Навыки, усвоенные в детстве

Глава из книги Джеймса Уотсона «Избегайте занудства. Уроки жизни, прожитой в науке»

Я родился в 1928 году в Чикаго, в семье, верившей в книги, птиц и Демократическую партию. Я был первенцем, а через два года после меня на свет появилась моя сестра Бетти. Родился я в больнице Св. Луки, поблизости, если ехать на машине, от Гайд-парка, где мои родители поселились после свадьбы, в 1925 году. Вскоре после рождения Бетти родители перебрались на Южный берег, населенный средним классом, где бунгало и двухэтажные многоквартирные дома перемежались вакантными участками. Мы жили в квартире на авеню Меррилл, пока не переехали в 1933 году в небольшое четырехкомнатное бунгало, купленное моими родителями по адресу авеню Луэлла 7922, в двух кварталах от прежнего дома. Этот переезд позволил моей семидесятидвухлетней бабушке, которая к тому времени стала испытывать финансовые затруднения, поселиться вместе с нами, в дальней спальне, соседней с кухней. Мы с Бетти спали на койках в новых комнатках, устроенных наверху, под крышей.

Хотя вначале меня отдали в ясли при Школе-лаборатории Чикагского университета, из-за Великой Депрессии частное образование вскоре стало моим родителям не по карману. Однако я ничуть не пострадал от того, что вынужден был перейти в государственную школу. Наш дом на авеню Луэлла был всего в пяти кварталах от славившейся качеством образования Классической школы Хораса Манна, где я и учился с пяти лет до тринадцати. Школа располагалась в довольно новом здании, построенном в начале двадцатых годов в стиле эпохи Тюдоров, с просторным актовым залом и спортивным залом, где мне редко удавалось сделать больше двух или трех отжиманий.

Хотя родители моего отца оба принадлежали к Епископальной церкви (Епископальная церковь США состоит в Англиканском Сообществе церквей, и ее прихожане относятся к американской ветви англиканства. — Примеч. перев.), только мой дедушка по отцу, Томас Толман Уотсон (родившийся в 1876 году), биржевой маклер, был республиканцем. Бабушка, которую всегда расстраивало, что она замужем за биржевым дельцом, проявляла свое недовольство, неизменно голосуя за кандидата от демократов. Урожденная Нелли Дьюи Форд, она появилась на свет в Лейк-Женева (штат Висконсин). Предком ее матери был поселенец Томас Дьюи, прибывший в Бостон в 1633 году. Уотсоновская ветвь моей семьи восходит к родившемуся в 1794 году в Нью-Джерси Уильяму Уэлдону Уотсону, который стал священником первой баптистской церкви к западу от Аппалачей, построенной в Нэшвилле (штат Теннесси). Вернувшись со съезда баптистов, проходившего в Филадельфии, в крытой повозке (железных дорог еще не было), он привез с собой первый во всем Теннесси сатуратор. Борясь с местным дьяволом — продавцом виски, он поставил тележку с сатуратором на углу улицы неподалеку от церкви и в одиночку добился огромного успеха для своей содовой воды. Говорили, что он сделал на продаже содовой достаточно денег, чтобы построить новую церковь для своей растущей паствы, и эта церковь стоит в центре Нэшвилла и по сей день.

Его старший сын, Уильям Уэлдон Уотсон II, перебрался на север, в Спрингфилд (штат Иллинойс), где, как утверждается, по его проекту построили дом для Авраама Линкольна, через улицу от его собственного дома. Впоследствии он вместе с женой и братом Беном сопровождал Линкольна, когда тот торжественно переезжал в Вашингтон для вступления в президентскую должность. Сын Бена, Уильям Уэлдон Уотсон III, родившийся в 1847 году, в 1871 году женился на Августе Крафтс Толман, дочери банкира-англиканца из Сент-Чарльза (штат Иллинойс). Позже он держал гостиницу, вначале к северу от Чикаго, а затем в Лейк-Женева, где выросли пять его сыновей, в том числе мой дедушка, Томас Толман Уотсон. Дедушка женился в 1895 году, после чего поначалу искал счастья на недавно открытом месторождении Месаби-Рейндж — обширном железорудном бассейне в окрестностях города Дулут на западном берегу озера Верхнего. Затем он присоединился к своему старшему брату Уильяму, впоследствии ставшему одним из старших управляющих рудников Месаби. Мой отец, Джеймс Дьюи Уотсон-старший, родился в 1897 году. В течение следующего десятилетия на свет появились три его брата: Уильям Уэлдон IV, Томас Толман II и Стэнли Форд.

Из северной Миннесоты родители моего отца переехали обратно в окрестности Чикаго, где благодаря деньгам жены мой дедушка смог купить большой дом в неоколониальном стиле в Ла-Гранж — богатом западном пригороде Чикаго. Мой отец учился в местных школах, а затем в течение года — в колледже Оберлин в штате Огайо. Однако первый его год в колледже завершился не успехами в учебе, а скарлатиной. На следующий год он устроился на работу в компанию Harris Trust в банковском центре Чикаго (так называемой Петле, окруженной кольцом эстакадных железнодорожных путей), куда ему приходилось ездить каждый день из пригорода. Денег, как обычно, не хватало.

Но моему отцу всегда не по душе было заниматься зарабатыванием денег, и после начала Первой мировой войны он с энтузиазмом вступил в Национальную гвардию Иллинойса (33-ю дивизию) и вскоре отправился во Францию более чем на год. Вернувшись домой, он стал работать в Университете Ла Саля — процветающей заочной школе бизнеса. Там в 1920 году он встретил свою будущую жену, Маргарет Джин Митчелл, родившуюся в 1899 году. После двух лет обучения в Чикагском университете она стала работать в отделе кадров Университета Ла Саля. Моя мать была единственным ребенком Лочлина Александера Митчелла, портного, родившегося в Шотландии, и Элизабет (Лиззи) Глисон, дочери двух ирландских иммигрантов (Майкла Глисона и Мэри Кёртин), эмигрировавших из графства Типперери во время картофельного голода в конце сороковых годов XIX века. Десять лет они занимались фермерством в Огайо, а затем переехали на земли к югу от города Мичиган-Сити в штате Индиана, где в 1860 году и родилась наша бабушка (моя и моей сестры Бетти).

В молодые годы бабушка покинула ферму Глисонов, чтобы работать служанкой в доме Баркеров — самой богатой семьи в Мичиган-Сити, владевшей крупной фабрикой, производившей товарные вагоны. Вскоре бабушка получила повышение, сделавшись камеристкой госпожи Баркер, и сопровождала ее в поездках по курортам Среднего Запада. Впоследствии господин Баркер проявил по отношению к ней еще большую заботу и поселил ее в отдельной квартире в Чикаго, снабдив средствами, которые позволили ей жить, ни от кого не зависев. Лишь через десять с лишним лет, в тридцать пять, она вышла замуж за Лочлина Александера Митчелла, родившегося в 1855 году в Глазго в семье Роберта Митчелла и Флоры Маккиннон.

В юности Лочлин Митчелл иммигрировал в Торонто, а оттуда в Чикаго, ко времени Всемирной выставки 1893 года добился процветания своего дела — он шил костюмы на заказ. К сожалению, когда моей матери было всего четырнадцать, он погиб в результате несчастного случая в канун Нового года на выходе из гостиницы Palmer House, сбитый повозкой, потерявшей управление. Единственными напоминавшими о нем вещами, сохранившимися у моей матери, были небольшой килт с орнаментом клана Маккиннон, присланный ей из Шотландии, и превосходный пастельный портрет дедушки, который экспонировался на Всемирной выставке и был, как утверждалось, написан в качестве оплаты за сшитый им костюм. Бабушка стала сдавать комнаты гостям, тем самым по сути содержа на Южном берегу в Чикаго ирландский пансион.

Юность моей матери омрачил продолжительные приступы ревматической лихорадки, из-за которых у нее были больное сердце и одышка, начинавшаяся при ощутимых физических нагрузках. Эта болезнь в итоге привела к безвременной смерти от сердечного приступа в возрасте пятидесяти семи лет. Как и ее мать, она была последовательницей католицизма, но никогда не относилась к активным прихожанам. Я помню, что она ходила к мессе только на Рождество и на Пасху и всегда говорила, что ее сердцу по выходным нужен отдых. Нередко, особенно по воскресеньям, бабушка, у которой были редкие для чикагской ирландки кулинарные способности, помогала готовить еду для нашей семьи. Бабушка вскоре стала жить вместе с нами, что дало матери возможность устроиться на работу на неполный рабочий день в жилищное управление Чикагского университета. Ее доходы дополняли заработок моего отца, которого нам едва хватало и который был вдвое урезан — до 3 тысяч долларов в год, когда грянула Великая Депрессия.

За нашим домом проходил переулок, отделявший дома на западной стороне Луэлла-авеню от домов на восточной стороне Пэкстон-авеню. Машин там почти не было, что делало этот переулок безопасным местом для того, чтобы пинать консервные банки или зажигать хлопушки, которые свободно продавались перед Днем независимости. Когда я вырос до пяти футов, над воротами нашего гаража повесили щит с баскетбольной корзиной, и после школы я мог тренировать бросок. Из скромного семейного бюджета был куплен стол для пинг-понга, что оживило наш зимний досуг.

Мой нерелигиозный отец неохотно согласился на то, чтобы меня и мою сестру окрестили по католическому обряду, что позволило сохранить между отцом и бабушкой мир. Возможно, он пожалел об этом мировом соглашении, когда я и моя сестра стали по воскресеньям ходить с бабушкой в церковь. Поначалу я без возражений заучивал катехизис и ходил к священнику исповедоваться в простительных грехах. Но к десяти годам я уже знал о Гражданской войне в Испании, и отец сообщил мне, что Католическая церковь стоит на стороне презираемых им фашистов. Хотя один из священников и читал в Церкви Богоматери Мира проповеди в поддержку Нового курса президента Рузвельта, многие прихожане после каждой воскресной мессы покупали язвительный журнал отца Чарльза Кофлина, направленный против Рузвельта, Англии и евреев.

В одиннадцать лет, вскоре после конфирмации, я совсем перестал ходить на мессу по воскресеньям, чтобы сопровождать отца в его воскресных утренних экскурсиях для наблюдения за птицами. Птицы увлекали меня с раннего детства, и когда мне было всего семь лет, дядя Том и тетя Этта подарили мне детскую книгу о птичьих перелетах — “Путешествия с птицами” Радьерда Бултона, куратора орнитологической коллекции в чикагском Музее естественной истории Филда. Наблюдением за птицами мой отец увлекся в средней школе в пригороде Ла-Гранж. Это увлечение ничуть не угасло и после Первой мировой, когда семья отца переехала в квартиру в Гайд-парке на Южном берегу, чтобы его брату Биллу было проще посещать занятия в Чикагском университете. По утрам весной и осенью отец обычно вставал до рассвета и отправлялся наблюдать за птицами в близлежащий Джексон-парк. Наши с ним первые птичьи экскурсии тоже были в Джексон-парке. Там я впервые научился опознавать наших обычных зимующих уток, включая обыкновенного и малого гоголя, морянку и большого крохаля. Весной я быстро выучился отличать друг от друга наиболее обычных славок, виреонов и мухоловок, которые по весне летели на север из своих тропических зимних квартир. К одиннадцати годам я накопил уже достаточно книжных знаний, чтобы заранее представить многие из тех видов, что нам предстояло встретить в 1939 году во время поездки на взятой напрокат машине на Всемирную выставку в Сан-Франциско. За эту поездку я узнал для себя больше пятидесяти новых видов.

Моя мать, к тому времени возглавившая избирательный участок нашего Седьмого района, охотно работала на Демократическую партию. Наш полуподвал стал местом голосования, что приносило нам по десять долларов за каждые выборы, а еще десять мать получала за обеспечение избирательного участка персоналом. На национальном съезде демократов 1940 года, проходившем в Чикаго, мы поддерживали (впрочем, безуспешно) Пола Макнатта, симпатичного губернатора штата Индиана, стремившегося тогда стать при Рузвельте кандидатом в вице-президенты.

По вечерам папа часто погружался в работу, взятую на дом. В заочном унверситете Ла Саль он отвечал за работу с должниками и занимался в основном тем, что писал студентам письма с требованием внести просроченную плату за обучение. Он никогда не верил в угрозы и вместо них объяснял студентам, как изучение юриспруденции или бухгалтерского учета поможет им получить высокооплачиваемую работу. Теперь я понимаю, как трудно было удержаться на этой должности ему, демократу, симпатизировавшему социалистам, стоявшему на стороне тех студентов, кто был не в состоянии платить за свое обучение. Однако никто не мог обвинить его в том, что он отлынивает от работы или подрывает основы свободного предпринимательства. Или, если уж на то пошло, в неодобрении по поводу плутократической игры в гольф, которой он увлекся в юности, но в которую впоследствии мог играть лишь на корпоративных пикниках, после того как Депрессия вынудила его продать наш семейный “хадсон”.

Наша семья всегда поддерживала Франклина Рузвельта и его Новый курс, обещавший спасти тех, кто не устоял на ногах, от безжалостной хватки нерегулируемого капитализма. Для нас естественно было стоять на стороне бастующих рабочих большого металлургического завода на Южном берегу, в двух милях к востоку от нашего дома вдоль озера Мичиган, в их жестокой борьбе с компанией U. S. Steel. Однако экономические вопросы стали меньше волновать нашу семью по мере того, как росла германская угроза. Мой отец был убежденным сторонником помощи англичанам и французам — союзникам, на чьей стороне он воевал в Первую мировую. Для него и без Гитлера естественно было бы видеть в немцах врагов.

Помню, с какой горечью он воспринял взятие Мадрида войсками Франко. Местные радиостанции прославляли поражение республиканцев, на стороне которых были коммунисты, но отец тогда видел истинное зло в фашизме и нацизме. Ко времени Мюнхенского соглашения новости из Европы приковывали нас к приемнику не меньше, чем радиосериал “Одинокий ковбой” или репортажи с матчей бейсбольной команды Chicago Cabs. Особенно важным для нас был исход президентских выборов 1940 года, когда Рузвельт баллотировался на третий срок и ему противостоял Уэнделл Уилки. Почти столь же ужасными, как сами нацисты, отцу представлялись американские изоляционисты, которые хотели остаться в стороне от проблем Европы. Мой отец был в числе тех, кто видел в визите Чарльза Линдберга в Германию открытое проявление антисемитизма.

Время от времени у моих родителей случались неприятные ссоры из-за необдуманных трат. Но срывы такого рода не касались меня и моей сестры, и каждый из нас регулярно получал по пять центов на двойной дневной сеанс по субботам в расположенном поблизости кинотеатре Avalon. На некоторые фильмы родители ходили вместе с нами, как, например, на снятую Джоном Фордом экранизацию эпического романа Стейнбека “Гроздья гнева”. Я навсегда усвоил оттуда мысль, что порядочность самой высокой пробы сама по себе не гарантирует счастливого исхода. Продолжительная засуха, превратившая плодородные земли в клубящуюся пыль, не должна приводить к тому, что семья лишается всего, что имела. Как мог ответственный гражданин посмотреть этот фильм и не осознать, какую пользу несет в себе Новый курс, было для меня совершенно непонятно.

