому предназначении поэта (во многом — и на собственном примере) и заряжал неистощимой тягой к формальному эксперименту.

Анджей и тогда был одним из самых талантливых. Остается таковым и сейчас. (Впрочем, в своей тихой, но бесконечной гордыне эпитету «талантливый» он едва ли обрадуется). А также — был и остается одним из самых безнадежных с точки зрения возможности напечатания.

И в то же время Анджей признанный лидер среди поэтов своего поколения, да и сорокалетние понимают его исключительную одаренность. Исключительную — но чужую. Чужеродную. «С кем протекли твои боренья? — С самим собой, с самим собой!». И пуп Анджея в поэзии — даже при сегодняшнем плюрализме, не больно-то распространяющемся, впрочем, на эстетику, — это трагический пуп одиночки.

И дело не в формализме, хотя и он — признак гордыни. И не в футуризме, линию которого, слывущую ныне бесплодной, он пытается возродить. Анджея не манит жребий модного, почитаемого или просто хорошего поэта. Он хочет быть гениальным — или никаким. Давайте же внимательно следить за его поисками.

12.10.91

* * *

Небо выпило тишину. Шатается, день пьян.

Ангел встал на подоконник, вывернул лампочку из неба.

И с гор пришел князь Орел, когти жрать поползли.

Голов у него! Легион! Глаз один как клюв, не спит.

Остра трава катастроф. Трубопровод протрубили.

Счастье красным во рту. Пьем мертвецкий спирт.

Очи — протуберанцы.

…………………………

Ты небо включил как люстру,

земля как река скатерть

лодки в ней — люди, люди,

репы их — капли, капли,

(катится по ланите

пуля к едрене Лотте)

ты загулял по лютне —

пальцы по венам — лодки.

В лодках гребцы, кафтаны

жолты, а на корме-то

сам подбочась хозяин,

ал камзол как на смерти.

Бурей брюхаты брови,

зенки, а в каждом космос.

А княжна будто с бойни,

бьется горлышко-колос.

Ты, хозяин, скажи им:

«Не видал кто подарка,

течь тебе рекой жизни».

Щеки как два инфаркта.

Взмах — и за борт икс женский.

В стеклышках пенсне петли,

на стене свят Дзержинский,

кулачьем поют песни.

Идут толпы на приступ

с Познани до Казани,

в лбах глаза — цель и принцип,

Невские в них базальты.

Проклят я, как люблю я

этих набережных огарки,

птиц над шпилями пульсы,

крылья их — акваланги.

Идет Он на ногах тополей.

Уши мои ужас, во ртах горе,

зуб — месяца западный серп.

Шея моя — ожерелье, сестер сонных гири,

пальцы — иглы хирурга

на вдохновенье, на спирт.

Лугальэдинна моя грудь, латарак колени,

мухра ноги поют тополей.

Идут с востока, тайгу прошивают колонны,

небо задраило люк: бомба ревет: Затопляй!.

Кто там идет от Востока?

Роба на нем из виссона.

Руки в буграх задубели,

плещутся очи-баланда,

зенки как знаменья евли,

риза хлопчатобумажна,

между лопаток сиянье,

номер горит: три шестерки,

уши двойные синаи

ввинчены в череп в кепчонке.

Я, изрекающий правду:

мира не будет вам, праху.

Силен спаси рыб и гада,

птиц я кормлю, зверь мне кореш,

больше не пью вино-грамма,

jezyk в щеках моих горек.

………………………

* * *

Не рыдай меня, мама.

Сколько пил, а мне мало.

Тост мой не получился,

да и ну слава Богу.

Я во гроб положился

сам с собой и с любовью.

Знаю я: завтра утром

придут с кольями, мирром

три жены, как три угля

обнимать меня, милый,

плакать в тело — о дети! — 

а найдут лишь одежды

и поймут, как писал им,

что ушел за цветами.

Я вернусь к вам с букетом

в сад на облаке — дует,

небо царским беретом

на башке моей дуре.

Я вернусь, понимаешь,

не впиши в поминальник.

Стража, факелы взвились.

Ты о них помолись — и.

I

Голова моя шла в кандалах

по скользкой Смоленке,

где ивы уткнули башки в зеленую скрипку,

зелеными пальцами шевеля

по зеленым смычкам:

зеленый туман — говоришь — в голове.

Голова моя в кандалах…

Окна твои —

два серых на сером

как слеза Енисея на тверди Тувы,

как Бий-Хем с Каа-Хемом.

Тут — Смоленка.

Я — лента Смоленка,

меж канализаций и кладбищ

заверченная в никуда,

затоптанная сапожищами набережных большевистских

и глядит, кротко-каряя,

в серые твои.

Я тот, кто напротив тебя,

кто идет с головой в океанах,

крылья навстречу раскрыл,

я — вещая птица-Смоленка.

Наклонилась ко мне ива-ангел,

нашептала на ухо: Слушай!

Поголубело в глазах

и небо разверзлось,

и открылось зеленое поле как

зеленый край за паром голубым,

и Некто как Сын Наш

сидел и смеялся,

и суд ему дан

над — птицами.

…Машет душа — (вдох-выдох, как жадность-нежность)

(Я скрипка в пальцах зеленых) —

моя к тебе.

Маяк тебе…

II

Хочу письмо тебе.

Жить без тебя — не настояще.

Вот как без тебя: топчусь по углам (это косяк), ищу очами: ау, где я?

Не дышатся стихи. Кто-то взял за горло и душит.

Было в 79 году, шестого октября, ко рту утром.

Лежу я в постели как сплю, и вот вижу всю комнату (глаза закрыты)

и кто-то садится на край кровати и ласково так, от него на меня

сходит тепло и называется ЛЮБЛЮ, такая сила, блеск и блаженство,

как счастье. И я кричу от счастья, что — верю, что без смерти я

И тут свет уходит, и на меня наваливаются душить.

Правда, так за горло —

Медом пело во рту моем, —

желчью взвыло в брюхе моем.

Пришел к детям как пальцы к иголке:

я пришел вдеть в них

Диво

Пьющим меня:

Горе их дарит радость.

Я пришел взять жену у мужа,

сына у матери.

Я пришел выдохом воли.

Кто как овца — сам на бойню.

Кто как ягненок к стригущим — молчал как!

Взял я ваши шеи как тонну,

в голове моей рот — рвана рана.

