Как посадить аэробус А330 в чрезвычайной ситуации

Отрывок из книги Джеймса Мэя «Как посадить аэробус А330 и другие жизненно важные навыки современного мужчины»

О книге Джеймса Мэя «Как посадить аэробус А330 и другие жизненно важные навыки современного мужчины»

Вот одна из самых мощных героических фантазий,
которые мир может предложить. Команда была убита
или выведена из строя несвежимми креветками
в бортовом обеде, и воздушное судно находится на
высоте 11 000 метров без пилота. В принципе самолет
будет лететь, пока не кончится горючее, и он
не разобьется о землю, или ты можешь выхватить
управление из ослабевших рук полудохлого капитана
и направить самолет под восторженные аплодисменты
— скорее всего, прямиком к возмещению полной
стоимости авиабилета.

А почему бы и нет? Несчастный случай на борту пассажирского самолета
— это уникально, потому что все потенциальные жертвы находятся
в абсолютном плену. Можно подождать, пока корабль затонет,
и с большой вероятностью спастись; можно пройти мимо тонущего
человека или горящего дома; можно спрятаться в чулане поздней
ночью, пока обкрадывают твой офис, и никому
не признаться, что ты вообще там был. Но нет
никакой возможности выбраться живым с
неуправляемого самолета. И даже если якобы
ты хочешь спасти жизни всех тех, кто находится
на борту, на самом деле ты будешь спасать
только свою шкуру. Тем не менее остальные
люди увидят произошедшее совсем в другом
свете.

Потому что избитая истина всех воздушных драм звучит примерно
так: «все, кто в них участвует, становятся героями». Если опытный капитан
самолета с двадцатилетним стажем, знающий, как вести себя
в чрезвычайных ситуациях и регулярно практиковавшийся в их разрешении,
посадит самолет со слегка «лысой» покрышкой на носовом
колесе, его объявят спасителем всех женщин и детей. Даже до того,
как начнется расследование причин вынужденной посадки или аварии,
лицо парня, который был за рулем в момент столкновения, будет
в вензелях напечатано на обложке The Daily Mirror вместе с цитатами
от диспетчеров и выживших, подтверждающих, как он уверенно держался.
А потом, если вдруг выяснится, что он просто напортачил, все
вокруг вежливо закроют на это глаза. Только поэтому вы никогда не
увидите таких заголовков:

«Глупый капитан отключил управление, хотя двигатели были в порядке»

Или

«Я забыл!», — признается пилот, виновник адской трагедии на взлетной полосе«.

Такие
заголовки
ты
никогда
не
увидишь. Ты
должен
выйти
из
этой
ситуации
только
победителем.
Откровения подобного рода зарезервированы для напыщенных
репортажей о катастрофах на разворотах журналов типа Flight
International, и кроме пилотов никто не читает этот мусор.

Итак, из этой ситуации ты намерен выйти только победителем. Если
ты успешно посадишь самолет, даже если наполовину успешно, все
равно твое изваяние появится на запасном пьедестале на Трафальгарской
площади, и ты сохранишь все деньги, которые в ином случае
были бы отложены на пиво до конца твоей жизни. Даже если ты
направишь его на 300 узлах в ближайшую больницу, пресса будет
чувствовать себя обязанной обратить внимание на то, как ты «не
прошел мимо и остался на посту до победного конца». И хотя расшифровки
«черных ящиков» неизменно публикуются, Совет по расследованию
авиакатастроф обычно вымарывает ругань и непонятное
бормотание, и есть причины предположить, что они не видят выгоды
для мира в раскрытии того, что ты перепачкал брюки, бился о стекла
иллюминатора и звал маму. Все равно не делай этого, просто чтобы
быть в безопасности!

И давай по-честному. Правда говорит нам, что шансы обнаружить
себя в описанной выше ситуации чрезвычайно маловероятны. Оба
пилота каким-то образом должны оказаться полностью недееспособны
или одновременно охвачены суицидальным религиозным пылом,
и, может быть, один из них и падет жертвой такой фигни, но вряд ли
все-таки оба. На самом деле именно поэтому их там двое.

Еще нужно учесть следующее. Представим, что ты бухгалтер без
опыта управления самолетами. Шансы, что из трехсот или где-то
около того человек на борту ты будешь самым компетентным, чтобы
взять на себя управление, весьма невелики. Другие пилоты часто
путешествуют на коммерческих рейсах. Экипаж иногда проявляет
интерес к процессу полета и знает кое-что о рычагах управления.
Есть обоснованная статистическая вероятность, что где-то среди
пассажиров затерялись бывший командир бомбардировщика Королевских
Воздушных Сил, человек, имеющий лицензию на управление
самолетом, бортинженер или даже любитель компьютерных
симуляторов полетов. Если ты совсем невезучий, то наверняка
сидишь рядом с кем-нибудь из них. Однако все эти люди — вариант
получше, чем ты.

Но, к слову, 11 сентября 2001 года пассажиры рейса № 93 авиакомпании
United Airlines были вынуждены встать на путь, где у них
не было другого выбора, кроме как попытаться вырвать управление
самолетом из рук его угонщиков. И всегда может случиться так,
что ты купишь дешевый билет и окажешься один на один с полным
бортом монашек. В этом случае пора воспользоваться моментом, а
также кое-чем под названием «рычаг управления».

Сначала пройди к кабине экипажа, чтобы обнаружить, что дверь
заперта. После трагедии 11 сентября это условие стало обязательным
как попытка предотвратить несанкционированный доступ в
кабину террористов, и даже посреди нашей разворачивающейся
мелодрамы стоит на секунду задуматься о глубокой иронии всего
этого. Кто-то в кабине должен быть в состоянии разблокировать
дверь для тебя.

Иллюстрация показывает, как будет выглядеть
кабина А330 после того, как ты стащишь тяжелые тела капитана
и первого помощника с их сидений, стараясь не зацепить любые важные
на вид рычаги одеждой. Не так давно, в эпоху, когда приборная
панель коммерческого авиалайнера состояла из кучи непонятных
циферблатов, подобные действия представляли бы гораздо больше
опасности. Но на А330, как и на большинстве современных авиалайнеров,
они были узурпированы горсткой непонятных компьютерных
экранов (рис. 1).

К счастью, как и на приборных панелях самых больших «Мерседесов»,
большая часть экранов для тебя совершенно бесполезна. На рис. 2
мы видим то же самое, но жизненно важные рычаги управления и
приборы высветлены. Все эти ручки и кнопки над стеклом отвечают
за такие мелочи, как температура в кабине, стеклоочистители и знак
предупреждения о ремнях безопасности. Это как маленький компьютер,
установленный горизонтально на том, что называлось бы
центральной консолью, будь это «Фольксваген Гольф», который дает
советы на такие несусветные темы, как интервалы обслуживания
двигателя. Ничего из этого не актуально на данный момент и может
стать совсем ненужно, если самолет окажется на дне Ирландского
моря. Забудь о них (см. рис. 2)!

Расслабься на секунду. Допустим, что самолет в процессе полета,
значит, автопилот почти наверняка будет включен, и у тебя есть
время осмотреться в «офисе», как иногда называют это пилоты. Конвенция
гласит, что капитан самолета сидит слева, и так как жестокая
хозяйка судьбы, сговорившись с Мельпоменой, музой трагической
драмы, выбрала тебя на эту новую неожиданную роль, то это как раз
то место, где ты должен сидеть.

Теперь ты должен сделать экстренный звонок в управление воздушного
движения, для этого понадобится название борта, которое
может значиться где-нибудь на панели напротив тебя на маленькой
бляшке. Давай скажем, что мы на борту G-ABCD1. Надень наушники, нажми и удерживай кнопку PTT (Press To Talk) на
рычаге. Здесь тебя поджидает отвратительная ловушка.

Алексей Маврин. Псоглавцы. Коллекция рецензий

Саша Филиппова

TimeOut

Роман набирает обороты, подобно дрезине, которой пользуются жители деревеньки, — случайные вроде бы детали и происшествия цепляются друг за друга и разгоняют историю до скорости отличного триллера, основной строительный материал которого — мифы и суеверия разных эпох, от старообрядческих сказаний до зековских страшилок и негласных запретов вымирающей деревенской общины. Вся эта чертовщина в исполнении Маврина жива, трепетна, а иногда по-настоящему ужасна; собственно, несмотря на крепкий жанровый скелет, книга именно об этом: о могуществе и богатстве национального подсознания, которое способно на самые замысловатые сюжеты — куда там рациональным Баскервилям с их собакой, намазанной фосфором.

Лев Данилкин

Афиша

Безусловно сложившийся, кондиционный, с оригинальной атмосферой, с колоритом — и не матрешечный при этом, без экзотики «рашн-деревяшн», ­однако и не идеальный роман: перенасыщенный историческими экскурсами (сырыми; ощущение, что ими замазывались дыры в драматургии); в галерее ­персонажей есть недопрописанные портреты или вовсе пустые рамы вроде так и не показанного «помещика» Шестакова, вроде лавочника Мурыгина; с сюжетными нестыковками, которые должен бы был отловить редактор. Неприятная новость состоит в том, что «Псоглавцы», оказывается, первый роман в серии, то есть начало «проекта».

Андрей Шляхов

Питерbook

Напрашивается вывод, что, несмотря на все попытки вызвать в читателе ужас, не это было сверхзадачей Алексея Маврина. Он не пугать хотел, а идеями поделиться: о том, как произведения искусства становятся носителями информации, о том, как её можно оттуда добыть, и что из этого может получиться, о том, как опасно бывает выходить за привычные социальные, психологические, культурные рамки. Не бог весть какие оригинальные идеи, но они подразумевают, что «Псоглавцы» — не совсем пустое чтиво.

Виктор Топоров

Фонтанка

Сюжет пересказывать не буду; он при всей своей нелепости напряженный и дважды кончает с собой, сам того не заметив. Не приходя в сознание, делает себе харакири — причем по староверскому образцу… Намекну только, что заканчивается всё хорошо. Впрочем, русский хоррор всегда заканчивается хорошо — полным улетом в самое настоящее русское фэнтези. Не зря же и сочиняют его — под псевдонимом, например, Маврин (а впрочем, почему бы и не Маврин?) — молодые двоюродные бабушки юных хакеров — и сочиняют в свободное от коммерческих корректур и технических редактур время. На «Псоглавцах»-то при всем уважении не больно разживешься.

Галина Юзефович

Итоги

Ключевой момент, вероятно, состоит в том, что не страшно самому автору. Куда больше, чем инфернальный собакоголовый ужас, автора «Псоглавцев» занимает культурная антропология вымирающей русской деревни с ее бытом и нравами, с распадом сельского уклада и деградацией, со старообрядческими мифами, великим прошлым и смутным будущим. Глаза Алексея Маврина — это доброжелательные и любопытные глаза ученого-исследователя, а вовсе не воспаленные очи безумного духовидца, поэтому увидеть ими что-то по-настоящему страшное невозможно. А вот немало занятного и оригинального — можно вполне.

Елена Дьякова

Новая газета

Контраст между Россией, из которой прибыли трое блогеров, и тутошней Россией — самое страшное и самое важное в дебютном романе Алексея Маврина. Контраст непримиримый — как между билдингами Сан-Паулу с вертолетными площадками на крышах (тут не понты: элите и среднему классу страшновато ездить по городу без охраны) и остатней Бразилией, от фавел до племенных поселений в джунглях. Резкое отторжение троих «римлян» с вай-фаем от мира «варваров» объяснимо. Но вот прописано оно так же беспристрастно, четко и жестко, как Калитино и его население.

Анна Наринская

Коммерсантъ

Кажется, «Псоглавцы» не издательский проект, а игра, затеянная самим автором, не желающим, к примеру, ставить на «ужастик» свое известное, возможно, имя или, наоборот, стремящимся, чтобы этот его текст воспринимали непредвзято, не перенося на него уже сложившееся мнение о его остальных писаниях. Приятно, впрочем, осознавать, что в этом случае такая интрига имеет значение не первостепенное. Куда важнее, что это — занимательная, хорошо придуманная и остроумная книжка, предлагающая читателю загадки, которые интересно отгадывать, и даже соображения, про которые не скучно размышлять.

Энциклопедия русского пьянства

Отрывки из комментария Алексея Плуцера-Сарно к поэме Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки»

…я, как только вышел на Савеловском, выпил для начала стакан зубровки…

«Зубровка» содержит 40% спирта. Ее полное название — «Горькая настойка
Зубровка». Приготавливается с добавлением спиртового настоя
травы зубровки душистой (Атлас вин, 152). Настойка имеет зеленовато-
желтый цвет, слегка жгучий вкус (Рецепты, 110), аромат травы зубровки
(кумарина) (Алкогольные напитки, 139). Одна из недорогих и традиционно
очень популярных в России настоек, которые в просторечии именуют «водкой» или «белой». В 1950–1960-х годах «Зубровка» была одной из десятка
лучших горьких настоек, неоднократно получала призы и медали на международных
конкурсах. «Для начала стакан зубровки» — звучит комично,
ибо немалая доза в 200 граммов водки, выпитая залпом без закуски, для нашего
героя — только самое начало.

…в качестве утреннего декохта люди ничего лучшего еще не придумали.

Декохт — водный отвар лечебной травы, не содержит спирта. В состав
«Зубровки» действительно входит травяной экстракт, и герой употребляет
ее именно как лечебное средство против похмелья, потому и называет
декохтом. Слово это встречается в литературе (у Ф. М. Достоевского,
И. С. Тургенева, А. П. Чехова, Б. Л. Пастернака и др.) в формах: декохт, декохто,
декокт. В русский язык пришло непосредственно из латинского:
decoctum — «отвар» (Латинско-русский словарь, 224). Распространилось
в XVIII веке: «Маркович
упоминает в 1726 году, что он составлял рецепт „на
декокт посполитый“» (Прыжов, 207). Известны были декохты простудный,
потовой, возбудительный, грудной, кровоочистительный. Ср.: «Вылечился,
употребляя взварец или декохт, составленный из сухой малины, меду… и инбирю» (Словарь языка XVIII в., VI, 80–81). В словарях ХХ века уже отмечено
как устаревшее (см., например: Ушаков, I, 677; БАС, IV, 129). Правильнее было
бы считать это слово редким и сугубо литературным.

