- Эрленд Лу. Переучет. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2014. — 156 с.
Говорят, чужая душа — потемки, а внутренний мир человека искусства — тем более. Так что если вы то и дело ждете вдохновения и дарите миру свои творения, это повод обратить внимание на новый роман норвежца Эрленда Лу «Переучет». А уж если вы непризнанный и неоцененный поэт, как героиня книги, Нина Фабер, стоит внимательно отнестись к изложенным в тексте мыслям и переживаниям. Чтобы не повторить ее судьбу и не попасть под трамвай. Дважды.
Нина Фабер после долгого перерыва вновь начинает писать стихи и возлагает огромные надежды на свой новый поэтический сборник «Босфор», который должен вернуть ее творчество в поле зрения читателей и литературных критиков. Но после нескольких разгромных рецензий она буквально слетает с катушек. За день, описанный в книге, Нина совершает череду поступков, выходящих за грани приличия и даже — закона. Случайное убийство Бьерна Хансена, который отменил встречу с читателями Нины, оправдавшись переучетом в книжном магазине, не вызывает у нее ни капли сожаления. Этого мало, и обиженная писательница начинает охоту на Рогера Кюльпе, несчастного студента, не понимающего в поэзии ровным счетом ничего, но написавшего ужасный отзыв на «Босфор». Кто дал ему, некомпетентному выскочке, право так рассуждать о ее стихах — вот что волнует героиню в первую очередь:
Судя по всему, заключает Нина, у этого Кюльпе нет никаких оснований писать о ее стихах или кого другого и уж во всяком случае называть ассоциации заезженными. Сутью поэзии как раз является личное истолкование того, что все видят и переживают и даже могут описать, но не такими словами, как Нина, или Кюльпе, или я не знаю кто. Но если человек мыслит исключительно категориями массового истребления людей (студент увлекается литературой о геноциде и репрессиях), то личные заметки на тему любви, старости или мостов в Стамбуле, вероятно, кажутся ему заезженными. Нину колотит от ярости. Да как он смеет! И как он посмел…
Писательница ужасно одинока. Нет никого, с кем она была бы по-настоящему близка. Лу подчеркивает это и создает трагикомедию, добавляя в повествование забавно-грустные сюжеты из жизни Нины, одним из которых становится эпизод общения с ежиком Юсси.
Нет, он (ежик) не относится к ней плохо, он вообще не испытывает к ней никаких чувств, только к молоку. Для Юсси Нина — некое неизбежное зло, увязанное с появлением молока. Завидев Нину, ежик понимает, что близится молоко, оживляется и радуется, а Нина толкует это как доказательство связи между ней и Юсси.
Эрленд Лу делит историю на восемь этапов, во время которых в сознании героини тоже происходит «переучет». Ее действия кажутся нелогичными, реплики — порой бессмысленными. Но когда она рыдает, сидя на тротуаре, впервые за весь день находится человек, который готов ее поддержать. Молодая женщина, поклонница Нины Фабер, казалось бы, может дать ей стимул «возродиться из пепла» после душевного опустошения. Ведь если есть хоть один человек, которому близка твоя поэзия, в творчестве появляется смысл.
Логика автора принципиально другая. Хотя Нина Фабер не гонится за славой, ей ужасно обидно за себя и свои стихи. Она растоптана и морально уничтожена безразличием критиков, которые, по сути, решают, быть или не быть книге. И они поставили на сборнике Нины крест. Как и Михаил Булгаков в романе «Мастер и Маргарита», Эрленд Лу заостряет вопрос об ответственности рецензентов за свои слова. Оба — Латунский, незаслуженно забраковавший роман Мастера, и Кюльпе, разгромивший сборник «Босфор», — караются авторами за небрежное отношение к литературе.
Нина мучительно ищет способ избавиться от «литературно-критического узла», в котором она запуталась. Писательница уходит в себя, и даже физические страдания не могут перекрыть душевную боль. Ей досадно за то, что успех приходит к жалким, ничего из себя не представляющим «юным дарованиям», у которых есть влиятельные покровители. За то, что признание зависит от моды на стихотворную тематику. И если ты не вписываешься в общее направление, литературной премии тебе не видать.
Тактичная лирика Нины была по-своему хороша, но вечно диссонировала с политической мелодией момента. Пока все вдохновлялись Мао, она писала о дремлике болотном, крыльях стрекозы и превратностях погоды в городах, куда не ступала ее нога. Громкая премия, вкупе с ее денежным наполнением, раз за разом доставалась другим.
Неужели после стольких неудач и разочарований героине остается только сдаться? В ее стихах часто повторяются фразы «Раньше у меня было больше. Теперь меньше». Меньше надежды, сил, веры в себя и в других людей. Лу играет с читателем, заставляя поверить в трагическую концовку и как будто обрывая предпоследнюю главу. Но пережив столкновение с трамваем, Нина трижды восклицает: «Я поэт!» Она жива и не остановится, она будет писать.
Победителями Книжной премии Рунета стали Захар Прилепин и Джоджо Мойес
На днях состоялась церемония вручения ежегодной Книжной премии Рунета, награду в которой получают самые читаемые российские и зарубежные авторы по итогам выбора Экспертного совета и народного голосования интернет-пользователей.
Из двенадцати художественных книг, в числе которых были «Обитель» Захара Прилепина, «Хроники раздолбая» Павла Санаева, «Русская канарейка» Дины Рубиной, «Теллурия» Владимира Сорокина, «Зов кукушки» Роберта Гэлбрейта, сборник стихов Веры Полозковой «Осточерчение» и другие современные произведения, российские читатели выбрали роман «До встречи с тобой» англичанки Джоджо Мойес.
В противовес этому решению Экспертный совет проголосовал за выдающуюся девятисотстраничную эпопею о Соловецком лагере Захара Прилепина. Поддержали отечественных авторов и в двух других номинациях: «Выбор Lenta.ru» пал на «Теллурию», а «Бестселлером на Ozon.ru» стал первый том трилогии Дины Рубиной.
Люди и людоеды
- Светлана Алексиевич. Время секонд хэнд. Голоса Утопии. — М.: Время, 2013.
Сегодня пространство российской культуры наполнено шумом улицы. В театре, кино и литературе стоит галдеж повседневности, который не несет в себе никакой цели. Светлана Алексиевич завершает свой художественно-документальный цикл «Голоса Утопии» пятым романом «Время секонд хэнд» и не просто выносит на суд читателей историю обычного маленького человека, но и, представляя Россию без прикрас и преувеличений, стремится узнать, почему мы такие, откуда все наши беды.
В предыдущих книгах писательница поднимала самые острые проблемы отечественной истории — от Афгана до Чернобыля. На этот раз в центре ее внимания истории людей, которые жили в одном государстве и неожиданно для себя стали гражданами других стран — с другими флагами, национальными идеями (или вовсе без них) и понятиями. Сегодня этот диагноз — возрождение СССР — звучит часто. За двадцать лет мы и не могли стать совсем другими, потому что живем под управлением людей, выросших в Советском Союзе, и в городах, инфраструктура которых создана в те годы.
Алексиевич становится внимательным наблюдателем того, как сложно поколению наших родителей перешагнуть свои советские комплексы и стать жителями новой России. Для них, не имевших возможности видеть разнообразие продуктов на прилавках магазинов, йогурт до сих пор — почти деликатес, а причина вечной экономии не в скаредности, но в привычке, идущей из условий жизни в той стране.
Светлана Алексиевич записывает реплики свидетелей ушедшей эпохи, дает слово тем, чьи голоса еще можно услышать в региональной глухой прессе, но редко когда на телевидении. Слишком они простые и несчастные. Если и появляются эти люди на экране, то лишь в ток-шоу, где нужно поворошить грязное белье. Алексиевич белье не интересует, она скрупулезно приводит читателя к со-общению и со-переживанию с маленькими людьми.
В романе есть несколько знаковых моментов. Один из них — рассказ матери об ушедшем из жизни сыне. Это сложно придумать, такое можно только услышать. Главное, по Алексиевич, — не страну потерять, а сына. Хотя иногда кажется, что автора интересует именно государство, общество, политика.
Название романа «Время секонд хэнд» кажется слишком надуманным. Потому что книга рассказывает не о времени, не о секонд хэнде, а о человеке, который даже в тяжелые годы остается любящим, трогательным и нежным. Один из героев вздыхает: «Победили обыватели. Я не вижу людей с горящими глазами». У многих героев романа глаза — именно «горящие». Некоторые из них вспоминают свою счастливую советскую жизнь. И тогда тема «совка» получает другой оттенок — при любом режиме, даже самом людоедском, человек может быть счастливым. «Мои родители — не „совки“, они — романтики! Дошколята в нормальной жизни. Я их не понимаю, но я их люблю» — вот эту формулу одной из героинь книги нужно взять за основу, чтобы понять историю тех лет. К советскому прошлому необходимо относиться объективно, помимо «людоедства» признавать высмеянные сегодня «дружбу народов» наших родителей, походы, книги, первомайские демонстрации, их любимые фильмы и поэтов.
Исповеди простых людей, наполненные афоризмами и тонкими мыслями, не дают оторваться от чтения книги: «Родители не догадываются, насколько у их детей все серьезно», «Главный в доме — книжный шкаф», «Мужчина не бывает старше 14 лет»…
Алексиевич слишком сосредоточена на черных красках, поэтому ей не удается представить полноценную картину. Вступление и редкие комментарии автора скорее напоминают публицистику «Новой газеты», нежели литературное произведение. Ее либеральная запальчивость на «такой-сякой» Советский Союз находится на контрасте с жизнеописанием людей. Алексиевич возмущена возрождением советского в нашей жизни, но не объясняет, отчего происходит это возрождение. Вместо нее говорят те, чьи истории попали в книгу.
Светлана Алексиевич пишет, что сейчас есть комсомол, который называется «Наши», не проверяя (она не журналист, который обязан проверять факты), что дело комсомола продолжают не только одиозные «Наши», но и вполне мирный и полезный Российский союз молодежи. Вряд ли Алексиевич была бы против трудовых отрядов, вожатых, строителей, профильных лагерей для молодежи — но всем этим сегодня занимается именно преемник комсомола, без всякой идеологической подпитки. Наверное, проще через запятую возмутиться «Нашими», чем признать, что «советское» — не всегда значит плохое.