Золотая рубаха твоя в красном

и нож в руке забрызган.

Я резал ягненка к пасхе,

захлебывались запястья.

Взял я землю-буханку и разломал.

И вода захрипела кровь, и налил в голос.

Крущите, мелющие в белых ризах во рту моем,

топчите точило, красные люди языка моего,

хватайте добычу, черные воры глотки моей,

ибо отходит земля к сотворильцу ея —

потому что

я, твоорильке, вонзил

факел-язык в бочку нефтеночи.

Ахнуло,

и враз ослепли все фонари — с тросточками по мостовым им.

брызнули из деревьев тени,

выдрой встали волосы крыш,

и скрежет кружился:

то сжимали дома почернелые зубы, теряя костистые пломбы окон.

В дождь-керосин

бились люди об улицы: Спаси! Серафимы!

и ангел в Неву упирался веслом.

Я волосы голоса рвал исступленно,

На ветер швыряя ошметины слов.

И бегало эхо как мать, потерявшая сына

в вокзальной сутолоке — в печах площадей.

Я видел Гнев:

на море стоял и на реке, в руке —

спирта стакан.

Взгляните все пьяницы, все, окунувшие ум в океаны!

Как я вылью спирт на землю, так Бог навылет дух из живущих.

И как я брошу стакан и он разобьется в осколки,

так — с двуликой страной,

так Город враздроб.

Здесь кровь переврали, в грязь лили и пили — и.

Возвели меня на крышу, сказали — Гляди! — и плакал.

Петропавловского Икарушки

запрокинулись пятки крестами.

Глаза мои — океанами.

По хрусталю, по тверди

шли — в ангельской форме;

санитары? кавалергарды?

и несли Великую Кувалду как вынос тела.

И пришли над Городом Гордым и стали в каре — как тучи.

Угобзилася нива! — сказало.

Тело мое наковальня.

И взял сердце дрожальце мое

отчаянным углем вывел

(как рвалось! как кричало!)

Изреки пророчество на Моав.

И охнул Голос: Кто возьмет

Кувалду Великую, светлую, слепую, благословенную

Бомбу! —

Гнев, и камень растает?

Танки с неба, их челюсти смелют — смеялись (так за ворота, за острог)

И смутился ум мой, что никто не может сдвинуть Великую

Кувалду Завета. Очи отчаянье очертило.

И пришел ты, маленький в стране верзил,

ты, тоненький пастушок

с лицом, переломанным в муках,

с сердцем изрезанным,

в очах со спиртом,

и взял как гитару, как лютню,

и песня легла:

Совершилось!

III

Где душа моя?

Яма

Таня! Вера! Оля!

Ты, Ин-но-чка!

Где?

Один я. Бьет меня вольт одиночеств.

Умирает дом.

Хана.

Отпустите,

сделайте что-нибудь: голову мою в колени,

погладьте хоть

лоб-больно-губами

хоть грошика мне

обхватил я голову, словно лампочку вывертываю из шеи

потому и курю: любит меня сигаретхен

вот — умрет. С кем тогда — и?

Сердце у-колокол,

кукла заводная: тик-так.

Приходили сегодня с неба, меня искали.

Пальцы мои — десять фитильков с любовью,

током к шее, плечам — и залюбили.

Направо пойдешь — на нож, налево — коня нет,

а прямо — женату быть на фонаре, на дыбе.

Я ничего не вижу и ничего не помню,

помню Это твое, сосков двойню.

Бежит электричка, стекла ее плясали,

шлагбаумы повесились на помочах полосатых.

От ЛЮБЛЮ рождается страх в животе.

Вот беру твое ушко, ушенько,

фарфоровую драгоценность,

вшептываю в него яд ЛЮБЛЮ ТЕБЯ

ЛЮБЛЮ ТЕБЯ ЛЮБЛЮ ТЕБЯ

ЛЮ-ЛЮ-ТЕ-Я-ЛЮ

ТЕП-ЛО ТЕ-ЛО ТЕ-О ТЕОС СВЕ-0

Есть такие слова как сломанные,

из хлама на чердаке, из пыли

достаю их и как рукою к свету — и

алмазами заиграло: МИЛАЯ. Где ты?

Там, где ничего нет. Хорошо тебе.

Давай сделаем кущи три:

тебе-и-тебе-и-тебе-и.

Сижу: лампа со светом дневная — приторный свет (меня в

детстве от болезни кормили сорбитом). Я уже не тебя. Я уже не вспоминаю

тебя. Это ты на край кровати садилась, не отпирайся, я узнал,

ты Светлая Таня. Девять венцов над головами у нас —

навсегда.

В Летнем саду белые ходят люди

между зеленых и черных людей.

В Летний сад прихожу, и на блюде

пруда узнаю лебедей.

Лебеди, лебеди, белые угли дня,

я с вами — кость в горле ночи, и не усну.

Ах гуси вы лебеди, уволоките меня

в вашу пустую страну.

Я на земле не ходок, тяжело, тяжело,

мне на земле невпопад — крылья мои не идут.

Вот проплывает река, белеет крыло.

В Летнем саду белые люди живут.

IV

Я крикнул солнцу «Майна!»

Иешуа бин-Нун Ленинграда

Летнего сада листатель ногами

Закатили тяжкий шар как груз горя

и из Невы на Востоке вышел зверь с глазами фонарей

с рогами антеннами

(как эльмы светились)

видел я, как отчаянье бежало по проводам в бункера телефонов

ночь начать навсегда

наводнение неба

Было: два пророка захлестывали площадь Сенатску

медными голосами

в них толпа дрожала как ядра

ногами, как волны в гранит

в гробах магазинов

успокоить

Дрожи, глаза!

Как мальчик навстречу мамочке —

смерти бегу.

И видел я виденье дивно

Таня, одетая в небо в плащ голубой яшма

с глазами серого камня

так лениво шла над набережной

Свет в теле ее — покой Голодая

Я люблю Вас

дождь дрожал в телефон

в тебе свет светит, и тьма — я — обнимал его.

Стал я сам как четверка червей,

с четырех копыт по сердцу лихой,

а в середине так чисто, что черт,

пустота и с кандалами легко.

Прострелю я эту карту, Лепаж,

выну маузер, на лоб налеплю,

как на жертвеннике с женой лежал

и наигрывали ножи: люблю.

Ой ты плюнь про свечку-жизнь, ты играй,

не тузы червей, то листья у лип.