…кориандровая действует на человека антигуманно…

«Кориандровая» содержит 40% спирта. Ее полное название — «Настойка
горькая Кориандровая». При изготовлении используются спиртовые
настои кориандрового, тминного и анисового семени, добавляется сахар.
«Кориандровая» имеет «сложный букет, со слегка выделяющимся ароматом
кориандра»; «Цвет слегка желтый, вкус мягкий, слегка пряный, аромат
сложный» (Рецепты, 119; Ликеро-водочные изделия, 22). В 1950-х годах
выпускалась также бесцветная разновидность настойки (Рецепты, 119).
«Кориандровая» (в отличие от «Старки» или «Лимонной») не относится
к числу самых популярных настоек.

О, эта утренняя ноша в сердце! о, иллюзорность бедствия! о, непоправимость! Чего в ней больше, в этой ноше, которую еще никто
не назвал по имени, чего в ней больше: паралича или тошноты? истощения нервов или смертной тоски где-то неподалеку от сердца?

Нагнетание на протяжении всей поэмы эпитетов, передающих состояние
крайней степени алкогольного отравления, приводит к тому, что не
только жуткий финал, но и вообще все события поэмы постепенно начинают
восприниматься многозначно: не только трагически, как муки и смерть
главного героя, но и квазитрагически — как сон, болезненное состояние,
соотносимое с галлюцинозами и бредовыми состояниями алкогольного
делирия. Медицинская литература описывает это состояние сходным
образом: «Алкогольный делирий… протекает в форме галлюцинаторного
помрачения сознания с преобладанием истинных зрительных галлюцинаций,
иллюзий… изменчивого аффекта, сопровождаемого страхом,
двигательным возбуждением, сохранностью самосознания… Больные не
могут сразу отличить сон от реальности, не сразу осознают, где находятся» (Психиатрия, II, 144–147). В поэме явно присутствует ироническая
поэтизация болезненных состояний, помрачения сознания и бредовых
сновидений. Понятие тошноты здесь погружено в философические размышления
главного героя, а потому приобретает явные экзистенциальные
смыслы. Этот смысловой пласт поэмы уже привлекал внимание ученых:
«Доминирующим для поэмы и фундаментальным для экзистенциализма
оказывается тошнота. <…> Стилистический период начинается с сильно
окрашенных эмоционально риторических фигур, контекст которых снимает
сниженность и физиологичность тошноты. Иллюзорность бедствия —
экзистенциалистское понятие, поэтому семантический пуант, к которому
движется это скопление риторических восклицаний, внешне кажется
несовместимым — дилемма между параличом и тошнотой. Логическая
цепочка — внутренне — выстроена очень точно: иллюзорность бытия вызывает
либо паралич (читай как „паралич воли“, понятие, восходящее
к Шопенгауэру и Ницше), либо тошноту как знак несварения мира» (Ищук-
Фадеева, 51). Другие исследователи трактуют тошноту в русле христианских
страданий плоти: «Алкоголь и тошнота — это ключевые символы
художественного пространства „Москвы — Петушков“. Представляется,
что отношение „вино — тошнота (блевотина)“ является как бы сдвинутой
параллелью ключевой христианской оппозиции „душа — тело“ (по словам
Венички, это дано взамен того, по чему тоскует душа). Душа христианина
— это дарованная человеку часть Бога, а его молитва — интимный
контакт с Единым; Веничкино питие „интимнее всякой интимности“,
потому что в его процессе в нем открываются „бездны“ и происходит —
в диалоге с Господом или непосредственно перед лицом Его — своеобразное
причащение „мировой скорби“. В христианских текстах праведник
страдает и призывает в помощь Бога, чтобы преодолеть свою порочную и
порочащую душу телесность — Веничка страдает и молится, „умоляет Бога
не обижать его“, в тамбуре электрички, сдерживая тошноту. Агрессивная
телесность окружающего мира связывается в поэме с его грубостью („звериный
оскал бытия“ — это когда даже белые и „безо всякого шва“ чулки
официантки вызывают отвращение, а окружающие подчеркнуто грубы —
и их грубость порождает внутреннюю и мировую „пустопорожность“).
Телесность вообще вызывает в Веничкиной душе кроткое, но упорное неприятие
(в качестве примера можно привести историю о Веничкином
целомудрии, из-за которого он был объявлен „Каином и Манфредом“)»
(Смирнова, 104).

И немедленно выпил.

В простонародной традиции в дружеском мужском кругу или в одиночестве
(«в одно лицо») спиртные напитки действительно выпиваются быстро,
залпом, большими глотками: «Напиться в шесть секунд» (Словарь сленга, 249). Обычная средняя разовая доза в этой традиции — 100–150 граммов.
В мужском коллективе бутылка водки часто разливается поровну и полностью,
а доза зависит от соотношения количества водки и количества пьющих.
Традиция разливать водку поровну, как и питие «до дна», — одна из
древнейших, она восходит к языческим ритуалам и сохранилась до наших
дней. Не допить «до дна» испокон веков означало оскорбить окружающих.
Подобные факты отмечали путешественники еще в середине XVII века:
«…гости выпили чаши за здоровье хозяина и хозяйки, осушая их до капли,
ибо у них обыкновение, что кто не осушает чашу, тот считается отъявленным
врагом, потому что не выпил за полное здоровье хозяина дома» (Павел
Алеппский, 36). Питье «единым духом» — многовековая кодифицированная
норма достойного поведения. Адамс зафиксировал эту традицию еще во времена
Ивана Грозного: «…у прислуживавших Князю ниспускались с плеч самые
тонкие полотенца, а в руках были бокалы, осыпанные жемчугом. Когда
Князь бывает в добром расположении духа и намерен попировать, то обыкновенно
выпивает бокал до дна, и предлагает другим» (Адамс, 53). Ритуал
выпивания «до дна» в своих магических истоках симпатически приводил
к тому, что дом данного хозяина должен был стать богатым, то есть превратиться
в «полную чашу». В рамках этой традиции распространились и соревнования
по скорости и количеству выпитого. В. В. Ерофеев ориентировался
на всякого рода стереотипы питейного поведения совершенно сознательно:
«Обязательно вставить соревнование, кто кого перепьет» (Ерофеев.
Записные книжки, 396). Подобную бытовую традицию быстрого питья крепких
напитков нельзя считать чисто русским явлением, поскольку она уже
много веков распространена и в Европе:
«…речь идет о том, чтобы напиться,
не больно заботясь о вкусе. Южане с насмешкой смотрели на… северных питухов,
которые… свой стакан выпивают залпом» (Бродель, 253). Вообще во
всех традиционных коллективах человек, способный пить быстро и много,
но при этом не пьянеть, пользуется наибольшим уважением. И неслучайно
в русском фольклоре огромные дозы выпитого алкоголя интерпретировались
исключительно как героические — мужественность и сила героя рассматривалась
как прямо пропорциональная его способности к пьянству. Так
что умение Венички поглощать «безмерные» дозы алкоголя сближает его не
только с фольклорными героями, но и со многими литературными персонажами
героико-комического характера, например с Гаргантюа, у которого
тоже была «огромная глотка». Выдающаяся
способность к питию в традиционных
культурах символизировала исключительные личные качества и
высокий социальный статус пьющего. И сам В. В. Ерофеев всегда гордился
своей способностью много выпить и не опьянеть. Венедикт Ерофеев-младший
вспоминал: «Пьяным я его видел редко в детстве. Он же стал пьянеть
только после нескольких операций, когда организм был ослаблен. Стал агрессивен,
в чем раньше еще не замечали. Чем он в нашей деревне славился,
и до сих пор ходит молва, что Венькин папа мог выпить литр водки, все на
него глазели, когда же он, наконец, что-то почувствует,
а он ничего» (Вайль).

— А Модест-то Мусоргский! Бог ты мой, а Модест-то Мусоргский!

М. П. Мусоргский действительно пил очень много, о чем сохранились
свидетельства современников. Н. А. Римский-Корсаков был его близким
другом почти 20 лет. В 1871–1872 годах они даже жили в одной квартире. Он
на протяжении многих лет безуспешно пытался оказывать на своего друга
благотворное влияние, требовал от него более усердных занятий музыкой
и прекращения пьянства. Но Модест Мусоргский был человек депрессивный,
эмоциональный, безудержный в своих увлечениях. Зачастую он ночи
напролет просиживал в ресторациях со своей свитой собутыльников.
В профессиональном сообществе он постепенно стал изгоем, поскольку
последние годы жизни пил, практически не переставая. Умер он в нищете
в солдатском госпитале. Описание в поэме внешности композиторов, как
подметил Эдуард Власов, восходит к портретам всклокоченного и нетрезвого
М. П. Мусоргского работы И. Е. Репина и утонченного Н. А. Римского-
Корсакова
во фраке кисти В. А. Серова. Сцена пробуждения Мусоргского
в канаве («вставай, иди умойся и садись дописывать свою божественную
оперу „Хованщина“!»), по мнению комментатора, восходит
к биографии композитора: «…поздно ночью Корсаков возвращался домой.
Мусоргский… обычно уже спал… А ранним утром появлялся Стасов…
„Одеваться, умываться!“ — гремел Стасов» (Кунин, 56).

Как правильно комментировать Венечку Ерофеева

Поэма «Москва — Петушки», как настоящий объект культового поклонения, оставляет за собой шлейф разнообразных вторичных произведений. Это и две экранизации, британский полудокументальный фильм поляка Павла Павликовского и немецкая телевизионная версия Йенса Карла Элерса. И добрый десяток театральных постановок, среди которых версии московского Театра на Таганке, питерского «Балтийского дома» и даже несколько зарубежных.

В 2007 году студия «Союз» задумалась о выпуске аудиокниги, причем первоначально планировалось восстановить поэму в авторском прочтении с аудиокассет. Однако затем от родственников Ерофеева поступило предложение, чтобы «Москву-Петушки» прочел какой-нибудь современный артист. По словам издателей, кандидатура изначально была практически одна — Сергей Шнуров. «Мне это далось нелегко. В первый студийный день у меня был жуткий бодун, и, попробовав что-то прочитать, я понял, что не в форме, на второй день бодун тоже не прошел, но работа пошла. <…> Я бы за это и не брался, если бы не находил какие-то обертона, которые попадали бы в резонанс с моим мироощущением», — рассказывал о записи Шнуров. В одном из вариантов оформления аудиокниги к диску прилагалась «майка-алкоголичка».

Что же касается публикаций, то после периода самиздата поэма выдержала бессчетное количество переизданий. Издание 2000 года, вышущенное издательством «Вагриус», было снабжено комментарием Эдуарда Власова. Этот комментарий по сей день остается самым обширным, примерно в пять раз превышая объем комментируемого текста. Филолог Алексей Плуцер-Сарно отмечает, что, несмотря на пространность комментария, его качество оставляет желать лучшего: «Вместо того чтобы разрешать загадки ерофеевского текста, комментарий сам оказывается загадкой без отгадки. И не стоит задумываться, пытаясь понять, что же хотел сказать комментатор. <…> В реальной части комментарий Власова — набор не проверенных по источникам данных, бесконечных ошибок. Так, часть комментария, поясняющая факты жизни, относящиеся к теме пития, не содержит ни одной содержательной справки. Такой подход ничем не может быть оправдан, тем более, что к настоящему времени издано множество превосходных справочников, где можно было бы легко проверить все эти факты».

В 2011 году в издательстве «Вита Нова» вышло издание поэмы «Москва — Петушки», сопровожденное уже комментарием самого Плуцера-Сарно. Эти «заметки на полях поэмы» названы «Энциклопедией русского пьянства» и посвящены Вору, Козленку, Ёбнутому и Касперу Ненаглядному Соколу — активистам курируемой Плуцером-Сарно арт-группировки «Война». Само издание, помимо «Энциклопедии», сопровождено иллюстрациями к поэме художника-митька Василия Голубева, изображениями специально приобретенной коллекции этикеток плодово-ягодных вин и других алкогольных напитков 50-70-х годов и схемой железнодорожного транспорта Подмосковья 1960-х годов.

Читать отрывки из «Энциклопедии русского пьянства» Алексея Плуцера-Сарно

Гений чистой пустоты

  • Аноним
  • Режиссер — Роланд Эммерих
  • Великобритания — Германия, 2011, 130 мин

Роланд Эммерих, постановщик «Дня независимости», «Годзиллы» и «2012», главный в Голливуде специалист по природным катаклизмам, катастрофам и апокалипсисам, неожиданно замахнулся на Шекспира. «Аноним» — экранизация не очень любимой литературоведами «оксфордской теории», согласно которой автором «Гамлета» и других великих произведений был не сын перчаточника Шекспира из Стратфорда-на-Эйвоне, а Эдвард де Вер, 17-й граф Оксфорд, не подписывавший пьесы своим именем только потому, что драматургия в те времена была уделом черни, а не знати.

В фильме, впрочем, все несколько сложнее. Эдвард де Вер (Рис Иванс) — отлученный от двора меланхоличный гений, много лет томящийся в своем загородном имении и до поры до времени пишущий пьесы и сонеты в стол. Посетив пару представлений для народа в театре Роуз, он решает отдать свои произведения драматургу Бену Джонсону (Себастьян Арместо), но после первого же успеха на сцену, вымазав пальцы в чернилах, выскакивает пронырливый, гаденький, похотливый и к тому же абсолютно безграмотный актеришка Шекспир (Рейф Сполл). И — о, ужас — все начинают думать, что пьесы принадлежат ему. При дворе тем временем плетут интриги. Старенькая королева Елизавета (Ванесса Редгрейв) начала впадать в маразм, и ее окружение думает о том, кто же сядет на престол после смерти правительницы, так и не вышедшей замуж и не оставившей законного потомства. Однако миф о королеве-девственнице в фильме разрушается так же легко, как и миф о Шекспире: оказывается, во время своего правления Елизавета рожала, как кошка, так что всех бастардов не упомнит даже ее ближайший помощник лорд Сесил (Дэвид Тьюлис). Точно известно только то, что отцом одного из сыновей был Эдвард де Вер, граф Оксфорд.