Мне всегда нравилось ходить в начальную школу, и я дважды перескочил через полгода, в итоге окончив школу в возрасте всего тринадцати лет. Несколько обескураживающими оказались результаты моих тестов на IQ, тайком подсмотренные на учительских столах. Ни в одном из этих тестов мой результат не превысил 120. Намного более вдохновляющими оказались результаты моих тестов на понимание прочитанного, по которым я оказался одним из лучших в классе. Я окончил начальную школу в июне 1941 года, вскоре после того, как Германия напала на Россию. К тому времени Черчилль стал, вместе с Рузвельтом, еще одним моим кумиром, и по вечерам мы обычно слушали репортажи Эдварда Мэрроу из Лондона в новостях CBS. В то лето я впервые провел некоторое время отдельно от семьи, отправившись на две недели на поезде в скаутский лагерь Ovasippe в штате Мичиган на реке Уайт, вверх по течению от города Маскегон. Там я охотно добивался получения почетного значка, которым награждали за знание природы и благодаря которому я стал Пожизненным скаутом (“Пожизненный скаут” (“Life Scout”) — один из скаутских рангов — почетных званий, за которые борются американские скауты. — Примеч. перев.). Намного меньше мне понравились походы с ночевкой, во время которых я неизменно отставал от остальных и догонял их, лишь когда они останавливались для привала. Несмотря на это, я вернулся домой, довольный тем, что мне удалось увидеть и опознать тридцать семь разных видов птиц.

Однако мне сложно было не заметить, что как юный орнитолог я сильно уступал Джерарду Дэрроу, который был намного младше меня, но благодаря удивительной памяти уже стал в Чикаго знаменитостью, когда рассказ о талантах четырехлетнего орнитолога был опубликован в Chicago Daily News. Еще больше я невзлюбил его, когда он завоевал известность как первый из “детей-знатоков” (“Quiz Kids”) в дневной воскресной радиопрограмме, впервые вышедшей в эфир в июне 1940 года. Группам по пять детей, каждый из которых получал в награду оборонную облигацию на 100 долларов, задавал вопросы ведущий — окончивший третий класс Джолли Джо Келли. До этого он вел программу “Национальный сельский праздник” (National Barn Dance), после того как добился славы на радио чтением юморесок на канале WLS. “Дети-знатоки” вскоре стали сенсацией национального масштаба: их еженедельная аудитория составляла от десяти до двадцати миллионов радиослушателей — почти половину от огромных аудиторий, собираемых Джеком Бенни, Бобом Хоупом и Редом Скелтоном.

Почти каждое воскресенье более двух лет я слушал “Детей-знатоков”, надеясь как-нибудь пробиться на эту программу и заработать оборонную облигацию. Эту надежду подпитывало то обстоятельство, что один из продюсеров программы, Эд Симмонс, жил в многоквартирном доме по соседству с нашим бунгало. Наконец, не то благодаря успешно пройденной пробе, не то благодаря влиянию Эда Симмонса, осенью 1942 года я стал четырнадцатилетним “знатоком”. Во время первых двух передач с моим участием все шло хорошо: многие из вопросов касались областей, в которых я хорошо разбирался. Но во время третьей передачи, ставшей для меня настоящей получасовой пыткой, мне пришлось соревноваться с восьмилетней девочкой по имени Рут Даскин, отвечая на целый ряд вопросов, посвященных Библии и Шекспиру. Меня никогда не настраивали на то, чтобы знать шекспировские сюжеты, а кроме того, раннее католическое воспитание оградило меня от знания Ветхого Завета. В итоге было заранее предопределено, что мне не судьба оказаться в числе тех трех участников, кто должен был попасть на следующую программу. Когда мы возвращались домой, я с горечью осознавал, как не хватало мне энциклопедических знаний и сообразительности, чтобы надолго остаться среди “детей-знатоков”. И все же я разбогател на целых три оборонных облигации. Впоследствии они пошли на то, чтобы приобрести семикратный бинокль Bausch and Lomb с линзами 50 мм на замену старинному биноклю, которым мой отец пользовался еще в юности, наблюдая за птицами.

К тому времени я уже второй год ходил в недавно построенную Среднюю школу Южного берега. Учился я по-прежнему в основном на “отлично”, хотя уровень знаний моих сверстников в этой школе был гораздо выше, чем в школе Хораса Манна. У нас была превосходная учительница латыни, мисс Кинни, которая отправила меня на государственный экзамен вместе с гораздо более выдающейся ученицей Мэрилин Вайнтрауб, в которую я был немного влюблен, о чем никто никогда так и не узнал. В то время меня очень беспокоил мой рост, составлявший, когда я пошел в среднюю школу, всего пять футов — меньше, чем был тогда рост моей сестры, у которой рано начался пубертатный период, в связи с чем она быстро доросла до пяти футов трех дюймов (и больше уже не росла).

Я иногда подрабатывал, продавая прохладительные напитки. Другая традиционная для местных подростков подработка состояла в том, чтобы развозить на велосипеде газеты. Но такая работа помешала бы мне совершать вместе с отцом утренние орнитологические экскурсии, поэтому я никогда всерьез не рассматривал эту возможность. Мы почти каждое утро, особенно в мае, вставали, когда было еще темно, чтобы добраться до Джексон-парка вскоре после восхода солнца. В итоге в нашем распоряжении было почти два часа на поиски наиболее редких видов славок, в основном в районе Лесистого острова. Папа различал голоса птиц намного лучше, чем я: например, услышав грубую песню красно-черной танагры, он никогда не принимал ее за более мелодичное пение балтиморского цветного трупиала, который также прилетает в Чикаго, когда распускаются листья. Затем папа садился в идущий на север трамвай и уезжал на работу, а я ехал в школу в троллейбусе, шедшем в противоположном направлении.

Именно в Джексон-парке в 1919 году папа встретил необычайно талантливого, но испытывавшего проблемы в общении шестнадцатилетнего студента Чикагского университета Натана Леопольда, который был столь же помешан на поиске редких птиц. В июне 1923 года богатый отец Натана выделил деньги на орнитологическую экспедицию, в которой приняли участие Натан и мой папа. Это была экспедиция в редколесья, образованные сосной Банкса, возле города Флинт в штате Мичиган, целью которой были поиски славки Киртланда — этой редчайшей из всех славок. Кроме Натана и моего отца в экспедиции участвовали еще два чикагских орнитолога, Джордж Портер Льюис и Сидней Стайн, а также Ричард Лёб, друг детства Натана, чья семья приложила руку к созданию империи супермаркетов Sears, Roebuck and Co.

Я лишь недавно пошел в среднюю школу, когда папа и мама рассказали мне о Натане и о том, как он и Ричард Лёб ради острых ощущений зверски убили своего младшего знакомого, Бобби Фрэнкса. Предложив подвезти Бобби домой после школы, они ударили его по голове и спрятали тело в водопропускной трубе неподалеку от рощи Эггерс, куда отец впоследствии нередко приводил меня наблюдать за птицами. Где-то за полгода до совершения Натаном этого жестокого и бессмысленного, хотя и почти идеального преступления, которое произошло 24 мая 1924 года, его отец связался с моим отцом, чтобы поделиться с ним своим беспокойством по поводу того, как помешался его сын на Лёбе. Натан к тому времени уже учился в Школе права Чикагского университета, и папа не был знаком с богатыми студентами, в обществе которых теперь проводили время Леопольд и Лёб. В июле они предстали в Чикаго перед судом, на котором присутствовало множество журналистов. Леопольда и Лёба защищал знаменитый адвокат Клэренс Дэрроу, просивший папу выступить на суде в качестве свидетеля, чтобы дать показания о характере обвиняемых. Но родители отговорили папу от этого, сказав ему, что это на всю жизнь испортит его репутацию в Чикаго.

После того как Дэрроу спас своих клиентов от смертного приговора (их приговорили к пожизненному заключению без права условно-досрочного освобождения), Натан написал папе письмо с предложением переписываться. Но папа оставил это письмо без ответа: его по-прежнему приводило в ужас преступление, потрясшее Чикаго как никакое другое. Многие из Леопольдов и Лёбов сменили фамилии, а мой отец и Сидней Стайн совершенно перестали общаться. Через много лет я случайно встретил Стайна, занимаясь поисками майских славок и мухоловок на дюнах в окрестностях Вокегана близ Северного берега Чикаго. К тому времени Стайн стал весьма успешным инвестиционным банкиром, а впоследствии сделался членом попечительского совета Чикагского университета. Он был крайне смущен, когда я представился ему как сын Джима Уотсона.

У нас дома постоянно говорили о Чикагском университете, особенно в связи с тем, что мой отец знал его президента, Роберта Хатчинса, чей отец, в свою очередь, был профессором богословия в Оберлине, когда мой отец учился в этом колледже. Хатчинс не так давно начал осуществление плана, позволявшего принимать в университет тех, кто окончил лишь два класса средней школы и чьи мозги еще не зачерствели от банальностей школьной жизни. Моя мать убедила меня сдать экзамен на стипендию, состоявшийся в одно зимнее утро 1943 года. Вскоре после этого меня вновь пригласили в университет для собеседования, в ходе которого я рассказывал о недавно прочитанных мною книгах, особенно об антифашистском произведении Карло Леви “Христос остановился в Эболи” (Вероятно, Уотсон вспоминает здесь какое-то более позднее собеседование: книга Карла Леви была опубликована лишь в 1945 году. — Примеч. перев. ). После собеседования я ужасно нервничал — до тех пор пока глава приемной комиссии, который дружил с моей матерью, не успокоил меня, сказав, что у меня есть неплохие шансы получить стипендию, которая полностью покроет плату за мое обучение. Когда мне сообщили об этом официально, я был слишком счастлив, чтобы расстраиваться по поводу того, что мой успех мог быть связан с хорошим отношением к моей матери членов комиссии по стипендиям. Единственным, что могло иметь для меня значение, было сознание того, что я перехожу в мир, где у меня будет возможность преуспеть, работая головой, а не благодаря личной популярности или физическим данным.

Усвоенные уроки

1. Избегайте драк с теми, кто выше ростом, и с собаками

В детстве я привык быть меньше и слабее других парней в моем классе. Моим единственным утешением было сочувствие родителей: они регулярно охотно водили меня в местный магазинчик, где отпаивали шоколадными молочными коктейлями. Я обожал эти коктейли, но тем не менее все время обучения в начальной школе меня третировали другие ученики. Поначалу я пытался отвечать им кулаками, но вскоре осознал, что терпеть, когда тебя дразнят трусом, лучше, чем быть битым. Проще было переходить на другую строну улицы, чем сталкиваться с угрозой уличных хулиганов, у которых был нюх на мою боязнь. Я не был достойным противником и для собак, особенно тех, которых я сам провоцировал, перелезая через заборы в их владения. Встреча с редкой птицей отнюдь не стоит того, чтобы быть укушенным злой дворнягой. А после того, как меня покусала немецкая овчарка, я понял, что предпочитаю кошек, несмотря даже на то, что они убивают птиц. Жизнь достаточно длинна, чтобы шанс увидеть редкую птицу представился не однажды.

2. Посильнее закручивайте мяч

Я долго мечтал принимать участия в играх в софтбол, проходивших на большом пустыре на другой стороне 79-й улицы. Поначалу я мог присоединиться к игравшим лишь затем, чтобы возвращать фаул-болы. Затем я научился закручивать мяч при нижней подаче, не позволяя даже лучшим бэттерам монотонно пробивать лайн-драйвы через дыры в аутфилде. После этого по утрам в субботу я уже в меньшей степени чувствовал себя аутсайдером. Подкручивание резаных подач в пинг-понге помогло мне стать хорошим игроком задолго до того, как мои руки стали достаточно длинными, чтобы доставать до шарика вблизи от сетки, играя на стоящем у нас в подвале столе.

3. Не ведитесь на “слабо”, если это опасно для жизни

Когда я видел, как одноклассники перебегают через дорогу перед несущейся машиной, я чувствовал ужас, а не зависть к их браваде. Преодолевая на велосипеде три мили, отделявшие наш дом от Музея науки и техники, я понимал, что мать, которая всегда за меня волновалась, предпочла бы, чтобы я ехал на трамвае. Но, соблюдая осторожность (везде, где возможно, выбирая небольшие переулки и никогда не отпуская руля, если рядом проезжает машина), я, в общем-то, никогда не подвергал свою жизнь серьезной опасности. Точно так же, когда я лазил по деревьям в окрестностях нашего дома или взбирался по водостокам на крыши одноэтажных гаражей, я, быть может, рисковал сломать ногу, но никак не погибнуть. Мне никогда не казалось, что острое ощущение стоит риска свалиться с высоты десяти футов.

4. Следуйте лишь тем советам, которые продиктованы опытом, а не откровением

Нельзя сказать, что я вырос, слушаясь старших лишь потому, что они были старше меня. Сталкиваясь в детстве с мнением моих родственников, что Новый курс разорит Америку или что Гитлер перестанет быть агрессором, когда завоюет Англию, я вполне избавился от иллюзии, будто взрослые менее склонны молоть чушь, чем дети. Мои родители в большинстве случаев старались рационально объяснять, почему мне стоит с чем-то соглашаться или что-то делать. Так, например, мать убедила меня следовать ее совету надевать в дождливую погоду галоши, чтобы не портить кожаные подошвы обуви. Вместе с тем я не принял ее не менее частого утверждения, что промокшие ноги приводят к простудам.

Еще в детстве я перенял свойственное моему отцу презрение к любым объяснениям, выходящим за рамки законов разума и науки. Астрологию следовало считать ерундой до тех пор, пока кому-нибудь не удастся показать проверяемым образом, что расположение звезд и планет оказывает влияние на жизнь индивидуума. Столь же неправдоподобным было для папы представление о верховном существе, широко распространенная вера в которого никоим образом не основана ни на наблюдениях, ни на экспериментах. Отнюдь не случайно, что многие религиозные представления восходят к временам, когда наука была еще не в состоянии удовлетворительно объяснить многие природные явления, служившие источником вдохновения для сочинителей мифов и священных книг.

5. Лицемеря, чтобы стать своим человеком в обществе, вы подтачиваете ваше самоуважение

Моих родителей не связывало с большинством соседей ничто, кроме начальной школы Хораса Манна. Моя мать с ее отзывчивой и щедрой натурой вскоре сделалась главой родительского комитета. Но у папы не было ничего общего с другими отцами, кроме живейшего интереса к бейсболу. Однако любовь к бейсболу редко приводила его во дворы соседей, чьи частые нападки на Новый курс и регулярные антисемитские шутки были непереносимы для папы, излюбленным человеком которого на радио помимо Франклина Рузвельта был высокоинтеллектуальный еврей Клифтон Фадиман. Папа умел избегать ситуаций, в которых вежливое молчание в ответ на какие-либо возмутительные замечания могло быть истолковано как знак согласия.

6. Не допускайте непочтительности по отношению к учителям

Мои родители объяснили мне, что я никогда не должен проявлять даже малейшее неуважение по отношению к людям, от которых зависит разрешение перескочить через полгода или перейти в более продвинутый класс. Не было ничего плохого в том, чтобы в шестом классе знать больше, чем выучила за свою жизнь моя учительница, но выражать сомнение в излагаемых ею фактах значило бы лишь напрашиваться на неприятности. Пока вы не окончите среднюю школу, вам не много пользы принесет выражение сомнений в том, чему учителя хотят научить вас. Лучше покорно заучить их излюбленные факты и получить наилучшие оценки. Отложите свои бунтарские порывы до того времени, когда вышестоящие не будут держать вас за горло.