И с тобой мы по снежку, да и в дверь,

да и ветрено, и Бог исцелит.

Взмахнула ночь топором люстрой

над кроватью

покатилась моя голова в зубы простынь

распались волосы

мысли ужасом разрослись

умер ум

нос в сон перелистнулся

и вошел я в ворота смерти

и во-

и вот

взяла меня за руку такая дорога

повела в теплой тьме

и увидел я церковь на горе

мертвецкими ногами и лег на дверь — войти — и не мог

горе горлом арканом — плакать

И отверзлись — как кингстоны Стерегущего

Хлынуло

обняли меня шершавые руки света

и ввели и целовали.

Болит кожа твоя — ожог.

Долго ль, Боже, мне по ножику ходить,

в голове звенит уж колос золотой.

Скажет Муж: куда ж ты ум заложил?

я отвечу: как закладку в Завет.

Только сердце уж на волоске — живой,

за стихами подыхать мне недосуг,

загулял по облакам, о не с женой! — 

полюбила меня молотом в висок.

Да уж слышу я: зовет, везет Сибирь,

нет, не эта, а за тридевять морей,

а вернусь когда — и если — скажут мне:

на нездешнем, знать, ты солнце загорел.

……………………

V

Как замученный и в ирисах лежал,

спали пальцы паучком на стебельке,

и в глаза-стекляшки луч вошел.

И узнала и писала на стекле,

что дружил с чужой женой, а это — грех,

грех не грех, а нету свадеб у любви.

Постояла очи на ночь на горе

и зарыли, и искала до зари,

а наутро по платку его нашла,

помолилась — и от сердца отлегло,

откопала троедневный воск чела

и отрезала-то голову его,

да и спрятала в шелк-шорох у одежд,

прижимала к лону — так он целовал,

шла домой и думала двух душ

и не думала, а яблоня цвела.

Поэтическая антология «Поздние петербуржцы»

Издательство «Европейский дом», 1995 год

Составление Виктора Топорова при участии Максима Максимова.

Автор вступительных заметок — Виктор Топоров.

Рейчел Уорд. Числа (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Рейчел Уорд «Числа»

1

Есть места, куда ходят подростки вроде меня.
Несчастные подростки, трудные подростки, озлобленные подростки, неприкаянные подростки — подростки, не похожие на других. Знаете, где искать, — отыщете нас с полпинка: на задворках магазинов, в переулках, под мостами возле рек и
каналов, в гаражах, в сараях, на стройплощадках.
Нас таких тысячи. То есть отыщете, если надумаете искать, — нормальным людям это не приходит в голову. Увидев нас, они отворачиваются и
делают вид, что в упор не видят. Так им легче.
И не верьте в разную фигню, что вроде как каждому нужно дать шанс; про себя-то они радуются, что мы не в школе вместе с их детишками,
не срываем им уроки, не портим им жизнь. Учителя думают так же. Полагаете, они расстраиваются, когда утром не обнаруживают нас в классе?
Черта с два, они ржут от счастья: очень им нужны
на уроках всякие раздолбаи, а нам их уроки нужны и того меньше.

В основном народ тусуется группками, по двое,
по трое, шляются, убивают время. А я обычно сама
по себе. Люблю отыскать местечко, где вообще никого нет, где можно ни на кого не смотреть и не
видеть их чисел.

Вот почему я припухла, когда добралась до
своего любимого местечка возле канала и выяснила, что меня опередили. Будь это чужак, какой-нибудь торчок или алкаш, я бы повернулась и
ушла, а тут — нате вам — мой однокорытник из
«специального» класса мистера Маккалти: дерганый, долговязый, губастый тип, по прозвищу Жук.

Увидел меня, заржал, подвалил поближе и потряс пальцем перед моей физиономией:

— Ага, прогульщица! И чего ты сюда притащилась?

Я пожала плечами, глядя в землю.

А он не унимался:

— Что, Макак достал? Я тебя понимаю, Джем,
он вообще жесть. Не просекаю, кто его из психушки выпустил.

Жук — здоровый и высоченный. Из тех, кто норовит встать совсем рядом и фиг допрет, что не
всякому это приятно. Наверное, из-за этого в школе он постоянно дерется. Вечно маячит перед самым носом, изволь дышать его вонью. Можешь
повернуться и уйти, а он тут как тут — мозгов
не хватает сообразить, что его вежливо послали.
Я его видела только частично, мешал мой капюшон. Но когда он в очередной раз на меня насел и
я инстинктивно дернула головой, глаза наши на
секунду встретились и я его прочла. В смысле, его
число. 15122009. Вот еще и из-за этого мне с ним
было не по себе. Число у этого бедолаги — отстой.

Числа есть у каждого, но, похоже, кроме меня,
никто их не видит. Собственно, я не то чтобы «вижу», они не висят в воздухе. Просто возникают у
меня в голове. Я ощущаю их где-то на обратной
стороне глаз. И все же они настоящие. Не верите
мне — и сколько угодно, а только они настоящие.
И я знаю, что они обозначают. В первый раз врубилась, когда умерла мама.

Числа эти я видела всегда, сколько себя помню.
Думала, все их видят. Иду по улице, встречусь с
кем-нибудь глазами — и вот оно там, число. Помню, озвучивала их маме, когда она меня катала
в коляске. Думала, она порадуется. Скажет, какая
я умница. Дождешься.

Был случай, мы как-то шлепали во всю прыть
по Хай-стрит в сторону собеса забрать ее недельное пособие. Четверг обычно бывал неплохим
днем. Скоро у нее появятся деньги купить эту фигню в заколоченном доме на дальнем конце улицы,
и несколько часов она будет очень счастливой. Перестанет крючиться всем телом, будет со мной разговаривать, может, даже почитает. Мы шлепали, и
я радостно выкрикивала число за числом: «Два,
один, четыре, два, пусто, один, девять! Семь, два,
два, пусто, четыре, шесть!»

И тут мама вдруг резко остановилась и развернула коляску к себе. Присела на корточки, вцепилась в подлокотники, словно заперев меня в клетку своим телом, — вцепилась так, что на руках выступили вены, а синяки и следы уколов стали еще
заметнее. Посмотрела мне в глаза — лицо перекошено от злости.