Рано уехавший из родной Германии в Голливуд Роланд Эммерих за всю режиссерскую карьеру не снял ни одной комедии, но место смешному в его фильмах находилось почти всегда. Один из самых запоминающихся эпизодов фильма «2012» — не огненные или океанские волны, накрывающие сушу, а выражение лица карикатурного олигарха, с довольной ухмылкой кивающего на гигантских размеров самолет: «Он русский, да». Сцены истерик и паники у Эммериха, как правило, длятся не дольше тридцати секунд, его герои — деятельные живчики, а к самим катастрофам и апокалипсисам режиссер относится примерно так же, как принято у немцев относиться к своему могучему автопрому. Они его не обожествляют, не травят о нем анекдоты, не мифологизируют, как в случае с желтой Lada Kalina, а просто запрягают и едут. Эммерих никогда не скрывал того, что не верит в собственные кошмары. «Думаю, что пришельцев не существует. Но это не мешает мне снимать о них кино», — говорил он после «Дня независимости». «Все в курсе, что 21 декабря 2012 года — это пятница? Какой конец света, о чем вы?» — смеялся он после «2012». Про Годзиллу его, понятное дело, никто всерьез даже не спрашивал.

Но с «Анонимом» история другая. В него Эммерих поверил, и поверил не как в успешный проект, конструкцию, которая поедет, если ее правильно построить, а по-настоящему, поэтически поверил. Отчасти это фильм о том, как большой талант поглощает без остатка отдельно взятую человеческую личность, лишая ее ценнейшего права — свободы выбора: если ты пишешь гениальные пьесы, то уже никогда не будешь ни легендарным воином, ни великим политиком, ни даже хорошим семьянином. Эммериху, ставшему заложником своего режиссерского амплуа главного разрушителя Голливуда, все это должно быть очень близко и понятно.

У «Анонима» нет брони из спецэффектов и здорового юмора, что делает его легкой мишенью для любого рода критики. Тут и вольное обращение с историей (финальный твист и заложенный в сюжет инцест вообще выходят за рамки приличия), и нарисованный Лондон конца XVI века (нарисован он здорово, но с какой-то даже маниакальной избыточностью), и смешные литературоведческие объяснения (почти у всех героев пьес находятся свои исторические прототипы), и никуда не девшийся фирменный эммериховский гротеск: все персонажи, кроме де Вера и его молодого компаньона лорда Саутгемптона, — до брезгливости неприятные люди. Королева маразматичка, драматург Джонсон — трусливая тварь, а к финалу еще и предатель, Шекспир безграмотный идиот, жена де Вера уродина, ее отец лорд Сесил — цепляющийся за жизнь и власть противный старикашка.

Война со здравым смыслом, по идее, должна быть проиграна по всем статьям, но катастрофы в кадре так и не происходит: «Аноним», несмотря на все его странности, сложно назвать плохим фильмом. Заслуга в этом во многом принадлежит британским актерам, для которых Шекспир, конечно, больше чем поэт. Рис Иванс играет де Вера так, будто это последняя роль в его актерской биографии: комик, которого после роли соседа-валлийца в «Ноттинг-хилле» все режиссеры видели исключительно в амплуа смешного дебила (даже в «Гарри Поттере» ему пришлось играть папу Полумны Лавгуд), наконец-то заполучил трагического персонажа. Редгрейв блистает в роли Елизаветы, Тьюлиса в роли Сесила не узнать под старческим гримом. Но убедительнее всех — сам Эммерих, чуть ли не впервые в карьере превратившийся из разрушителя в настоящего созидателя. Искусство победило, конец света отменяется.

Ксения Реутова

Вторая порция

14 декабря, в день рождения Геннадия Григорьева, состоится вручение премии его имени. Как и в 2011 году, «Прочтение» публикует «Дневник члена жюри Григорьевской премии» — заметки литературного критика Виктора Топорова на полях подборок, присылаемых на коркурс. Перед вами — вторая порция, первую можно прочитать здесь.

1. Александр Кабанов

Самый известный и титулованный из участников конкурса. В прошлом году не вошел даже в «двойной шорт-лист», однако не чинясь предпринимает сейчас вторую попытку. Что, несомненно, делает ему честь.

Осенью в Амстердаме падают велосипеды —

это осыпаются байковые платаны,

на желтых — развозят почту, медикаменты, обеды,

на красных — разъезжают сутенеры и шарлатаны,

голубые в серую крапинку — для обычных людей,

белые в золотую клеточку — для чиновников и бляд

иногда встречаются черные, которые —

обслуживают кладбища и крематории:

если услышишь черный звонок —

не оборачивайся, сынок.

Лишь зеленые велосипеды, идейно незрелые,

собирают в кучу и сбрасывают в каналы,

слышно, как под водой вращаются

педали, густеет воздух в шипованных шинах.

Ночью их оседлают утопленники,

в час, когда стартуют гонки на приз Лавкрафта.

Детские велики — разноцветные, трехколесные —

приземляются последними, осторожно

спускаются на землю, трезвонят во все звонки:

«Жизнь удивительна, счастье еще возможно…»,

жаль, не хватает твердой руки.

Нынешняя подборка и впрямь куда сильнее прошлогодней — чересчур юморной, чересчур оптимистичной, а потому и несколько дурковатой. Пессимист это хорошо осведомленный пессимист.

Говорят, что смерть — боится щекотки,

потому и прячет свои костлявые пятки:

то в смешные шлепанцы и колготки,

то в мои ошибки и опечатки.

Нет, не все поэты — пиздострадальцы, —

думал я, забираясь к смерти под одеяльце:

эх, защекочу, пока не сыграет в ящик,

отомщу за всех под луной скорбящих —

у меня ведь такие длииинные пальцы,

охуенно длинные и нежные пальцы!

Но, когда я увидел, что бедра ее — медовы,

грудь — подобна мускатным холмам Кордовы,

отключил мобильник, поспешно задернул шторы,

засадил я смерти — по самые помидоры.

…Где-то на Ukraine, у вишневом садочку —

понесла она от меня сына и дочку,

в колыбельных ведрах, через народы,

через фрукты —овощи, через соки-воды…

Говорят, что осенью — Лета впадает в Припять,

там открыт сельмаг, предлагая поесть и выпить,

и торгуют в нем — не жиды, ни хохлы, не йети,

не кацапы, не зомби, а светловолосые дети:

у девчонки — самые длинные в мире пальцы,

у мальчишки — самые крепкие в мире яйцы,

вместо сдачи, они повторяют одну и ту же фразу:

«Смерти — нет, смерти — нет, наша мама ушла на базу…»

Хотя, конечно, и без иронии никуда не денешься:

Боевой гопак

Покидая сортир, тяжело доверять бумаге,

ноутбук похоронен на кладбище для собак,

самогонное солнце густеет в казацкой фляге —

наступает время плясать боевой гопак.

Вспыхнет пыль в степи: берегись, человек нездешний,

и отброшен музыкой, будто взрывной волной —

ты очнешься на ближнем хуторе, под черешней,

вопрошая растерянно: «Господи, что со мной?»

Сгинут бисовы диты и прочие разночинцы,

хай повсюду — хмельная воля, да пуст черпак,

ниспошли мне, Господи, широченные джинсы —

«Шаровары-страус», плясать боевой гопак.

Над моей головой запеклась полынья полыни —

как драконья кровь — горьковата и горяча,

не сносить тебе на плечах кавуны и дыни,

поскорей запрягай кентавров своих, бахча.

Кармазинный жупан, опояска — персидской ткани,

востроносые чоботы, через плечо — ягдташ,

и мобилка вибрирует, будто пчела в стакане…

…постепенно, степь впадает в днепровский пляж.

Самогонное солнце во фляге проносят мимо,

и опять проступает патина вдоль строки,

над трубой буксира — висит «оселедец» дыма,

теребит камыш поседевшие хохолки.

2. Евгений Каминский

Всё пытаюсь вспомнить, за что же я пригласил Женю двадцать лет назад в антологию «Поздние петербуржцы». Приятный парень? Да, конечно, но это же не профессия. Ранний профессионализм (=мастеровитость), если и не обещавший с годами вырасти в нечто большее, то хотя бы не исключавший такой возможности… Да, пожалуй… Но, по-моему, не срослось, хотя мастеровитость на месте. Я не могу понять, почему именно этим человеком написаны именно эти стихи, причем именно этими размерами.

* * *

Когда тебя слегка поддатым

захватят пьяные менты,

наверно, уяснишь тогда ты,

что вовсе не бессмертен ты.

Когда тебя поставят други

промеж собою в полукруг,

как тело скользкое севрюги,

щекой надетое на крюк,

ты будешь мелко трепыхаться,

спадая медленно с лица,

позорно восклицая «Братцы!»,

пока три грозных молодца,

берясь с дубинками за дело,

резинку мятную жуя,

здесь не добьются, чтобы с тела

чулком сползала чешуя.

Не избежать, ни в кодекс — тыча,

ни на прямой вопрос — юля…

Ты в мире этом лишь добыча

в руках ночного патруля.

И на спасенье нет надежды,

конечно, если только сам

ты не архангел под одеждой,

явившийся воздать ментам.

* * *

Брошено слово, а отклика нет, хоть умри.

Только идут на поверхность одни пузыри.

Если ты не был хотя б иногда шестикрыл

в битве с глаголом, то лучше б ты вовсе не был.

В анатомичке покажут тебе, кто ты есть!

Смерть не простит даже вечно живых. Это месть

истины той непреложной, бросающей в дрожь,

что человек, ковырни его глубже, есть ложь…

Что же ты хнычешь?! Подумаешь, мимо прошла

слава людская дурацкой походкой осла.

Разве с небес для похвал ты сорвался сюда,

а не для смут и отчаянной брани суда?!

Вот и ступай себе с миром, покуда не бьют,

рук не ломают нелепым зачинщикам смут.

Слезы твои? Мир вполне обойдется и без,

синь обдирая да звезды срывая с небес.

Поторопись. Ибо жареным пахнет не зря.

Уж над кварталом кровавая всходит заря.

И подбирается грозная к миру волна,

и собирается с ним расплатиться сполна.

Москва

Гнутые березки вдоль болот, лютое, надвинутое небо

и тропы безвольный поворот в сторону, где истины не треба.

Холод отчуждения полей, рощи глушь, запретная, как зона,

и воспеть все это соловей силящийся с удалью Кобзона.

Вот тебе родимые места, Птица-тройка вот тебе лихая!

Над землею гиблой ни креста, ни кола, лишь вышка вертухая,

словно воплощенная тоска… А вдали, как родина другая,

праздная куражится Москва, рожей басурманскою пугая.

Родину по матери послав, смотрит на поля да на болота

царства Вавилонского анклав как баран на новые ворота.

Тот ли все падеж и недород? Так ли все путем кривым да узким

к свету пробивается народ, бывший на земле когда-то русским?

Денежки бюджетные пиля, ставит свечи перед образами…

Русская на кой ему земля, пьяными умытая слезами?!

Корчащийся Лазарем в пыли, сей народ, гробам хранящий верность?!

Что ему шестая часть земли?! Так, Луны обратная поверхность…

3. Катя Капович

Живет в США. Участвует в конкурсе второй раз. Год назад ее стихи всем понравились, но в шорт-лист не попали. Интересно, что будет нынче. Уровень совершенно тот же — и он на самом деле очень высок. Лучшая поэтесса Русского Зарубежья (может быть, наравне с Полиной Барсковой, пишущей совершенно по-другому) это уж как минимум.

Скрэбл

Мы, конечно, наверно в загадку вошли,

за которым занятьем полжизни зевнув,

а на деле все лишь из скрэбла свои

десять букв потянув.

Десять букв потянув, а, глядишь десять лет

все какой-то трещал наверху водевиль —

три плевка, три кивка и знакомый куплет,

и губами жевал шестибровый упырь.

Наверху шел-тянулся плохой сериал

для не очень способных, но добрых людей,

а на деле Аид просто свадьбу справлял

просто тени сплавлял, собирая гостей.

Покатила ладья по Коцит по реке,

зачерпало водичку кривое весло,

засветлел голубой сталактик в пустоте—

это слово нам много очков принесло.

И еще там, на дне — так сказать добрались,

дочерпались до самого дна мы с тобой —

от болтливой игрушки с названием «жизнь» —

залежался, заждался квадратик пустой.

Стихи при этом очень разные.

* * *

Над пустыми, по сути, гантелями,

над гантелями из пресс-папье,

а ведь мы-то, придурки, поверили,

что железные были оне —

наклоняется клоун стареющий,

а под гримом, по сути, старик,

уходящей, хромающей детище

той эпохи последний шутник.

Да и в зрительном зале не мальчики

и не девочки в сумме своей.

Что гантелей бумажные мячики,

сестры младшие лжей?

Мы трапеции этой под сводами

не заметили, как и тогда,

проморгали ее за аккордами —

мы глядели, мой друг, не туда.

* * *

Ты убит в Афганистане,

на твоей могиле крест,

роза над могилой вянет,

и меня обида ест,

что тебя везли мастито

в оцинкованном гробу,

схоронили шито-крыто

и под музыку не ту.

Я приду сюда, в аллею,

по нетоптанной тропе,

вставлю в плеер Чарльза Рэя,

пусть сыграет он тебе.

Чтоб ты вспомнил, как когда-то

пласт винильный ставил нам

после школы, после ада

после рук и ног по швам.

Женская версия Ходасевича?

Турист печальный, одинокий,

средь пирамид как бы урод —

то Бродского припомнит строки

то выразительно зевнет.

Как это высоко, мы знаем,

а высота, известно, злит.

Мы звон монет в уме считаем,

кокос холодный покупаем

среди ацтекских пирамид.

Горит тропическое солнце,

забыты ужасы войны,

фотографируют японцы,

себя на фоне мушмулы.

Кокос нам мальчик открывает,

как скальп снимает с черепной.

И умирает, умирает

история в очередной.

4. Вероника Капустина

Стихи нашей землячки запомнились мне как фантастически изощренные по форме и несколько пустоватые по сути. Вроде этого:

Слежка

Он тихо произнёс

совсем простое что-то,

сказал себе под нос, —

и вот пошла работа:

следим из-за угла,

меняя рост и внешность,

ведь слежкою была

всегда любая нежность,

и воровством… Так вот —

устал, ему так нужно

улечься на живот,

чтобы уснуть послушно.

Следим. Пугаем сон.