Писательница сосредотачивает свое внимание на историях самоубийц, поэтому книга имеет довольно мрачную интонацию. Она говорит лишь об одной стороне современной России. Не ищет тех, у кого получилось; в центре ее внимания те, у кого не вышло, не сложилось. Но нет только «черного» — есть и «белое», есть и оттенки. И в России с ее самоубийцами, политиками, нечистью живут те, о ком тоже надо рассказывать.
В одном из интервью Светлана Алексиевич обещает, что следующая ее книга будет о любви. Возможно, там найдется место счастливым историям. Ведь даже в мрачном «Времени секонд хэнд» порой мелькает свет — когда люди без оглядки на все несчастья любят так, как сценаристам плохих фильмов даже не снилось. И несмотря на кровь и даже чернуху, в книге есть любовь — человека к человеку. Именно этим сочетанием интересны истории, записанные Алексиевич. Автор говорит: «Мы были готовы умереть за свои идеалы. Драться в бою. А началась „чеховская“ жизнь. Без истории. Рухнули все ценности, кроме ценности жизни».
Благодаря Светлане Алексиевич теперь не обязательно ехать в плацкартном вагоне по России и записывать истории пассажиров. Самые интересные из них собраны под одной обложкой. Монологи, без которых невозможно понять себя и свою страну. Писательница ничего не сочиняет, она всего лишь дает слово тем, кого слушать необходимо.
Ирина Врубель-Голубкина. Разговоры в зеркале
- Ирина Врубель-Голубкина. Разговоры в зеркале. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 576 с.
В издательстве «НЛО» вышли «Разговоры в зеркале» — беседы, проведенные в течение почти двадцати лет главным редактором русскоязычного израильского журнала «Зеркало» Ириной Врубель-Голубкиной, а также записи дискуссий, проходивших во время редакционных «круглых столов». В итоге получилась книга о русском авангарде. Собеседники рассказывают о своем видении искусства, делятся мыслями о прошлом и настоящем культуры, о проблемах современности.
«Я ВСЮ ЖИЗНЬ ВЫБИРАЮ ЛУЧШЕЕ. ЧАЩЕ
ВСЕГО БЕССОЗНАТЕЛЬНО…»Беседа с Сашей Соколовым
Ирина Врубель-Голубкина: Я хочу говорить о том, как
ты создал свой новый язык, свои тексты, которые изменили всю русскую литературу. Ты родился в другой
стране, в окружении чужого языка. Как ты начинал?Саша Соколов: Я молчал лет до трех. Наверное, оттого что в Оттаве вокруг меня говорили на разных наречиях — по-французски,
по-английски и по-русски. И вообще, был необщительным, хотя
любил слушать взрослые разговоры. В нашей московской квартире после войны люди были нервные, часто скандалили. Однако
в каком-то возвышенном, театральном духе, вульгарные выражения
не использовались. Отец — из дворян, мать — из простых, но зато
фанатичка изящной словесности, и язык улицы был мне чужд, как
и улица в целом. Воспитывала меня в основном тетка, сестра матери,
женщина старорежимная, строгая. Она закончила классическую
гимназию в Новониколаевске и точно знала, как должны вести себя
хорошие господа. Прекрасно читала вслух, рассказывала чудные
истории и пела сибирские песни. Книг в доме хватало. Главным
писателем в семье был Гоголь.И.В.-Г.: Что для тебя было важнее — литература или
жизнь?С.С.: Увлекало и то и другое. Я очень рано решил, что буду сочинять, лет в девять. У меня была явная тяга к письму.
И.В.-Г.: А сейчас ты пишешь на компьютере или от руки?
С.С.: Серьезное — только от руки. Что до первых опытов, то они
были довольно беспомощными.И.В.-Г.: Они у тебя не сохранились?
С.С.: Мне было бы весьма неудобно увидеть эти вещи напечатанными. Увы, я не Блок, чье первое стихотворение удивляет своим
совершенством:Жил-был маленький котенок,
Был совсем еще ребенок.
Ну и этот котя милый
Постоянно был унылый.
Почему — никто не знал,
Котя это не сказал.Такой техникой я не владел, но вдохновение посещало нередко,
особенно за городом. Природа настраивает на тонкий лад, сообщает
мелодию, интонацию.И.В.-Г.: А литература?
С.С.: Естественно, если мне нравился какой-то текст, это влияло,
но очень многое — от натуры.И.В.-Г.: И каким был твой набор чтения, когда ты уже
начал писать серьезно? Почему ты начал писать? Что
явилось импульсом — протест против банальности
советской жизни? Презрение? Преодоление текста?
Многие говорят, что, когда они прочли Платонова, это
было началом. Вот ты что-то читаешь и понимаешь,
что за этим стоишь ты? Для многих из современных
русских писателей это был Платонов, а ты говоришь
о Бунине?С.С.: Нет, Бунин был уже позже, его не печатали, а старых изданий не было. У нас дома имелись собрания сочинений русской
и западной классики, потом появилась современная западная литература. И, конечно, влияла семейная атмосфера.И.В.-Г.: Но, ты знаешь, твои мама и тетушка, если бы
не происходили все эти ужасы, они писали бы стихи
в альбомы и вели бы себя так, как полагалось девочкам
их эпохи. А в этой атмосфере хранения культуры был
невероятный протест против действительности.С.С.: Они были хранительницами языка. Иногда мне кажется, что
язык — это наше все, то есть едва ли не бесспорная национальная
драгоценность.И.В.-Г.: Ты уже тогда прочел много западной литературы; из чего ты вышел — из русской литературы или из
западной?С.С.: Видимо, из их комбинации. В отрочестве, скажем, Куприн,
с одной стороны…И.В.-Г.: Но то, чего ты достиг, не имеет истоков ни
у Куприна, ни у Бунина?С.С.: Но даже Сэлинджер и Фолкнер — это не модернисты, у них
не было формальных новаций, которых я искал.И.В.-Г.: А у кого они были?
С.С.: У Джойса. У Эдгара По. Имена, которые нельзя не учитывать.
И.В.-Г.: Мне кажется, Эдгар По оказал фантастическое
влияние на русскую литературу, я уже не говорю о мировой вообще.С.С.: У некоторых молодых людей есть склонность к размышлениям о смерти, а По пронизан этим, и когда ты читаешь его
замечательные о ней фэнтези, то начинаешь развиваться в этом
направлении. Чем больше ты готов к приятию небытия, тем ты
свободнее. Я думаю, самураи правы: человек всегда должен быть
готов к исчезновению. В союзе летальная тематика в искусствах
не поощрялась, и публикация По стала своего рода прорывом. Его
мистика вдохновляет. Ведь жизнь без смерти ничего не значит, она
одна из форм нашей вечности.И.В.-Г.: И то, что пишешь, — это преодоление смерти?
С.С.: Это преодоление маленькой личной смерти, многими перьями движет эта надежда. И — клавиатурами.
И.В.-Г.: Но как ты начинал? Вокруг была пустыня официальной литературы. Каков твой первый литературный круг, что значил для тебя СМОГ? Ты пришел туда
уже сложившимся человеком?С.С.: Когда я познакомился со смогистами, они еще не были
СМОГом — это была группа, которая только намечала путь. Судьба
направила меня в тот вечер на Маяковку, где было очередное чтение, там мы все и познакомились. Я только что убежал из армии
через сумасшедший дом, выписался, еще донашивал шинель, ходил
пижоном. Я был счастлив, потому что кончилась моя неволя, в кармане — «белый билет», и, как перст указующий: ты свободен и иди
туда. Года с 60-го мы с приятелями ездили по субботам на площадь
Маяковского, слушали неофициальных поэтов, и я уже знал кое-кого
из других завсегдатаев. Там появлялся Буковский, один из заводил,
Галансков — в будущем значительные фигуры диссидентства. Окуджава не появлялся, но о нем уже говорили.И.В.-Г.: Но это уже другое.
С.С.: Конечно, но на тот момент он был заметным элементом
культуры. Необычный.И.В.-Г.: А что ты читал на Маяковке?
С.С.: Вирши собственного сочинения. Так себе тексты. Сейчас их
разыскивают филологи, я слышал. В тот вечер ко мне после чтения
подошел некто, румяный и юный, и сказал: «Мы, группа литераторов
и художников, идем писать манифест, в котором объявим себя независимой организацией. Ты — наш, идем с нами». Это был Володя
Батшев.И.В.-Г.: Это уже был СМОГ?
С.С.: СМОГ возник где-то через месяц. 19 февраля 1965 года
состоялось наше первое выступление: улица Беговая, читальный
зал библиотеки им. Фурманова. Если не ошибаюсь, нас было тогда
семнадцать.И.В.-Г.: Но ты знал что-то о Красовицком, о Холине,
о Сапгире?С.С.: Конкретно немного, но имена в воздухе носились.
И.В.-Г.: А с кем ты был знаком? С Аксеновым?
С.С.: Первое, что у него мне понравилось, была «Бочкотара». Он
подражал западным образцам, модернистам, Дос Пассосу, к примеру, Доктороу.И.В.-Г.: А что ты читал тогда из западной
литературы?С.С.: Кроме Джойса, кое-каких американских прозаиков, у них
меня интересовала техника: Шервуда Андерсона, Эрскина Колдуэлла, Гертруды Стайн. Кого-то из скандинавов. Из французов — Мопассана, Флобера, хотя они реалисты. Из поэтов — Уитмена, Аполлинера. Я долго не мог решить, что писать — прозу или поэзию,
хотел найти что-то среднее, тянуло к верлибру, к стихопрозе. Я,
надо сказать, достаточно однозначен, в смысле однолюб. Вот Миша
Гробман — ему хорошо: он и поэт, и художник, и теоретик, и вообще
«Левиафан». Такая многоликость для него органична, а для меня
была бы просто обременительна психологически. Говоря еще о влияниях: часто узнаешь писателей опосредованно, через тех, которые
в себя их вобрали, усвоили и использовали их опыт. Например, после
Лимонова читать Генри Миллера было уже не слишком любопытно.