— Так, Джем, — говоря, она плевалась слюной, —
я без понятия, что ты несешь, но немедленно прекрати. Башка раскалывается. Не до того сегодня. Поняла? И без тебя гнусно, так что… блин… заткнись.

Слова жалили, как рассерженные осы, она брызгала на меня ядом. И пока мы сидели лицом к лицу, на внутренней стороне моего черепа четко читалось ее число: 10102001.

Через четыре года я смотрела, как мужик в помятом костюме выводит его на бланке: «Дата смерти: 10.10.2001». Я нашла ее утром. Встала, как обычно,
оделась для школы, пожевала сухой завтрак. Без молока. Достала его из холодильника, но оказалось, оно
прокисло. Отставила пакет в сторонку, включила
чайник и, пока он закипал, поела «шоколадных шариков». Потом сварила маме черный кофе и аккуратно понесла его в спальню. Мама лежала в кровати, как-то странно запрокинувшись. Глаза открыты,
а подбородок и одеяло все в блевотине. Я поставила
кофе на пол, рядом со шприцем.

— Мам? — позвала я, хотя знала: она не отзовется. В комнате никого не было. Она ушла. И ее
число тоже исчезло. Я помнила его, но больше
не увидела, когда заглянула в тусклые, пустые глаза.
Я простояла там несколько минут или несколько часов — не помню, — а потом спустилась по
лестнице и сказала соседке снизу. Та поднялась
посмотреть. Меня заставила подождать за дверью,
дурища, — можно подумать, я еще ничего не видела. Пробыла она там с полминуты, потом вылетела наружу, и на площадке ее вырвало. Проблевавшись, она утерла рот платком, отвела меня к себе
в квартиру и вызвала «скорую». Приехала целая
толпа: люди в форме — полицейские, санитары, —
а с ними мужики в костюмах, вроде того, с бланком на планшете, и еще какая-то тетка, которая
разговаривала со мной как с недоразвитой, а потом просто так взяла и увела меня оттуда — из
моего единственного дома.

В ее машине, пока она везла меня хрен знает
куда, я все крутила и крутила это в голове. Не
числа, а слова. Два слова. Дата смерти. Дата смерти. Если бы я заранее врубилась, что обозначает
это число, я бы сказала маме, сделала бы что-то,
ну, сами понимаете. Изменило бы это что-нибудь?
Если бы она знала, что вместе нам жить всего семь
лет? Фиг, она бы все равно ширялась. Ничего бы
ее не остановило. Не заставило слезть с иглы.

Мне было паршиво у канала с Жуком. Да, мы
были на воздухе, но с ним мне казалось — я в ловушке, взаперти. Он заполнил все пространство своими длиннющими конечностями и все время двигался — а точнее, дергался — и еще вонял. Я поднырнула ему под локоть и выскочила на дорожку.

— Ты куда? — крикнул он мне вдогонку; голос
отскакивал от бетонных стен.

— Пойду погуляю, — буркнула я.

— Ну и классно, — сказал он, нагоняя меня. —
Погуляем, поболтаем, — добавил он. — Погуляем,
поболтаем.

Подошел поближе, к самому плечу, даже касаясь одеждой. Я шагала опустив голову, надвинув
капюшон, под кроссовками мелькала тропинка,
усыпанная гравием и мусором. Ну и видок у нас,
видимо, был — я совсем мелкая для своих пятнадцати, а он — как черный жираф, да еще обкурившийся. Он попытался заговорить, но я молчала.
Все надеялась, что ему станет скучно и он свалит.
Дождешься. Похоже, чтобы он отвязался, его нужно послать, да и тогда, может, не уйдет.

— Так ты у нас новенькая? — Я передернула
плечами. — Что, вышибли из старой школы? Плохо себя вела?

Да, вышибли из школы, вышибли из последнего
«дома», а до того еще из одного, а еще раньше из
другого. Нигде я не приживаюсь. Никто не может
понять: мне нужно одно — не перекрывайте мне
кислород. А меня вечно поучают, что и как делать.
Думают, что, если я начну слушаться, соблюдать
режим, мыть руки, говорить «спасибо» и «пожалуйста», все будет хорошо. Ни хрена они не секут.

Он сунул руку в карман:

— Курнуть хочешь? Вон, у меня есть.

Я остановилась, смотрела, как он вытаскивает
мятую пачку.

— Ну давай.

Он протянул мне сигарету, щелкнул зажигалкой. Я потянулась вперед и втягивала, пока сигарета не загорелась, заодно надышалась его вони.
Тут же отпрянула, перевела дух.

— Пасиб, — буркнула я.

Он тоже закурил — можно подумать, ничего
лучше на свете не бывает, потом театрально выпустил дым и улыбнулся. А я подумала: Ему сроку
меньше трех месяцев, всего-то. Все, что осталось
в жизни этому придурку, — это прогуливать школу
и курить у канала. И это называется жизнь?

Я присела на груду старых железнодорожных
шпал. Никотин меня малость успокоил, но Жуку
все было нипочем. Он слонялся туда-сюда, взбирался на шпалы, спрыгивал, раскачивался у самой
кромки набережной, опираясь на пятки, отскакивал назад. Про себя я подумала: Этим он и кончит,
идиот, спрыгнет с чего-нибудь и сломает свою дурную шею.

— Ты всегда так вот дергаешься? — поинтересовалась я.

— Так я же не статуя. Не восковая хряпа у Мадам Тюссо. Из меня, чел, энергия прет.

Он что-то сплясал на тропинке. Я не хотела,
а улыбнулась. Когда я последний раз улыбалась?

Он осклабился в ответ.

— Клёвая у тебя улыбка, — сказал он.

Совсем охамел. Не люблю, когда ко мне пристают.

— Вали, Жучила, — сказала я. — Двигай отсюда.

— Не парься, чел. Я же не в обиду.

— Да, но… я такого не люблю.

— И смотреть на людей тоже не любишь, да? —
Я пожала плечами. — Народ считает, ты с приветом: вечно смотришь вниз, никому не заглядываешь в глаза.

— Это мое личное дело. Есть причина.

Он отвернулся, столкнул ногой камень в канал.

— Как знаешь. Ладно, больше не буду говорить
про тебя ничего хорошего, уговор?

— Ладно, — согласилась я.