7. В случае интеллектуальной паники постарайтесь немедленно получить помощь

У меня время от времени случались срывы, когда я не мог повторить алгебраический прием, выученный днем раньше. В таких случаях я всегда без колебаний обращался к кому-нибудь из одноклассников за помощью. Лучше пусть одноклассник узнает о моих проблемах, чем я не смогу перейти к следующей задаче. Быть может, в утверждении “делай сам, или ничему не научишься” и есть рациональное зерно, но если сделать не получается, то далеко не уедешь. Еще чаще случалось, что мне сложно было сформулировать свои мысли, и я регулярно затягивал с выполнением письменных заданий. Только благодаря тому, что моя мать в последний момент пришла мне на помощь, мне удалось в восьмом классе вовремя сдать хорошо написанную работу по истории Чикаго. Еще важнее было, что впоследствии мама настояла на том, чтобы отредактировать каждое слово моего вступительного сочинения для получения стипендии в Чикагском университете. Я без особого стыда принял внесенную ею значительную правку и ничуть не пожалел об этом.

8. Найдите себе молодого кумира и берите с него пример

В один из наших регулярных пятничных визитов в публичную библиотеку на 73-й улице отец посоветовал мне взять там знаменитую книгу Поля де Крюи “Охотники за микробами”, впервые увидевшую свет в 1926 году. В этой книге я прочитал увлекательные истории о том, как ученые побеждали инфекционные заболевания, преследуя болезнетворных микробов с тем же упорством, с каким Шерлок Холмс преследовал профессора Мориарти. Через несколько месяцев я принес домой книгу “Эрроусмит” Синклера Льюиса, которому Поль де Крюи помогал в качестве научного консультанта. В этой книге рассказано о так и не сбывшейся надежде главного героя спасти жертв холеры с помощью поражающего бактерии вируса. На меня произвела впечатление молодость главного героя: я осознал, что наука — это, быть может, что-то вроде бейсбола, то есть игра молодых, начинающих блистать, когда им едва перевалит за двадцать.

Ставить себе высокие планки мне помог также мой не особенно дальний родственник Орсон Уэллс, бабушка которого тоже носила фамилию Уотсон. Мы никогда не встречались, но он, так же как я, вырос в штате Иллинойс. После того как он по сути остался сиротой, он рос у дяди моего отца — известного чикагского актера Дадли Крафтса Уотсона. Появляясь в гостях у своего племянника всегда в наилучшем виде, в неизменном пенсне, Дадли с наслаждением рассказывал нашей семье об успехах Орсона, которые начались еще когда он играл в школьных спектаклях в Школе Тодда. Меня особенно вдохновляла дерзость Орсона, начиная с его известной радиомистификации с “Войной миров” и заканчивая эпохальным фильмом “Гражданин Кейн”. Кумиру ученого не обязательно быть микробиологом — или даже бейсболистом.

О книге Джеймса Уотсона «Избегайте занудства. Уроки жизни, прожитой в науке»

Оуэн Мэтьюз. Антисоветский роман

Отрывок из романа

В архиве бывшего управления КГБ в Чернигове лежит на полке обыкновенная канцелярская папка — толстая, весом не менее килограмма, в коричневом, изрядно потрепанном переплете. Листы в ней тщательно пронумерованы и прошиты суровой ниткой. Это следственное дело моего деда, отца моей матери, Бибикова Бориса Львовича, обвиненного в антисоветской правотроцкистской деятельности на Украине, — его имя написано на обложке аккуратным каллиграфическим почерком. Наверху: НКВД УССР и штамп «Сов. секретно».

Содержащиеся в папке документы воссоздают картину последних дней жизни моего деда, оказавшегося в руках сталинской тайной полиции на пороге осени 1937 года. Спустя пятьдесят восемь лет после его смерти мне выдали их в Киеве для ознакомления. Разбухшая, как злокачественная опухоль, толстая папка с затхлым запахом плесени легла мне на колени.

Большинство страниц — документы стандартного вида на тонкой или папиросной бумаге, кое-где пробитой машинкой. Встречаются и небрежно оторванные листы дешевой шероховатой бумаги. Ближе к концу вшито несколько гладких белых листов, исписанных мелким почерком, — признание моего деда в том, что он враг народа. Семьдесят восьмой документ — расписка, что им прочитан и ему понятен смертный приговор, вынесенный ему в Киеве закрытым судом. Эти несколько строк — его последний письменный след на земле. В самом конце — отпечатанный на плохоньком ротаторе листок сухо информирует о том, что приговор приведен в исполнение на следующий день, 14 октября 1937 года. Внизу стоит подпись его палача в виде неразборчивой закорючки. Старательные бюрократы из НКВД, столь ретиво доведшие дело моего деда до «логического» конца, не потрудились указать место погребения бренных останков Бориса Бибикова, зато сохранили — за семью печатями — эту кучу бумаг.

В мансарде дома номер семь по Олдерни-стрит в лондонском районе Пимлико стоит дорожный сундук с аккуратно выведенной черной краской надписью: W.H.M.Matthews, St Anthony’s College, Oxford, АНГЛИА. В этом сундуке — история любви, а вернее сказать, сама любовь.

Здесь хранятся сотни любовных писем моих родителей, старательно собранных в пачки по датам, с июля 1964 года по октябрь 1969-го. Они написаны на тонкой почтовой или на обычной белой бумаге. Половина из них — письма моей матери, Людмилы Бибиковой, моему отцу, — в четком стремительном почерке угадывается женская рука. Большинство отцовских писем напечатано на машинке — он предпочитал оставлять себе копию, в конце каждого непременно стоит какая-нибудь приписка, за ней его размашистая подпись, а порой и маленький забавный рисунок. Те, что написаны от руки его ровным, прямым почерком, напоминают школьные прописи по русскому языку.

Превратности холодной войны разлучили моих родителей почти на шесть лет, и все это время они переписывались ежедневно, порой дважды в день. Письма к далекой невесте приходили из Ноттингема, Оксфорда, Лондона, Кёльна, Берлина, Праги, Парижа, Марракеша, Стамбула, Нью-Йорка. Она отвечала ему из Москвы, Ленинграда, с дачи во Внуково. Они посвящают друг друга в свою повседневную жизнь, в свои мысли и переживания. В окутанном ночным туманом Ноттингеме он сидит за своим столом и отстукивает на машинке письмо, в котором описывает и свои обеды с любимым карри, и мелкие академические склоки. Изнывая от тоски по нему, в маленькой комнатке на первом этаже старого дома, в одном из арбатских переулков, она рассказывает, о чем говорила с друзьями, какие книги прочла, на каких балетах побывала.

Порой эпистолярная беседа моих родителей приобретает столь интимный характер, что чтение их писем представляется непозволительным вторжением в чужую жизнь. Некоторые полны такой боли от разлуки, что кажется, даже бумага с трудом это переносит. Они вспоминают самые незначительные события тех месяцев, которые провели вместе в Москве зимой и весной 1964 года, — их разговоры и прогулки, впечатления от кинофильмов, от встреч с общими друзьями, даже от еды. Но больше всего в письмах говорится о разлуке, об одиночестве и о любви, такой сильной, которая — по словам мамы — «способна горы сдвинуть с места и перевернуть земной шар». Я думаю, это был самый счастливый период в их жизни.

Сейчас я сижу в узкой комнатке под самой крышей дома, моей детской, — там восемнадцать лет я спал рядом с этими письмами, которые хранились по соседству, в кладовке, в запертом сундуке; тогда до меня через лестницу порой долетали возбужденные голоса ссорившихся родителей. Я перебираю письма и думаю: вот где их любовь! «Каждое письмо — крохотный осколок нашей души, они не должны затеряться», — пишет моя мать в первый месяц после тяжкого расставания. «Твои письма дарят мне частицу тебя, твоей жизни, доносят до меня твое дыхание, биение твоего сердца». И они изливали душу на бумаге — бесчисленные, сложенные в толстые пачки странички, пронизанные страданием, тоской и любовью, неслись через всю Европу в почтовых вагонах непрерывно в течение шести лет. «За время путешествия наши письма обретают магические свойства… в этом их сила, — писала мать. — В каждой строке кровь моего сердца, и она никогда не иссякнет». Но к тому моменту, когда мои родители снова оказались вместе, они поняли, что от их любви почти ничего не осталось. Вся она растворилась в чернилах, выплеснулась на тысячи страниц, впоследствии аккуратно связанных в пачки и уложенных в сундук в мансарде лондонского дома.

* * *

Мы уверены, что в жизни руководствуемся доводами разума, на самом деле зачастую в нас слишком сильно звучит голос крови. В Москве он слышался мне постоянно. Многие годы я провел в России и неоднократно спотыкался, образно выражаясь, о родительские корни, пустившие в меня свои побеги, и обнаруживал в себе черты характера, свойственные только моим родителям. Отголоски их жизни в виде каких-то вещей или явлений, оставшихся неизменными, несмотря на стремительно меняющийся облик города, который казался мне таким современным, полным новизны, проникали в мою жизнь подобно молчаливо скользящим призракам. Запах влажного меха в метро зимой. Дождливые ночи в арбатских переулках, когда силуэт высотного здания Министерства иностранных дел маячит в темноте, как окутанный туманом огромный лайнер. Или островок огней сибирского города в бескрайнем море лесов, если смотришь на него из иллюминатора крошечного самолета, сотрясаемого воздушными потоками. Солоноватый привкус морского ветра в доках Таллина. И уже перед отъездом из Москвы — пронзительное озарение: всю жизнь я любил вот эту женщину, которая сидит со мной и моими друзьями за столом на кухне квартиры на Арбате и ведет задушевный разговор в уютном облаке сигаретного дыма.

Но при всем этом Россия, в которой жил я, разительно отличалась от той, которую знали мои родители. Их Россия была жестко регламентируемым обществом, где неортодоксальное мышление считалось преступлением, где каждый знал решительно все о жизни своего соседа и где на человека, осмелившегося бросить вызов общепринятой морали, обрушивался неистовый гнев и давление коллектива. Моя же Россия была обществом, отданным на волю волн. За семьдесят лет советской власти русские потеряли большую часть своей культуры, религию, своего Бога; большинство вместе с этим утратило и собственное мнение. Но советское государство хотя бы компенсировало эти потери тем, что заполнило идеологический вакуум рожденными им самим дерзкими мифами, суровыми законами и строгими нормами поведения. Государство кормило, одевало и учило людей, руководило их жизнью от колыбели до могилы и, самое главное, — думало за них. Коммунисты — люди, подобные моему деду, — стремились создать вымышленный ими тип советского человека, для чего отняли у людей старые представления и заменили их новыми понятиями о гражданском долге, патриотизме и повиновении. Однако когда коммунистическая идеология была отвергнута, с нею исчезла и ее устаревшая мораль 50-х годов, рухнув в черную пропасть одновременно с развенчанной мифологией. Люди поверили телевизионным целителям, японским апокалипсическим культам традиционной русской Православной Церкви. Но куда более глубоким, чем любая вновь обретенная вера, стал абсолютный, бескрайний нигилизм. Вдруг не стало никаких законов и запретов, никаких сдерживающих барьеров, вместо них наспех сочинялись поразительно циничные и безнравственные установки, позволявшие хватать и грабить, кто сколько может.

Пепла было много, да только феникс из него не возродился. Большинство людей ушли в себя и, игнорируя сейсмическое сотрясение их мира, продолжали вести привычный образ жизни: работа, школа, машина, дача, продукты по талонам, ужин с сосисками и картошкой. Россия после крушения часто напоминала мне лабиринт с оставленными там подопытными крысами, хотя эксперимент был уже прекращен. Они суетятся и рыщут по лабиринту в поисках дозатора с сахарной водой еще долго после того, как ученые выключили свет и эмигрировали.

Некоторые русские интеллектуалы называли перестройку «революцией в сознании». Но это определение даже отдаленно не способно передать состояние людей. На самом деле никакой революции в сознании народа не произошло, поскольку лишь малая его часть обладала достаточными способностями и воображением, чтобы столь стремительно проникнуться новым духом, измениться самим и приспособиться к новой жизни, требующей решительности и риска. Для остальных это было подобно тихому взрыву, каким в лесу под ногой взрывается гриб-дымовик, — внезапным снижением уровня жизни; не революцией, а медленным погружением в растерянность и нищету.

Большую часть времени, проведенного в России, меня преследовало ощущение, будто я очутился в рассказе без сюжета и передо мной стремительно мелькали слайды с фантасмагорическими сценами, которые Москва вплетала в мою жизнь исключительно для моего удовольствия. На самом деле я оказался в паутине кровных уз, и она медленно затягивала меня.

Я приехал в Москву, желая сбежать от родителей. А получилось так, что я их нашел, хотя очень долго этого не понимал или отказывался понимать. Эта книга — повествование о России и о моих предках, о стране, которая нас создала, освободила, вдохновила и едва не уничтожила. Это рассказ об исходе, о том, как мы покинули Россию, однако все мы — даже мой отец, уроженец Уэльса, в котором нет ни капли русской крови, даже я, выросший в Англии, — по-прежнему несем в себе что-то от России, подобно лихорадке, проникшей в нашу кровь.

О книге Оуэна Мэтьюза «Антисоветский роман»

Бесконечный лабиринт

Авторское предисловие к книге Александра Маркова «Рождение сложности. Эволюционная биология сегодня: неожиданные открытия и новые вопросы»

Эта книга рассказывает о неожиданных и удивительных открытиях, сделанных в последние годы биологами. Наверное, не будет преувеличением сказать, что на протяжении последних пятидесяти лет биология развивается заметно быстрее всех остальных наук. Революция в биологии началась в 50-х — начале 60-х годов xx века, когда после долгих трудов и усилий ученые наконец сумели понять материальную природу наследственности. Расшифровка структуры ДНК и генетического кода поначалу была воспринята как разгадка Главной Тайны Жизни, разгадка полная и окончательная. В каком-то смысле так оно и было. Но история показала, что великие открытия середины прошлого века вовсе не дали окончательных ответов на все вопросы, стоявшие перед биологией. Они стали скорее волшебным «золотым ключиком», открывшим таинственную дверь, за которой обнаружились новые лабиринты неведомого. Окрыленные успехом, биологи ринулись в эти лабиринты, надеясь быстро пройти их, но за каждым поворотом их ждали все новые коридоры и развилки, и каждая разгаданная тайна порождала сотни новых вопросов. Так продолжается и поныне, и, хотя каждый пройденный шаг приносит нам новые знания, никаких признаков скорого постижения Жизни пока не заметно.

Поток новых открытий не иссякает. Наши представления об устройстве и развитии живой материи по-прежнему несовершенны и неполны. Теоретики не успевают осмыслить новые факты просто потому, что те слишком быстро накапливаются. Многие открытия, несмотря на необычайную скорость освоения информации в современном мире, оказываются неожиданными для самих ученых. Нам редко удается на основе уже имеющихся данных предсказать, что ждет нас за очередным поворотом, а это значит, что целостного понимания Жизни у нас пока нет, единая теория отсутствует.