И на бок неизбежно

перевернётся он,

чтобы уснуть прилежно.

Мы ходим по стене.

Мы блики-следопыты.

Теперь он на спине.

Глаза его открыты.

Не помнит, что любим.

не знает, что ограблен.

И тьма — под ним, над ним,

он весь во тьму оправлен.

С него смывая тьму,

в рассвет макаем губку —

по радио ему

транслируем «Голубку».

Предложенная на конкурс подборка, однако, в основном не такова: в ней брезжат экзистенциальные смыслы и попадаются, увы, формальные ляпы (вроде «желюка» в следующем стихотворении):

Пора уходить, потому что мы больше не можем.

Пора улетать, и куда, никому мы не скажем.

На этой планете печальны любые пейзажи,

и судьбы всех жителей так некрасиво похожи.

Задраим же люк и вернёмся опять к нашей теме:

к тому, что для нас этот мир недостаточно тесен,

но мы покоряем — сжимая — пространство и время,

и этот рецепт, кроме нас, никому не известен.

Боится кленовая ветка, тревожится птица,

ревёт, как ракета, за окнами мирная фура.

Они полагают, что нам уже не возвратиться,

и, может быть, ветка права, да и птица не дура.

Или в этом без пяти минут (и двух минимальных правок) шедевре:

                              Последний поцелуй достаётся пустоте

                              Уильям Батлер Йейтс

* * *

Последний же поцелуй достанется пустоте.

Тянуться недалеко, поскольку она повсюду.

Но она и сама не та, и губы её — не те…

Она поцелует всех. Но я отвечать не буду.

Пусть ходит, висит, лежит. Я этот всемирный морг

Освоила, обжила, и честно плачу ей дань я.

Но кто-то же иногда вдувает в меня восторг,

Кто-то делает мне естественное дыханье.

Или невесть откуда взявшийся «мат», да еще в амфиболической позиции:

* * *

Я бы жизнь провела,

Скользя рукой по руке —

словно вниз по реке,

пока не проглотит мгла

комнату и меня,

шум за окнами, мат,

падающий, звеня,

подтаивающий март,

пошловатый мотив

с настоящей тоской.

Мгновенье цепко схватив,

придерживаю рукой.

5. Игорь Караулов

Подборку Игоря я и в прошлом году оценил высоко, отметив, однако, отсутствие у него собственной интонационно-ритмической системы. И вот он ее, похоже, нащупал, что сразу же превращает его в одного из претендентов на престол. На престол Григорьевки, это уж как минимум.

готический блюз

от замка герцога синяя борода

к замку графа зеленая борода

ведет дорога из снега и льда

дорога из снега и льда

вроде куда-то едешь, а вроде и никуда

дорога идет сквозь сумрачные леса

шляпа кучера трется о небеса

а у каждой ели — синяя борода

у сосны — зеленая борода

вроде куда-то едешь, а вроде и никуда

мешковинный вырви из неба себе лоскут

на губной гармошке туда-сюда погоняй тоску

гаснет у лошади на боку

палевая звезда

вроде куда-то едешь, а вроде и никуда

А еще вот так:

фиолетовая юбка

Город выжмется, как губка,

весь печалью изойдет.

Фиолетовая юбка

на свиданье не придет.

Фиолетовая юбка

на диване, ноги врозь,

говорит кому-то в трубку:

ну, не вышло! не склалось!

Мне теперь не до свиданий

среди лавочек и луж.

Мне доверено заданье

четырех секретных служб.

Я сегодня Мата Хари,

и в сапожках на клею

я на Сретенском бульваре

Борю Иткина убью!

Долго мы терпели Борю,

без пардону существо.

То-то, то-то будет горе

томным девушкам его!

Солнце крутится, как бомба,

в детской, желтой с васильком,

обжигая диски Боба

Марли, Розанова том.

Норовя вдоль книжных полок,

где порядка не найти,

дождь устроить из заколок

и из кнопок конфетти.

А в другом конце истории

загорается софит.

Малый зал консерватории

на три четверти набит.

Там играет Боря Иткин —

юный мученик альта,

и вздыхают ирки, ритки

(не она, не та, не та).

Там играет Боря Иткин,

и кружат в его игре

жизнь в меланжевой накидке,

смерть в нейлоновом гофре.

И особенно вот так:

гуляние черного кобеля

Что делает моего пса красивым,

если не красный красивый поводок?

От такого бледнеет любой противник

и любая сука слабеет на передок.

Озирая победно двор и дома с балконами,

где едва-едва проросшее солнце жжется,

мой кобель похож на старого Шона Коннери

из фильма про Индиану Джонса.

Я с годами тоже, кажется, хорошею,

а то бы пропал, а то бы сгорел дотла,

когда бы твоя любовь на моей шее

на четыре дырочки застегнута не была.

ад

Жизнь будто бы замедленная съемка

неловкого падения на льду.

Не удержала режущая кромка:

сейчас я упаду, и встретимся в аду.

Ад для меня — последняя надежда

увидеть вновь деревья и дома.

Хотя не знаю, как туда одеться:

там будет лето вечное? зима?

Да ладно, всё равно собрать не дали

вещичек, да и взял бы я коньки,

а там — крутить чугунные педали,

чтоб тополя картонные восстали

и близкие остались мне близки.

утро

Рано утром поливальные машины

рвутся в битву, как слоны у Гавгамел.

Рано утром настоящие мужчины,

сердцем львиные, идут на опохмел.

Взоры удочками гнутся через поручень,

там навалена землистая вода.

Посмотри, какие милые чудовища

рассыпают бриллианты навсегда.

Человек, похожий на горбатый мост,

ковыляет в гору по горбатому мосту.

А горбатый мост, похожий на драконий хвост,

хлещет по воде, сверкает медью на свету.

неболезнь

Мне стыдно быть душевно-небольным,

ведь творчество душевно-небольного

истает и развеется как дым,

когда проступит голая основа.

Тогда безумец будет площадей

не голубем, а вольной стрекозою.

Тогда и нищий будет Амадей,

ликующий в воскресшем мезозое.

Чем расстелиться мне под их стопой:

листвой осенней? шубою собольей?

Как устоять мне перед их слепой

фемидой притворившейся свободой?

Мне чудилось, что можно быть смешным,

рассеянным и щуриться волшебно.

Но я рожден душевно-небольным,

а становлюсь больным, но не душевно.

6. Михаил Квадратов

Впервые участвует в нашем конкурсе. Хороший поэт, развивающий традицию прежде всего Николая Олейникова. Ну, в какой мере развивающий, а в какой имитирующий, — на ваше усмотрение.

Мефодий

Мефодий пьян, срывается домой,

Неявный бег кротов под мостовой,

Далёкий клекот бешеных грачей

Его страшит, он беден, он ничей.

И восемь кошек, семеро котят

В окошки укоризненно глядят;

И говорит почтенный господин:

«Повсюду жизнь. Мефодий не один:

Он редко жил, но жизнь себя являла:

Пружинила, срывала одеяло,

Гнала по трубкам кровь и молоко.

Беги, беги — уже недалеко».

* * *

гудят рассветы над золой

там поварёнок удалой

гоняет несъедобных тварей

а остальных берёт и варит

и из обглодышей несложных

меланхолический художник

других ваяет много лет

но не угадывает цвет

* * *

кому тут нянчиться с тобою

здесь небо борется с землёю

и посредине всей фигни

похрустывают дни твои

так фэзэушник недалёкой

среди нелепого урока

тихонько в маленьких тисках

сжимает майского жука

* * *

В отрыв от лета уходя,

Завхоз осеннего дождя

Везёт воды четыре бака,

Его служебная собака

Сидит в тележке тыловой,

Толкает дверку — из-за дверки

Летят стальные водомерки,

Скользят по зыбкой мостовой,

Переливаются, ярятся,

Пугают солнечного зайца,

А тот, в тени липучих слив,

Лежит — бесстрашен и ленив.

Ну и не без Заболоцкого понятно, со всей компашкой

* * *

в среду вечером скажут — сдуру можешь поверить

этой ночью опять умирать — заплакать

и вот из тебя убегают разные птицы и рыбы и звери

в перелески садки перекрёстки слякоть

слёзы глотают — чёрный йогурт четверг — liebe mutter

думать думать одно — холодно — как всего было мало

жизнь вернётся обратно в пятницу утром

мокрой собакой под одеяло

* * *

Горацио, герой природных драм —

нелепый мир его ломал напополам,

да призадумался — быть может, стыдно стало;

герой от радости давай вертеть забралом.

(Так рано утром из последних сил

открытый космос терпит космонавта,

его сварливых баб, его собачку в бантах —

лежит, нахохлившись, и губы закусил.)

Но тщетна радость — в середине сентября

гляди, кого влекут дебелые вакханки

в соседний лесопарк на чёрные полянки:

прощай герой. Жизнь прожита не зря.

7. Андрей Кузьмин

Понятия не имею, кто такой и откуда — и почему он тут. Тем не менее, он тут вполне по делу. Ироник, матерщинник, далеко не бездарный, местами не скучный — why not. Этакий, на мой вкус, подъемелинец, но, в отличие от Севы Емелина, ни темы, ни голоса пока не нашедший. Но, опять-таки, не знаю — может, ему 20 лет. А может, и 55…

Люди живут везде…

Люди живут везде,

Даже в глухой пизде,

Даже в глубокой жопе,

Где нет воды и не топят.

Люди живут в мухосрансках,

Вин не зная шампанских,

Ни коньяков и ни виски,

И ни бум-бум по английски.

Люди выпьют-закусят,

И море им по колено,

Жить надо очень просто,

Все остальное — пена.

Люди живут спокойно,

Не ропща и не ноя,

Люди точно деревья,

Там умирают стоя.

Можжевельник и Береза

«Можжевельник», ответь, я «Береза»

Почему не выходишь на связь?

— Оттого что зимою морозы,

А весной непролазная грязь.

Меж деревьев промерзших и голых,

У истоков застывшей реки

Притулились деревни и села,

И понуро бредут мужики.

Вниз по речке мостки да заборы,

Дистрофической худобы,

Провода, и стальные опоры,

Почерневшие с горя столбы.

Отвечай, «Можжевельник», «Березе»!

Повторяется точно в бреду.

— Я как баба, которая с возу,

Чтоб кобыле полегче, сойду.

Встану поздно. Потом к магазину.

Где-то плачет гармошка назврыд,

Время тянется здесь как резина,

И годами земля не родит.

Мой прадед дворянин…

Мой прадед дворянин

Жил очень широко,

Имел высокий чин,

А сам я ебанько,

А сам я нищеброд,

Работаю как вол,

И полон рот забот,

И я угрюм и зол.

Так в чем же тут мораль?

Так где же тут урок?

Наебанных не жаль —

Смиряйся, дурачок.

И я иду среди

Сугробов в магазин,

Не помня как чудил

Мой прадед дворянин.

Следующее стихотворение следовало бы посвятить Тинякову, но, скорее всего, этот Кузьмин о таком и не слышал

Нищий

Изнывая похотью,

Весь в парше и перхоти,

Да с руками сальными

Выйду я до паперти.

Разверну картоночку,

Набросаю мелочи,

Сяду раскорякою,

Денег дайте, сволочи!

Черному, пропахшему,

Нищему, вонючему

Ссакой да блевотиной,

Форменному чучелу.

Недовольно косится

Старая уборщица,

Вот прошла девченочка,

Отвернулась, морщится.

Ухвачу за юбочку,

Заголю ей ноженьки,

Что, не любишь, девонька,

Нищих, неухоженных?

Засмеюсь юродиво,

Ртом беззубым, гнилостным,

Дай, пизда, на хлебушек,

Хоть чуть-чуть, из милости.

Я сижу на солнышке,

Выставляю прыщики,

Согреваю хрящики,

Дайте денег нищему!

8. Дмитрий Легеза

Петербуржец, врач, один из лидеров «Питера». В конкурсе участвует впервые. Несколько лет назад я невольно (в смысле, без малейшей злости) изничтожал стихотворные подборки Легезы на страницах альманаха «Литературные кубики», просто не понимая, зачем там печатать стихи, да еще такие, да еще в таких количествах. Но и сейчас, познакомившись лично и испытывая к герою данной заметки симпатию, не могу признать его стихи стихами — какие-то они, право слово, ненастоящие. ИМХО.

Товарищ Попова

товарищ Попова

стоит начеку,

но это не повод

не выпить чайку,

врагу Джеймсубонду

по кличке «шпион»,

который в субботу

взорвал эшелон,

везущий спиртное

рабочим Тувы,

которые воют

от жажды, увы

товарищ Попова,

граната в чулке,

и палец толково

лежит на чеке

запомнится Бонду

такой файв-о-клок:

особая бомба

пробьет потолок,

и сорок самбистов

бойцов из ОМОН,

рванутся на приступ,

и сдастся шпион

покуда же повар

несет кренделя,

зажала Попова

во рту канделябр,

как нимфа Калипсо

стоит на столе,

и спрятан под гипсом

ее пистолет

7.

Позитивное

Какой сатин, какой сатин,

по двести, по пятьсот,

с ума сойти, с ума сойти

от этаких красот!

А ситчик-то, а ситчик-то —

горошки, да сердца, —

и девочка лисичкою

глядит на продавца:

— Отрежь-ка василькового

по лучшей по цене,

чтоб наши поселковые

завидовали мне,

чтоб в платьице коротеньком

я выходила в май,

ах, на коленках родинки,

гляди, да не замай.

Вы обсуждайте ситчик мой,

болтайте про сатин —

и агроном Васильчиков,

и фельдшер Константин.

10.

* * *

бессмертный человек идет по коридору,

включает в ванной свет бессмертною рукой,

и мертвая вода, насыщенная фтором,

коснувшись рук его, становится живой

вот он полощет рот, а зеркало над ванной

показывает фильм про зайку в сундуке,

про то, как в кабаках вовсю храпят Иваны —

дурак на дураке

кощеева игла, о, спящие нечутко,

придумана для вас, а правда такова:

я жив, пока жива моя зубная щетка,

пока она жива, она пока жива

9. Евгений Лесин

Московский поэт-минималист (по преимуществу) и иронист. Причем иронический сдвиг порой едва ощутим, но оттого ничуть не менее саркастичен.