Мне кажется, кстати, самая его важная вещь — «Колосс Марусский»,
мемуары о предвоенной Греции. Дивный стиль. Года с 59-го я ходил
к математику Аполлону Шухту. В той квартире, возле литинститута,
сходились молодые свободомыслы, читали и обсуждали неподцензурное, недозволенное, скажем Кафку, Рильке, Ницше, французских символистов. Те собрания давали ощущение причастности к чему-то значительному.И.В.-Г.: Ты прочитал уже Артема Веселого, Платонова,
Пильняка, футуристов. Что это для тебя было — новое слово в новой литературе?С.С.: Я читал Пильняка, Платонова; они были очень популярны
в той среде.И.В.-Г.: А для тебя?
С.С.: Важны, но не особенно. Все относились к Платонову с придыханием, я — спокойно. Его язык казался корявым. Я знал, что буду писать по-другому. Хотя можно сказать, что в «Между собакой и волком» слог тоже местами негладкий, но тут уж я не виноват — так на волге объясняются, а я это сконденсировал.
Джойс и компания для меня важнее Платонова.И.В.-Г.: А обэриуты, футуристы?
С.С.: Обэриуты мне никогда не нравились. Какие-то отдельные
кусочки, детали, может быть. Впечатлял Хлебников, конечно, его
формальные находки прекрасны. Однако большие поэмы излишне
сумбурны, смутны. А Маяковский — самый близкий.И.В.-Г.: Саша, писать — это игра или серьезно? Существует понимание литературы как игры интеллектуальных ситуаций. А ты, когда пишешь, это реально?
С.С.: Это серьезно. Ведь это мое, личное. Я связал с этим всю
жизнь.И.В.-Г.: Толстой говорил, что важно что, как и с какой
страстью написано. Важно — с какой страстью! Для
чего ты хотел сказать что-то?С.С.: О, понятно, страсть необходима, но мне еще нужна музыка,
звук: вещь должна звучать, как симфония. Задача мастера — показать
возможности языка. Что дальше? СМОГ был для меня слишком угарным, богемным, через год я отошел. Резко изменилась среда. Я написал
«Школу для дураков» уже после университета, после «Литературной
России». Этот еженедельник многому научил: прежде всего —
работе над стилем. Там служили люди грамотные, творческие. Как
и в толстых журналах, имели хождение тексты и авангардные,
и антисоветские, велись довольно смелые разговоры. Авторы,
в большинстве своем члены союза писателей, писали неважно, их
материалы приходилось переделывать. В соответствии с установкой,
конечно.И.В.-Г.: Значит, ты редактировал себя?
С.С.: Да, я знал планку, знал, что требуется, но не в смысле
цензуры.И.В.-Г.: Да, мы были в этом смысле абсолютно свободны! Ты хотел печататься?
С.С.: в пору СМОГА. Потом понял, что то, что я хочу и умею делать,
в той системе не опубликуют.И.В.-Г.: То есть понял сразу?
С.С.: Понял довольно рано, решил, что пора сочинять только
то, что мне самому интересно. И ориентировался на западные возможности.И.В.-Г.: А когда установились первые связи? Кто из западных издателей первым прочитал, кто вообще первым прочитал?
С.С.: Первый, кто прочитал, — моя первая жена.
И.В.-Г.: Кто она?
С.С.: Это была Тая Суворова. Коллега. Мы вместе учились на
факультете журналистики, исключительно талантливая, с потрясающим чувством языка. В 90-е издавала два гламурных журнала: «Он»
и «Она». Сейчас работает в Калифорнии. У нас были друзья, ставшие
цветом журналистики. А кое-кто и в прозе преуспел. Скажем, Игорь
Штокман, лауреат всяких премий.И.В.-Г.: А почему вы с Таей разошлись?
С.С.: Ну, рядом ведь были и другие коллеги.
Если не считать дурдомов, факультет журналистики был самым
Свободным учреждением. Благодаря Ясену Николаевичу Засурскому,
который, единственный из всех деканов страны, не состоял в партии,
разрешалось на занятиях обсуждать все что угодно. Самиздат ходил
по рукам без утайки. Меня те тексты художественными достоинствами не удивляли, удивляла смелость авторов.И.В.-Г.: Ты писал тогда? Что?
С.С.: В годы студенчества и позже — этюды, новеллы, работал
над формой. Идея «Школы» уже в голове клубилась, но я выматывался на литературных галерах, в редакциях, работать приходилось
часов по двенадцать в день, на то, чтобы писать свое, большое
и честное, сил не оставалось.И.В.-Г.: Ты ушел в егеря, потому что почувствовал, что
больше не можешь в этой напряженной обстановке?С.С.: Нужна была свобода, чтобы спокойно думать. Я понял, что
больше не смогу ходить в присутствие. Но на что жить?И.В.-Г.: А родители?
С.С.: У нас к тому времени отношения совсем испортились.
И.В.-Г.: А детство было все-таки прекрасным?
С.С.: Отнюдь, оно было полно неприятностей. Считалось, что у нас
гениальная семья, все родственники по отцовской линии — великие
математики, ученые, а я получился мальчиком правого полушария,
в теоремах не смыслил — не вписывался, словом, в традицию. Но
мать все же надеялась, что из меня что-нибудь да выйдет. Она часто
говорила: «Учеба кажется тебе сейчас бесполезной и скучной, но
все, что ты узнаешь, когда-нибудь пригодится».И.В.-Г.: Все пригодилось, когда ты начал писать?
С.С.: Абсолютно. Мне нужно было найти место, где жить и думать. Я вспомнил о прекрасной местности к северу от Москвы, за
волгой. Там была дача моего школьного друга, то есть его семьи,
рядом охотничье хозяйство, небольшая деревня. Мы с ним ездили
туда с давних пор и зимой, и летом. Я снял там избушку за 10 рублей
в месяц. Хозяин устроил егерем: в охоте я уже немного разбирался.
служба особенно не обременяла, появилось свободное время.И.В.-Г.: Ты сидел и писал?
С.С.: Серьезные тексты я больше трех-четырех часов кряду писать
не могу, надо отдыхать, отвлекаться.И.В.-Г.: А потом ты выдаешь продукцию?
С.С.: Да, но для выдачи добротного текста требуется совершенно
свежая башка. Тверской пленэр очень даже способствовал. Сельчане
при всей своей необразованности — народ толковый. Пьянь, конечно, но какие характеры. Философы, эксцентрики, знатоки библии.
Короче, деревенская жизнь скучной не показалась.И.В.-Г.: Ты в ней участвовал?
С.С.: Положение обязывало. Егерь должен вникать, входить
в обстоятельства, а то ведь уважения не будет. Но связь с Москвой
не прерывалась, коллеги наезжали нередко.И.В.-Г.: Ты приблизился к религии, читал Евангелие?
С.С.: Да. Это было откровение. И формально Писание важно.
Многие не понимают, даже верующие. Неинтересно, мол, там все
время все повторяется. Так ведь это и есть то самое.
Литературная среда 50-х была рассеянная, в 60-е сгустилась —
добавился Солженицын, самиздат, веяния с Запада. В 70-е уже для
меня начался пик — я писал «Школу для дураков».И.В.-Г.: Ты понимал, что создал новое, совершенно новое?
С.С.: Я понимал, что это хорошо, что это надо печатать. Так получилось, что возникла женщина из Австрии — в будущем моя вторая жена, славистка. Она предложила переправить рукопись за границу.
Отправили по австрийской диппочте, потом рукопись почему-то оказалась в Египте, а потом в Америке — кто-то пошутил, что рукопись
пришла туда с египетской маркой.
Ричард Форд. Спортивный журналист
- Ричард Форд. Спортивный журналист / Пер. с англ. С. Ильина. — М.: Фантом Пресс, 2014. — 448 с.
В издательстве «Фантом Пресс» выходит первый роман трилогии Ричарда Форда о Фрэнке Баскомбе (второй «День независимости» получил разом и Пулитцеровскую премию и премию Фолкнера). «Спортивный журналист» — печальная и нежная история, в центре которой примерный семьянин и образцовый гражданин, на самом деле являющийся беглецом. Фрэнк Баскомб убегает всю жизнь — от Нью-Йорка, от писательства, от обязательств, от чувств, от горя, от радости, подстегиваемый непонятным страхом перед жизнью.
1
Меня зовут Фрэнк Баскомб. Я спортивный журналист.
Последние четырнадцать лет я прожил здесь, в Хаддаме, штат Нью-Джерси, в доме 19 по Хоувинг-роуд —
большом тюдоровском особняке, приобретенном, когда
кинопродюсер купил за немалые деньги права на сборник
моих рассказов и, казалось бы, обеспечил моей жене, мне
и троим нашим детям — двое тогда еще не родились —
хорошую жизнь.Что, собственно, такое хорошая жизнь — та, на которую я рассчитывал, — теперь точно сказать не могу, хотя
вся жизнь еще не прожита, только тот ее кусок, что
прошел до нынешнего дня. Я, например, больше не женат
на Экс. Ребенок, на глазах которого все начиналось, умер,
хотя у нас есть, как я уже говорил, двое других детей,
живых, чудесных.После того как мы переехали сюда из Нью-Йорка, я
дописал до середины небольшой роман, но затем засунул
его в ящик комода, где он с тех пор и лежит, — извлекать
его оттуда я не собираюсь, разве что со мной случится
нечто такое, чего я сейчас и вообразить не могу.Двенадцать лет назад, мне тогда было двадцать шесть
и по жизни я шел, можно сказать, вслепую, издатель
глянцевого нью-йоркского спортивного журнала, вы все
его знаете, предложил мне постоянную работу: ему понравилась статья, которую я написал на досуге. К моему и всех прочих удивлению, я махнул рукой на роман
и предложение принял.С тех пор у меня ничего, кроме нынешней работы, не
было, если не считать отпусков и трех месяцев после
смерти сына, когда я надумал начать новую жизнь и
устроился преподавателем в небольшой частный колледж
на западе Массачусетса. В конечном счете мне там не
понравилось, я ждал и дождаться не мог возможности
уволиться, вернуться сюда, в Нью-Джерси, и писать статьи о спорте.Жизнь моя в те двенадцать лет плохой отнюдь не
была, она и сейчас не плоха. И хотя чем старше я
становлюсь, тем больше поводов для страха у меня появляется, тем яснее я понимаю, что дурное может случиться — и случается, — но меня тревожит либо не дает спать
по ночам совсем-совсем немногое. Я все еще верю в
существование страстной или романтической любви. И не
изменился я так уж сильно, если изменился вообще. Я мог
не развестись. Мой сын, Ральф Баскомб, мог не умереть. Но это практически и все, что со мной случилось
дурного.Почему же, можете вы спросить, человек отказывается от многообещающей писательской карьеры — а мои
рассказы заслужили одобрение некоторых рецензентов—
и подается в спортивные журналисты?Хороший вопрос. Пока позвольте мне сказать только
одно: если работа спортивного журналиста и учит вас
чему-либо, — а в этом утверждении много правды и
целая куча вранья — так это тому, что, коль вы стремитесь прожить хотя бы отчасти достойную жизнь, вас рано
или поздно, но непременно настигнут ужасные, жгучие
терзания. И вам придется как-то отвертеться от них,
иначе жизнь ваша будет загублена.Я считаю, что проделал и то и другое. Столкнулся с
поводом для терзаний. Избежал гибели. И все еще способен рассказать об этом.Я перелезаю через металлическую ограду кладбища,
которое раскинулось прямо за моим домом. Пять часов
утра, 20 апреля, Страстная пятница. Все дома вокруг
темны, я жду мою экс-жену. Сегодня день рождения нашего сына Ральфа. Ему исполнилось бы тринадцать, он
начал бы обращаться в мужчину. Мы с Экс встречаемся
здесь последние два года — с утра пораньше, до начала
дня, — чтобы засвидетельствовать ему наше уважение.