И все же нельзя сказать, что мы совсем заблудились и потерялись в лабиринте знаний. Напротив, с каждым годом его карта становится все подробнее, а многие участки уже вполне прояснились. Только вот для теоретиков сейчас не лучшие времена: никто ведь не собирается ждать, пока они осмыслят полученные знания и разработают оптимальную стратегию дальнейшего поиска. Экспериментаторы мчатся вперед, не оглядываясь, а теоретики ковыляют в хвосте, спотыкаясь о груды добытых фактов и проклиная свою нелегкую долю. Кстати, это неизбежно ведет к некоторому снижению авторитета биологов-теоретиков по сравнению с героями сегодняшнего дня — биологами-экспериментаторами. Разумеется, это не более чем естественная «болезнь роста». Научное сообщество осознает, что сейчас время великих Экспериментов, накопления фактов, а время великих Теорий придет чуть позже, когда поток новых данных хоть немного начнет иссякать.

Новых знаний так много, что почти все теоретические конструкции — рабочие гипотезы, обобщения, правила, законы — то и дело приходится пересматривать и совершенствовать. Правда, классические концепции редко отбрасываются полностью. Обычно речь идет о расширениях и уточнениях пределов применения. Примерно так же в физике теория относительности вовсе не отменила ньютоновскую картину мира, а уточнила, дополнила и расширила ее. Как показывает опыт, лишь очень малая часть биологических теорий совсем не содержит в себе здравого зерна — конечно, если говорить о теориях, разработанных профессионалами, а не профанами.

У стороннего наблюдателя происходящее сейчас в биологии «бурление идей» может создать впечатление хаоса, полной ненадежности всех теорий. Но это впечатление обманчиво. Под кажущимся хаосом скрывается закономерный процесс развития науки, который, как и сама биологическая эволюция, часто идет методом проб и ошибок. Одна из задач этой книги — попытаться показать, как из хаоса фактов и идей постепенно выстраивается прочное и строгое здание теоретической биологии. Ну, может быть, не все целиком, но хотя бы ощутимыми блоками, которые в будущем непременно соединятся в нечто целостное.

Наверное, читатель уже догадался, что мы в этой книге не будем «опровергать дедушку Дарвина», равно как и других уважаемых и заслуженных «дедушек». В последнее время это стало слишком модно (правда, не столько в научном мире, сколько за его пределами). Что само по себе должно служить предостережением. Мода — не лучший ориентир для ученого. К тому же сами опровергающие порой весьма смутно себе представляют, какую именно из идей основоположника дарвинизма они опровергают и высказывал ли он вообще такую идею. Доходит до смешного: под броским заголовком «Дарвин был не прав» или «Теория Дарвина опровергнута» можно прочесть о том, что не все мутации случайны, или что приобретенные признаки, возможно, иногда наследуются, или что человек умелый (Homo habilis) мог и не быть прямым предком современного человека. Между тем Дарвин знать не знал ни о человеке умелом (его тогда еще не нашли), ни о мутациях в нынешнем понимании этого слова (генетики еще не было), а наследование приобретенных признаков Дарвин полагал вполне вероятным и даже очевидным. Подобные «опровержения» не свидетельствуют ни о чем, кроме дурного вкуса авторов подобных броских заголовков.

Все люди, и ученые в том числе, сильно различаются по степени толерантности, терпимости к чужим взглядам, мыслям и достижениям. Вот характерный пример. На одну статью российского палеонтолога, отправленную в западный журнал, пришло две рецензии. Первый рецензент утверждал, что статья плохая и публиковать ее можно только после кардинальной переработки. Далее шел список конкретных замечаний. Во второй рецензии говорилось, что статья превосходная, отлично написана и практически не требует никаких переделок, за исключением двух-трех мелочей. Затем, как и в первой рецензии, следовал список замечаний. Так вот: оба списка при ближайшем рассмотрении оказались абсолютно одинаковыми.

Смысл и результат, как видите, один и тот же (замечания были учтены и статья опубликована), но лично мне гораздо симпатичнее реакция второго рецензента. Если результат один, а разница только в эмоциях, то пусть лучше эмоции будут добрыми.

Как я уже говорил, теоретическая биология захлебывается в потоке новых фактов, в том числе совершенно неожиданных. Осмысление, обобщение, объяснение этой лавины открытий придет в свой черед, но случится это не в нынешнем году и не в следующем. Стоит ли тратить силы и время на выпячивание и эмоциональное переживание неизбежно возникающих противоречий между разными идеями и интерпретациями?

Теоретик-эволюционист Ю.В.Чайковский (известный, кстати, своими нетрадиционными взглядами на развитие органического мира) в своей последней книге1 выделяет четыре основных направления эволюционной мысли:

  1. Ламаркизм (наследование приобретенных признаков, возможность передачи информации от фенотипа к генотипу);
  2. Жоффруизм (изменение под прямым воздействием среды, в особенности изменение ранних зародышевых стадий);
  3. Дарвинизм (естественный отбор случайных отклонений);
  4. Номогенез (развитие на основе закономерностей, а не случайностей).

Яростные споры между ортодоксальными сторонниками этих направлений и по сей день время от времени сотрясают научную атмосферу, но ускоряют ли они развитие науки? Выдающийся палеонтолог С. В. Мейен, работавший над объединением учений № 3 и 4, говорил, что в спорах рождается только склока, а истина рождается в работе. Точнее не скажешь!

И Жан-Батист Ламарк, и Этьен Жоффруа Сент-Илер, и Чарльз Дарвин, и Лев Семенович Берг (автор теории номогенеза), и большинство их последователей были, право же, не глупее нас с вами. В чем-то каждый из них ошибался, но в главном они все были правы. Потому что опирались в первую очередь на научные факты, во вторую — на логику, а идеология и «партийная принадлежность» получающихся выводов интересовала их значительно меньше. В наши дни фактов стало больше, и на них тем более следует полагаться, так что мне совершенно непонятен ход мысли тех ученых, которые, услышав рассказ о результатах какого-нибудь эксперимента, заявляют: «Да вы хоть понимаете, что это чистейший ламаркизм?!» (дарвинизм, кладизм, полифилизм… нужное подчеркнуть).

Эволюция — факт. В этом отношении биологи вполне единодушны. То, что эволюция идет самопроизвольно, без контроля со стороны разумных сил, по естественным (а не сверхъестественным) причинам, — это общепринятая, отлично работающая гипотеза, отказ от которой крайне нежелателен (пока не обнаружены факты, требующие этого), потому что он сделал бы живую природу в основном непознаваемой. Детали, механизмы, движущие силы, закономерности, пути эволюции — вот главный предмет исследований биологовтеоретиков в наши дни.

Пытаться запихнуть весь гигантский массив биологических фактов и обобщений, накопленных к сегодняшнему дню, в какой-то отдельно взятый «-изм» (один из вышеперечисленных или любой другой) — исключительно неблагодарное занятие.

Последняя серьезная и даже весьма успешная попытка такого рода была предпринята в начале — середине xx века, когда в результате объединения классического дарвинизма с классической генетикой сформировалась так называемая «синтетическая теория эволюции» (СТЭ), иначе называемая неодарвинизмом. Но вскоре она затрещала по швам, распираемая изнутри новыми данными молекулярной биологии и других бурно развивающихся биологических дисциплин.

Величайшие открытия середины прошлого века — расшифровка структуры ДНК и генетического кода — произвели такое сильное впечатление на научное сообщество, что многим стало казаться, будто главный секрет жизни уже разгадан и пришла пора формулировать основополагающие законы биологии. Но новые факты продолжали сыпаться как из рога изобилия (о многих из них мы поговорим в этой книге), и вскоре стало ясно, что и эти законы совсем не так всеобъемлющи и абсолютны, как поначалу казалось.

Что представляет из себя сегодня совокупность принятых научным сообществом представлений об эволюции, какому «-изму» она соответствует, как ее вообще называть — все это весьма непростые вопросы. Часто ее по инерции называют «дарвинизмом», но на исходное учение Дарвина уже наложилось столько уточнений, дополнений и переосмыслений, что такое наименование только сбивает с толку. Иногда эту совокупность пытаются приравнять к СТЭ, что тоже кажется мне не очень хорошей идеей. Сегодня и классический дарвинизм, и классическая СТЭ образца середины прошлого века похожи скорее на музейные экспонаты, чем на живые рабочие теории. Нет, их не опровергли, и не было никакого «краха дарвинизма», о котором так любят толковать далекие от биологии журналисты и писатели, но многочисленные последующие модификации существенно изменили наши представления об эволюции. Это нормальный процесс развития науки, так и должно быть, и ничего тут не поделаешь. Любителям постоянства, абсолютных истин и нерушимых догм лучше держаться подальше от биологии, да и вообще от естественных наук. Парадокс состоит в том, что, чем лучше и полнее биологи понимают устройство живой природы и законы ее развития, тем противоречивее выглядят их идеи для внешнего наблюдателя. Особенно если этому наблюдателю неохота разбираться.

В научной среде постоянно идут разговоры о необходимости «нового эволюционного синтеза». Многие считают, что развитие биологии сдерживается отсутствием адекватной теоретической базы, всеобъемлющей новой теории, которая смогла бы сделать поиск новых знаний более осмысленным и конструктивным. В каком-то смысле это верно, но, думается, всерьез пытаться сформулировать такую теорию пока еще рановато. Лучше повременить с этим хотя бы до того момента, когда перестанут совершаться ежегодно абсолютно неожиданные, никем не предсказанные открытия. Ведь это говорит о том, что мы многого еще просто не понимаем!

Книга, которую вы держите в руках, отличается от большинства других толстых книг по эволюции, довольно часто издаваемых в последние годы, прежде всего тем, что в ней не делается попытка «нового эволюционного синтеза» и не предлагается очередная всеобъемлющая теория. Читатели, склонные всюду искать различия и противоречия, сочтут одни разделы книги махрово-дарвинистскими, другие — ламаркистскими (глава 8), третьи — номогенетическими (глава 6), в четвертых заметят некий жоффруистский уклон (главы 4–5), и так далее. Те же из читателей, которые умеют видеть общее в частностях и единство в многообразии, надеюсь, получат полезную пищу для размышлений.

Современная биология — это даже не лоскутное одеяло, скорее, это стремительно растущий ворох лоскутков, в котором будущее «одеяло» только начинает угадываться — да и то никогда не знаешь наперед, что угадалось правильно, а что потом придется перешивать.

Задача этой книги — ввести читателя в мир современной биологии, показав эту необычайно быстро развивающуюся науку, что называется, без прикрас — не как статичный свод установленных истин, а как головокружительную погоню за новыми знаниями, в которой не всегда находится время даже для того, чтобы остановиться и подумать.

О книге Александра Маркова «Рождение сложности. Эволюционная биология сегодня: неожиданные открытия и новые вопросы»

Найл Фергюсон. Восхождение денег

Отрывок из книги

Представьте мир без денег. Уже больше ста лет коммунисты и анархисты — здесь с ними солидарны махровые реакционеры, религиозные фундаменталисты и хиппи — спят и видят его в своих снах. По мнению Карла Маркса и Фридриха Энгельса, деньги — это инструмент капиталистической эксплуатации, подменяющий бессердечными «денежными отношениями» все отношения человеческие, в том числе и внутри семьи. Впоследствии на страницах «Капитала» Маркс стремился показать, что деньги есть не что иное, как обезличенный честный труд работников, произведших добавленную стоимость, которая затем присваивается капиталистом и «овеществляется» в попытке удовлетворить ненасытную тягу к накоплению. Подобные взгляды на вещи вымирают крайне неохотно. Совсем недавно, в 1970-х, часть европейских коммунистов мечтала о безденежном мире, и их души кричали об этом со страниц Socialist Standard — в лучших традициях утопического социализма:

Деньги исчезнут… В соответствии с желанием Ленина, золото будет откладываться лишь для строительства общественных уборных… В коммунистических обществах все товары будут предоставляться в избытке и без взимания платы. Организация общества никоим образом не будет опираться на деньги… Порожденное нервным расстройством неукротимое желание потреблять уйдет в прошлое. Накопление станет бессмысленным, ведь нельзя будет ни наварить на этом денег, ни нанять работников… Новые люди будут похожи на своих далеких предков, охотников и собирателей, — для утоления своих потребностей, зачастую с избытком, те полагались на природу, и она никогда не подводила их…

Ни одно коммунистическое государство, включая Северную Корею, так и не решилось избавиться от денег, а чтобы расстаться с иллюзиями насчет жизни без денег, хватит даже беглого взгляда на любое первобытное общество.

Пять лет назад люди племени нукак-маку неожиданно вышли из тропического леса у берегов Амазонки в районе городка Сан-Хосе-дель-Гуавьяре в Колумбии. Время словно забыло о племени нукак, и до своего внезапного появления оно было отрезано от остального человечества. Нукак не знали, что такое деньги, да и не могли знать, ведь в рацион этих охотников-собирателей до нынешнего дня входили лишь добытые ими самими обезьяны и фрукты. Очевидно, у них не было никакого представления и о собственном ближайшем будущем: сегодня они живут на поляне на окраине города — и питаются подачками от государства. В ответ на вопрос, скучают ли они по джунглям, нукак лишь весело смеются. Проведя большую часть своей жизни в утомительных поисках пропитания, сейчас эти люди получают все необходимое от незнакомцев, не требующих ничего взамен, и с трудом верят в свое счастье.

Жизнь охотника-собирателя и вправду «одинокая, бедная, мерзкая, жестокая и короткая», как в свое время заметил Томас Гоббс по поводу естественного состояния человека. Конечно, у прогулок по джунглям в поисках нерасторопных обезьян есть свои преимущества по сравнению с изматывающим ритмом натурального сельского хозяйства. С другой стороны, антропологи убедительно продемонстрировали, что лишь немногим дожившим до наших дней племенам охотников-собирателей свойственно отличающе людей нукак миролюбие. Так, только 40% мужчин обитающего в современном Эквадоре племени хиваро умирают ненасильственной смертью. Показатель бразильских яномамо не намного лучше — 60%. Сдается, что встреча представителей этих племен окончится вовсе не взаимовыгодным обменом, а безжалостной схваткой за редкие ресурсы (еду и способных к деторождению женщин). Охотники и собиратели не нуждаются в торговле — когда надо, они нападают на соседей. Да и что можно сберечь, если ты потребляешь еду по мере — и в случае — ее поступления? В таком мире деньгам нет места.

Горы денег

Что говорить, были в истории человечества и куда более развитые общества, жившие без денег. Пятьсот лет назад без них обходилась империя инков — самое продвинутое общество Южной Америки. При этом инки были вполне способны оценить эстетические свойства редких металлов. Золото они величали «пот солнца», серебро — «слезы луны». Как и несколько веков спустя в воображаемом коммунистическом обществе, в империи инков мерилом ценности был труд. И, как и у коммунистов, только принудительный характер этого самого труда вкупе со строжайшим и нередко жестоким контролем из центра не давали экономике распасться на части. Крушение экономики, а с ней и всей империи, случилось в 1532 году. Как и Христофор Колумб, покоритель инков прибыл в Новый Мир с четко определенной целью — найти ценные металлы для перековки в монеты. (Конкистадоры охотились как за золотом, так и за серебром. Первое поселение Колумба, Ла-Изабела на Эспаньоле (ныне Доминиканская Республика), было основано как раз для освоения близлежащих золотых рудников. Он был уверен, что нашел и серебро, но впоследствии частицы этого металла были обнаружены только в тех образцах, что Колумб и его люди привезли с собой из Испании.)