Словно гостя-татарина

Вспоминает народ

Космонавта Гагарина

И его самолет.

От тоски ли, от смеха ли,

То герой, то нахал.

Он сказал: понаехали

И рукой замахал.

Все дороги неровные.

А приводят сюда.

Где луга подмосковные,

Где поля и стада.

Где француза ли, чеха ли

Ждет кумыс и мангал.

Он сказал: понаехали.

Жалко, поздно сказал.

* * *

60-е смешные.

70-е бухие.

80-е больные.

И 90-е лихие.

И 00-е силовые.

Правда, порой отменную лесинскую иронию уносит в какие-то ебеня:

Иду по ночному Тушину,

Вспоминаю сладостные моменты.

Вижу плакат: «Голосуй за Пушкина!

Памятник Пушкину в президенты!»

И стоят литературоведы,

Трясут бородами печальными.

Спрашиваю: не ждут ли беды

Россию от такого начальника?

Да что вы, товарищ, очумели?

Какие беды от арапчонка?

От «Пиковой» дамы и от «Метели»?

А у тебя взрослая девчонка?

И смотрят на бабу мою пытливо,

Подозревая, как принято сейчас, педофила.

Взрослая, говорю, просто горб растет криво.

А так ей все 90. Она еще Ленина застрелила.

Ну ладно, говорят, иди на выборы, жопа.

Голосуй и не тряси своим экскрементом.

Я и пошел, а утром гляжу: опа!

Выбрали памятник Пушкину президентом.

Первый же указ: «Голубей ловите.

Ловите от запада и до востока.

А голубя поймав, ему на голову срите.

А потом убивайте мучительно и жестоко».

Ну я и пошел ни шатко, ни валко.

Голубей отлавливать без сантиментов.

Голубей, конечно, немного жалко.

Но мы и не такое видели от президентов

Самое же удивительное — постоянные переклички с петербуржкой Ирой Дудиной

Памяти Тушинского колхозного рынка

Тушинский колхозный рынок закрыт навсегда.

Теперь здесь красивый многоэтажный паркинг.

Занимают лихие беженцы древние города,

О чем по ТВ докладывают радостные доярки.

Улица Свободы. Восточный мост.

А здесь была столовая 500-го завода.

Теперь возвышается во весь свой рост.

«Мебель России» — торговый центр для народа.

Напротив была пивная, теперь бордель-чайхана.

«Утопленником» называли пивную.

Потому что у самой воды. Ответь мне страна,

Сколько еще протянешь? Ведь я один тут кукую.

Кто бы ни пришел к нам — отворяй ворота.

Все равно они нас зарежут, как меньших братьев.

Тушинский колхозный рынок закрыт навсегда.

Трудно торговать с чертом, ничего не потратив.

10. Станислав Ливинский

Первое впечатление от не знакомого мне до сих пор поэта, будто он входит в Лито «Питер» (пусть и с иногородней пропиской),быстро проходит: он как-то ответственнее, серьезнее, экзистенциальнее:

* * *

Маленький город испуганно глянет.

Дочка-весна мерит мамино платье.

Эта хандра так внезапно нагрянет,

как дальний родственник — вечно некстати.

Чуть погостит, а потом — умотает,

крепко обняв, по случаю разлуки.

Маленький город. И раньше светает.

Господи, Боже Ты мой, близорукий.

Жучка на привязи нехотя лает,

жмурится, шельма, на первое солнце.

На ночь свернётся калачиком с краю,

так и подохнет, и так же спасётся.

Так и спасётся. Тебе ли на счастье?

Ранняя Пасха в начале апреля.

Нас разделяют на равные части.

Ходики бьют всё быстрей и быстрее.

Но обрываются на полуфразе,

жгут, пропивают огромную фору.

Лечь, говоришь, умереть восвояси.

Господи, Боже Ты мой, беспризорный.

Маленький город, и я был моложе,

делая вид, что чего-то да стою.

Если бы точка… Но точка чуть позже

станет, пустив корешок, запятою.

* * *

От майских — ни соринки, ни следа. На курьих ножках страшные бараки.

Ни мира, ни, тем более, труда. Об этом и помалкивают флаги.

Ещё был двор, колонка и вода вкуснее, чем на кухне из-под крана.

По поведенью пара, два труда, продлёнка и зашитые карманы.

Потом — осенний день и первый снег всё обнажал, припорошив детали.

И отходил очередной генсек. Я молча пересчитывал медали.

Смотрел, но всё куда-то не туда. На кумаче в очко играли черти.

Гори, гори, кремлёвская звезда, звезда любви… Звезда любви и смерти.

Всё не сбылось, как насвистела мне давным-давно усатая цыганка.

Пластмассовый солдатик на войне, убитый из игрушечного танка.

Он падает замедленно в листву, пересекая траурную ленту.

И я серпом срезаю трын-траву, и молот там кладу, где инструменты.

Известное выражение «пустячок, а приятно» к этим стихам не подходит, потому что они, разумеется, не пустячны. Но все же за рамки «приятности», по-моему, не выходят.

памяти отца

Напомни тот мотив несносной тишины.

Сухое молоко, потом — сухие слёзы.

Ещё была зима, но что-то от весны

сквозило невзначай в её нескромной позе.

Напомни тот мотив, напой его слегка.

Зима, сосновый гроб, опешивший прохожий.

Когда б ушанку сняв, ты простоял века…

Ну, всё. Надень. Пойдём. Простынешь, не дай боже.

Ещё горелый хлеб, отцовский самогон.

И он на свете том сидит, как именинник.

Я помню — брат забрал его магнитофон,

а я на память взял поломанный мобильник.

* * *

Бог на последнем этаже

печётся о моей душе.

Листая старую подшивку

моих грехов, бранит паршивку.

При свете маленькой лампадки

всё время делает закладки.

Бросает в печь черновики.

Не отвечает на звонки.

И я молчу. Я не жужжу

в тоске по мировой культуре,

и всё под окнами хожу,

как кошка по клавиатуре.

Мой Бог, почти как человек,

вздохнёт и вспомнит прошлый век,

когда выписывали черти

ему свидетельства о смерти.

Потом, когда навеселе я,

стучит крестом по батарее,

чтоб сделал музыку потише.

На сочинителей стишков

всегда глядит поверх очков

и что-то в свой блокнотик пишет.

А я рифмую, лью елей,

всю жизнь торчу на перекуре

с дырявой памятью своей

и тройкой по литературе.

11. Герман Лукомников

Московский иронист-миниатюрист, вполне во вкусе Геннадия Григорьева, изрядно такими штуками (и шутками) баловавшегося. Скажем, обращаясь к дамам, которые предпочли ему автора этих строк (что порой бывывало), он заклинал их, апеллируя к моему малому росту: «Не живите ниже Вити!» Будь у нас какая-нибудь специальная поощрительная премия, Лукомников ее вполне заслуживал бы.

Я увидел девушку своих грёз,

Подошёл и целую её взасос,

Но ей показалось, что тут что-то не так,

И она врезала мне в пятак.

* * *

при виде лис во мраке

привиделись вам раки

* * *

В стаю цапли слетаются.

В стаю цапли сплетаются.

* * *

На снегу — стая

Нас негустая…

* * *

На нас напала

Орда Сарданапала,

А на Сарданапала

Нас орда напала!

* * *

ВСЁ ПРОХОДИТ

КАК ПАРОХОДИК

* * *

Как доктор, стучу молоточком

По буквам, пробелам и точкам.

* * *

Я сегодня очень рад:

Чёрный вычертил квадрат.

* * *

Меня ломало,

Но это меняло мало.

Ломало меня немало,

Но это меня не меняло.

* * *

Я так мечтал о воздушных шарах,

Чтоб их иголочкой:

          шарах!.. шарах!..

* * *

Летняя поляна на

полотне наляпана.

* * *

Кто-то

В небо

Пальцем

Тыкал:

«Вкл» —

И «Выкл»,

«Вкл» —

И «Выкл»…

* * *

Закрой глаза — открой рот.

Ну какой же ты урод.

* * *

Казалось,

Коза — лось.

* * *

мы буковки, мы буковки,

не смотрите на нас, не смотрите!

* * *

— Ну как, Велимир?

— Да так, Казимир…

* * *

— Караул! Девятый вал! —

Но художник рисовал…

* * *

Не позволяй душе лениться

А телу позволяй лениться

Оно обязано лениться

Не позволяй ему трудиться

Душа обязана трудиться

* * *

Быть может, в языке другом

весну рифмуют с утюгом.

И поэтессам снятся сны…

да-да… об утюгах весны…

* * *

Бог — художник, Бог — поэт,

Я Его автопортрет.

* * *

Иегова,

Мне фигово.

12. Алексей Любегин

Петербургский поэт старшего поколения, с годами как-то во всех смыслах потерявшийся. Был приглашен к участию в конкурсе еще год назад, но тогда мы его не сумели найти. Нынче, найденный, оперативно откликнулся:

                              Геннадию Григорьеву

На штурвале два букета

Развевает ветерок.

Петербургскому поэту

Дорог русский матерок.

Осуждать его не смейте!

Из России налегке

Он летит в своё бессмертье

На российском матерке.

Перед ним, как будто воды,

Расступаются века,

Он стоит — дитя свободы —

У штурвала матерка.

На века он нас прославил,

Так прославил — боже мой!

Жизнь расхлёбывать оставил

Нас далёко за кормой.

                              Сентябрь 2011 года

Трогательно, конечно, но в целом как-то не очень. Да и всё остальное, увы, тоже:

Боль

Тот Витебск позабудется едва ли,

Где мне напомнил ночью снеговей

О бабушке, ночующей в подвале,

Чтобы не видеть пьяных сыновей.

Покорная — не биться в стенку лбом же! — 

Придёт в подвал и вдарится в тоску…

Она куда бездомнее, чем бомжи,

Привыкшие к ночному чердаку.

В то утро было мне не до Шагала.

Мне виделась в берёзовом дыму

Не зорька, а старушка, из подвала

Плетущаяся к дому своему.

«Скажу, что ночевала у подруги…

Чтоб дети беспокоились? Ни-ни!»

Она-то знае

Виктор Топоров

Михаил Веллер на сцене

Прозаик прозаик и философ Михаил Веллер выйдет на театральную сцену в моноспектакле «Все о жизни», поставленному по одноименной книге. Премьера состоится 6 декабря в 19:30 в театре «Школа современной пьесы» в Москве. Адрес театра: Москва, ул. Неглинная, 29/14, м. Цветной бульвар.

«Люди золото, просто жизнь сволочная.

Вообще человека интересуют две вещи: почему он несчастлив и почему мир несправедлив. Это рождает головную боль о смысле жизни. Зачем быть хорошим, если выгоднее быть плохим.

Сократ, ведомый судьбой к чаше с цикутой, известил: „Я собираюсь посвятить остаток дней постижению одного вопроса: почему человек, зная, как должно поступать хорошо и себе во благо, по собственному выбору поступает плохо и себе же во вред“.

Наши чувства часто лгут нам, но больше-то верить нечему. Ты жив настолько, насколько чувствуешь себя живым. Неким образом мы чувствуем одно, думаем другое и делаем третье, чтобы в результате произошло четвертое, о котором мы отнюдь не мечтали…

В семь лет я впервые задумался, не живем ли мы все у великана в банке. В тридцать три я сообразил, что делает человечество в этой Вселенной и зачем оно нужно.

Мы сделаны из атомов, образовавшихся миллиарды лет назад при взрывах звезд. Это не метафора, а естествознание, такие дела.

Обманываясь на каждом шагу, мы рвемся к ускользающему счастью, и по дороге переворачиваем миры и перекраиваем судьбы помимо собственных усмотрений. В конечном итоге наши потомки грохнут такое, грандиозней чего и вообразить невозможно.

А любовь, зависть, свобода и война, предательство и самоубийство, культура и государство — обо всем этом попутно, по дороге от изначального Ничто к конечному Все.

Господь велел делиться. Я даю ответы».

Источник: издательство «АСТ»

Народный избранник

Отрывок из книги Оксаны Дворниченко «Москва Кремль Шостаковичу»

О книге Оксаны Дворниченко «Москва Кремль Шостаковичу»

8 мая 1974 г.

Здравствуйте, многоуважаемые и дорогие Дмитрий Дмитриевич
и Ирина Антоновна, примите сердечный привет от учителей нашей
школы и колхозников колхоза «Заветы Ильича».

Пишет к Вам директор Кукшумской восьмилетней школы Григорьев
Петр Афанасьевич.

Предложение о выдвижении Дмитрия Дмитриевича кандидатом в
депутаты Верховного Совета СССР наши избиратели встретили радостно.
Вчера в Ядрине окружное собрание также прошло хорошо. Нас,
агитаторов, теперь спрашивают, приедет ли товарищ Шостакович к
нам на встречу. Мы им отвечаем утвердительно…

На большом портрете депутата Шостаковича, в обрамлении красных
знамен, серпа и молота, тщательно отретушированном, он выглядит
бодро и молодцевато — на самом деле он уже в это время много болел, с
трудом ходил, не мог играть, многие месяцы вынужден был проводить
в больнице, за последние годы перенес два инфаркта. Но его депутатство,
как и для многих, было пожизненным.

Хотя в Советском Союзе выборы таковыми не являлись, все внешние
атрибуты выборов были строго соблюдены — по радио рапортовали,
как самые нетерпеливые избиратели явились голосовать в шесть часов
утра — к открытию; в кадрах хроники показывали, как «в этот всенародный
праздник» избиратели торжественно семьями направляются
на избирательные участки, как больным и престарелым доставляют
урны для голосования на дом, как в отдаленные горные аулы эти урны
везут на лошадях, а оленеводам Севера — на собачьих упряжках и специальных
самолетах; как избиратели по всей стране входят в плотно
завешенные от посторонних глаз кабины для голосования, чтобы там,
наедине с бюллетенем и собой, поставить значок против имени единственного
кандидата; как видные люди страны и члены правительства,
чуть помедлив, опускают свои бюллетени в урны для голосования.

В день голосования на улицах из репродукторов неслась громкая
музыка, на избирательных участках работали буфеты, где во времена
всеобщего дефицита можно было купить кое-что из продуктов и сладости
для детей, — вся страна годами участвовала в этом, хорошо отрепетированном,
маскараде выборов без выбора.