А до того просто приходили сюда вдвоем, как муж и жена.От травы поднимается призрачный туман, я слышу,
как надо мной, низко, хлопают крыльями гуси. В ворота
с урчанием въезжает полицейская машина, останавливается, гасит огни и берет меня под наблюдение. Я вижу,
как в ней коротко вспыхивает спичка, вижу лицо глядящего на приборную доску полицейского.С дальнего края «новой части» кладбища меня разглядывает маленький олень. Я жду. Желтоватые глаза его
начинают переливаться в темноте, это он уходит в старую
часть, где и деревья повыше, и похоронены трое из тех,
кто подписал Декларацию независимости, — их памятники видны от могилы моего сына.Ближайшие мои соседи, Деффейсы, играют в теннис,
переговариваясь благовоспитанно приглушенными утренними голосами. «Прости». «Спасибо». «Сорок, любовь моя».
Чпок. Чпок. Чпок. «Твоя взяла, дорогой». «Да, спасибо».
Чпок, чпок. Я слышу, как они отрывисто дышат носами,
слышу шарканье их ног. Обоим уже за восемьдесят, в сне
они больше почти не нуждаются, вот и встают до рассвета. Оборудовали корт мягкими бариевыми светильниками,
которые не заливают сиянием мой двор, не будят меня.
И мы остались если не близкими друзьями, то добрыми
соседями. Общего у меня с ними теперь не много, на
коктейли они, да и все прочие, приглашают меня не
часто. Жители города по-прежнему дружелюбны со мной,
но сухи, а я считаю их хорошими людьми, консервативными, порядочными.Иметь в соседях разведенного мужчину — дело, как я
волей-неволей усвоил, непростое. В таком человеке таится хаос — общественный договор ставится под сомнение
непонятностью его отношения к сексу. Как правило, люди
считают себя обязанными принять чью-либо сторону, а
встать на сторону жены всегда легче, что мои знакомые
и соседи по большей части и сделали. И хотя мы переговариваемся иногда через подъездные дорожки, и заборы,
и поверх крыш наших машин, когда паркуем их у продуктовых магазинов, обмениваемся соображениями насчет
состояния наших потолков и водостоков или вероятия
ранней зимы, а иногда даже рассуждаем, уклончиво, впрочем, что хорошо бы как-нибудь встретиться, поговорить,
я их почти не вижу и не переживаю по этому поводу.Нынешняя Страстная пятница — день для меня необычайный и помимо прочих его особенностей. Когда я
проснулся в темноте сегодняшнего утра, сердце мое стучало, как тамтам, и я подумал, что начинаются перемены,
что настоянная на ожиданиях дремотность, прицепившаяся ко мне некоторое время назад, отлетела от меня в
прохладный воздух сумрачного рассвета.Сегодня я отправляюсь в Детройт, чтобы приступить
к работе над биографическим очерком о знаменитом
некогда футболисте, который живет в Уоллед-Лейке,
штат Мичиган. Несчастье, случившееся с ним во время
катания на водных лыжах, приковало его к инвалидной
коляске, однако для товарищей по команде он стал образцом для подражания, продемонстрировав решительность и
отвагу: вернулся в колледж, получил степень по информатике, женился на своей чернокожей психоаналитичке и,
наконец, был избран в почетные капелланы своей прежней команды. «Внести свою лепту» — таким будет главный мотив моей статьи. Рассказывать подобные истории
мне нравится, поэтому писаться статья будет легко.Впрочем, мои радостные предвкушения объясняются
еще и тем, что я прихватываю с собой новую подругу,
Викки Арсено. В Нью-Джерси она перебралась из Далласа недавно, однако я уже совершенно уверен, что люблю
Викки (хоть и помалкиваю об этом, боясь ее напугать).
Два месяца назад я точил в гараже нож газонокосилки
и распорол большой палец, и медсестра Арсено зашила
его в отделении неотложной помощи нашей «Докторской
больницы» — тогда-то все и началось. Она закончила
курсы при Бэйлорском университете в Уэйко, а сюда
переехала после того, как распался ее брак. Родители
Викки живут в Барнегэт-Пайнсе, совсем недалеко отсюда,
у океана, и мне предстоит стать на их пасхальном обеде
экспонатом номер один — свидетельством того, что дочь
успешно переселилась на Северо-Восток, нашла надежного, доброго мужчину, а все дурное, включая кобеля-мужа
Эверетта, оставила позади. Ее отец Уэйд работает сборщиком дорожной пошлины на девятом съезде с Джерсийской платной магистрали; ожидать, что ему понравится
разница в возрасте между мной и Викки, не приходится.
Ей тридцать. Мне тридцать восемь. А ему лишь немного
за пятьдесят. Однако я надеюсь завоевать его доверие
и жажду этого, насколько оно возможно в моих обстоятельствах. Викки — милая, озорная маленькая брюнетка,
изящно широкоскулая, с сильным техасским акцентом;
восторги свои она описывает с прямотой, от которой
мужчина вроде меня изнывает ночами от желания.Не следует думать, что, избавившись от брачных уз,
вы получаете свободу бодро путаться с женщинами и
вести какую-то экзотическую жизнь — свободу, которая
прежде вам и не снилась. Ничего подобного. Наслаждаться ею подолгу никому не по силам. Хаддамский «клуб
разведенных мужей», в который я вступил, доказал мне
хотя бы это — о женщинах мы, когда собираемся вместе,
почти не говорим, нам хватает чисто мужской компании. Свобода, обретенная мной — да и большинством из
нас — после развода, сводится к воздержанию и верности
куда более строгим, чем прежде, другое дело, что мне и
верным быть некому, и от соитий воздерживаться не с
кем. Долгое пустое время — вот все, что у меня есть.
Впрочем, каждому стоит провести некий период жизни в
одиночестве. Не в какое-то лето детства, не в пустой
спальне какой-нибудь дерьмовой школы, нет. Повзрослейте-ка — для начала. А после поживите в одиночестве. Это
будет хорошо и правильно. Вы можете кончить тем, что
узнаете, наподобие самых лучших спортсменов, пределы
своих возможностей, а это вещь стоящая. (Баскетболист,
выполняющий свой фирменный бросок в прыжке, весь
обращается в олицетворение простого желания — уложить мяч в корзину.) В любом случае, совершить храбрый поступок непросто, да никто от него простоты и не
ожидает. Делай свое дело по возможности хорошо и
продолжай ждать лучшего, не зная даже того, как оно
выглядит. И в награду небеса пошлют тебе небольшой
подарок навроде Викки Арсено.
Я вот уж несколько месяцев никуда не ездил, и потому
журнал нашел для меня кучу дел в Нью-Йорке. Скотина
Алан, адвокат Экс, заявил в суде, что причиной наших бед
были мои разъезды — особенно после смерти Ральфа.
И хотя утверждение это верным не было — мы с Экс
сами придумали его для обоснования развода, — мне и
вправду всегда нравились неотделимые от моей работы
поездки. Викки за всю ее жизнь видела только два ландшафта: плоские, безликие, мрачные прерии вокруг Далласа и нью-джерсийский, странный, словно бы не от мира
сего. Но скоро я покажу ей Средний Запад, где во влажном воздухе грузно витает вечная неизменность, где мне
довелось учиться в колледже.
Империя во главе с писателем, или 8 высказываний Андрея Битова
Курсируя между Москвой и Петербургом, Андрей Георгиевич Битов выбрал на сей раз северное направление. В минувший понедельник он встретился с читателями в «Буквоеде на Восстания», для того чтобы рассказать им о «коллекции» своих произведений, выпущенной издательством «АСТ». Восемь книг, расположившихся в разных измерениях, — итог полувековой работы писателя.
Об издании своих произведений в восьми томах
Я не люблю слово «собрание», тем более — «собрание сочинений». В издательстве для рекламной аннотации придумали другое название — «Проза Андрея Битова в восьми томах». Оно вполне пристойно и справедливо. Никакой полноты в этом нет, но есть некоторая законченность. От «Пушкинского дома» до «Пушкинского тома» прошло ровно полвека. Одну букву поменял — вся жизнь прошла. Нулевой том — ранние произведения. В предисловии говорится о том, что читатель волен оставить его там, где я его поставил, поставить вперед либо поместить в конец, чтобы посмотреть, с чего все начиналось. Обычно собрания сочинений составляются по хронологическому или по жанровому принципу. Они являются одновременно могилой, неживыми книгами. Этого я боюсь. У меня нет ни хронологии, ни единого жанра. Поэтому каждая книга образована как самостоятельная, живая — ее можно отдельно читать, отдельно смотреть, нюхать, щупать и класть под подушку или на тумбочку.