В 1502 году Франсиско Писарро, незаконнорожденный сын испанского идальго, в поисках счастья и богатства пересек Атлантику. Одним из первых европейцев он вошел в Тихий океан через Панамский перешеек, а в 1524 году возглавил первую из трех экспедиций в Перу. Сильно пересеченная местность, постоянный недостаток еды, враждебное население — все это не сулило светлого будущего. Но уже следующую экспедицию Писарро, в Тумбес, ждал успех: местные жители приняли конкистадоров за «детей солнца». Удача убедила Писарро и его союзников в необходимости продолжать поиски. Он вернулся в Испанию, заручился королевским благословением своего плана по «расширению Испанской колониальной империи» ( В 1969 г. был заключен брак между Изабеллой, королевой Кастилии с 1474 г., и Фердинандом, королем Арагона с 1479-го, что привело к династической унии Кастилии и Арагона (фактическому объединению Испании).) в качестве губернатора Перу, сколотил флотилию из трех кораблей, на борту которых находились двадцать семь лошадей и сто восьмьдесят человек, вооруженных пистолетами и дальнобойными арбалетами — новейшими изобретениями европейцев.

Третья по счету экспедиция в Перу покинула Панаму 27 декабря 1530 года. Чтобы достигнуть цели, будущим завоевателям понадобилось менее двух лет — уже в 1532-м они вступили в борьбу с Атауальпой, одним из двух сыновей недавно скончавшегося императора инков Уайны Капака, претендовавших на престол. В ответ на предложение монаха Венсана Вальвера перейти в христианство Атауальпа лишь презрительно швырнул Библию на землю, но был вынужден в бессилии наблюдать за уничтожением своей армии испанцами, а точнее — их лошадьми: никогда прежде не видевшие этих животных инки перепугались до смерти. Победа конкистадоров была тем внушительнее, что численно они уступали противнику во много раз. Уже очень скоро Атауальпа разгадал мотивы Писарро и попытался купить свою свободу — он предложил тому полную комнату золота и вдвое больше серебра. Ради освобождения императора инки собрали около 13 420 фунтов 22-каратного золота и 26 тысяч фунтов чистого серебра. Но у Писарро были иные планы — в августе 1533 года при скоплении народа Атауальпу казнили — удушили гарротой. Когда наконец пал город Куско, империя подверглась полномасштабному разграблению. Земли инков перешли в испанское владение: после основания новой столицы, Лимы, этот процесс не могло остановить даже восстание инков в 1536 году под предводительством Манко Капака (по некоторым сведениям — испанской марионетки). Формальным годом распада империи считается 1572-й.

Писарро был жестоким человеком, собственная жестокость его и погубила — в 1541 году он повздорил с одним из своих людей и в стычке тот несколько раз пырнул его ножом. От полученных ран Писарро скончался в Лиме. Но он оставил испанской короне наследство, размер которого превзошел самые смелые ожидания. С самого начала воображению конкистадоров не давала покоя легенда об индейском короле Эль Дорадо, в праздничные дни покрывавшем свое тело сплошным слоем золотой пыли. Но в Верхнем Перу — так соратники Писарро нарекли пустынную землю, где не было почти ничего, кроме горных цепей и туманов, и где не приученные к высоте люди каждый глоток воздуха почитали за счастье, — их ждала находка, от которогой не отказался бы и сам сказочный король. Вершина пугающе симметричной Серро-Рико — «богатой горы» по-испански — находится на высоте 4824 метров над уровнем моря и венчает памятник людской алчности — гору, сплошь состоящую из серебряной руды. В 1545 году индеец Диего Гуальпа открыл ее, и экономическая история мира заложила очередной крутой вираж.

Инков изумляла обуревавшая европейцев ненасытная страсть к золоту и серебру. Манко Капак жаловался: «Пусть весь снег в Андах обратится в золото — им все равно будет мало». Инки не могли взять в толк, что Писарро и его спутники нашли в серебре, привычном материале для броских украшений. Те же знали, что из серебра можно чеканить деньги, одновременно выполняющие функции единицы счета и запаса ценности и при этом легко помещающиеся в карман. Чеканить власть, которая всегда с тобой.

Впервые столкнувшись с необходимостью разработки рудников, испанцы решили нанять жителей окрестных поселений. Но мало кто соглашался на жесточайшие условия работы по своей воле, и в конце XVI века завоеватели внедрили систему принудительного труда: все мужчины шестнадцати высокогорных провинций в возрасте от восемнадцати до пятидесяти лет обязывались отработать по семнадцать недель в год. Надо ли говорить, что смертность среди шахтеров была поистине ужасающей? Во многом это объяснялось технологией добычи: извлекаемая из недр серебряная руда тут же смешивалась с ртутью, полученную смесь промывали, а затем нагревали, чтобы избавиться от ртути. Работники почти все время вдыхали испарения ртути — с предсказуемыми последствиями для здоровья. И сегодня воздух в этих шахтах небезопасен для жизни. Но проблемы на этом не кончались: для спуска в шахты глубиной до 230 метров горе-шахтеры пользовались лишь едва обозначенными ступеньками, а по окончании смены изнуренные люди карабкались наверх по тем же ступенькам, при этом их тянули вниз заплечные мешки с добытой за день рудой. Частые камнепады убивали и калечили людей сотнями. Рожденный серебряной лихорадкой город Потоси был словно «врата ада, ежегодно принимающие огромные массы людей в качестве жертвоприношения алчных испанцев своему каменному «богу». По крайней мере так считал Доминго де Санта-Томас. Ему вторил Родриго де Лоаиса; шахты он величал не иначе как «дьявольскими ямами» и утверждал, что «когда два десятка здоровых индейцев спустятся под землю в понедельник, хорошо, если половина вернется в субботу хотя бы и калеками». Монах-августинец Антонио де ла Каланча писал в 1638 году: «Каждый отчеканенный в Потоси песо стоил жизни десяти индейцам, сгинувшим в глубинах шахт». В какой-то момент местное трудоспособное население истощилось настолько, что из Африки завезли тысячи рабов — новое поколение «мулов в человечьем обличье». Что-то дьявольское незримо окружает Серро-Рико и поныне, а в ее шахтах и тоннелях все так же трудно дышать.

Как это часто бывает, место погибели одних стало и местом чудесного обогащения других — испанцев. За период с 1556 по 1783 год «богатая гора» дала 45 тысяч тонн чистого серебра, которое прямо на месте отливалось в слитки и ковалось в монеты — и в таком виде отправлялось в Севилью. Несмотря на проблемы с воздухом и климатом, Потоси очень скоро вошел в число важнейших городов испанской империи. В лучшие годы в нем проживало от 160 до 200 тысяч человек — таким населением мог похвастаться редкий европейский город. Выражение valer un Potosí — буквально «стоить Потоси» — до сих пор используется испанцами для описания несметных богатств. Никто не сомневался: завоевания Писарро сделали алчную испанскую монархию богатой сверх самых смелых ожиданий.

Обычно деньгам приписывают сразу несколько ролей. Во-первых, они выступают средством обмена, таким образом устраняя недостатки, связанные с бартером. В качестве единицы счета они упрощают оценку и следующие за ней вычисления. Наконец, деньги позволяют запасать ценность, а значит, и открывают путь для сделок, растянутых во времени и пространстве. Чтобы успешно справляться со своими задачами, деньги должны быть одновременно широко доступными, недорогими в использовании, долговечными, легко делимыми, удобными для переноски и надежными. Золото, серебро и бронза удовлетворяют почти всем требованиям, и именно поэтому на протяжении тысячелетий эти металлы считались идеальным материалом для изготовления денег. Самые древние из известных нам монет датируются рубежом VII–VI веков до нашей эры. Их обнаружили при раскопках в храме Артемиды в Эфесе (неподалеку от города Измир на территории современной Турции). Бывшие в ходу у лидийцев овалы с изображением львиной головы делались из так называемого «электрума» — сплава золота с серебром. Уже потом в Афинах стали чеканить тетрадрахму, знаменитую монету с установленным содержанием серебра; на лицевой стороне она носила портрет Афины, с обратной, как дань мудрости этой богини, на нас смотрела сова. Римляне пускали в ход разные металлы: аурей производился из золота, для динария брали серебро, а для сестерция — бронзу. Чем меньше были запасы металла, тем выше номинал монеты, поэтому достоинство снижалось от первого к последнему. На аверсе каждой помещалась голова императора, а на реверсе — фигуры легендарных основателей Рима Ромула и Рема. Чеканка монет ни в коем случае не уникальный для древнего Средиземноморья феномен, но именно там и тогда началось их массовое хождение. Прошли столетия, прежде чем «первый император» Китая Цинь Шихуанди ввел в оборот стандартизованную бронзовую монету. Это случилось в 221 году уже нашей эры. В каждом конкретном случае монеты из драгоценных металлов отождествлялись с фигурой могущественного властелина, монополизировавшего чеканку не в последнюю очередь в качестве еще одного источника доходов для своей казны.

Римская система чеканки пережила Римскую империю. Во времена Карла Великого, правителя франков с 768 по 814 год, цена многих товаров все еще указывалась в серебряных динариях. Вот только к моменту восшествия Карла на императорский престол в 800 году Западной Европе хронически не хватало серебра. Спрос на деньги в куда более развитых центрах коммерции в Исламской империи, контролировавшей юг Средиземноморья и Ближний Восток, был настолько велик, что драгоценные металлы просто-напросто утекали из отсталой Европы. При Карле Великом редкость динария приводила к тому, что за 24 монеты давали целую корову. Это еще что: кое-где в Европе роль денег прекрасно выполняли беличьи шкурки и перец, а в иных областях богатым считался обладатель куска земли, а вовсе не монет — этот факт нашел отражение в местных наречиях. Европейцы старались решить проблему одним из двух способов. Теоретически они могли экспортировать рабочую силу и готовые товары, обменивая рабов и древесину на серебро в Багдаде или африканское золото в Каире и Кордове. Но был и другой вариант: пойти войной на исламский мир и вывезти горы драгоценных металлов в качестве трофея. Обратить язычников в христианскую веру — объявленная цель Крестовых походов и последовавших за ними завоеваний — едва ли было важнее, чем заткнуть дыру в доходах европейских королей.

Но Крестовые походы были удовольствием недешевым, а приносимая ими чистая прибыль — в лучшем случае небольшой. Трудности правителей эпохи Средневековья и начала Нового времени усугублялись их неспособностью найти решение головоломки, прозванной экономистами «большой проблемой мелкого размена»: как установить прочное соотношение между номиналами монет из разных металлов, избежав при этом дефицита разменной монеты, равно как и ее удешевления и элементарного падения доли ценного металла ниже установленной? На первый взгляд казалось, что напавшим на залежи серебра в Потоси и других уголках Нового Света (вроде Закатекаса на территории современной Мексики) испанским конкистадорам удалось решить столетиями докучавшее Свету Старому проблему. Поначалу, разумеется, вся выгода доставалась профинансировавшей их походы кастильской монархии. Вереницы кораблей неустанно курсировали между источником драгоценного металла и Севильей, перевозя в Европу около 170 тонн в год. Пятая часть всей добычи отходила короне — в конце XVI века перуанское серебро покрывало рекордные 44% ее расходов. Свое новообретенное богатство Испания тратила так, что отчаянно необходимый толчок получила экономика всего континента. Основанная на немецком талере (именно он впоследствии дал название доллару) «восьмерка» стала первой поистине глобальной денежной единицей, с помощью которой финансировались не только затяжные войны самой Испании со странами-соседками, но и активно разраставшаяся европейско-азиатская торговля.

Но и все серебро Нового Света оказалось не в силах усмирить непокорную Голландскую Республику. Англия так и осталась вне владений испанской короны, сошедшей с арены мировой истории вскоре после крушения собственной экономики. Подобно королю Мидасу, в XVI веке испанские монархи Карл V, а затем и Филипп II убедились в том, что купающийся в драгоценных металлах балансирует на очень тонкой грани между счастьем и полным крахом. В чем же было дело? Серебро для оплаты их завоеваний требовалось в таких объемах, что стоимость самого металла существенно снизилась. Иначе говоря, упала его покупательная способность, выраженная в других товарах. В результате так называемой «революции цен», шедшей целое столетие вплоть до 1640-х годов, впервые за три века взмыла вверх стоимость продуктов питания. Имеющиеся в нашем распоряжении данные наиболее полно охватывают ситуацию в Англии. Стоимость проживания в стране за указанный период увеличилась в семь раз; такое удорожание хлеба насущного (в среднем примерно на 2% в год) едва ли удивительно по сегодняшним меркам, но для средневековых европейцев оно было поистине революционным. Что же до изобиловавшей серебром Испании, то она, как и Саудовская Аравия, Нигерия, Иран, Россия и Венесуэла в наши дни, стала типичной жертвой «ресурсного проклятия»: во всех перечисленных странах исчезли стимулы к развитию иных отраслей экономики и одновременно усилились позиции жаждущих моментальной прибыли автократов и упал авторитет органов представительного правления (в случае Испании — кортесов).

Испанцы никак не могли осознать простую истину: ценность драгоценных металлов — какая примечательная тавтология! — не абсолютна. Деньги стоят ровно столько, сколько другой человек согласен на них обменять. Увеличение их предложения, хотя и может принести выгоду монополизировавшему производство денег правительству, не обогатит все общество. При прочих равных расширение объема вращающихся в экономике денежных средств приведет лишь к росту цен.

О книге Найла Фергюсона «Восхождение денег»

Вильгельм Зон. Окончательная реальность

Отрывок из ромна

Готенбург — южный город. Красивые улицы, теплое солнце. Рядом с троллейбусной станцией, откуда развозят гостей по всему Крыму, небольшая площадь. Ее украшают две конные статуи. Прямо как в Пушкинском музее. На кобыле — основатель государства Герман Гот. Казацкий костюм ему совсем не к лицу. Фуражка надета набекрень, из-под козырька свисает жидкий чуб… Даже в штатском Гот, наверное, больше походил бы на генерала Вермахта. На жеребце — Гиммлер. Суровый вдохновитель нашей юной казацко-готской государственности, Гиммлер одет в парадный мундир СС, только вместо фуражки — каска. Пенсне и каска — диковатое, но выразительное сочетание: искусство конного портрета в Готенбурге на высоте.

На площади два магазина: «Овощной» и «Продукты». Тут же — здоровенная бочка с квасом и киоск, торгующий мороженым. Чуть подальше — приземистый деревянный павильон, окрашенный синей, кое-где облупившейся краской. Здесь продают разливное молоко. У павильона очередь. Нет, не потому что молоко дефицит, просто мальчишки на велосипедах, прихватив трехлитровые бидоны, съезжаются в одно время, торопясь купить непрокисшее.

Есть еще магазины. «Промтоварный» продает всякую всячину, необходимую для южной жизни. Главное, те самые велосипеды, а иногда даже и немецкие мопеды. «Хозяйственный» — темный, почти без окон — торгует гвоздями, топорами, электропробками, изредка бывают карманные фонарики. Напротив, за покосившимся забором, — аптека, любимый магазин местной детворы. Тут продаются лучшие лакомства: гематоген и аскорбиновая кислота.