Все знали, что депутат утвержден заранее, и часто своего депутата
избиратели видели только на плакатах. Но украшенные кумачом и
портретами членов Политбюро помпезные избирательные участки, с
комиссиями, нервной сверкой списков, «наказами избирателей» и армией
агитаторов, обязанных дежурить в агитпунктах и вести журнал,
являлись незыблемой демонстрацией «волеизъявления народа».

Когда-то, в бытность свою в аспирантуре, мне тоже довелось побыть
агитатором. Помню, что в мое двухнедельное дежурство на агитпункт
не явился ни один избиратель, я же исправно поливала завезенные для
торжественности многочисленные горшки с цветами.

ПРАВИТЕЛЬСТВЕННАЯ ТЕЛЕГРАММА

ТОВАРИЩУ ШОСТАКОВИЧУ

УВАЖАЕМЫЙ ДМИТРИЙ ДМИТРИЕВИЧ ЛЕНИНГРАДСКАЯ ГОРОДСКАЯ
ИЗБИРАТЕЛЬНАЯ КОМИССИЯ ПО ВЫБОРАМ В СОВЕТ НАЦИОНАЛЬНОСТЕЙ
ОТ РСФСР СООБЩАЕТ ЧТО 13 ФЕВРАЛЯ ВЫ В СООТВЕТСТВИИ
С ВОЛЕЙ КОЛЛЕКТИВОВ ТЕАТРА ОПЕРЫ БАЛЕТА ИМЕНИ
КИРОВА ЗПТ КОНСЕРВАТОРИИ ЗПТ ПУБЛИЧНОЙ БИБЛИОТЕКИ
ЗПТ ТРУДЯЩИХСЯ КАРБЮРАТОРНОГО ЗАВОДА ЗАРЕГИСТРИРОВАНЫ
КАНДИДАТОМ В ДЕПУТАТЫ СОВЕТА НАЦИОНАЛЬНОСТЕЙ ТЧК
ЖЕЛАЕМ ЗДОРОВЬЯ ЗПТ ТВОРЧЕСКИХ УСПЕХОВ=ПРЕДСЕДАТЕЛЬ
ОКРИЗБИРКОМА БОГОРОДИЦКИЙ.

Впервые Шостакович был избран депутатом в Верховный Совет РСФСР
в 1947 году. Позже он избирался депутатом Верховного Совета СССР,
высшего органа государственной власти в стране, от Ленинграда, потом
от Горького — в то время закрытого города, потом от Ядринского
района Чувашии.

Шостакович избирался депутатом то «в соответствии с волей коллективов
Театра оперы и балета имени Кирова, публичной библиотеки
и трудящихся карбюраторного завода в Ленинграде», то многотысячным
собранием рабочих, инженерно-технических работников и служащих завода «Капролактам», то коллективом завода «Красное Сормово»,
то коллективом Горьковского театра оперы и балета им. Пушкина, то
коллективом Горьковской консерватории, то решением собрания колхозников
колхоза им. Коминтерна Красночетайского района Чувашской
ССР, то собранием колхозников колхоза «Заветы Ильича»…

Это тоже был один из ритуалов советской власти, когда всемирно
известный композитор становился «народным избранником», «слугой
народа» и представительствовал в высших органах государственной
власти. Именно представительствовал — как сейчас это принято
среди знаменитых спортсменок и бизнесменов.

Кадры советской хроники сохранили этот образ — Шостакович в
зале заседаний Верховного Совета в Кремле среди хлопкоробов Средней
Азии, знатных доярок, рядом с Гагариным, тоже депутатом, спешит
по Кремлевской площади на очередное заседание — сотни таких
заседаний запечатлены в кинохронике. Эти заседания тоже были «не
местом для дискуссий»: главное было — не пропустить момент и со
всем залом, «хором» поднять руку для голосования или похлопать.

Если бы Шостакович только соблюдал ритуал, как это делало большинство,
никто бы его за это не осудил. Но он не умел и не хотел следовать
ритуалам. Он был и оставался до последних дней депутатом
«всерьез». Чтобы представить себе, что это для композитора значило,
и написана эта книга.

Сам познавший голод, холод, болезни, безденежье, страдавший от несправедливости
чиновников, предательства коллег, Шостакович часами
выслушивал жалобы своих избирателей, с трудом разбирал незнакомый
почерк — редко когда присланное письмо было отпечатано на
машинке, — вчитывался в эти, порой сумбурно исписанные, страницы,
тут же, на полях, делая пометки, выписывая необходимые данные,
адреса, набрасывая черновики ходатайств, запросов, писем поддержки
— их сохранились сотни, — с безотказной отзывчивостью, сочувствием,
желанием помочь. Ездил в другие города, чтобы вести прием
избирателей, принимал и выслушивал их по многу часов подряд, достаточно
посмотреть списки — там сотни имен.

К нему приезжают, ему пишут шахтеры, инвалиды войны, больные,
нуждающиеся в лечении, репрессированные, музыканты оркестра и
кочегары, вдовы, погорельцы, директора совхозов и директора школ,
бывшие блокадники, родители одаренных детей и малограмотные старики,
пишут преследуемые за веру и атеисты, изобретатели «вечных
двигателей» и научные сотрудники, пишут люди, которым негде жить,
те, кто больше так жить не может, и те, кто знает, что нужно делать,
чтобы жить лучше, пишут обманутые родственники и обманутые государством,
пишут артисты, учителя, военнослужащие, колхозники,
матери-героини, школьники, уголовники и пенсионеры, пишут из городов,
деревень и далеких поселков.

Сестра композитора Мария Дмитриевна вспоминала, что, когда
Дмитрий Дмитриевич приезжал в Ленинград и останавливался у нее,
про это сразу же узнавали люди. И с самого утра, с первого этажа до
четвертого, до самых дверей квартиры выстраивалась очередь на прием
к депутату Шостаковичу.

Люди обращались к своему депутату от отчаяния, безысходности,
бесправия, измотанные многочасовыми очередями за продуктами,
многолетними очередями за жильем, драконовскими законами о прописке,
неправыми судами, невозможностью заработать, видеть мир,
свободно думать и дышать, потому что их не слышали, им не отвечали,
им не желали помочь даже в малом.

Ему рассказывали истории своей жизни, поверяли семейные тайны,
просили совета, помощи, искали сочувствия, иногда просто хотели,
чтобы их выслушали. Присылали план комнаты, в которой можно поставить
или стол или кровать, и невозможно — и то и другое; рисунок
коридора, в котором тридцать семей вынуждены готовить себе еду;
чертежи жилого дома, построенного возле газового резервуара…

Для них он был — последняя надежда, высшая инстанция справедливости
в мире беззакония, неподкупности в стране взяточников, олицетворение
советской власти, лозунги которой они затвердили с детства.

И они писали не в партийные органы, не правительству — они писали
композитору.

Как жить дальше — вот главный вопрос, на который они хотели получить
ответ.

Какая музыка слышалась ему в этом скорбном хоре?

Ирина Антоновна Шостакович говорила, как много нервов и сил отнимала
у Дмитрия Дмитриевича его депутатская работа, — «ему писали
заключенные, приходили больные, приходили совершенно измученные
несчастные люди — на колени становились, рыдали, детей приводили,
увечные шли — море людских бед. В Ленинграде он вел прием избирателей
сначала на Васильевском острове, а потом в районе Преображенского
кладбища. Город Горький, где Дмитрий Дмитриевич был депутатом
— в то время закрытый советский город, окруженный большим
количеством лагерей, город, где строили очень мало жилья, — депутаты могли только писать письма местному начальству, просить помочь. А
люди надеялись, шли…» (Из интервью автору)

У Дмитрия Дмитриевича были почти парализованы руки: когда он здоровался,
то одной рукой поддерживал другую — так же и писал. Но композитором
собственноручно написаны десятки ходатайств секретарям
райкомов и обкомов, директорам заводов и совхозов, председателям райисполкомов,
руководителям министерств и профсоюзных организаций, в
судебные органы и редакции газет. В сотни инстанций композитор слал
запросы, не оставляя без внимания самую, казалось бы, ничтожную просьбу.
Его усилия часто бывали тщетны, ибо и ему, всемирно известному композитору,
чиновники суконным языком писали отказы. Шостакович вынужден
был обращаться в «высшие инстанции» по несколько раз, получая
равнодушные отписки: «не представляется возможным», «в порядке общей
очереди»; иногда переписка по одному вопросу длилась годами…

В этой неравной борьбе Шостакович всегда был на стороне «униженных
и оскорбленных».

Он, о ком говорили, что «его сам воздух ранит», годами слышал мольбы
о помощи, крики отчаяния, которыми переполнены письма к нему, но
многим так и не смог помочь — для композитора это было мучительно.

Были и те, кто возмущался, требовал, негодовал, предъявляя счет
именно ему, композитору Шостаковичу, — за годы бесправия и унижений,
за нечеловеческие условия жизни, погубленную молодость, искалеченную
жизнь, за всю советскую власть.

И все же были удачи. Кому-то удалось выхлопотать пенсию, восстановить
на работе, получить комнату, направить на лечение.

Уважаемый Дмитрий Дмитриевич!

В нашем доме большая радость. И пришла она к нам после долгих лет
ожидания, благодаря Вашему доброму и отзывчивому сердцу. Мы наконец
получили новую квартиру! Сегодня у нас соберутся друзья, мы
вспомним о Вас, расскажем им о Вас, и разрешите предложить Вам поднять
бокал вина за нашу радость, за нашу общую победу.

Я не знаю, как Вас благодарить за Вашу помощь по отношению к нам.

Меня очень тронул Ваш прием, вы так нас приняли, я не могла не расплакаться
и подумала, вот такая должна быть человеческая душа…

Депутатская переписка Шостаковича — это тысячи писем, им полученных,
им прочитанных, и тысячи, им отправленных. Последние письма
Шостакович писал за несколько недель до смерти, будучи уже тяжело больным. Но и тогда ни одно письмо не осталось непрочитанным, не
осталось без ответа.

Некоторые и музыку его не слышали, и фамилию пишут с ошибками,
иногда на конверте вместо адреса только — «Москва Кремль Шостаковичу».

И письмо доходило.

Я была знакома с Дмитрием Дмитриевичем, снимала о нем документальный
фильм, знаю членов его семьи, встречалась со многими людьми,
знавшими Шостаковича, работала в архивах, в том числе в семейном
архиве композитора, в музеях, частных коллекциях. Но эта сторона жизни
Шостаковича до сих пор оставалась совершенно неизвестной.

Казалось бы, депутатская переписка Шостаковича не имеет отношения
к музыке. Однако она — контекст творчества композитора, контекст
его жизни на протяжении многих лет. Эти письма композитор
получал почти ежедневно.

Многие произведения Шостаковича воспринимаются по-другому
после прочтения этих писем.

В книгу вошла лишь часть депутатской переписки Шостаковича из
последних десяти лет его жизни — с 1966 по 1975 год. Книга строится
как хроника последних лет жизни композитора и событий вокруг.

Я старалась не исправлять эти письма — они такие, какими были
написаны и прочитаны. Это язык Гоголя, Зощенко, Лескова, Достоевского
— любимых писателей композитора.

Шостакович, умевший ценить время, любил, чтобы часов в доме было
много, — и ревностно следил, чтобы все они били одновременно. Его
дочь, Галина Дмитриевна, рассказывала мне, как они с отцом ловили
«сигналы точного времени», чтобы все часы били секунда в секунду.

Депутатская переписка могла стать для композитора таким «сигналом
точного времени».

Луиджи Пиранделло. Записки кинооператора Серафино Губбьо (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Луиджи Пиранделло «Записки кинооператора Серафино Губбьо»

I

Я наблюдаю за людьми в их самых обычных
проявлениях, за обычными занятиями в надежде
отыскать хоть в ком-нибудь то, чего нет у
меня — что бы я ни делал, чем бы ни занимался,
— а именно уверенности в том, что они понимают,
чтo делают. Поначалу мне кажется, да,
у многих такая уверенность есть, судя по тому,
как они обмениваются взглядами, как здороваются,
торопясь по делам или мчась в погоне
за прихотями. Но потом, стоит присмотреться
внимательнее и заглянуть им поглубже в глаза
пристальным и молчаливым взором, как их
лица тускнеют, словно на них накатила тень.
Другие, наоборот, приходят в такое замешательство
и беспокойство, что, кажется, не прекрати
я сверлить их взглядом, они бросятся на
меня с потоком проклятий или, чего доброго,
кинутся и растерзают на куски.

Да вроде нет. Все хорошо, все спокойно!
Ну что ж, вперед… Мне довольно этого: знать
наверное, господа, что вам и самим далеко не
ясно и отнюдь не бесспорно даже то малое, что
постепенно возникает и определяется столь
привычными для вас условиями жизни. Во всем
есть свое «за», то, что лежит за пределами видимого.
Вы либо не хотите, либо не умеете его
разглядеть. Однако стоит этому запределью на
миг приоткрыться перед таким праздношатающимся,
как я, который останавливается поглядеть
на вас, как вы сразу теряетесь, впадаете в
беспокойство или же начинаете сердиться.

Разумеется, мне знакомо внешнее, я бы сказал
— механическое устройство жизни, которое,
грохоча, заставляет нас крутиться, доводя до состояния
дурноты. Сегодня то и вот это, сегодня
надо сделать и то, и се; нестись, поглядывая на
часы, сюда, чтобы не опоздать и вовремя поспеть
туда. Спасибо, приятель, но извини, опаздываю!
— Да ты что, неужели? Везет тебе! А я
вот должен бежать… — Завтрак в одиннадцать…
Газета, портфель, контора, школа… — Как жаль,
ведь чyдная стоит погода! Но дела, дела… — Кто
едет? Ах, катафалк! «Пусть земля ему будет пухом…» и бегом дальше. — Лавка, фабрика, суд…

Ни у кого нет ни времени, ни возможности
остановиться хотя бы на миг и задуматься: а действительно
ли то, что делают другие и что делаешь
ты сам, тебе необходимо и вселяет уверенность
— твердую, окончательную, без дураков,
которая только и может дать отдых и покой?
Покой и отдых, которые нам предоставляются
после всего этого грохота и кутерьмы, до того
утомительны, до того одурманены тупой беготней,
что и отдыхая невозможно расслабиться и
подумать. Одной рукой мы хватаемся за голову,
другую вскидываем с жестом пьяного мужика:

— Повеселимся! Развеемся!