О своей Империи
Книги можно приобретать и оптом, и в розницу. Но я всегда мечтал, чтобы «Империю» кто-то купил целиком. Первые четыре тома, «Империю в четырех измерениях», я воспринимаю как единое целое. Первый том называется «Аптекарский остров». Аптекарский остров является моей малой родиной. Там я родился, оттуда я вынес свои первые воспоминания, связанные с блокадой, там я жил, пока не эмигрировал на некоторое время в Москву. Может быть, это мой самый талантливый том, потому что первый. А вторые полтора измерения оказались наиболее успешными и брендовыми: «Пушкинский дом» и «Уроки Армении» сильно прозвучали в свое время. Третье измерение составлено по жанру путешествий — «Путешествие из России». «Оглашенные», четвертое измерение, является магистралью, которая соединяет все и по жанрам, и по географии. И повести, и рассказы складываются в единый жанр романа-путешествия. По времени написания это шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые и девяностые годы. Четыре измерения.
О «Пушкинском томе»
На «Пушкинском томе», на единственном, обозначен номер, поскольку он восьмой. Но номер я расположил лежа — как бесконечность. Потому что Пушкин бесконечен. Нам кажется, что у Пушкина все в порядке. В «Пушкинском томе» я пытался объяснить, насколько это неверно, поскольку поэт этот абсолютно трагический, совершенно неровный, кризисный — и черт знает что такое. Если его правильно прочитать, то становится просто страшно. А так он у нас светлый. Мы его так заклеили, такие памятники воздвигли, будто и не было ничего. Все это заслужено, конечно. Но это в основном переведено в оперу, а если взять и посмотреть его насквозь, последовательность текстов, как он их писал, получается немножко другая картина — довольно страшная жизнь. И гениальный характер, который с этим справлялся и который это усугублял к тому же. Он не вписывался, и у него многое не получалось. Не получалось даже то, что он хотел. Он хотел быть как все, но — нет.
О том, как пишет
Как я вообще пишу? Внезапно, очень быстро и практически набело. На работу над рукописью у меня тоже не уходит время. Основой некоторого качества моих книг является лень — не написать ничего лишнего, делать тогда, когда тебе это действительно хочется и когда есть возможность. Возможность — это чтобы тебе никто не мешал. Надо готовиться к этому. Куда-то удрать, чтобы местность подходила, чтобы ничего больше не было. Уйти в какую-то схиму, пост, чтобы целиком сосредоточиться на мгновенном письме. Без вдохновения здесь не было написано ничего. Хоть это и устаревшее понятие.
О профессионализме и русских писателях
Профессионалом я никогда не был, я не люблю это слово. Оно при Сталине соответствовало только проституции и журналистике, во время гласности распространилось сначала на киллеров, потом на финансистов, потом на политиков — на всякие сомнительные категории людей. А в русской литературе профессионализма не существовало, не было производства. Оно было на Западе, где таким образом зарабатывают. У нас в этом смысле умел писать Федор Михайлович Достоевский (хотя все упрекали его в том, что он плохо пишет). Так ему нужно было все время себя загонять в лужу долгов, проигрышей. Писал он со страшной скоростью. Женился на стенографистке. У него сразу возникла новая технология. Толстой уже так не писал… Толстой был барин, поэтому он написал очень много. Но все главное было написано для себя. А вот как он осилил эпопею — я уж не знаю. По-видимому, что-то хотел себе доказать. Или миру. И доказал. «Войной и миром» и «Анной Карениной».
О советской литературе
Из-за чудовищной истории с Октябрьским переворотом нашу литературу отбросило к состоянию младолитературы. Для меня важны в литературе советского периода именно те писатели, которые пробовали оценить новое время и новый язык по-своему. Потому что язык всегда впереди нас и отражает все. Зощенко, Платонов, из поэтов Заболоцкий, поздний Мандельштам — это люди, которые осмелились говорить на языке времени, сохраняя связь с общей культурой. В живописи был Филонов, в музыке — Прокофьев, Шостакович. Таких трагических нот, какие они взяли, не исполнял никто — ни до, ни после. Заканчивается все, наверное, «Архипелагом ГУЛАГом», который является более историческим произведением, но и более художественным из всего, что написал его автор. Этот человек взял весь аккорд, ему хватило пальцев на всю октаву.
О времени и планах на будущее
Я сейчас только что из больницы. Туда я взял с собой верстку последней книжки «Все наизусть: К столетию 1913 года». И я полностью ее исписал — сзади. Похоже, что там содержится книга. Но ее еще предстоит написать, сесть за компьютер и все развить. Я сейчас, быть может, в подростковом возрасте, когда и стар, и мал. Говорят, сложи возраст родителей и подели пополам — это самая рабочая методика, созданная японцами. У меня получается, что я имею еще год в запасе. Это много, кстати. За этот год у меня хотя бы родится еще один правнук.
Об определении писателя
Где-то в «Пятом измерении» у меня есть фраза — скажу правду, я ей горжусь: «Писатель — наиболее безотходное производство. Горстка пепла в костре тщеславия». Тот, кто сумел оставить после себя горстку пепла (я вообще не сторонник гроба), пепел и есть. Я не знаю других критериев кроме пути. Как ты его проходишь — это и есть критерий. Ни славой, ни гонораром, ни властью ничего измерить нельзя.
Александр Нилин. Станция Переделкино: поверх заборов
- Александр Нилин. Станция Переделкино: поверх заборов. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014. — 560 с.
К концу ноября в Редакции Елены Шубиной выйдут воспоминания Александра Нилина о частной жизни «писательского городка». С интонацией одновременно иронической и сочувствующей мемуарист рассказывает о своих соседях по даче, среди которых Борис Пастернак, Александр Фадеев и Ангелина Степанова, Валентина Серова и Константин Симонов, Чуковские, Катаевы … Полагаясь на эксклюзив собственной памяти, автор соединяет в романе первые впечатления ребенка с наблюдениями и размышлениями последующих лет.
I. Поверх заборов
Глава первая
1 Среди игрушек моих в последний год войны выделил бы кроме большой, не заряженной, естественно, ракетами, ракетницы фотоаппарат — тоже немецкий, трофейный и тоже не заряженный, что менее естественно, пленкой. Не было пленки, ничего не поделаешь, да и не требовалось ее для осуществления моих детских замыслов.
Ни тогда, ни потом я не хотел ничему учиться — и фотографировать не учился (да и у кого я в тот год мог учиться, если бы даже вдруг захотел). Зато легко воображал себя приезжавшим иногда на дачу к моему отцу Виктором Тёминым, известным во время войны фотокорреспондентом, — я и всю дальнейшую жизнь себя постоянно кем-то воображал и до сих пор воображаю; интересно, в чьем образе умру (неужели в своем собственном наконец?).
Весной сорок пятого года маршал Жуков хотел Тёмина расстрелять за то, что фотограф самовольно улетел на его самолете в Москву. Но тут же выяснилось, что маршальским самолетом фотограф доставил в газету «Правда» снимок знамени над Рейхстагом (позже я услышал, чего стоила организация этой затеянной политуправлением фотосъемки), — и Жукову из-за исторического значения снимка пришлось свое решение о расстреле корреспондента отменить.
О намерении Жукова я не мог тогда знать, но видел, сколько на пиджаке всегда пьяного фотографа боевых наград.
Я бродил по поселку — и всех встречных (а на аллеях Переделкина народу встречалось тогда мало) фотографировал, и в частности Александра Александровича Фадеева.
Заслуги и звания Александра Александровича в ту пору не были мне известны — он, кстати, в сорок пятом году и не стал еще писательским министром (правда, членом Центрального комитета партии оставался, что вряд ли мог принять я во внимание, не осведомленный о партийной иерархии, и уже не помню сейчас, знал ли о роли коммунистической партии вообще). Но, вероятно, в тоне взрослых, произносящих имя Фадеева, что-то я улавливал — и когда при следующей встрече Александр Александрович серьезным голосом спросил меня: «А когда принесешь карточки, Саша?» — необычайно взволновался: в мечтания, которые смело полагал я реальностью, вторглась реальная реальность, с ней я как-то себя не соотносил (и соотношу ли сейчас, не излечившись от мечтаний?).Я прибежал домой и спешно стал рисовать — не карандашом, заметьте, а обмакнутым в чернильницу пером — и ждал с испугом, но и не оставлявшей меня надеждой, что фокус мой пройдет.
На мою удачу — удачей, однако, считаю, не тогда, конечно, а сегодня, осмысливая всю свою жизнь целиком, не то вовсе, что мой обман не раскрылся, а то, о чем сейчас скажу, — на тогдашнюю, подчеркну, мою удачу, Фадеев так никогда больше про снимки не спросил.
Удачей же — одной из очень немногих за всю, повторяю, жизнь — стало открытие для себя жанра «изображения и рассказа»: я фантазирую, что фотографирую натуру, а на самом деле пытаюсь нарисовать ее, сменив со временем перо на пишущую машинку в прошлом веке и на компьютер в наступившем.
Поэтому и не стоит удивляться, что Александр Александрович Фадеев занимает в моих воспоминаниях большую площадь.
Хотя есть на то и другие причины.
Фотографировал я Фадеева летом, но в сознание мое он вошел как человек из зимы.
Так и вижу до сих пор снег на краю дачного участка с нашими глубокими в нем следами — и Фадеева в узком черном пальто (я любил военную форму и людей в ней, сам носил шинель, перешитую из гимнастерки жившим на адмиральской даче портным по фамилии Свиньин), остановившегося на дороге, которая называется теперь улицей Горького.
Мы с отцом пилим дерево.
Генетический — по отцовской линии — крестьянин, я терпеть не мог с детства физический труд (позже догадался, что не люблю вообще никакой труд — ни физический, ни тем более умственный, не знал, что буду к нему приписан). Но в раннем детстве моем выбирать не приходилось: младший брат, любящий всякий труд, еще не родился, в семье, кроме отца, мужчин больше не было — и я пилил дрова, колол, помогал корчевать «вагой» (никогда потом не слышал больше названия этого инструмента) пни; мы даже разобрали на дрова бревенчатый блиндаж, оставшийся на участке нашем с войны (до боевых действий в Переделкине не дошло, но блиндажи вырыли).