Я жил здесь в маленькой коммунальной квартирке на улице Остужева с 68-го по 76-й год. Можно сказать, повезло: из двух возможных вариантов — комната в коммуналке или тюрьма — мне достался лучший.

Собственно, я и раньше, сколько себя помню, жил в Готенбурге, но родился где-то в другом месте. В 1941 году немцы перевезли в Крым много детей с оккупированных территорий. Все маленькие, не старше 39-го. Меня приписали к 41-му году. Возможно, ошиблись, и я 40-го, но уж точно не 42-го.

Всем малышам присваивали трехбуквенную фамилию, в которой, по детдомовской мифологии, зашифровывали тайну происхождения. Расшифровка этих фамилий-аббревиатур стала любимой игрой, результаты которой приводили к детским союзам и жестоким противостояниям.

Моя фамилия Зон, которая, думаю, на самом деле ничего не означает. Имена давали тоже чудны е — нерусские. Меня нарекли Вильгельмом.

Новые имена, кстати, назначали даже тем, кто был постарше и помнил, как его зовут. Что касается отчеств, то их не фиксировали, но все считали себя Палычами, так как дядей Пашей звали нашего кудрявого директора.

Преподавание в интернате было обычным, то есть, прямо скажем, невысокого уровня, хотя и велось на двух языках — немецком и русском. После восьмого класса учеников распределяли по ремесленным училищам, кого в токари, кого в сантехники. Перед системой стояла задача — воспитать квалифицированного пролетария, говорящего по-немецки и даже носящего немецкое имя, но помнящего про неарийское происхождение и посему знающего свое место.

Я попал в токари. Работа механическая, позволяющая размышлять о посторонних предметах. Снимая по девять часов стружку с металлических болванок в учебном цехе готенбургского завода авторулей, я быстро понял, что не желаю становиться Вильгельмом-токарем VI разряда.

Попытка поступить в вуз, не отдав воинский долг, провалилась. У меня просто не приняли документы, и весной 60-го я очутился во вспомогательных ремонтных частях 4-й Донской казачьей танковой дивизии.

Казак и танк вроде бы несовместимы, однако проснувшись в 45-м ост-готами, казачки быстро освоили древнее искусство своих германских предков — управление танком. Потомки Германариха под водительством героя механизированных прорывов генерала Германа Гота создали и держали наготове мощный бронекулак, готовый по первому приказу молниеносным ударом расплескать Терек.

Служба в целом прошла нормально, и хотя нас, иногородних (то есть не казаков), гоняли как скотину, до особых зверств не доходило.

Донские танкисты, конечно, посмеивались над готской пропагандой. Смеяться смеялись, но «папу Гота» уважали, все-таки настоящий генерал. Когда в 61-м по старости лет его сменили, сразу запахло гнильцой.

Молодой руководитель пришел по партийной линии. Председатель казацко-готской партии Леопольд Ильич был статный мужчина, но не казак. Говорили, что хохол, а по паспорту, естественно, гот. Чтобы вступить в партию, надо быть готом, а чтобы стать готом, надо сменить имя, такая процедура. Казаки в партию не вступали, им без надобности, они и так белая кость, а вот иногородним не обойтись. Если хочешь порулить — никак.

Много развелось в те годы на крымских, кубанских и донских просторах Теодорихов Николаевичей и Атилл Александровичей. Мне тоже, молодому дураку, нравилось. Имя, данное в детдоме, работало вроде как партбилет. В армии, правда, пришлось из-за него чуток лишнего хлебнуть, но не сильно.

В 62-м я демобилизовался и сразу же умудрился поступить в Готенбургский университет.

Интенсивно готовясь к экзаменам, изучил труды основоположников: «Майн Кампф» Гитлера, «Евразия и евразийцы. Основы геополитики» Гиммлера, «Танковое маневрирование, или Заметки на полях атласа мира» Гота. Помимо этого прочитал «Готскую пляску» — недавно включенный в программу труд нового руководителя государства Леопольда Ильича. То ли на председателя партии работала бригада историков, то ли он сам чего-то соображал, но книжонка вышла небезынтересная. Опираясь на серьезные источники, такие как «История готов» Иордана, «История войн» Прокопия Кесарийского, и даже на «Историю франков» Григория Турского, книга ставила вопрос о происхождении и связи готского и славянского языков.

Особое внимание Леопольд Ильич уделял готским именам. Ничего удивительного, если учесть роль этих имен в процедуре принятия в казацко-готскую партию.

Глупейшая процедура — просто позор какой-то для нашей страны. 30–40 человек обряжаются в специальные костюмы — то ли казацкие бурки, то ли тамплиерские палантины. Все в сапогах. Ведущий, обязательно с шашкой на боку, бормочет чего-то на непонятном, якобы готском, наречии. Пускают дым, поминают не то германских, не то славянских идолов, вытягивают напряженные руки, будто собираются летать, кружатся волчком, приседают, хлопая себя по голенищам сапог, как во время пляски. В общем, дичь. Средневековье. Когда позор заканчивается, всем раздают новые паспорта с присвоенным готским именем и штампом о членстве в партии. Дело сделано. Можно идти работать.

К окончанию третьего курса обучения на физико-математическом факультете Готенбургского университета имени Вернадского я определился со специальностью. Меня привлекала математическая лингвистика. Точнее, привлекала фигура Игоря Васильевича Курчатова, руководителя соответствующей кафедры нашего факультета. Каким-то образом мне, студенту, удалось почувствовать реальный вес этого человека в научном мире. Курчатов, прикрываясь скромной должностью, координировал работу ученых, занимавшихся по всей Европе проблемой искусственного интеллекта.

В течение третьего—четвертого курсов я всячески старался быть замеченным. Выполнив несколько непростых прикладных задач, связанных с пониманием языка как абстрактной знаковой системы, и выработав ряд конкретных алгоритмов машинного перевода, использующих семиотические категории, я вполне заслуженно, на мой взгляд, получил приглашение в кабинет Курчатова.

Кабинет поразил меня. Дело не в размере (более ста квадратных метров), а в явном несоответствии этого размера, да и всей атмосферы статусу простого руководителя кафедры. Кабинет ректора, в котором мне приходилось бывать, казался каморкой папы Карло по сравнению с хоромами этого Карабаса Барабаса.

Я огляделся. По стенам развешаны портреты ученых, стоявших у истоков Готенбургского, или, как его раньше называли, Таврического университета. Слева первый ректор, академик Вернадский — основоположник учения о ноосфере. Рядом главный физик Восточной Европы и Западной России — Абрам Федорович Иоффе, учитель Курчатова. Здесь же физиолог Снегирев, напротив седовласый профессор-фантаст Обручев.

— Читали Обручева? — отвлек меня от созерцания вопрос Курчатова.

— Нет.

— Почитайте! «Плутония» — отличная книга. Динозавры, птеродактили и все такое.

— Спасибо, обязательно прочту.

— У меня есть прекрасный диафильм «Плутония». «Затерянный мир», конечно, тоже неплох, но «Плутония» все же лучше. Люблю, знаете ли, перед сном посмотреть хороший диафильм.

Я внимательно слушал.

— Как назовете свою программу, молодой человек? Програм ма-то у вас получилась неплохая.

— Казобон, — ответил я, пошарив глазами по стенам и указав пальцем на гравюрный портрет Исаака Казобона, одного из основоположников классической филологии.

— Казобон, — повторил Курчатов. — Ну что же, Казобон так Казобон — хорошее название. Вот что, юноша, мы направим вас по обмену в Москву, в Западную Москву, разумеется. Будете работать в лаборатории Розенцвейга. А доучиваться на механико-математическом факультете Московского университета. Не возражаете?

Я не то что не возражал. У меня рот открылся и только что слюни не текли.

— Вот и отлично. Я поговорю с Колмогоровым, беспокоить вас будут не очень. Отправляйтесь в большое плавание, так сказать, здесь вам, право слово, делать нечего.

— Игорь Васильевич, — я не мог скрыть восторг, — а чем я буду заниматься в лаборатории Розенцвейга?

Курчатов внимательно посмотрел на меня.

— Серьезным проектом, дорогой мой, серьезнейшим проектом. Думаю, вы и сами понимаете, каким. А называется он… Давайте-ка придумаем вместе.

Он почесал бороду.

— Ну, например, «Буратино»! Пусть называется «Буратино». Только никому не говорите.

Я вспомнил, что подумал о Карабасе Барабасе сразу же, войдя в громадный кабинет. И уж, конечно, не из-за длинной бороды его хозяина, а из-за того, что действительно начинал понимать, над какими буратинами работает Курчатов.

О книге Вильгельма Зона «Окончательная реальность»

Маленькие секреты банкиров

Глава из книги «Я — аферист. Признания банкира»

Вообще-то я с удовольствием вернулся в свой офис. Сколько ни критикуй Банк, он все равно остается моей вселенной, моим средством к существованию и главным развлечением. Это было двадцать третьего августа. Изабель предпочла бы еще позагорать, но Хлоя торопилась в Париж, чтобы побегать по магазинам за всякими модными канцелярскими штучками к началу занятий. На обратном пути мы сделали небольшой крюк — заехали в Швейцарию. Мне нужно было уладить в Женеве несколько дел. Я назначил две важные встречи. Первую — на улице Роны, в знаменитом бутике Jaeger-LeCoultre. Два года я мечтал о покупке одной из самых потрясающих в мире моделей с демпфером турбулентности — Reverso с тремя циферблатами. Культовые часы. Восемнадцать дополнительных функций и три циферблата — для текущего времени, времени восхода и захода солнца и для вечного календаря. Шедевр, выпущенный всего в нескольких сотнях экземпляров, заказанный и оплаченный наличными всеми миллиардерами планеты задолго до его появления в бутиках. Я умею ждать, и в конце концов получил вожделенные часы. Перед тем, как направиться к кассе, немного постоял у прилавка в благоговейном молчании. Один на один с моими Reverso. Они обошлись мне в 335 тысяч евро. Понятно, что большинству цена покажется высокой. Однако она вполне вписывалась в мои возможности. К тому же эти часы не похожи ни на какие другие. Квинтэссенция роскоши.

Вторая назначенная мной встреча выглядела более ординарно. Мне предстоял ужин с моим другом Конрадом Хуммлером.

Бывший топ-менеджер UBS (UBS AG — один из самых престижных швейцарских банков, предоставляющий финансовые услуги по всему миру.), он в 1990 году сбросил с плеч этот тяжелый финансовый груз, чтобы заняться Wegelin & Co, самым старым частным банком Швейцарии, который в то время был и одним из самых скромных. Менее чем за двадцать лет Wegelin вошел в число главных центров управления крупными состояниями. Это достижение привело Конрада на пост главы ABPS, Ассоциации частных банков Швейцарии. За границей Конрад абсолютно неизвестен, а на родине его считают банкиром-оригиналом, анархистом и нахалом. Неожиданная характеристика для одного из самых мощных финансистов Женевы, умеющего разговаривать жестко и бить сильно.

Выйдя из лифта отеля «Нога-Хилтон» на набережной Монблан и сделав несколько шагов, попадаешь в роскошный и одновременно сомнительный бар. Здесь можно встретить и бандитов, одетых, с их точки зрения, как деловые люди, и высокопоставленных функционеров ФАО (ФАО (от англ. Food and Agriculture Organization, FAO) — Продовольственная и сельскохозяйственная организация ООН.), чья обязанность — бороться с голодом в мире, и пару-тройку изысканных созданий в поисках возможности с выгодой завершить вечер. Любопытно, что местные банкиры тоже жалуют это странное заведение — вероятно, из-за его экзотической атмосферы. И аромата смутной опасности, приглушенной и едва ощутимой, в женевском стиле.

Зато ресторан — место более спокойное и солидное. В тот вечер мы с Изабель пришли чуть раньше. У супругов со стажем не так много тем для разговора, но потрясающий вид на Женевское озеро скрасил ожидание. Конрад с женой должны были присоединиться к нам в восемь. Стоит заметить, что в Швейцарии это час ужина. И вот теперь ресторан постепенно пустел, потому что швейцарцы самым трепетным образом относятся к времени, отведенному на сон. Странно было, что такой пунктуальный человек опаздывает. Причем сильно опаздывает. Больше чем на полчаса, пробормотала Изабель, которую эта неожиданная задержка начинала раздражать.

— На него не похоже. Ты уверен, что вы договорились на сегодня? Позвони ему, Дамьен, тут что-то не так.

Наши отношения с Конрадом основывались на глубоком взаимном доверии. Иногда он рассказывал мне крайне важные и в то же время весьма пикантные истории из жизни финансового рынка. Его доверие объяснялось свойственной нам обоим любовью к скрытности. Этот принцип, естественно, распространялся и на наших жен, что даже не требовало обсуждения. Я всегда придерживался мнения, что Изабель не нужно знать о том, что происходит в Банке. Непубличная сторона моей профессиональной жизни, будь она почтенной или не очень, ее не касается.

— Почему он не звонит? А она? Могли бы предупредить. Очень странно, такие воспитанные люди…

Изабель, чистейший продукт супершикарной частной школы Нотр-Дам-дез-Уазо, весьма чувствительна к такого рода вещам. Я промолчал. В подобных ситуациях обмен мнениями лучше свести к минимуму, чтобы не обострять разногласия в семье. Но вообще что-то, несомненно, произошло. Несчастный случай? Пробка? Оставалось еще одно предположение: их опоздание могло быть связано с секретным совещанием, которое планировалось на вторую половину дня. Конрад упомянул о нем по телефону, подтверждая время нашего ужина. «Мы начнем в четырнадцать часов и закончим не позже восемнадцати», — бросил он небрежным тоном, к которому обожал прибегать в разговорах на деликатные темы.

В центре обсуждения в очередной раз была банковская тайна.

Все наши неприятности возникли в начале двухтысячных из-за Соединенных Штатов. Вопреки сложившимся в Европе представлениям, налоговые правонарушения всегда считались у них едва ли не самым страшным злом. Буш-отец и Клинтон первыми погнали волну, требуя от Internal Revenue Service, американской налоговой службы, приструнить Швейцарию. Буш-сын продолжил начатое с еще большим рвением. Решающий поворот пришелся на 2001 год. Именно тогда Штаты вынудили Швейцарию подписать совершенно противозаконный текст: речь шла о сотрудничестве в фискальной сфере — использовалась именно такая формулировка, — и, согласно этим документам, банки, имеющие счета американских резидентов, обязаны были сообщать о них налоговым органам США. Иными словами, сдавать своих клиентов. Техасцы из Белого дома весьма напористо занялись проверкой исполнения Женевой этих требований. Помимо ЦРУ, в их распоряжении имеется еще и тщательно замаскированное Агентство национальной безопасности, NSA. На эту машину работает 80 000 человек, еженедельно регистрирующих сотни миллионов контактов во всем мире. Изначально NSA было создано для борьбы с коммунистами, а теперь стало инструментом, направленным против швейцарских банков. А заодно и против некоторых европейских структур. В результате Франция, страна не слишком популярная у администрации Буша 2001 года, оказалась под его пристальным присмотром — в процессе наблюдения за учреждениями, подобными нашему, то есть имеющими филиалы в налоговых оазисах.