М-да. Куда тяжелей и сложней работы все те
развлечения, которые нам подсовывают, оттого
мы и отдыхая устаем еще больше.

Наблюдаю за женщинами на улице — как
одеты, какая походка, что за шляпки; за мужчинами
— как выглядят либо хотят выглядеть;
прислушиваюсь к их разговорам, узнаю о намерениях,
устремлениях, и порой кажется, что
все это дурной сон, до того трудно поверить в
реальность того, что я вижу и слышу, ибо, не
будучи в силах поверить, что все это говорится
и делается в здравом рассудке, а не просто
из шутовства, я спрашиваю себя, а не довел ли
вертящийся, грохочущий механизм жизни, от
которого голова идет кругом и к горлу подступает
тошнота, не довел ли он человечество до
той степени безумия, что скоро оно сорвется и
сметет все к чертовой бабушке? Хотя в конечном
счете от этого, может, была бы только польза. Но
какая польза и в чем бы она состояла? Да в том
хотя бы, чтобы поставить жирную точку и начать
опять все сначала.

Мы пока еще не дожили до того, что, по слухам,
творится в Америке, — там зрелище вообще
бесподобное; в тамошнем круговороте жизни
люди падают замертво прямо за работой, как подкошенные,
как молнией пораженные. Но, с Божьей
помощью, и мы скоро доживем до того же.
Мне известно, что здесь многое готовится. Дело
не стоит, дело движется! И я скромным образом
являюсь одним из служащих, занятых на тех работах,
которые готовят нам большое увеселение.

Я оператор. Но быть оператором в том мире,
в котором и за счет которого я живу, вовсе не
значит оперировать, то есть действовать.

Я не действую, ничем не оперирую.

Я устанавливаю штатив на трех выдвижных
ножках, на нем — камеру. Помощники, один
или двое, по моим указаниям отмечают на ковре
либо на дощатой платформе мерным шестом
и голубоватым мелком границы поля, в пределах
которого должны двигаться актеры, чтобы
вся сцена была полностью в фокусе.

Это называется очертить поле действия.

Очерчиваю его не я, а другие: я только предоставляю
в распоряжение кинокамеры свой
взор, чтобы она указала ту крайнюю точку, предел,
дальше которого она не в состоянии ничего
уловить.

Когда сцена подготовлена, режиссер размещает
на ней актеров, подсказывая им, что и как
надо делать.

Я справляюсь у режиссера:

— Сколько метров?

Режиссер, в зависимости от продолжительности
сцены, говорит мне, какое примерно количество
пленки потребуется, и далее дает команду
актерам:

— Внимание, мотор, снимаем!

Я запускаю в ход машинку, начинаю вертеть
ручку.

Я бы, конечно, мог вообразить, что это я, вращая
ручку, заставляю актеров двигаться — наподобие
шарманщика, который, тоже вращая ручку,
заставляет музыку звучать. Но я не поддаюсь ни
той ни другой иллюзии, я всего лишь кручу себе
ручку до тех пор, пока не закончится сцена. Потом
смотрю в аппарат и докладываю режиссеру:

— Восемнадцать метров.

Или же:

— Тридцать пять метров.

И только.

Однажды подходит ко мне какой-то господин
полюбопытствовать:

— Простите, а не придуман еще способ, чтобы
ручка вертелась сама?

Как сейчас вижу его лицо: худое, бледное,
белокурые редкие волосы, пронзительные голубые
глаза; бородка клинышком, желтоватая, за
нею он прятал улыбку, которой полагалось быть
кроткой и милой, а она была лукавая. Ибо своим
вопросом он собирался сказать:

— А нельзя ли как-нибудь обойтись без вас?
Кто вы, собственно, такой? Рука, которая вертит
ручку. А нельзя ли обойтись без этой руки? Нельзя
ли упразднить вас, заменить каким-нибудь механизмом?

Я ответил ему с улыбкой:

— Возможно, со временем. Говоря по правде,
первейшее свойство, которое требуется от человека
моей профессии, — это невозмутимость и бесстрастность
по отношению к действию, что разворачивается
перед камерой. Какой-нибудь механизм
в этом смысле был бы, бесспорно, более
уместен, и его следовало бы предпочесть человеку.
Но на данном этапе развития самая большая
трудность заключается в том, чтобы изобрести
такой механизм, который бы мог самостоятельно регулировать движение ручки в зависимости
от разворачивающегося перед камерой действия.
Ибо, да будет вам, сударь, известно, я не всегда
одинаково кручу ручку — иногда быстрей, иногда
медленней, в зависимости от того, что происходит.
Впрочем, не сомневаюсь, что пройдет
сколько-нибудь времени и — вы правы — я буду
упразднен. Ручка камеры — это касается и всех
других машин — будет вращаться самостоятельно.
Но вот что станется с человеком, когда все
машины будут работать самостоятельно? Об
этом, сударь, стоит подумать в первую очередь.

II

Я испытываю жгучую потребность высказаться
и удовлетворяю ее тем, что пишу. Это помогает
разрядиться, сбросить с себя груз профессиональной
бесстрастности, а заодно отыграться за
многих, кто так же, как я, обречен быть всего
лишь рукой, которая вертит ручку.

Когда-нибудь это должно было произойти и
вот произошло!

Человек, который прежде был поэтом, боготворил,
обожал свои чувства, поумнев, забросил
их как бесполезный и даже вредный придаток
и, сделавшись разумным и изобретательным,
стал отливать своих новых богов из железа
и стали, став их прислужником и рабом.

Даешь Машину, механизирующую жизнь!

Господа, у вас еще сохранились остатки ума,
души и сердца? Отдайте их, поскорее отдайте на
съедение прожорливым машинам, разве вы не
видите, что они ждут не дождутся? Вы увидите,
какие продукты изысканной глупости они вам
выдадут на-гора!

Они ненасытны, и, торопясь накормить их,
какой еще корм вы можете выдавливать из себя
ежедневно, ежечасно, ежеминутно?

Тут поневоле наступит триумф поголовной
глупости, а ведь сколько сил, сколько ума было
положено, чтобы создать этих чудовищ, которые
были задуманы как инструменты, помощники,
а вместо этого неизбежно превратились в
наших господ и повелителей.

Машина сделана, чтобы действовать, двигаться,
а для этого ей необходимо поглощать нашу
душу, кромсать, разрывать на куски нашу жизнь.
В каком, по-вашему, виде она может вернуть
нам жизнь и душу, если она воспроизводит их
беспрестанно, тиражирует стократно. Вот они,
полюбуйтесь, размножены, клочки и кусочки,
все на один пошиб, на одно лицо, глупенькие
и безупречно точные, все как на подбор: впору
складывать в стопку, глядишь, вырастет пирамида,
высокая, до самых звезд. Какое до звезд,
господа! Не верьте вы этим россказням. Едва ль
доберется до высоты телеграфного столба. Легким
дуновением ветерка их сдует и разнесет, как
ворох опавших листьев, по улицам, и вот уже новая
неприятность, да не изнутри, а снаружи, да
такая, что Бог ты мой! Вы посмотрите, вы только
посмотрите, сколько коробок, коробочек, ящиков,
ящичков повсюду валяется, некуда ступить,
некуда ногу поставить, не знаешь, как двинуться
дальше. Вот они, продукты нашей души, коробочки
нашей жизни!

Что прикажете делать со всем этим добром?
Я на месте. Обслуживаю свою машинку, в смысле
— верчу ее, чтобы она могла поедать. Душа?
Душа мне для этого не нужна. Мне нужна только
рука, вернее, не мне, а машинке. А душу, жизнь
на съедение машинке, ручку которой я верчу,
должны предоставить вы, уважаемые господа. Я
же, с вашего позволения, развлекусь, глядя на
продукт, который она выдаст. Отличный продукт,
обхохочешься, гарантирую.

Мои глаза и уши в силу долгой привычки
уже видят и слышат все, что несет в себе это
дрожащее, вибрирующее механическое воспроизводство.

Не спорю, с виду все легко и непринужденно.
Жми, полетели! Скорость вызывает такое чуткое,
трепетное, остро щемящее чувство и уносит с
собой все мысли. Давай, мчись вперед! Скорее,
чтобы не оставалось времени сосредоточиться
на гнетущей тяжести грусти, на растерянности
и безнадежно поникшем духе из-за внезапно нахлынувшего
чувства стыда, остающегося где-то
на дне под спудом. Снаружи — фейерверк искрящихся
брызг, нескончаемое сверкание: все
искрится, мерцает и исчезает.

Что такое? Да так, ничего, уже все прошло.
Похоже, что-то было неладно, ну да ничего, проехали.

Но есть непреходящая пытка. Слышите? Гудит,
как шмель, не переставая, то глухо, то сердито,
то вдруг взрывается и жужжит, жужжит
беспрестанно, откуда-то оттуда, не переставая.
Что это? Гул телеграфных столбов? Визг дуги
электрического трамвая, скользящей по проводам?
Лязганье несметной армады станков, по
цепи передающееся от дальних к ближним? Рев
автомобильного двигателя? Треск киноаппарата?

Биения сердца не замечаешь, пульса не слышишь
— беда, коль услышишь! А вот этот гул,
это жужжание — слышишь, и оно отчетливо
говорит тебе, что вся эта безумная гонка, это
мелькание изображений, возникающих и исчезающих
с головокружительной быстротой, — все
это неестественно, ненатурально, что за этим
скрывается механизм, который, похоже, мчится
за нами вдогонку и скрежещет.

Заглохнет ли он когда-нибудь?

Ах, лучше не вслушиваться, иначе ярость будет
расти, и долго этой пытки не вынесешь. Рехнешься.

В ничто, все глубже и глубже в ничто следует
вслушиваться в потоке бесконечного, неразборчивого
гула, который поглощает тебя и от которого
все мешается в голове. Ловить миг за мигом
летящую смену лиц и историй — и вперед, пока
этот гул не стихнет для каждого из нас навсегда.

III

Из головы не выходит человек, которого я встретил
год назад, в вечер своего прибытия в Рим.

Был ноябрь, сырой и промозглый вечер. Я
бродил в поисках недорогого пристанища не
столько для себя — друг летучих мышей и звезд, я
привык проводить ночи под открытым небом, —
сколько для своего чемоданчика, в нем был весь
мой дом, и я оставил его в вокзальном хранилище.
Тогда-то я и наткнулся на своего друга из
Сaссари, которого давно потерял из виду, — Симона
Пау, человека без предрассудков и большого
оригинала.

Выслушав, в каком жалком положении я нахожусь,
он предложил мне переночевать в своей
гостинице. По дороге я рассказал ему о своих
бесчисленных злоключениях и о тех слабых надеждах,
которые привели меня в Рим. Время от
времени Симон Пау запрокидывал голову, его
длинные до плеч волосы были разделены по моде
Назарета на прямой пробор, который в действительности
был кривым, поскольку волосы зачесывались
пальцами. Заложенные неопрятными
прядями за уши, они собирались сзади в смешной,
жидкий и неровный хвостик. Приостанавливаясь,
он выдыхал клубы дыма, слушая мой
рассказ с открытым ртом, с мясистыми, вывороченными
наружу губами — точь-в-точь античная
комическая маска. Мышиные глазки — хитрые
и юркие, взгляд бегал из стороны в сторону,
словно попал в ловушку его крупного, грубо слепленного
лица — лица жестокого и безвредного
деревенского мужика. Я думал, он так долго не
закрывает рта, потому что собирается посмеяться
надо мной, над моими бедами и надеждами.
Но вдруг я увидел следующее: он остановился
посреди улицы, которую караулили зловещие
фонари, и громко в ночной тишине произнес:

— Извини, а откуда мне знать, что гора — это
гора, дерево — дерево, а море — море? Гора есть
гора потому, что я говорю: «Вон то — гора». Из
этого следует, что я и есть гора. Кто мы? Мы то,
чем в данную минуту себя ощущаем. Я — гора,
я — дерево, я — море, а также звезда, которая о
себе ничего не знает.

Я опешил. Но ненадолго. Ибо и во мне сидит
вросший корнями в самую глубь моего естества
тот же недуг, что и у моего приятеля.

Этот недуг, по-моему, убедительней всего
доказывает, что все происходящее происходит
потому, что земля создана не столько для людей,
сколько для животных. Ибо у животных от
природы есть ровно столько, сколько им надо,
сколько необходимо, чтобы выжить в условиях,
в которые они, сообразно своей разновидности,
были помещены; тогда как люди наделены
бoльшим: они наделены тягой к излишеству,
которая их бесконечно и совершенно зазря терзает;
из-за нее они вечно недовольны любыми
условиями жизни и постоянно испытывают
чувство неуверенности, тревожатся о своей судьбе.
Необъяснимая тяга к излишествам, создающая
фиктивный, выдуманный мир, имеющий
смысл и значение только для людей, которые,
не удовлетворенные этим миром, без конца, без
устали, не зная покоя и отдыха, вечно меняют,
переделывают его, как игрушку, выдуманную с
целью объяснить (и тем самым исчерпать) деятельность,
у которой нет ни цели, ни оснований,
и это лишь усугубляет их мучения, все больше
отдаляя от законов, которые природа создала для
жизни на земле и которым остаются послушны
только звери.

Мой друг Симон Пау искренне убежден,
что он выше животного, на том основании, что
животное не обладает знанием и довольствуется
повторением одних и тех же действий.

Я тоже убежден, что он перерос животное,
хотя мое убеждение строится на иных основаниях.
Что проку в том, что человек не удовлетворяется
повторением одних и тех же действий?
Основные действия, обеспечивающие жизнедеятельность
организма, он, подобно животным,
должен, положим, повторять ежедневно, если,
конечно, не хочет откинуть концы. Что же касается
остальных действий, лихорадочно перетасованных
и переделанных бессчетное количество
раз, — не может быть, чтобы человек рано
или поздно не увидел, что все это иллюзия и
суета, плод, всего лишь плод того излишества, у
которого здесь, на земле, нет ни цели, ни основания.
И вообще, кто сказал моему другу Симону
Пау, что животное не обладает знанием? Оно
знает ровно столько, сколько ему необходимо
знать, и не отягощает себя ничем лишним, ибо
у животного нет тяги к излишествам. А человек,
в жизни которого излишеств хоть отбавляй,
мучается такими вопросами, которым на земле
не суждено найти решения. В этом-то и состоит
его превосходство! Вполне допустимо, что
его мучения как раз и есть знак и доказательство
(но только не залог!) существования другой,
неземной жизни. Но поскольку на земле
все устроено так, как устроено, мне кажется, я
прав, когда утверждаю, что земля создана скорее
для животных, чем для людей.