А летом и картошку копал и окучивал, на слуху были слова «рассада», «усы» (клубника тоже была своя); помидоры не успевали приобрести красный цвет за лето, дозревали, зеленые, на закрытой террасе.
Но пока стоит снежная зима, и Фадеев от дороги идет к нам в своем узком черном пальто.
Фадеев берет у меня пилу, и они с отцом вместе пилят, о чем-то, мне неинтересном (я не вслушиваюсь), разговаривают.
И вдруг вижу, что лицо Александра Александровича меняется, словно вспомнил он о чем-то важном, — и чуть краснеет.
«Павлик, — спрашивает он отца, — а у тебя есть разрешение лесхоза — пилить?»
Лесхоз вообще-то в двух шагах от нашей дачи. Но разрешения пилить сухое дерево нет — отец не удосужился спросить и отвечает, что нет, нет разрешения. Фадеев огорчен — пилят тем не менее дальше.
Смысл вопроса доходит до меня много позднее.
Фадеев ощущает себя государственным человеком — и всякое нарушение общих для всех правил ему неприятно.
Возникла — уж не припомню, в какие годы, но кажется мне сейчас, что до весны пятьдесят шестого, — бредовая идея: дать улицам в нашем городке литературные имена (контора, ведавшая литфондовскими дачами, отделяла свои владения от остальной части поселка псевдонимом «городок писателей»).
Я потому считаю ее бредовой, что, выбери Литфонд (или кто там утверждал названия) имена безусловных классиков — Пушкина, Гоголя, Льва Толстого, кто бы с начальством спорил.
Но когда вместе с Гоголем и Лермонтовым (Пушкину и Льву Толстому не повезло) увековечить захотели советских классиков: Вишневского, Павленко, Тренева, — получился эстетический винегрет с комическим привкусом. Писателей, в иерархии стоящих примерно рядом, оказалось больше, чем улиц. И Николай Погодин, например, жил на улице Тренева, которого вряд ли считал лучшим, чем сам, драматургом.
А когда Николай Федорович в шестидесятом году умер, его именем назвали безымянную до того улицу (в то время почти без домов), ведшую к вокзалу. По-моему, драматургии в сочетании названий улиц с именами тех, кто продолжал жить на них, побольше, чем в пьесах, временно прославивших наших соседей.
Есть столичная улица имени Фадеева, но жил он последние годы, когда в городе, на улице Горького, а дачный его адрес — улица Вишневского, дача № 4.
2 Когда въезжаешь в Переделкино со стороны Москвы, набирая ход от Самаринского пруда при подъеме на горку к перекрестку (где, кстати, на ржавых железках перечислены все наши улицы), недолго и проскочить мимо улицы Вишневского — она у самого подножия резко, но укромно ныряет в тень от елок.
Вместе с тем эта улица — не пролог даже к истории писательского поселения, а ее краткий курс: мне кажется, разобравшись в странностях улицы Вишневского (от изначальных соседств до названия), дойдешь когда-нибудь и до романной сути всей местности.
На наших сегодняшних улицах непременны стрелки-указатели, направляющие в музеи Пастернака, Чуковского, Окуджавы.
А вот улицу Вишневского я бы и саму уподобил стрелке, надломленной почти посредине шлагбаумом, за которым теперь новые каменные дома, сразу ставшие для меня подобием миража.
Замечал неоднократно, что обрывающий мои шаги в прошлое шлагбаум сильнее воздействует на мое воображение, чем когда бродил я по той же улице, утратившей былых жильцов-арендаторов, но сохранявшейся в том же пейзаже, в каком застал я ее впервые почти семьдесят лет назад.
К музеям местным в знакомых мне с детства и отрочества дачах я отношусь равнодушнее, чем к улице Вишневского.
3 Улица некогда упиралась во всегда запертые ворота, окрыленные высотой сплошного забора. За воротами и забором различалась лишь крыша самой дачи, где жил писательский министр Александр Фадеев.
Но я успел захватить время, когда забора еще не было, ворота не запирались и хозяин — арендатор дома министром не был.
И теперь, когда нет ни дома, где и жил он и ушел из жизни добровольно совсем нестарым (в пятьдесят пять лет), ни возникших при нем забора и ворот, а стоят на месте фадеевской дачи чужие каменные строения за другим забором и другими воротами — и шлагбаум нынешний пересек бы, пожалуй, сегодня дорогу тогдашнему длинному (в пол-улицы Вишневского) черному «ЗИСу», вызванному мною за Александром Александровичем из воспоминаний ребенка в свое нынешние воспоминание, — все равно моему рассказу никакое предметное отсутствие былого не мешает.
Для меня реальной остается та несуществующая дача, а сегодняшняя постройка — что-то вроде помех на экране старого телевизора.
С этой улицы начиналось поселение — и обозначалась судьба — не одного только поселка, но самого понятия «Переделкино», перебродившего затем в писательском сознании.
4 Первый коттедж на будущей улице Вишневского сделан был улучшенной, как стали говорить позднее, планировки — комнат на восемь. Он предназначался видному партийному деятелю Льву Каменеву, потерявшему в полемике со Сталиным все шансы оставаться во власти.
Понизив его в должностях и унизив насколько хотел, Сталин по просьбе Горького совсем было согласился пощадить соперника, дав ему должность директора издательства Academia, но после смерти Горького передумал — и не удержался, казнил Каменева. В дачу тот не въехал.
Из дачи решили сделать Дом творчества — вроде общей мастерской для писателей, не имевших дач.
К тому, чтобы жить мне сразу после рождения в Переделкине, коттедж Каменева имеет непосредственное отношение. Живший в Доме творчества мой тридцатилетний отец решился на авантюру — поселиться в дачном поселке. Риск даже не в том был, что самочинно вселялся он в дачу репрессированного Пильняка — и мог навлечь на себя гнев карательных органов. Не менее существенным для литературного будущего становился риск быть отторгнутым писательской средой как самозванец, захотевший сделаться соседом едва ли не всех тогдашних литературных знаменитостей.
Впрочем, к тридцать восьмому году въехать в дом, в котором не поселился призрак репрессированного хозяина, едва ли представлялось возможным. Скажем, Бабелю построили новый дом в полусотне шагов от неслучившейся дачи Каменева, но репрессированным суждено было стать и ему.
В это второе на будущей улице Вишневского дачное строение Вишневский и вселился.
Я видел Всеволода Вишневского один-единственный раз, летом сорок седьмого года. Но с того раза поверил, что Вишневский — прирожденный драматург, — и поверил в рассказы о нем. Как собирает он знакомых на читку новой пьесы, предварительно кладет на письменный стол толстые тома энциклопедии и заряженный револьвер; чтение начинается с авторской ремарки: «Слышна отдаленная канонада» (спихивает со стола на пол тяжелые фолианты) — продолжает: «…револьверные выстрелы» (стреляет из револьвера).
Биография его казалась выдуманной от начала до конца (даже то, что и на самом деле с ним было). Жизнь свою он непрерывно додумывал — и соответственно декорировал. Московский обратный адрес он так надписывал на конвертах: «Москва. Кремль. Лаврушинский переулок» (из его окна, на пятом, кажется, этаже, действительно были видны кремлевские башни).
Так вот, единственный раз, когда я мог наблюдать Вишневского воочию, он сидел (полосатая пижама) в плетеном кресле, вынесенном из огня, — горела дача Федина. Все сбежавшиеся хотя бы делали вид, что тушат пожар, — таскали ведрами воду и так далее (правда, по голодному времени были факты мародерства со стороны соседей — не писателей, но в отдельных случаях со стороны их сторожей, фадеевского сторожа Чернобая, например), — а Вишневский сидел будто в партере театра и с круглолицей радостью дорвавшегося до зрелища ребенка завороженно смотрел на огонь.
Про исчезнувшего Бабеля никто тогда не помнил — вернее, я вообще о нем не знал, а взрослые, вероятно, не хотели говорить. Но помнить, наверное, помнили — не хотели, как мне теперь кажется, лишний раз вспоминать, чтобы не огорчаться.
Бабель был из Одессы, Катаев тоже. И неужели, бывая у Фадеева, Катаев совсем никогда не думал о том, что дача Вишневского предназначалась для его земляка?
Отец мой вряд ли был знаком с Бабелем лично. Позднее уже, когда я не только знал про Бабеля, но и почти все прочел из написанного им, отец рассказал, что, когда писатели навещали перед войной Ясную Поляну, от станции все они шли пешком, а Бабель взял извозчика…
Самое смешное, что и Фадеев въехал в дачный дом, освободившийся после ареста Зазубрина. Странно, что фамилии Бабель я до середины пятидесятых годов не слышал, а про то, что до Фадеева в последней на улице Вишневского даче жил некто Зазубрин, — знал, может быть, потому, что Зазубрин был родом из Сибири, а отец мой тоже сибиряк, но сомневаюсь, что были они знакомы.
Позднее я прочел в чьих-то воспоминаниях, что на вечере в доме Горького, куда позвали известных писателей на встречу со Сталиным, Зазубрин повел себя не лучшим образом — и в состоянии алкогольного опьянения чуть ли не надерзил товарищу Сталину, во всяком случае, вызвал его неудовольствие.
Я даже знал название наиболее заметной вещи, сочиненной Зазубриным, «Щепка», но так и не удосужился ее прочесть — посмертно возращенным в литературу репрессированным писателям на читателя не везло (Бабель — исключение), переизданные через столько лет книги почти не возвращались в читательский оборот. Вместе с тем я слышал, что «Щепка» была по тем временам вещью острой, и товарища Сталина не поведение Зазубрина у Горького возмутило (на кремлевских приемах известным деятелям случалось напиваться без каких-либо для себя последствий), а сильно не понравилась сама «Щепка». Действительно, лес рубят…
И все же факт, что дачу сначала дали не Фадееву, говорит о том, какое положение в литературном сообществе занимал погибший Зазубрин.
Я не подсчитывал, но где-то же есть точные данные, сколько из первых поселенцев писательского городка замели в конце тридцатых. На каждой из улиц были свои репрессированные. И тем не менее по количеству потерь ни одна из улиц не дотягивала до той, что стала имени Вишневского, — там выбыл весь первый состав дачников.