В голове у меня зазвонили тревожные колокольчики. С одной стороны, мне больше всего на свете
хотелось обзавестись приятелем, хоть немного побыть как все. С другой — что-то верещало: уноси ноги, не ввязывайся. Только привыкнешь к человеку,
он тебе вроде как даже понравится — и тут он сваливает. Все сваливают рано или поздно. Я посмотрела, как он перепрыгивает с ноги на ногу, как подбирает камни и швыряет в воду. «Не лезь, Джем, —
сказала я себе. — Через три месяца он умрет».
Пока он стоял спиной, я тихонько поднялась со
шпал и побежала. Без объяснений, без всяких «до
свидания».

Я слышала, как он кричит у меня за спиной:

— Эй, эй, ты куда?

Мысленно я приказывала ему: стой на месте,
не догоняй. Голос его затихал, расстояние увеличивалось.

— Ну ладно, как знаешь. Завтра увидимся, чел.

2

Макак нынче совсем озверел. Кто-то, видимо,
довел его с утра пораньше, вот он и отыгрывался
на нас. Не возиться, не болтать, опустить головы,
проверочная работа (изложение) на тридцать минут. Вся беда в том, что, когда мне велят что-то
сделать, меня переклинивает. Хочется сказать: пошли-ка вы, когда захочу, тогда и сделаю. Даже если речь о том, что мне в принципе нравится. А уж
тут — куда там. Вы не подумайте, читать я умею,
но не слишком быстро. Мозгам нужно время, чтобы оприходовать каждое слово. Если я стараюсь
читать быстрее, слова начинают путаться и лишаются смысла.

Надо сказать, в этот раз я старалась как могла. Честное слово. Карен, моя нынешняя приемная
мать, выдала мне за прогулы по полной программе.
Ну вы же знаете, как оно звучит, чего повторять?
«Пора взяться за ум… получить хоть какое-то образование… жизнь у каждого только одна…» Она
уже пообщалась и с учителями, и с моей соцработницей — в общем, с кем обычно, и я подумала:
хватит мне приключений на свою голову. Сделаю
вид, что прониклась, затихарюсь, отдышусь немного.

Все остальные для разнообразия тоже присмирели. Сообразили, что Макак сегодня встал не с
той ноги, и решили его не доводить. Шаркали ноги, раздавались вздохи, но в принципе все сидели
спокойно и трудились — или делали вид, что трудятся, — когда в классе без всякого предупреждения будто бы прогремел взрыв. Дверь распахнулась, грохнула об стену, и в класс влетел Жук —
будто ядро из пушки. Споткнулся, чуть не бухнулся на пол. Тишины тут же как не бывало. Народ
загоготал, заорал и завопил.

Макак не обрадовался.

— Разве так можно входить в класс? Выйди
в коридор и войди как цивилизованный человек.
Жук, громогласно вздохнув, шагнул вперед и закатил глаза:

— Да ладно вам, сэр. Я же уже вошел. А то
нет?

Маккалти говорил негромко, но с нажимом —
если вы понимаете, о чем я, — будто вот-вот и взорвется:

— Делай, что я сказал. Войди заново.

— Да зачем вам это, сэр? Мне тут делать особо
нечего, но я пришел. Хочу учиться, сэр. — Ехидный взгляд на всех остальных, встреченный ответным гоготом. — За что вы меня так обижаете?

Макак глубоко вдохнул:

— Я не в курсе, с какой такой радости ты решил сегодня осчастливить нас своим обществом,
но ведь зачем-то ты сюда пришел? И если ты хочешь попасть на урок, а я надеюсь, что хочешь,
тебе придется выйти, нормально войти, так, как
я тебя просил, и потом мы продолжим работу.
Долгая пауза — они таращились друг на друга.
Остальные затихли, дожидаясь, чем кончится дело. В кои-то веки Жук почти не дергался, стоял и
пялился на Макака, только одна нога подрагивала.
Потом он повернулся и вышел, вот так вот просто.
Все глаза, какие были в классе, проводили его до
двери, а потом продолжали таращиться на пустой
проем. Он свалил окончательно? Когда Жук появился снова, выпрямившись во весь рост, спокойный, как танк, по классу пронесся гул. На пороге
он задержался.

— Доброе утро, сэр, — сказал он и кивнул в сторону Макака.

— Доброе утро, Доусон. — Маккалти смотрел
на Жука с подозрением, не понимал, чего это тот
так легко сдался. Беспокоила его такая легкая победа. Потом он положил листок с заданием, бумагу и ручку на парту Жука: — Садись, парень, и покажи, на что ты способен.

Жук проскакал к своей парте, а Маккалти вернулся на кафедру и встал там, повернувшись
к классу:

— Так, а теперь все угомонились. Осталось
двадцать пять минут. Посмотрим, как вы справитесь.

Но после появления Жука нам уже было не
уняться. В классе теперь стоял гул. Все ерзали,
перешептывались, ножки стульев скребли по полу.
Маккалти то и дело делал замечания, пытаясь восстановить дисциплину:

— Смотрите в свои тетради, пожалуйста. Не размахивайте руками.

Победа ему уже не светила.

А что касается меня — слова теперь плыли и
прыгали перед глазами. Полная бессмыслица, набор букв на непонятном языке, каком-нибудь китайском или арабском. Потому что я никак не могла отделаться от мысли: неужели Жук притащился ради меня? Там, у канала, мне показалось, что
между нами возникла какая-то приязнь, и меня
это напугало. С тех пор я избегала его, но мне-то казалось, что сам он после того дня обо мне и
не вспомнил, а вот теперь я в этом засомневалась.
Потому что — чтоб мне провалиться — когда он
скакал к своей парте, он мне подмигнул. Вот хам.
Что он о себе думает?

После обеда у Макака все-таки случился перебор. Он что-то бубнил сквозь шум, смех, болтовню — и вдруг умолк.

— Так, убрали учебники, ручки, тетради. Все, я
сказал. Живо! — Так, чего он там еще придумал? —
Давайте шевелитесь. Всё убрали с парт. Нам нужно поговорить. — Закаченные глаза, зевки — допрыгались, сейчас начнет читать мораль. Мы покидали свои причиндалы в сумки или рассовали по
карманам и приготовились к стандартной скукотище: «Безответственное поведение… низкая успеваемость… неуважение к учителю». Ничего такого
не последовало.

Вместо этого он принялся прохаживаться между партами, останавливаясь рядом с каждым из
нас и произнося по одному слову:

— Безработный. Кассирша. Мусорщик. — Дойдя до меня, он даже не остановился. — Уборщица, — произнес он и двинул дальше. Прошелся так
по всему классу, развернулся к нам лицом. — Ну,
и что вы при этом почувствовали?