После 11 сентября и падения башен дополнительный повод для усиления этого надзора весьма кстати предоставила борьба с безумцами из Аль-Каиды.

Но самое скверное свалилось на нас, когда вечно запаздывающая Европейская комиссия начала копировать генеральную линию американцев.

Много лет подряд Брюссель пытался сломать барьеры, окружающие оффшорные зоны. Нарушить знаменитый «закон молчания», как его называют журналисты, которым недостает воображения. В Европе усилилось давление на карликовые государства, отлично устроившиеся со своей банковской тайной. Столкновения начались в 2000 году, когда ОЭСР (ОЭСР — Организация экономического сотрудничества и развития.) составила два списка налоговых оазисов. В первый черный список должны были войти три европейские страны: Люксембург, Австрия и Бельгия. Однако ОЭСР проявила делающую ей честь дипломатичность и квалифицировала их как «страны с излишней конфиденциальностью в банковском деле». Второй список, составленный ОЭСР, был более жестким: в нем речь шла именно о налоговых оазисах, «отказывающихся сотрудничать». Здесь обращали на себя внимание три европейские страны — Андорра, Лихтенштейн и… Швейцария, над которыми неожиданно нависла угроза серьезных санкций, если они не откажутся от банковской тайны применительно к налоговым нарушениям.

Давление неуклонно нарастало, и в 2003 году Европейская комиссия открыто потребовала от швейцарцев доносить на своих клиентов. Ни больше ни меньше! Тогда в игру вступил Конрад. В качестве ответственного функционера весьма элитарной Ассоциации частных банкиров Швейцарии, в которую входит всего лишь четырнадцать членов, он повел переговоры, вцепившись в еврократов бульдожьей хваткой.

Отлично помню его рассказ летом 2005 года. Тогда, в ходе одной исторической встречи, он железной рукой закрыл тему. Как он объяснял, обсуждение топталось на месте, а парни из Еврокомиссии не желали идти даже на мельчайшие уступки. Хуже того, они снова угрожали заморозить все финансовые потоки между Европой и Швейцарией. Швейцарцы устали сопротивляться, и тогда Конрад решил выложить на стол припасенный джокер: «Вам действительно нужна прозрачность, господа? Отлично. Тогда можно будет проявить интерес к трем еврокомиссарам, имеющим у нас счета, которые они по рассеянности не задекларировали. Боюсь, правда, что это вызовет некоторое замешательство у ваших коллег в Брюсселе… Все данные здесь, вот в этом досье передо мной».

Козырь, предъявленный точно в нужный момент, блистательный игроцкий ход, о котором никто никогда не узнал. Конрад со смехом рассказал мне, как побелели представители департамента Еврокомиссии по координации денежно-кредитной и валютной политики. Эти аппаратчики просто не знали, что им делать.

Молчание затянулось. Немец, глава европейской делегации, не осмеливался даже взглянуть на своих сотрудников. Конрад продолжил: «Конечно, существует и другое решение. Вероятно, можно отказаться от доносительства. Ведь эта практика серьезно нарушает наши традиции и закон о банковской тайне. Выходом может стать введение налогообложения таких счетов: наши учреждения будут собирать налоги, чтобы затем передавать их заинтересованным государствам. Тогда и права наших клиентов не будут нарушены, и фиксированные налоги на суммы, которые незаконно, как вы считаете, уводятся от налогов, будут выплачиваться. Как вам эта идея?»

Партия была выиграна. Тогда швейцарцы и европейцы меньше чем за час пришли к согласию по поводу размера принудительно изымаемых выплат. Было решено, что налогом будут облагаться только дивиденды, правда — в значительных размерах: 25% в настоящее время и 30% начиная с 2011 года. К концу обсуждения швейцарцы сумели вывести за рамки переговоров юридических лиц, на долю которых приходилось не так уж мало счетов. Как раз ими я и занимался, приезжая в Женеву.

О Комиссии ничего не было слышно три года, а потом она снова заставила заговорить о себе, в очередной раз объявив войну банковской тайне. В начале 2008 года Ласло Ковач, еврокомиссар по налогообложению, опять инициировал кампанию в средствах массовой информации. Он привык высказываться предельно жестко. Утверждал, что люди, выплачивающие фиксированный 30-процентный налог, служат живым доказательством того, что в налоговом раю укрываются «незаконные деньги». На полном серьезе!

Что еще ухитрился придумать сегодня днем Конрад, чтобы заставить Еврокомиссию отступить?

О книге Креза «Я — аферист. Признания банкира»

Халльгрим Хельгасон. Советы по домоводству для наемного убийцы

Отрывок из романа

Глава 1. Токсич

От матери я получил имя Томислав, фамилия моего отца Бокшич. В Штатах, после первой же недели, я превратился в Тома Боксича. А уж затем в Токсича.

Каковым остаюсь и поныне.

Я часто задаюсь вопросом, кто кого отравил: я свою фамилию или она меня? В любом случае опасность вам со мной гарантирована. По крайней мере, так говорит Мунита. Для нее опасность — как наркотик. И сама она — динамит. Она жила в Перу, пока ее семья не погибла от бомбы террориста. После чего она перебралась в Нью-Йорк и нашла работенку на Уолл-стрит. К своим обязанностям она приступила 11 сентября. В нашу первую совместную поездку в Хорватию она стала свидетельницей двух убийств. Одно, признаюсь, на моей совести, зато другое — чистой воды случай. В каком-то смысле это было даже романтично. Мы ужинали в ресторане у Мирко, когда парень за соседним столом пустил себе пулю в висок. Несколько капель крови угодили в ее бокал с вином. Я ей ничего не сказал. Она так и так пила красное.

Послушать Муниту, так она вовсе не помешана на насилии, но я-то считаю, что на Горевестника она запала из-за его токсичной натуры. Бомбежки в основе наших отношений. Секс у нас взрывной. Мунита берет телом. Мужские взгляды всегда ползут по ней снизу вверх. Как многие из Латинской Америки, она небольшого росточка, кое-кто даже называл ее толстушкой, но это были их последние слова. Когда она идет по улице, я слышу, как колышутся ее груди. Шух-шух, шух-шух. Мой любимый звук в Америке. Иногда она надевает просторную оранжевую рубаху, и тогда «шух-шух» слышу не я один. Когда мы познакомились, у меня было такое чувство, что где-то я ее видел. Перед тем как мы поженимся, надо будет ее спросить: может, она снималась в порнухе или выкладывала фотки в интернете?

Вариант с Мунитой-Бонитой для меня идеальный, так как все ее семейство уже на том свете. Ни тебе тещи, ни шурина, никаких застолий на День благодарения, не надо посещать детские праздники и чужие свадьбы и стоять посреди дурацкой лужайки, под ярким солнцем, когда у тебя за спиной толпа народу и ты рискуешь получить пулю в любую минуту.

Муниту Розалес, как магнитом, тянет к убийцам. До меня она встречалась с одним тальянцем с Лонг-Айленда (для нас «итальянцы» превратились в «тальянцев», после того как Нико случайно отстрелил букву «и» на ресторанной вывеске). Хотя послужной список у него гораздо короче моего, можно сказать, что он мой коллега. На родине меня назвали бы plačeni ubojica (Платный убийца (хорват.).). В Нью-Йорке эта профессия называется «убийца по контракту» или «киллер». С тех пор как я приехал в эту страну шесть лет назад, похоронные бюро не оставались без работы. Мне даже пришла в голову мысль заключить договор с одной из таких контор. Недавно я сказал Дикану: может, тебе по-тихому вложиться в похоронное бюро? Представляешь, какие бабки мы будем огребать с наших жертв? Чпок — и в банк.

Расскажу вам о своей работе. Пять дней я тружусь вейтером в «Загребском самоваре», красивом ресторанчике на Восточной Двадцать первой улице. Слово waiter попадает в самую точку, поскольку в основном мне приходится wait (Waiter — официант, wait — здесь: ждать (англ.).), пока не придет черед другой работы. Скучища, конечно. Моя душа, балканский зверь, жаждет добычи. После трех месяцев без единого выстрела я начинаю лезть на стенку. Мой самый застойный год — 2002-й. Два трупа и один промах. До сих пор переживаю. В нашем деле промах может стоить тебе жизни. Лучше вам не знать, что такое крезанутый подранок, поджидающий тебя на каждом углу с прощальным патроном в стволе. Столкнувшись с тем, что их пытались убить, люди расстраиваются. Зато скажу вам без обиняков: мой промах 2002-го обернулся моим первым хитом в 2003-м. Нынче у меня идет в дело каждый патрон. Знаете, как меня окрестили? Токсич Три Обоймы. Восемнадцать патронов — восемнадцать покойников. Говорят, что это манхэттенский рекорд. Один тальянец по фамилии Перрози вышел на две обоймы еще в восьмидесятых, когда Джон Готти был королем Квинса, но три обоймы первым сделал Токсич. Тальяшки, по-моему, уже не те. Когда они делают про тебя больше фильмов, чем ты делаешь заказов на убийства, это значит, что ты уже причислен к лику святых. Через двадцать лет у нас будет собственное шоу поющих киллеров. Но к тому времени я обзаведусь кликухой Дрожащий Курок, кудрями и пристрастием к виагре.

Насчет трех обойм. Я объясняю Муните, что это все из-за окружающей среды. Для меня это не пустой звук. Зачем добавлять грохот лишнего выстрела к городскому шуму, и без того повышенному? Я сказал ей это на нашем третьем свидании, после того как она в очередной раз спросила, кем я работаю. На то, чтобы добиться четвертого, ушел месяц звонков и проникновение со взломом.

Извините, что сразу не уточнил. «Сделал обойму» значит, что за каждой из шести пуль последовали похороны. Шесть патронов — шесть гробов. С плачущими вдовами, цветами и всем, что полагается.

Дикану уже давно следовало повысить меня в должности, но этот сукин сын надулся, как жопа с заткнутой дыркой. Долбаный Сосунок. Только и слышу:

— Токсич хороший вейтер. Заказы выполняет.

Если когда-нибудь Билич отдаст приказ избавить его от Сосунка, я сделаю это с большим удовольствием. А зовут его так за привычку после каждой еды облизывать свои короткие толстые пальцы.

Мы стараемся не высовываться. По-нашему, ЗНД — залечь на дно. Я, например, стараюсь решать вопрос с клиентом по-тихому — в гостиничном номере, в его машине или в его доме. Желательно без свидетелей. Если не получается, мы частенько приглашаем клиентов к себе в ресторан на «тайную вечерю». Это дежурная шутка. В конце ужина я им приношу счет на такую астрономическую сумму, что они всегда предпочитают заплатить собственной жизнью. Для этого мы их уводим в специальную комнату на задворках. Мы окрестили ее Красной гостиной, хотя на самом деле стены там зеленые.

В «Загребском самоваре» обычных посетителей не бывает.

Кстати. Название ресторана — глупее не придумаешь, ведь русский самовар не имеет никакого отношения к хорватской культуре, но Дикан считает это хитрым ходом. «Кто обращает внимание на дурака?» — любит повторять он.

В должности меня до сих пор не повысили, но жаловаться грех. Деньги хорошие, не говоря уже о еде. Квартира вообще шикарная, угол Вустер и Спринг, за этот район Мунита готова в лепешку расшибиться, и шумный Нью-Йорк мне по нутру, а все же не проходит долбаного дня, чтобы я не вспомнил про свою долбаную родину. Не так давно я подключил «золотой кабель» и теперь могу смотреть хорватские каналы и футбольные матчи «Хайдука» из Сплита. Раз в году моя мать спрашивает меня по телефону, когда уже я наконец возьмусь за ум. В переводе с хорватского это означает «денежки тю-тю». Положив трубку, я сразу посылаю ей пару тысчонок через интернет. Как раз на год хватает.

Она живет с моей толстушкой сестренкой. Мой отец и брат погибли во время недавней войны. Я из семьи охотников. Мой дед был персональным егерем Броз Тито, главы моей бывшей родины, которая называлась Югославией. Она скончалась вскоре после него, как старая вдова от скорби. Тито любил медведей. Особенно мертвых. Стрелять в медведей мне не довелось, зато отец частенько брал меня, подростка, с собой во время охоты на кабана. «Дикий кабан — он как женщина, — говаривал отец. — Ты должен делать вид, что не собираешься в него стрелять. Считай, что мы просто ждем». Он был классическим вейтером. Как и я.

Я считаю себя охотником. Мое дело — отстреливать свиней.

Глава 2. Облом

Но сейчас я в жопе. Впервые за мою безупречную карьеру. Я сижу в служебной машине, подо мной Вильямсбургский мост, сзади Манхэттен, в ухе Мунита, в мыслях — ее тело, а мой взгляд упирается в свиноподобный загривок Радована, крутящего баранку. Такую голову пуля хрен возьмет. Под полуденным манхэттенским солнцем небоскребы отбрасывают тени на речную гладь.

— Я буду скучать, малыш, — шепчет она мне в ухо, сидя за столом на двадцать шестом этаже башни Трампа. Начинала она, два года назад, с первого этажа. И в «Стажере» (Телевизионное реалити-шоу, съемки которого проходят в башне Трампа. Полтора десятка участников-бизнесменов в течение года участвуют в гонке с выбыванием за право руководить одной из компаний Дональда Трампа.) участия не принимала. Такая вот она, моя Мунита. В нее нельзя не влюбиться. Она наполовину индианка, а акцент перуанский. От бомбейской матери унаследовала кожу, словно смазанную оливковым маслом, — с таким программным обеспечением можно домчаться на гольф-карте до Северного полюса, даже если за рулем сидит президент Буш.

— А я-то, — говорю в ответ, в энный-хуенный раз усомнившись в своем английском. Правильно сказал, если вдуматься. Я буду скучать по себе. По клевой жизни в этом клевом городе.

Меня отправляют в ссылку. Я должен на время исчезнуть. Полгода, минимум. У меня авиабилет: Нью-Йорк — Франкфурт — Загреб. Врученный Диканом. Осталось только залезть под мамашин кухонный стол и выстрелить себе в рот. Я лажанулся. Или кто-то меня лажанул. С трупом № 66 вышел облом. Нет, вы меня неправильно поняли. Свою свинцовую начинку в голову этот тип от меня получил, вот только потом выяснились кой-какие подробности. Усатый поляк оказался усатым фэбээровцем. Светлое, как тот солнечный день, убийство обернулось ночным кошмаром. Я отвез покойника на городскую свалку в Квинсе, где и совершил короткую погребальную церемонию: забросал тело доморощенной джинсой, а мерзкую рожу прикрыл старым пепсимаксовским солнцезащитным зонтом. Возвращаясь к машине, я заметил его друзей, опоздавших на отпевание. Мое чуткое хорватское сердечко мгновенно перескочило с вальса на хеви-метал. Я резко развернулся и устроил десятиминутный забег с препятствиями для ожиревших олимпийцев через кучи дерьма, которые общими усилиями навалили шесть тысяч местных ячеек общества. Я держал курс к реке и в конце концов нашел укрытие в старом ржавом мусорном контейнере вместе с одряхлевшими и облезлыми плюшевыми мишками, которые почему-то пахли поджаренным сыром. Мы вместе провели ночь, так как федеральные козлы оцепили весь район. Это была бессонная ночь. Очертания Манхэттена, холодный контейнер и гастрономические мишки. Для пустого желудка запах еды это все равно что аромат женских духов для стоящего члена.