Между прочим, переданный бездачным писателям Дом творчества вскоре после войны сгорел. Я знал к тому времени, что пожары случаются, видел пепелище, оставшееся от дачи Всеволода Иванова рядом с дачей Пастернака, но свежий запах залитых водой углей вдохнул в себя впервые утром, когда прибежал к месту сгоревшего за ночь Дома.
За недосмотр, приведший к пожару, уволили директора городка писателей Розу Яковлевну Головину, никогда потом не появлявшуюся в Переделкине. Она служила в московском Доме литераторов на скромных административных должностях — и каждое свое выступление на собраниях начинала фразой: «Может быть, я и не писатель…»
В последний предвоенный год никого в писательском поселке больше не сажали — и по записям отца вижу, что оставшиеся (и заменившие репрессированных) дачники жили вызывающе открытой жизнью: дружили, как не дружили никогда потом, общались тесно семьями — и делали, в общем, вид, что самое страшное позади и никогда больше не повторится. Но без такой эгоистической эйфории как бы жить и работать?
Допускаю, что с подобными — неподтвердившимися — надеждами вступали писатели-переделкинцы и в послевоенную пору. Самое, как казалось (ну и на самом деле было), страшное — война — было позади.
Галерея забытых портретов
- Наталья Громова. Ключ. Последняя Москва. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2013. — 416 с.
Москва! — Какой огромный
Странноприимный дом!
Всяк на Руси — бездомный.
Мы все к тебе придем.Марина Цветаева
В шкафах и комодах наших бабушек хранится много сокровищ, например старые шкатулки или коробки из-под конфет, в которых лежат выцветшие от времени снимки с загнутыми краями. На них изображены люди на первый взгляд нам неизвестные. Чтобы понять, какими они были, стоит пристальнее всмотреться в лица своих родных. Творчество писательницы Натальи Громовой открывает не одну такую шкатулку, перенося читателей на десятилетия назад.
Исследовательница литературного быта 1920-1950-х годов приводит нас к очередной двери, ведущей в прошлое. Два новых «архивных романа», «Ключ» и «Последняя Москва», как и прошлые произведения, основаны на подлинных документах. Строго говоря, назвать эти тексты романами можно с большой долей условности. Героями являются жившие в XX веке писатели, поэты, переводчики — современники Марины Цветаевой, Александра Фадеева, Льва Шестова. Часть текста составляют их письма, выписки из дневников.
Некоторые истории, описанные в книге, уже звучали из уст Натальи Громовой в интервью и телепередачах. Под нововведенным жанром «архивный роман» прячется нечто среднее между мемуарами и научным трудом. Впрочем, многим нравится играть в читателей настоящих архивов: собирать по крупицам данные, устанавливать связи между персонажами. Так, два произведения писательницы, объединенные под одной обложкой, попали в короткий список «Русского Букера». Видимо, в этом году жюри премии решило стереть границу между художественной литературой и нон-фикшн.
«Ключ» и «Последняя Москва», действительно, сливаются в один текст. Но связано это не с цельностью двух романов, а наоборот, с тем, что оба они эклектичны. В них нет стройного сюжета — лишь эпизоды, обрывки жизненных линий. Удержать конструкцию помогают разве что связи между отдельными героями. Их истории выстраиваются анфиладой: отыскав одну дверь, можно найти следующую. Персонажи друг за другом провожают гостей в еще не изведанные комнаты, где их встречают новые лица, терпеливо ожидающие своей очереди высказаться.
Но задержаться надолго у каждого из них не получится. Едва дослушав рассказ об одном, приходится тут же переходить к рассказу о следующем. Анфилада превращается в коммунальную квартиру, где умещается необыкновенно много жильцов, каждый из которых заслуживает отдельного дома. Только на короткое время они показывают свой облик, а потом вновь становятся тенями. На общем фоне выделяются лишь фигуры писательницы Марии Иосифовны Белкиной и мемуаристки Ольги Бессарабовой — самые заметные во всей книге.
Громова настолько сильно любит своих героев, что, к сожалению, совсем немного говорит о себе самой. Во-первых, именно это позволило бы подвести все рассказанные истории под общий знаменатель. Во-вторых, ее собственные воспоминания нашли бы отклик в душе не одного читателя:
Вернувшись из школы в нашу коммуналку, в полном одиночестве, за щербатым письменным столом я часами думала о том, как войти внутрь своего собственного времени, как физически почувствовать его присутствие. Додумалась я до одного: написать отсюда, из одиннадцатилетнего возраста, письмо самой себе в тринадцать лет <…>. Письмо было заклеено, а затем еще забинтовано материей и зашито, чтобы не было искушения прочесть его раньше времени. Острое взаимодействие со временем возникало, и когда письмо писалось, и когда оно читалось спустя два года. Внутри возникало мгновенное чувство схлопывания: я была здесь и там одновременно.
Очевидно, перед автором стояли иные задачи, нежели написать произведение, о художественной стороне которого можно было бы говорить часами. Кажется, Наталья Громова задумала грандиозный по своим масштабам проект. Буквы должны не просто поведать историю, но воскресить ушедших, возвратить из небытия их переживания, горе и любовь:
Непрожитая жизнь расстрелянных, замученных и убитых не могла исчезнуть. Их время, скорее всего, беззвучно течет рядом с нами. Спасение последующих поколений в том, чтобы услышать и увидеть эти жизни, дать каждой загубленной душе, позволить напрасно погибшему человеку возродиться уже в нашем времени.
Вместе с героями возвращается и старая Москва, настоящий город-миф. Уютные переулки, тихие арбатские улочки с домами-кораблями исчезают под гнетом новой эпохи, символом которой становятся горящие в ночи окна здания на Лубянке. Чтобы разглядеть истинный облик города, необходимо ни много ни мало научиться смотреть сквозь временные пласты:
Как далека была от меня карта подлинной Москвы, которую, как мне казалось, я помнила с детства, но которая теперь оказалась лишь миражом, фантазией, воздушным покровом, наброшенным на ушедший Город.
Снять этот покров полностью удастся не каждому. Для этого необходимо познакомиться с героями книги чуть ближе и самому отыскать ключ к их миру. Возможно, тогда и появятся вопросы к прошлому. Наталья Громова обещает, что оно обязательно ответит. А пока придется поверить ей на слово.
Александр Рожков. В кругу сверстников
- Александр Рожков. В кругу сверстников: Жизненный мир молодого человека в Советской России 1920-х годов. — М.: Новое литературное обозрение, 2014. — 640 с.
В серии «Культура повседневности» издательства «НЛО» вышла книга «В кругу сверстников» доктора исторических наук Александра Рожкова о жизни молодых людей в Советской России 1920-х годов. На большом фактическом материале, включающем недавно рассекреченные документы, исследованы повседневные практики школьников, студентов и красноармейцев, проблемы и опыт их инкорпорирования в мир взрослых. Эта книга о том, каким молодой человек 1920-х годов видел себя и каким он видится сегодня.
ГЛАВА 3
«Не хотим жить по-старому!»
Студенческие коммуны
В советской историографии, особенно созданной в послевоенные годы,
нередко можно встретить восторженные отзывы о молодежных коммунах
1920-х годов. При этом сам факт образования этих отнюдь не новых социальных «общностей»
обычно преподносился в идеологическом свете — как осознанная и целенаправленная попытка перехода к новым формам общественной
жизнедеятельности, как практический шаг к построению коммунизма из этих
«ростков нового». Возможно, в этом и была некая доля правды, хотя налицо
явная идеализация социальной реальности. Изученные нами источники и
синхронные издания тех лет
свидетельствуют о другой, более прозаической
причине появления всевозможных форм студенческой кооперации в вузах —
естественной потребности выжить. Как метко выразился один из корреспондентов студенческого журнала, именно «ужин зачал коммуну». Столкнувшись с непомерной нуждой, видя слабую поддержку со стороны государства,
студенты были вынуждены решать свои бытовые проблемы самостоятельно.
Феномен студенческих коммун заслуживает детального рассмотрения, поскольку дает любопытнейшие примеры повседневных практик корпоративного выживания и общественного обихода этой высшей формы самоуправления студенческим бытом.Всплеск создания студенческих коммун пришелся на 1923/24 учебный
год. Во многих вузах страны стали стихийно организовываться очаги коммунистического быта. Коммуны были разные по количеству членов в них — от
нескольких человек до нескольких десятков и даже сотен. «Не хотим жить
по-старому!» — основной лозунг студенческой молодежи тех дней. Однако
совместный быт очень быстро приходил в противоречие с эгоистическими
устремлениями отдельных членов, и коммуны так же быстро распадались,
как и образовывались. Как правило, выживали те коммуны, где социальным
поведением студентов двигала вполне прагматичная цель — объединить свои
скудные бюджеты, чтобы не умереть с голоду.«Когда мы приступили к организации нашей коммуны, то большинство из нас
мечтало о совместной товарищеской жизни, рисуя ее, как гладкий путь коллективного самоусовершенствования и коммунистического самовоспитания. Тут
были мечты об общей одежде, коллективном заработке, коллективных занятиях.
<…> Если при создании коммуны некоторые идеалистически подходили к ее
задачам, то руководители организации все время твердили: „меньше идеализма.