Кто смотрел в парту, кто в окно. Почувствовали мы именно то, чего он и добивался. Почувствовали себя дерьмом. Мы и так знаем, что за будущее ждет нас после школы, незачем всяким надутым козлам вроде Макака напоминать об этом
к месту и не к месту.

А потом Жук выпалил:

— А я ничего такого не почувствовал, сэр. Это
ведь только ваше мнение, верно? Мне-то что с того? Я кем захочу, тем и стану.

— Не станешь, Доусон, в том-то все и дело, и я
хочу, чтобы вы все прислушались к моим словам.
Судя по вашему отношению к делу, участь ваша
решена. Но стоит немного постараться, собраться,
поднапрячься сейчас, в выпускном классе, и все
может сложиться иначе. Вы получите нормальный
аттестат, нормальную характеристику — и сможете
добиться гораздо большего.

— А у меня мама кассирша. — Это Шармен, через две парты от меня.

— И в этом нет ровным счетом ничего плохого,
но ты, Шармен, если захочешь, можешь стать директором магазина. Всего-то и нужно — взглянуть
на вещи пошире, понять, как многого ты можешь
добиться. Какими вы себя видите в будущем? Ну
чем вы будете заниматься через год, через два года, через пять лет? Лора, начинай.

Он обошел весь класс. Практически никто не
имел ни малейшего понятия. Вернее, почти все соображали, что он по большому счету прав. Когда
дело дошло до Жука, у меня перехватило дыхание.
У этого парня нет будущего, и что, интересно, он
скажет?

Жук, разумеется, выдал Макаку по полной.

Уселся на спинку стула, будто обращается к целой
толпе:

— Через пять лет я буду раскатывать на собственном черном «БМВ», слушать в динамиках
классную музыку, а в кармане у меня будут деньги.
Другие мальчишки загоготали.

Маккалти бросил на Жука испепеляющий
взгляд:

— И как ты собираешься этого добиться, Доусон?

— Да уж как-нибудь, помаленьку. Купи-продай.
У Маккалти аж физиономию перекосило.

— Воровать будешь, да, Доусон? Торговать наркотиками? — спросил он ледяным тоном. Покачал
головой: — У меня просто нет слов, Доусон. Совершать преступления, жить без совести. И это
всё, к чему ты стремишься?

— А как еще, блин, можно в этом мире разжиться деньгами? Вы на чем ездите, сэр? На этом
мелком «опеле-астре», который стоит на парковке? После того как двадцать лет отпахали в школе? Ну уж нет, я не собираюсь ездить на «астре».

— Доусон, сядь на место и закрой рот. Давайте
следующий. Джем, а ты что думаешь?

Откуда мне было знать, что со мной будет дальше? Когда я даже понятия не имела, где буду жить
через год. Почему этот скот издевается над нами,
заставляет нас нести чушь? Я глубоко вздохнула
и ответила как можно вежливее:

— Я, сэр? Я знаю, чего я хочу.

— Уже хорошо. Продолжай.

Я заставила себя взглянуть ему в глаза.
25122023. Сколько ему сейчас? Сорок восемь? Сорок девять? Выходит, он помрет, как только выйдет
на пенсию. Да еще и на Рождество. Да, жизнь —
жестокая штука. Испортит своим родным праздник
до конца их дней. Так ему и надо, скотине.

— Сэр, — сказала я, — я хочу быть такой… как вы.

На секунду он расцвел, на губах начала проступать улыбка, а потом понял, что я стебусь. Лицо
замкнулось, он дернул головой. Рот превратился
в тонкую линию, он так стиснул челюсти, что все
кости повылазили.

— Доставайте учебники математики, — рявкнул
он. — Зря я на них трачу время, — пробормотал
он. — Совсем зря.

Выходя из класса, Жук хлопнул меня поднятой
ладонью в ладонь. Я обычно таким не балуюсь, но
тут рука поднялась ему навстречу помимо моей
воли.

— Клево ты его, чел, — сказал Жук, одобрительно кивая. — Так и надо. Высший класс.

— Спасибо, — сказала я. — Жук?

— Ну?

— Ты ведь не колешься и не нюхаешь, а?

— Да не, ничего серьезного, просто хотел его
завести. Он же с полоборота заводится. Ты домой?

— Нет, меня после уроков оставили.

Мне нужно было отстать от остальных, подождать, пока толпа рассосется. Карен будет ждать
меня возле ворот. Она тогда провожала меня в
школу и встречала из школы, пока я не «завоюю
ее доверия». Еще не хватало, чтобы однокласснички увидели меня с ней.

— Ладно, тогда пока.

— Пока. — Он пинком выбросил школьную сумку за дверь, а сам ломанулся следом, и, глядя на
него, я подумала: «Не колись и не нюхай, Жук.
Жук, я тебя очень прошу. Наркотики — опасная
штука».

Победа над пиратами

Российские книгоиздатели до последнего времени не могли похвастать крупными победами в борьбе с пиратством в Интернете. Практически любую книгу можно скачать в Сети, а наказания за нелегальное размещение электронных книг были редки и несущественны. Если даже удавалось что-то отсудить у пиратов, выплаты обычно компенсировали издателям не более десятой доли ущерба.

Однако 20 октября этого года Арбитражный суд Санкт-Петербурга и Ленинградской области в полной мере удовлетворил иск издательства «Питер» к интернет-магазину «Аймобилко». По решению суда ответчик должен выплатить истцу 3 миллиона рублей — рекордную на сегодняшний день для России сумму. Безусловно, этот факт станет прецедентом, который может в корне изменить соотношение сил в борьбе с цифровым пиратством.

Суть дела такова: в феврале текущего года издательство «Питер» обратилось с иском в арбитражный суд с целью защитить права на книгу Николая Старикова «Национализация рубля. Путь к свободе России». Эта работа стала победителем в номинации «Non-fiction. Выбор читателей-2011» книжной премии Рунета (диплом был предъявлен в суд в качестве доказательства популярности автора). Книги Старикова продаются огромными тиражами, автор имеет сотни тысяч поклонников среди читателей и посетителей его блога. Права на все вышедшие книги Старикова принадлежат ИД «Питер».