Боюсь, что меня неправильно поймут. Я имею
в виду, что человеку на земле уготовано гнусное
житье потому, что в нем заложено больше, чем
требуется, чтобы жить на ней хорошо, в достатке
и довольствии, в мире и согласии с собой. То,
что есть в нем (и в силу этого он человек, а не
животное), для земли действительно излишек —
доказательством тому служит факт, что этот
«излишек», из-за которого человек ни в чем не
находит здесь ни успокоения, ни утешения, заставляет
его искать и вопрошать за пределами
земного бытия, за что такая мука, и требовать
удовлетворения. И тем хуже человеку живется
здесь, чем больше ему неймется, чем лихорадочнее
он вовлекает свое стремление к излишеству
в создание на земле химерических, безумных, до
крайности запутанных и сложных построений.

Я — тот, кто вертит ручку, — знаю об этом
не понаслышке.

Вот что примечательно в моем друге Симоне
Пау: он думает, что полностью освободился от
всех «излишеств», свел до минимума свои потребности,
лишил себя удобств и влачится по
жизни, как увесистый голый слизняк. Он не
видит, что, доведя себя до такого состояния, он
как раз, наоборот, с головой погрузился в излишество,
купается в нем и ни о чем другом не
помышляет.

В тот вечер, оказавшись в Риме, я всего этого
еще не знал. Я знал Симона Пау, повторяю,
как большого оригинала, как человека, лишенного предрассудков, но не мог предположить,
что его оригинальность и непредвзятость доведены
до такой степени, об этом расскажу ниже.

Лена Элтанг. Другие барабаны (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Ленs Элтанг «Другие барабаны»

Совершенство меня беспокоит.

В вильнюсской школе я чуть не угодил в черный список за то, что однажды вечером пробрался в кабинет минералогии и унес две друзы полевого шпата и превосходный дымчатый шестигранник кварца, распоровший мне карман школьной куртки. Я давно хотел это сделать, я смотрел на них несколько дней, пока наш географ рассказывал про пегматитовые жилы, я смотрел на них, не отрываясь, а они смотрели на меня.

Через пару дней мать нашла мою добычу, выставила на кухонный стол и допросила меня со всей строгостью. В нашем доме трудно было что-нибудь спрятать, у нас даже книжных полок не было, не то что чердака или подвала с тайником. Я признался во всем и согласился отнести камни назад, все это не имело значения, я их уже не слишком любил. Постояв под моей кроватью, кристаллы покрылись пылью и теперь скучно лежали на клетчатой скатерти. Я завернул их в газету, сунул в портфель и понес в школу, где в пахнущей бутербродами учительской меня уже ждали географ и завуч, наскоро перекусившие и готовые к расправе.

Вещи обманывают нас, ибо они более реальны, чем кажутся, писал Честертон. Если считать их самоцелью, они непременно нас обманут; если же увидеть, что они стремятся к большему, они окажутся еще реальней, чем мы думали. Ясное дело, нам кажется, что вещи не совсем реальны, ибо они живут в скрытой возможности, а не в свершении, вроде пачки бенгальских огней или пакетика семян. Веришь ли ты в кофейник вместо сердца на автопортрете Антонена Арто? Я-то верю, у меня самого вместо сердца дисплей и клавиатура, они суть мерцание моих аритмий и трепет мягко западающих клапанов (не уверен, что клапаны западают, ну да чорт с ними).

Отбери у меня возможность погружать пальцы в клавиши и водить глазами по буквам, и я зачахну, замолчу, погружусь в кипяток действительности, как те крабы, что водятся в мутной воде у Центрального вокзала в Нью-Йорке. Раньше их ловили прямо с веранды seafood-кафе, отрывали клешни и бросали обратно в воду. Так и я — стоит мне завидеть свою сноровистую кириллицу, черных бегущих жуков на светящемся белом поле, как у меня отрастают клешни, и я оживаю, соскальзываю в воду и боком, боком, ухожу на свое придуманное дно.

Существуем только я и кириллица, литовские буквы недостаточно поворотливы и полны волосков, они цепляются за язык, будто гусиное перо за пергамент, русский же лежит у моей груди, в особенной впадине диафрагмы, к ней мужчины прижимают чужое дитя, пока мать отошла в парадное подтянуть чулок — прижимают крепко, держат неловко, но с пониманием. Ладно, пусть будем я, кириллица и еще пастор Донелайтис. И озеро Mergelių Akys! Вина же, которой я теперь переполнился всклянь, будто колодец после проливного дождя, вообще не должна существовать, поскольку зло и добро произвольны. В тюрьме я понял это на четвертый день, потому что на четвертый день меня вызвали к следователю Пруэнсе.

— Вы признаете свою вину, — произнес он, и я увидел эту фразу в воздухе между нами, будто всплеск серпантина. Вопросительного знака я не увидел, следователю было скучно: либо у него не было ко мне вопросов, либо он знал все ответы наперед. Что до меня, то я так долго ждал вызова в этот кабинет, что готов был говорить о чем угодно: о Реконкисте, о ценах на бензин, о певице Амалии Родригиш. После первого вопроса Пруэнса замолчал, налил себе чаю и принялся заполнять какие-то пробелы в моем досье. Минут через десять в кабинет вошел еще один тип, которого я принял было за писаря, потому что он был в штатском, но тот сел боком на стол следователя и принялся качать ногой. Потом пришли двое охранников, расположившихся у двери, и я подумал, что народу в кабинете многовато для простого допроса.

— Вы поедете с нами на опознание, Кайрис. У вас крепкий желудок? — Пруэнса отхлебнул чаю и улыбнулся. У него была незаметная, ускользающая улыбка, которую хотелось поймать и слегка придержать пальцами.

— Я уже видел ее труп. Не надейтесь, что в морге я признаюсь в том, чего не делал.

— Ее труп? Да он под дурачка косит, — сказал тот, второй. — Вот здесь написано, что при аресте ты заявил, что пистолет принадлежит тебе. К тому же, ты признал при свидетелях, что тебе известно о совершенном ночью убийстве. Хотел бы я знать, откуда?

— Из компьютерной записи, откуда же еще. Я видел, как ее убили из моего пистолета, но не смог разглядеть того, кто стрелял. Я также видел, как ее тело прятали в мешок для мусора.

— У вас скверный португальский для человека, который живет здесь почти семь лет. Вы имели в виду его тело? — Пруэнса был так угрожающе благодушен, что я насторожился.

— Думаю, убитый сам толком не знал кто он такой. Но вы правы: что бы он сам о себе ни думал, это был настоящий парень. Я видел настоящий пенис, cаralho, не приклеенный.

— Ах, видели? — он остановился возле моего стула. — Ваше признание придется занести в протокол. Жертва была полностью одета, когда мы нашли тело. Белье тоже было на месте. Мы знаем, что вы хорошо знакомы с убитым, но не предполагали, что вас связывали отношения такого рода.

— Заносите что хотите. Никаких отношений не было. Хотя, я уверен, что у человека, которого убили, были отклонения на сексуальной почве.

— Первый раз вижу такого урода, — вмешался тот, второй, — убил своего приятеля, да еще обзывает покойника извращенцем! Вот дерьмо.

На втором была свежая рубашка, я почуял ее цитрусовый запах, когда он толкнул меня на пол вместе со стулом. Пруэнса присел возле меня на корточки и сочувственно покачал головой. Лицо у него не старое, но все в мелких щербинках, похожих на пороховые метины, такие же щербинки я увидел на носках его ботинок, наверное, он не пользовался гуталином и много ходил пешком. Обувь его помощников, стоявших возле меня в кружок, была поновее и попроще, я разглядывал их ботинки довольно долго, лежа на полу и думая об Орсоне Уэлсе.

Когда снимали «Гражданина Кейна», режиссер велел пробить яму в цементном полу студии и заставил оператора туда забраться, чтобы люди в решающей сцене выглядели настоящими исполинами. Я думал о том, приходилось ли Орсону Уэлсу лежать на полу в кабинете следователя. Наверняка, приходилось. А иначе — как он мог об этом догадаться? Еще я думал о паучке, который висел на паутинке, которую он начал плести от крышки стола, на котором лежала папка с моим делом, в котором было написано про убийство, которого я не совершал.

Когда за мной пришли на Терейро до Паго, я был уверен, что тело датчанки нашли, и теперь мне придется объяснять все с самого начала. Сидя на кухне напротив инспектора, я ждал, когда один из полицейских поднимется на второй этаж и крикнет оттуда: «Пришлите дактилоскописта! Я нашел место, где он убил девушку, тут даже пятна на стенах от мыльной воды и уксуса». Но никто не крикнул, меня довольно быстро вывели из дома и отправили в участок, входную дверь опечатали, ключ от нее лежал у меня в кармане, так что, подумав хорошенько, я понял, что locus delicti никого не интересует. Я понятия не имел, куда делась Додо, где скрывается вся остальная шайка, и что вообще надо говорить, чтобы мне здесь поверили.

Если поверят, я сяду в тюрьму за соучастие в ограблении и сокрытие улик, если не поверят — сяду за убийство. Для каждой свиньи наступает день ее святого Мартина, как сказал один испанец, тоже побывавший в плену. Мать испанца, добрая донья Леонор, выкупила его за две тысячи дукатов, а на мою мать, суровую пани Юдиту, надеяться уж точно не стоит.

Когда я упал со стула, то ударился головой о край стола, из носа пошла кровь, но мне не предложили ни платка, ни салфетки. Стул тоже упал и придавил мне правую руку, я хотел его скинуть, но тот, кто меня толкнул, улыбнулся и поставил ногу на перекладину, не давая мне подняться. На какое-то время я перестал слышать, но слух быстро вернулся — болезненным щелчком, похожим на тот, что бывает после слишком быстрой самолетной посадки.

Шла Федора по угору, несла лапоть за обору, обора порвалась, кровь унялась. Так заговаривают кровь в тех местах, где родилась моя няня, странно, что я это помню до сих пор. Я осторожно протянул другую руку к внутреннему карману пальто. Похоже, что очки уцелели, хорошо. Эту оправу я купил еще во времена благоденствия, когда работал в Байру-Альту: золото и сталь, немецкое качество. Вот за что я люблю португальцев, здесь даже бьют не слишком стараясь. О здешней корриде и говорить нечего — быка на арене не убивают, рога у него подпилены, вокруг прыгают шалые фуркадуш в колпаках, не коррида, а цирк-шапито.

Жертва была одета, когда мы нашли тело. Чушь собачья. На датчанке было белое платье, а под платьем ничего не было, это я видел так же ясно, как вижу сейчас свою ладонь, вымазанную кровью. Какое там белье, какие джинсы? Но скажи я им об этом, они примутся стучать по мне своими ногами, стульями и всем, что под руку попадется.

За два дня до ареста я видел убитую Хенриетту в городе и даже не слишком удивился. Какое-то время я шел за ней, как скучающий растаман за сладким дымком, потом она вплыла в высокие двери вокзала Россиу и пропала. На ней было черное платье, и я подумал, что призраки выбирают черный цвет, но не тот, блестящий, что латиняне называли niger, а матовый, то есть, ater. Призраки не могут себе позволить выглядеть нелепо, и это правильно. Зато неправильно другое: я сижу в тюрьме за убийство датчанки, а ей и в голову не придет написать инспектору оправдательное письмо чернилами из сока лишайника. Или явиться ему во сне с собственным черепом под мышкой и рассказать, кто на самом деле пристрелил ее ветреной февральской ночью.

Совершенно ясно, что, показав спину датского призрака, провидение дало мне знать о предстоящих событиях. Провидение — это христианское имя случая, говорил Шамфор, а я говорю: провидение — это языческое имя интуиции. Когда я сказал себе это, паучок, сидевший в засаде, поймал муху и принялся ловко ее вертеть, опутывая липкой нитью, муха была большая, янтарная, но и охотник был не промах, это я сразу понял. Вот тебе и ответ, Костас, думал я, закрывая глаза и слушая, как полицейские обсуждают ночную грозу и состав «FC Porto». Я знал, что жаловаться некому, более того, я не мог даже разозлиться как следует — это был первый допрос, я давно не видел людей и страшно по ним соскучился.

Да не настроит тебя никакой слух против тех, кому ты доверяешь, говорил мой любимый философ, но он не сказал, что делать, если ты не доверяешь никому. Все эти дни я ждал допроса, слонялся по камере, перебирал имена и события, пытаясь сложить части головоломки, танграма из слоновой кости, но вот меня вызвали на допрос, все запуталось еще больше, и в руках у меня оказался только узел из кизилового лыка.

Как бы там ни было, я решил писать обо всем, что приходит в голову, в том числе и о тебе, Ханна, хотя тебя я помню довольно смутно. Вот что я помню: длинные ноги с красноватыми коленями, протяжная, спотыкающаяся на согласных речь, бублик из черных косичек на затылке (здесь такой бублик называют «bolo rei» и кладут в него цукаты) и пацанская привычка стучать собеседника по плечу. Я помню, что целовал тебя в пустом коридоре общежития, потому что твоя соседка-деревенщина вечерами никуда не выходила. Может, это и к лучшему, думал я, укладываясь спать в нашей с китаистом комнате, заставленной сосновыми полками. У нас даже между кроватями стояли полки в половину моего роста, так что мы спали в овечьем загоне, сделанном из голубых томов «Путешествия на запад» и зеленых кирпичей Плутарха.

Не слишком-то много я помню, верно? Ну и ладно. Тому, кто пишет, необязательно помнить, как все на самом деле было, ведь он владеет мастихином, которым можно не только смешивать охру с белилами, но и палитру поскрести, почистить лишнее.

А если заточить мастихин как следует, то и убить, пожалуй, можно.

Купить книгу на Озоне