Давайте подойдем с грубым расчетом, расчетом жратвы, экономии времени и
самоусовершенствования“».Если эта цель артикулировалась изначально и ни у кого из студентов не
было иллюзий насчет ускоренного приближения через коммуну к «светлому
будущему», то у коммуны появлялся шанс выжить. Но это было только начальным условием долголетия новой формы общежития.Коммуна оказалась такой социальной конструкцией, где человек добровольно шел на практически полное ограничение личной свободы, на полное
подавление своего «я». Там было очень строгое, жесткое нормирование повседневности, но эти правила принимались по общей договоренности. Создается
впечатление, что в этом микрокосме могли выжить только люди с ограниченным чувством собственного достоинства, самозабвенные альтруисты и неунывающие оптимисты. Коммуна становилась вожделенной гаванью только для
тех студентов, кто был готов ради незначительной экономической выгоды пожертвовать собственной свободой, либо для тех, кому жизнь сообща, на виду
у всех была желаннее медленного истощения в одиночном плавании по бушующему океану нэпа. Следует также учитывать, что в основном коммуны состояли из коммунистов, комсомольцев и других лояльных к власти категорий
студентов, имевших право на получение жилплощади в общежитии и госстипендию. Это обстоятельство теоретически создавало благоприятные условия
для нормального общежития. Однако и в этой социально гомогенной группе
повседневные интерактивные практики вовсе не зависели от партийной принадлежности или коммунистической идеологии. Рассмотрим некоторые наиболее важные аспекты повседневного коммунарского обихода.Обобществление быта. Оно начиналось с обобществления пространства. Несмотря на то что многие коммунары жили в отдельных комнатах, социальных перегородок между ними не было. Все члены коммуны именовались
братьями и сестрами. Дружить с кем-то отдельно не полагалось — признавалась только любовь к коллективу в целом. В любую комнату (за исключением,
пожалуй, комнат девушек и женатых коммунаров) можно было входить без
стука. Во время учебных занятий комнаты закрывались, но каждый член коммуны мог взять ключи от любой комнаты. Внутри коммуны запирание дверей
на ключ было недопустимым явлением. Замками коммуна отгораживалась
«чужих», но не от «своих». Между тем порой происходили и непредвиденные
казусы. В коммуне Ленинградского электротехнического института (ЛЭТИ) на
двери одной из комнат однажды появилось такое объявление:«Настоящим доводим до сведения правления коммуны, что вследствие пропажи
из шкафа и из столов книг, взятых без отметки на вывешенном в комнате листе
фамилий взявших, вследствие самовольных исправлений стенгазет редколлегии
ЭТИ (газета изготовлялась в этой комнате. — А.Р.), похищения карточек со стен и
вообще неаккуратного отношения со стороны посетителей к украшениям комнаты, а также вследствие засорения комнаты в момент нашего отсутствия неведомо
кем, мы с такого-то числа при уходе в институт свою учебную комнату будем
запирать и держать ее запертой на время нашего пребывания в институте. Староста комнаты № 1».С точки зрения логики коммунарского движения реакция правления
коммуны была вполне предсказуемой и закономерной. Сторонникам вынужденного сепаратизма было отказано в запирании дверей. Мотивировка отказа
состояла в том, что если каждый коммунар будет отгораживаться в своем углу,
замыкаться в рамках микрогруппы на том лишь основании, что кто-то недостаточно воспитан коммуной, то коммуна будет не вправе считать свой быт поистине коммунальным. Конкретным членам коммуны предлагалось смириться и
терпеть материальные и моральные неудобства общежития во имя торжества
самой идеи общежития.При вступлении студента в коммуну обычно проводилась полная «национализация» его имущества. «Все общее: и пальто, и стакан, и даже нижнее
белье, — делился опытом обобществления один коммунар. — Если ты носил
только свое пальто или белье, то на языке коммунаров это называлось „отрыжкой капиталистического строя“, или „предрассудками мелкобуржуазной
идеологии“». В Уставе другой коммуны было прописано: «Коммунары вносят в
общий котел все до единой копейки, все вещи, белье, платье и все последующие
заработки». Неслучайно в одном из общежитий, где только намечалось создание коммуны, было замечено, что каждый студент заранее стал потихоньку
прятать свои вещи, а на корзинах и сундучках появлялись замки.Максималистская «национализация» имущества в любой, даже самой
дружной, коммуне не могла не привести к внутренним конфликтам. Личный интерес подсознательно все-таки преобладал над коллективной необходимостью,
и нередко в коммуне звучали возгласы: «Отдавайте, черти, мои кальсоны! На
них синяя метка, и одной пуговицы не хватает!» «Национализация» сферы
личной гигиены в одной из коммун была осуществлена также в форме обобществления стирки белья путем образования коммунального прачечного
фонда. В результате юноши увидели в этом ущемление своих мужских «прав»:
«У девчат слишком много белья, и они меняют его слишком часто, этак все
на стирку проедим». В конечном счете, рациональное мнение о том, что каждый коммунар имеет право на стирку белья в неограниченном количестве
за счет общего бюджета коммуны, возобладало. Вместе с тем была создана
комиссия под названием «бельевой трест», в функции которой входили учет
белья и постановка меток с именем владельца. Регулирование этого вопроса
временно сняло напряжение, но такая ситуация не могла продолжаться долго.
В коммуне всегда находились студенты, предпочитавшие иметь личные предметы обихода. Симптоматичным в этой связи выглядит следующее заявление
коммунара:Ввиду того, что я, начиная с января 1926 года, не стираю белья за счет коммунальных средств, прошу принять это в расчет и засчитать сумму, которая была на
меня истрачена, за мной.
Краткий расчет еженедельно:
одна пара нижнего белья 14 к.
одна наволочка 5 к.
одна простыня 7 к.
носки 5 к.
одно полотенце 5 к.
один платок 5 к.
итого в неделю 41 к.
Краткий расчет ежемесячно:
две верхних рубашки и одни брюки 50 к.
итого в месяц 91 к.
всего за 54 недели 33 р.Разумеется, единоличнику было отказано. Ему объяснили, что коммуна —
не гостиница, где учитывается, кто и сколько выпил чаю и съел хлеба, и что
принципы коммуны строятся в интересах подавляющего большинства, но не
одиночек, пытавшихся переводить на деньги всякую «любезность», оказанную
ими коммуне. Ему дали понять, что в коммуне не позволялось репрезентировать свою избранность. Положено тебе стирать белье и мыться в бане за счет
коммунальных средств — мойся и стирай, как это делают все, не «высовывайся» и не пытайся быть чище других или иметь более свежее белье.Борьба с личной собственностью затронула и сферу учебной литературы.
Многие коммунары приносили в коммуну свои собственные учебники или же
покупали их на свои деньги во время пребывания в коммуне. Не меньшая часть
студентов-коммунаров между тем оставалась без учебников. На первых порах
возникало много мелких инцидентов, потому что по коммунарскому принципу: «все вокруг общее», любой член коммуны мог зайти в комнату к владельцу
учебника и без спроса взять его, оставив записку: «Такую-то книгу взял такой-
то, для занятий. Книга находится в такой-то комнате». Для борьбы с подобными конфликтами между личностью и коллективом было решено подвергать
обязательной регистрации все приобретенные «для себя» коммунарами книги,
чтобы каждый знал о «библиотечном» фонде. Однако этот шаг был предварительным. Вскоре, когда все смирились с этим правилом, была осуществлена
полная «национализация» всех личных учебников, которые были объявлены
собственностью коммуны. С единственной оговоркой — на время пребывания
студента в коммуне. В одной коммуне 128 студентов пединститута таким способом собрали библиотеку, состоявшую из 2000 томов.Поскольку нормально прожить на студенческие стипендии, даже объединенные в единый коммунарский бюджет, было очень трудно, в коммунах
нередко происходило обобществление всех продуктов, присылаемых коммунарам из дома. В коммуне ЛЭТИ с этой целью была даже создана специальная «таможенная комиссия». При направлении студентов на каникулы, этой
комиссией давалось поручение каждому из них привезти из дома какие-либо
продукты, которыми богат данный регион. Коммунарам из Саратовской губернии поручалось привезти сало, из Астраханской губернии — селедку, из
Ташкента — яблоки и т.д. К моменту возвращения студентов с каникул «таможенники» занимали комнату, выходившую в коридор, и пройти мимо них
без «досмотра» багажа и «экспертизы» пищевых продуктов было невозможно.
Иногда после такой проверки качества привезенной продукции варенья в
банке оставалось наполовину меньше. Любопытно, что к новичкам в коммуне
«таможенники» относились очень деликатно, чтобы грубостью не развеять у
них иллюзию о коммунарском братстве. Если при обнаружении у старожила
коммуны домашнего пирога в посылке продукт безоговорочно изымался в
пользу общего стола, то новичку в подобной ситуации предлагалась видимость
выбора: «Белье — на вот, бери, а с пирогом — как хочешь. Хочешь, ешь сам,
хочешь — поможем». Разумеется, новичок не хотел получить ярлык жадного
индивидуалиста, и пирог перекочевывал на общий стол.Самым главным и сложным вопросом было обобществление бюджета.
Как правило, единственным источником его наполнения были индивидуальные стипендии, которые при образовании коммуны становились коллективными. Обычно из состава коммунаров выбирался казначей, который по
коллективной доверенности получал все стипендии студентов. Проблема была
в том, что не все студенты были стипендиатами, и размеры стипендий были неодинаковые. «Стипендии разные: у кого 75 руб., у кого 50, а у кого и 30, — сообщал один корреспондент. — Никаких затруднений на этой почве не возникает.
„Все до единой копейки“ — и это уже вошло в кровь и в плоть. Это перестало
удивлять. Товарищ, не получающий стипендии, работает и отдает весь свой
заработок в общий котел». Этот оптимистичный тон был нужен для пропаганды нового быта в прессе. На деле зачастую не все получалось так гладко.
На выходных в Петербург приезжает Эрик-Эмманюэль Шмитт
Санкт-Петербургский молодежный театр на Фонтанке приглашает на фестиваль, посвященный творчеству Эрика-Эмманюэля Шмитта, признанного на мировой арене самым читаемым французским автором. С 9 по 14 ноября будут проходить мероприятия, в некоторых Шмитт примет участие.
Откроет фестиваль театрализованная встреча с писателем и автограф-сессия в «Буквоеде на Восстания». Увидеть автора вживую, узнать, откуда доктор философии черпает вдохновение на создание художественных произведений, а также послушать отрывки из книг в его исполнении можно будет уже в это воскресенье.
Встреча с писателем состоится 9 ноября в 13.00 в «Буквоеде на Восстания» по адресу: Лиговский пр., 10. Вход — 200 рублей.
Билеты можно приобрести в кассе Молодежного театра на Фонтанке и театральных кассах города. Справки по телефону: 316-65-64. С 12 часов вход в кофейню магазина будет осуществляться по театральным билетам, залы художественной, деловой, детской и учебной литературы на время проведения встречи с писателем будут закрыты для посетителей до 15.00.