Ответчиком по делу выступал интернет-магазин «Аймобилко», который без согласия автора и издательства осуществлял продажу электронного варианта книги через Интернет.

Стороны пытались решить дело в досудебном порядке, но договориться не удалось. Более того, вплоть до последнего времени «Аймобилко» продолжал продавать контрафактный контент, очевидно, чувствуя свою полную безнаказанность.

Заседания суда несколько раз переносились, дело переехало из московской в петербургскую инстанцию. Издательство было готово к продолжительному процессу, изначально не столько рассчитывая на финансовую компенсацию, сколько пытаясь привлечь внимание к проблеме пиратства. Поэтому вердикт, озвученный на последнем заседании судьей И. В. Юрковым, стал для всех полной неожиданностью: суд полностью удовлетворил исковые требования, взыскав с ответчика 3 миллиона рублей.

По мнению суда, размер компенсации, указанный в исковом заявлении, соответствует характеру нарушения исключительного права, является разумным и справедливым с учетом обстоятельств дела. При вынесении решения судом учтено использование ответчиком произведения в целях извлечения прибыли, форма которой (покупная цена или агентское вознаграждение) не является определяющей. Также принята во внимание популярность книги, обеспечивающая высокий читательский спрос. Распространение произведения в сети Интернет влечет за собой снижение уровня осуществляемых истцом продаж легальных экземпляров книги.

Источник: издательство «Питер»

Беате Тереза Ханика. Скажи, Красная Шапочка (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Беате Терезы Ханика «Скажи, Красная Шапочка»

Меня зовут Мальвина. Первого мая мне исполнится четырнадцать лет.

Сейчас апрель.

До дня рождения еще две недели. Когда мне будет четырнадцать, у меня будет друг. Я буду держать его за руку и засыпать в его объятиях. Буду ходить на вечеринки и танцевать, даже если родители не разрешат. Буду всегда говорить то, что думаю, а вместо того чтобы грустить, буду возмущаться и бунтовать. Если захочу — смогу закричать так громко, что все испугаются меня и убегут.

Даже родители, даже дедушка — все-все.

Но сейчас апрель, и мне тринадцать.

Это случилось в пятницу.

В последнюю пятницу перед пасхальными каникулами. По пятницам после школы я хожу на уроки музыки, учусь играть на пианино. Потом иду к дедушке, он живет на той же улице, а там меня ждет папа. Иногда меня ждет еще и старшая сестра Анна или старший брат Пауль. Но ему уже девятнадцать, он студент и поэтому нечасто здесь появляется.

Мама меня никогда там не ждет, потому что она терпеть не может дедушку, особенно после смерти бабушки. Мама говорит, что с тех пор он стал относиться к ней еще недружелюбнее, чем раньше, и поэтому она его больше не навещает.

В эту последнюю пятницу перед пасхальными каникулами я особенно радуюсь, что урок музыки наконец-то закончился. Начались каникулы, сейчас три часа дня, светит солнце, я перебегаю через улицу и стягиваю через голову свитер — не потому, что жарко, а потому, что я решила — уже настоящая весна. Я была бы еще счастливее, если бы со мной была Лиззи. Лиззи — моя лучшая подруга, мы всегда вместе уходим с занятий. Чтобы мне было не так скучно у дедушки. Там мы с ней треплемся про разные разности или делаем домашние задания — ну ладно, если честно, чаще всего мы просто треплемся и только делаем вид, что учим уроки. Сегодня Лиззи не придет, она сразу после школы уехала в горы кататься на лыжах. Ее даже отпустили на час раньше, чем всех остальных.

Раньше дверь мне всегда открывала бабушка, в последний день перед пасхальными каникулами она говорила: ну вот, опять начинается сезон мороженого.

Потому что мороженое бабушка давала мне только летом. Ванильное мороженое и мармеладных мишек.

С тех пор как она умерла, мороженое можно есть круглый год — странно, но от этого мне даже немножко грустно.

Но сегодня мне не грустно, у меня замечательное настроение, я изо всех сил жму на звонок у двери в дедушкину квартиру, чтобы все сразу поняли: это я, и начались каникулы, и настроение у меня — лучше некуда!

Дедушка открывает дверь и говорит: да это же Мальвина, внучка моя любимая!

Я чмокаю его в щеку и проскальзываю в квартиру, где всегда пахнет вином и старым сыром, потому что дедушка с трех часов дня начинает пить вино, иногда закусывая его сыром. Этот ужасный сыр он сует мне под нос и смеется до колик, когда я морщусь от отвращения.

Сегодня что-то не так, но я замечаю это, только когда вхожу в гостиную. Папы нет.

Где он? — спрашиваю я.

Дедушка сидит в кресле, закинув ногу на ногу.

Ноги у него очень длинные, он вообще очень высокий: больше, чем метр девяносто; ростом я в него пошла, так все говорят. Мне тринадцать, а вымахала я уже почти на метр семьдесят пять. Вполне можно было бы быть и пониже, я всю жизнь выше всех знакомых мальчишек, а это не очень-то весело.

Заберет твою сестру и приедет, — говорит дедушка, я сажусь в кресло напротив него и чувствую себя довольно неуютно, потому что не знаю, о чем с ним говорить.

Я уже давно не оставалась с ним наедине. Раньше рядом всегда были бабушка и Лиззи. С тех пор как бабушка умерла, папа стал больше заботиться о дедушке, чтобы тот не чувствовал себя одиноко. Они разговаривают, в основном о войне: где дедушка воевал и всякое такое, а мы с Лиззи сидим, шепчемся и пишем на бумажках всякую веселую чепуху.

Я размышляю, что бы такое спросить у дедушки о войне, но как ни стараюсь, не могу ничего придумать, и не говорю ничего. Хорошо бы папа и Анна пришли поскорее.

Сколько тебе сейчас лет, Мальвина? — спрашивает вдруг дедушка, хотя прекрасно знает, что мне тринадцать.

Тринадцать, — говорю я и продолжаю думать о войне.

Как раз когда я решаюсь спросить, где же он воевал, — просто чтобы хоть что-то сказать, ведь все это я давно уже знаю, — он говорит: а у тебя уже есть мальчик? У твоей двоюродной сестры Мэгги есть, а она только на полгода старше тебя.

Я вся краснею и только мотаю головой. Конечно, у меня нет друга, а если бы и был, я бы дедушке ничего про него не сказала.

Ты уже достаточно взрослая, настаивает он, — можешь мне все спокойно рассказать.

Он пытливо смотрит мне в глаза, как будто я от него что-то скрываю.
Я чувствую себя совсем уж неудобно, очень хочется отсюда смотаться, но не могу придумать, что бы такое сказать.

Я забыла папку с нотами у учительницы…

Но папка — вот она, лежит у моих ног.

Поэтому я говорю: у меня правда нет друга, дедушка.

Не могу поверить, как же это так, ты ведь такая красивая девочка, ты моя самая красивая внучка… За тобой мальчишки небось табунами бегают, да?

Я снова качаю головой и смотрю мимо дедушкиного лица в окно, на противоположный ряд домов.

Женщина вытряхивает в окно пыльную тряпку, в какой-то момент она смотрит прямо на меня, но это только кажется, потому что здесь, в полумраке, меня не разглядеть. Она энергично закрывает окно, стука мне, конечно, не слышно, но слышно, как дедушка ставит бокал с вином на стол. Дедушка говорит о себе, что он эстет. Понятия не имею, что́ это значит. Знаю только, что он читает великих немецких поэтов, вроде Гете и Шиллера, и философов, у него много записей на пластинках, на самых разных языках. И то, что он пьет вино, тоже с этим как-то связано.

Красная жидкость медленно покачивается в бокале, я многое бы дала за то, чтобы сообразить, как сменить тему разговора, но только нервно ерзаю на краю кресла.

Разве тебе не интересно, как это оно бывает — ну, с мальчишками? — говорит дедушка и одним движением наклоняется к моему лицу, наверно, он тоже подвинулся на самый край своего кресла, но он вовсе не нервничает, он совершенно спокоен и кладет руки мне на колени.

Они как старые кожаные перчатки, даже через джинсы я чувствую это.

Сухие пальцы, толстые синие вены. Я чувствую запах красного вина в его дыхании, красного вина и чего-то кислого. Наверно, это запах старости, по крайней мере, другого объяснения у меня нет.

Я опять качаю головой. Сзади, прямо у уха, тикают часы. Слышно, как во дворе кричат дети. А больше никаких звуков. Совсем тихо.

Ты же знаешь, ты моя любимая внучка, — говорит дедушка у са́мого моего рта.

Я не хочу, чтобы мальчишки тебя обижали.

Я стараюсь не дышать, в ногах какой-то зуд, как будто надо вскочить и бежать, я киваю, потому что ничего другого не приходит в голову, и смотрю на дедушкины руки, которые держат мои коленки. Потом он гладит меня по голове, собирает волосы на затылке. Они у меня темно-русые и на кончиках завиваются.

Какая ты красивая, — говорит он. Ты на бабушку очень похожа.

Не знаю, почему я не шевелюсь.

Даже когда он целует меня, быстро и жестко, в рот, я сижу тихо-тихо.

Стариковские губы как из камня. Он впивается ими в меня и опрокидывает бокал.

Вино льется по столу, капает на пол. В ту же минуту в дверь звонят.

Это Анна и папа.

Анне семнадцать лет.

Она блондинка, волосы у нее длинные, лицо бледное и все в веснушках. Она ходит в гимназию, в двенадцатый класс, и считает, что она лучше всех. Когда мы едем домой, она сидит в машине спереди. Она всегда сидит спереди. И слушает музыку через свой айпод. При этом она закрывает глаза, жирно подведенные черным карандашом (по-моему, это просто ужас) и кивает головой в такт музыке.

Обычно я пинаю ее сзади. Тыкаю острой коленкой в переднее сиденье и довожу этим Анну до бешенства. Это моя месть — за то, что она никогда не дает мне посидеть спереди. Но сегодня у меня нет никакого желания это делать.

Я смотрю, как папа ведет машину, у него круглая лысина, которая блестит на солнце, как отполированная, и усы. Но от них мне видны только кончики, я ведь сижу сзади. Чаще всего по пути домой мы не разговариваем, все равно ехать только десять минут, вполне можно было бы добраться и на велосипеде. Я смотрю в окно и представляю себе, как я веду в поводу лошадь, которую надо тренировать. Она бежит рядом с машиной, а полоска травы рядом с дорогой — это дорожка ипподрома, я подстегиваю мою лошадь, ее зовут Мэри-Лу, она быстрая, как ветер. Это глупая игра, когда человеку уже тринадцать, но я никому про нее не рассказываю, так что все нормально.

Сегодня мне даже этого не хочется.

Я сползаю в промежуток между двумя передними сиденьями, хотя папа очень этого не любит.

Дедушка меня сегодня поцеловал, — говорю я или слышу, как я это говорю.

Не хочу, чтобы он опять меня целовал.

Папа не говорит ничего.

На мгновение мне кажется, что он меня не услышал.

Потом я чувствую, как он смотрит на меня в заднее зеркало. Совсем коротко, а потом опять смотрит на дорогу.

Я откидываюсь на сиденье и тыкаю коленками в спину сестры.

Да перестань же ты, дрянь такая, — ругается она, не вынимая наушники из ушей, и изо всей силы щиплет меня за ногу.

Больше всего мне хочется зареветь.

После обеда я беру свой велосипед и сматываюсь.

Маме не нравится, когда я вечером одна катаюсь на велике: мало ли что может случиться. Она всегда боится за меня, во всяком случае, так она говорит, но я давно уже подозреваю, что ей просто скучно, когда меня нет дома. Мама говорит, что никуда не годится, когда девочка катается на велосипеде одна.

Поэтому я вру и говорю, что моя подруга Лиззи тоже поедет со мной, хотя я точно знаю, что Лиззи сразу после школы уехала в горы.

Я вру довольно часто, потому что иначе жить с мамой было бы очень тяжело.

Я вру, чтобы успокоить ее, а иногда кое о чем умалчиваю, чтобы не волновать, потому что, когда мама расстраивается, у нее начинается мигрень, а это означает, что придется на цыпочках красться по темному дому, очень осторожно, чтобы не производить ни малейшего шума.

Так что сегодня я иду кататься на велике с Лиззи.

Мама все равно смотрит на меня осуждающе и как-то обиженно, потому что я не остаюсь дома.

Но чтоб к половине восьмого вернулась! — кричит она.

Я притворяюсь, будто не слышу, и просто уезжаю.

Хорошо быть одной.

Поеду к вилле.