В предутренние часы я не без удовольствия наблюдал за тем, как в здании Объединенных Наций один за другим зажигаются окна и их отражения в Ист-Ривер сминаются плавным течением. До рассвета было еще далеко. Видимо, у каждой нации есть в этом здании свой офис, и лампочки запрограммированы таким образом, чтобы зажигаться одновременно с восходом в соответствующей стране. В ту ночь я стал свидетелем ста пятидесяти шести восходов. Сто пятьдесят седьмой застал меня в реке. Ледяной поток вынес меня к другой мусорной свалке или, скорее уж, компьютерной, с учетом множества проводов и кабелей.

Перед туннелем Куинс-Мидтаун я поймал такси. Водилу смутила моя насквозь мокрая одежда, но когда я вытащил пушку, она, вероятно, сразу просохла.

Токсич путешествует под именем Игоря Ильича. Как выясняется, я родился в Смоленске в 1971 году. Где я только не рождался. Однажды у меня был немецкий паспорт с указанием на счастливое детство в Бонне, тогдашней столице. Путешествуя в долине Рейна, я специально проехал через этот город, чтобы запастись безоблачными впечатлениями детства. Мой отец Дитер был привратником в русском посольстве, а моя мать Ильзе работала шеф-поваром в американском. Я почувствовал кожей холодную войну с Берлинской стеной промеж глаз. Я, конечно, не актер, но против новой биографии, время от времени, не возражаю. Отдохнуть от себя — поди плохо. Так что эта сторона моей работы мне по душе. Если не считать уикенда в девяносто девятом, когда мне пришлось побыть сербом. Хотелось себя убить.

Притом что рождаюсь я то здесь, то там, год, как правило, остается неизменным. 1971. Наверно, потому, что это год моего рождения. Я появился на свет накануне дня, когда «Хайдук» наконец выиграл чемпионство после двадцати лет ожидания. Мой отец, футбольный фанат, посчитал, что я принес удачу, и стал звать меня «чемпионом».

Хайвей змеится через Бруклин. Через подступающие слезы разглядываю рекламу. Я не хочу уезжать из этого города. Большой голубой билборд: «Свидетельства очевидцев в 19:00 на канале WABC». Три дня подряд они показывали мою физиономию. «…известный в мафиозных кругах под кличкой Токсич». Но так, вскользь. Не то что развернутый рассказ об очередном серийном убийце. Имена этих парней через день уже у всех на слуху, а честные трудяги индустрии заказных убийств упоминаются мимоходом. Нация, которая все измеряет деньгами, лижет зад дилетантам, а профессионалов не замечает. Нет, до конца мне эту страну не понять. Я люблю Нью-Йорк, но остальное для меня загадка.

Скоро кончаются пригороды, и мы въезжаем на территорию взлетов и посадок. В моем нагрудном кармане сидит Игорев паспорт, сияя аутентичностью, как сумка от «Гуччи», сделанная в Китае. Под паспортом мое сердце отбивает барабанную дробь сомнений.

— Doviđenja (Пока (хорват.).), — говорит Радован, прощаясь со мной у входа в международный терминал для вылетающих. Я запрещаю ему входить со мной внутрь. Его солнцезащитные очки — такая же приманка для ФБР, как пидор на раскаленной крыше. Дурость сразу выдает дурака. Утром я наголо обрил голову и постарался одеться, как настоящий русский: черная кожанка, самые затрапезные джинсы и кроссовки «Пума Путин».

В дверях я обернулся и послал киношно-воздушный прощальный поцелуй. Мунита предложила присмотреть за квартирой в мое отсутствие, но я сказал «нет». Мы доверяем друг другу, но не настолько же. Чтобы секс-бомба шесть месяцев тикала и ни разу не взорвалась? Еще какой-нибудь перуанский сучара будет вытирать свой мерзкий любовный пот моими полотенцами от «Прада».

Регистрация проходит гладко. Худосочная блондинка с ямочками на щеках говорит, чтобы я не волновался по поводу своих сумок. Я их снова увижу в Загребе. Для багажа у них вроде как прямой рейс. Паспортный контроль требует самоконтроля. Пока офицер восхищается ручной работой китайцев, я изображаю из себя Игоря. Затем двое из секьюрити с важным видом требуют, чтобы я выложил мобильник, бумажник и все монеты из карманов. Потом приходит черед пиджака, ремня и кроссовок. Вместе с мелочью я выкладываю сомнительную штуковину, которая сразу привлекает их внимание. Мое сердечко мгновенно перескочило с самбы на рок. Оказывается, в кармане затрапезных джинсов лежал одинокий патрон, девятимиллиметровый золотой красавец к браунингу «хай пауэр», который мне подарил Давор по случаю моего приезда в Нью-Йорк.

— Это что? Пуля! Нет? — спрашивает миниатюрная латинос в униформе с жутким шопинг-молловским акцентом.

— А?.. Ага. Это… это сувенир, — парирую я.

— Сувенир?

— Ну. Эту штуку… извлекли из моего мозга, — объясняю с лицом, не оставляющим сомнений: для моего мозга это имело необратимые последствия.

Она это проглатывает. И после профилактического массажа отпускает.

Никогда не смогу привыкнуть к тому, что теперь в самолет с огнестрельным оружием не пройдешь. Пересекать океаны и континенты без пушки — согласитесь, это не по-мужски. Гребаное 11 сентября… пристрелил бы Бен Ладена. Но как я его пристрелю, когда мне не дают пронести на борт пистолет?

Мысленно я уже был в Загребе, когда возле нашего гейта нарисовалась маленькая неприятность. Откуда ни возьмись, появились два федерала и двинули прямиком к пассажирам с билетами, готовящимся пройти на посадку. Я в очереди последний. Что это они, ясно, как божий день. Секретного агента я учую даже из Нью-Джерси, как сучку в течке. Пиджаки «H&M», типичные солнцезащитные очки и классическая фэбээровская стрижка из персонального салона в ди-си (DC — округ Колумбия.). Полуофициальный стиль — глянцевитый и немного выпендрежный. Невольно вспоминается Майкл Китон в «Множестве».

Я тут же ныряю за спины каких-то патлатых ребят и, подхватив сумку, сваливаю отсюда. Dovidenja, Загреб. По этому случаю мое сердечко выбивает оглушительную барабанную дробь. Так в симфонических оркестрах изображают приближение чего-то угрожающего. Я не оборачиваюсь. «Никогда не оборачивайся, если сзади опасность!» — часто повторяла мне мама. За шесть минут такой ходьбы мой лысый череп превращается в тропики после дождя. Один зал сменяет другой. Народ на меня таращится так, будто в сумке у меня Саддамовы яйца. Наконец я замечаю всенародную табличку и быстро сворачиваю налево. В сортире я перевожу дыхание и протираю башку. Еще несколько минут я просто стою. Трое бизнесменов косятся на меня, как на головореза из России, который только и ждет, когда они уже домоют свои грязные лапы. И вот я снова выхожу в открытое море. Нет. Пока еще нет. Я тут же ныряю обратно, завидев в коридоре одного из Майклов Китонов. Меня он не засек. Прошел мимо.

Я захожу в кабинку и делаю вид, что занимаюсь тем самым.

И куда мне теперь податься? Мой гейт мне заказан. Это слишком рискованно. Китоны ждут меня там с улыбочками провинциальных родственников. Выход? Ответ приходит в виде брючного ремня, кончик которого промелькнул из-под перегородки, отделяющей мою кабинку от соседней. Я тихо молюсь Всевышнему. Наконец Ремень, завершив процедуру, покидает кабинку. Я толкаю дешевую дверцу, и наши взгляды встречаются поверх шеренги умывальников. Господь меня услышал: у Ремня такой же бритый череп. Они с Игорьком близнецы-братья. Два лысых, полноватых путешественника, если не считать того, что Ремень чуть постарше и в незаметных очочках без оправы. Впрочем, его возраст уже непринципиален, потому что Игорек вырубает его почти бесшумным ударом по загривку, прямо в точку «джи». Очочки падают в раковину, а голова стукается о зеркало. Крови нет. Тип довольно грузный, даже мне даст фору, но я снова затаскиваю его в кабинку, где он облегчился напоследок, и закрываю за собой дверь.

Проверяю пульс. На нуле.

Только сейчас — во жуть-то — до меня доходит, что мой клиент № 67 — священник. Его шею обрамляет белый пасторский воротничок. Черная рубашка, черный пиджак, черное пальто. Белая кожа. Я обыскиваю его карманы в поисках билета, паспорта и бумажника — эврика! Токсичный Игорь стал преподобным Дэвидом Френдли. Родился в Вене, штат Вирджиния, 8 ноября 1965 года. О’кей. Я не возражаю. Американцем я еще ни разу не был. Куда он летит? На билете значится Рейкьявик. Вроде как Европа. Не без труда стаскиваю с толстяка пальто и пиджак, потом начинаю расстегивать рубашку. Лысина у меня опять в испарине и дышу, как паровоз. Услышав, как кто-то вошел в туалет, я замираю и стараюсь не пыхтеть громче, чем журчит его струя. За грохотом сливного бачка следует ровный гул электросушилки.

Как только дорога расчищается, я выхожу из-под сени джейэфкейских (JFK — аэропорт имени Джона Ф. Кеннеди.) струй — возродившийся в вере христианин с накрахмаленным нимбом вокруг шеи и новой миссией: гейт № 2.

О книге Халльгрима Хельгасона «Советы по домоводству для наемного убийцы»

Леонардо Падура. Прощай, Хемингуэй

Отрывок из романа

Сперва он сплюнул, потом выдохнул остатки дыма, застрявшего в легких, и лишь после этого щелчком отправил в воду крошечный окурок сигареты. Жжение в пальцах заставило его опомниться, вернуло в страдающий мир живых, и он подумал, что очень хотел бы понять истинную причину того, почему он оказался здесь, на берегу моря, готовый предпринять непредвиденное путешествие в прошлое. Он все больше убеждался, что большинство вопросов, которые он собирался задать себе, не имеют ответа, но успокоился, вспомнив, что нечто похожее происходило со множеством других вопросов, возникавших на протяжении его жизни, и в конце концов пришел к неутешительному выводу о том, что должен смириться и жить со своими сомнениями, перевешивающими уверенность, с утратами, которых больше, чем приобретений. Наверное, поэтому он уже не был полицейским и с каждым днем верил во все меньшее количество вещей, решил он про себя и поднес новую сигарету к губам.

Ласковый ветерок, дувший со стороны маленькой бухты, был сущим спасением от летнего зноя, однако Марио Конде избрал это место на набережной, в тени нескольких старых-престарых казуарин, вовсе не из-за солнца и жары. Усевшись на парапет и свесив ноги над рифами, он наслаждался ощущением свободы от тирании времени и радостно думал о том, что мог бы вот так сидеть здесь всю оставшуюся жизнь, просто сидеть и размышлять о чем-нибудь или вспоминать, глядя на море, такое спокойное и кроткое. И даже, если вдруг возникнет идея, попробовать что-нибудь написать, ибо в своем персональном раю Конде давно превратил море, с его запахами и тихим ропотом, в идеальные декорации для призраков своей души и упрямой памяти, в окружении которых каким-то чудом выжил, словно потерпевший кораблекрушение, упорно цепляющийся за обломки судна, слащавый образ самого себя, поселившегося в деревянном домике на берегу моря: по утрам он писал, днем ловил рыбу и плавал, а вечерами любил нежную и волнующую женщину с влажными после недавнего душа волосами, и запах мыла соперничал с ароматом ее золотистой от солнца кожи. И хотя действительность давным-давно отняла у него эту мечту со свойственной ей, действительности, безжалостностью, Конде никак не мог взять в толк, почему он по-прежнему так привязан к этому образу, поначалу весьма яркому и фотографически четкому, на месте которого он теперь с трудом различал лишь расплывчатые огоньки и отсветы, словно рожденные палитрой посредственного импрессиониста.

Поэтому его перестала заботить причина, приведшая сюда в этот день: он знал лишь, что его душа и тело потребовали, чтобы он немедленно снова вернулся на берег маленькой бухты в Кохимаре, навсегда застрявшей в памяти. По сути, все началось здесь, в этом самом месте, на берегу, под этими же казуаринами, только тогда они были на сорок лет моложе, среди тех же вечных запахов в один из дней 1960 года, когда он увидел Эрнеста Хемингуэя. Точная дата изгладилась из памяти, как и множество всяких хороших вещей в нашей жизни, и теперь он не мог с уверенностью сказать, было ли ему тогда еще пять лет или уже исполнилось шесть. Несмотря на столь нежный возраст, его дед Руфино Конде имел обыкновение брать внука с собой в самые разнообразные места, начиная с арен для петушиных боев и припортовых баров и кончая сборищами доминошников и бейсбольными стадионами, — во все эти ставшие родными места, ныне по большей части упраздненные в силу новых законов и правил, где Конде выучился многому из того, что должен знать каждый мужчина. В тот день, сразу же ставший незабываемым, они ходили на петушиные бои в квартал Гуанабакоа, и дед, который, как бывало почти всегда, выиграл, решил порадовать мальчика и отвезти его в поселок Кохимар, расположенный вроде бы под боком и в то же время не так уж близко от Гаваны, чтобы он попробовал тамошнего мороженого, по безоговорочному мнению деда — лучшего на Кубе. Его готовил китаец Касимиро Чон в старых деревянных шербетницах, куда он непременно добавлял свежие местные фрукты.

Казалось, Конде до сих пор помнит вязкий вкус мороженого из мамея и то, с каким восторгом он наблюдал за маневрами великолепного спортивного катера из коричневатого дерева, с палубы которого в небо глядели два огромных уса, что придавало судну вид гигантского плавучего насекомого. Если ему не изменяет память, он тогда неотрывно следил за катером, пока тот плавно приближался к берегу, лавируя между утлыми рыбацкими лодками, бросившими якорь в бухте, и наконец замер у причала. И сразу же с катера на бетонный причал спрыгнул голый до пояса краснолицый мужчина, чтобы принять канат от своего напарника в грязной белой фуражке, швырнувшего его с палубы. Потянув за конец каната, краснолицый подтащил катер к причальной тумбе и ловко закрепил канат безукоризненным узлом. Наверное, дедушка Руфино что-нибудь сказал по этому поводу, но глаза и внимание Конде-младшего уже были прикованы ко второму персонажу, человеку в фуражке, на котором были к тому же круглые очки с зелеными стеклами, а еще он носил густую седую бороду. Мальчик не отрываясь наблюдал за тем, как он спрыгнул на берег со своего чудесного катера, подошел к поджидавшему его краснолицему и заговорил с ним. Конде был уверен, что видел, как они пожали друг другу руки и в таком положении проговорили какое-то время, но сколько именно, минуту или целый час, в памяти не отложилось, запомнилось только их долгое рукопожатие. Наконец бородатый старик обнял краснолицего и не оглядываясь зашагал к берегу. Что-то от Санта-Клауса было в этом бородаче, немного неопрятном, с большими руками и ногами, и хотя он шел по причалу уверенной походкой, почему-то чувствовалось, что ему грустно. А может, это впечатление непостижимым образом вобрало в себя еще непережитую тоску, выхваченную из будущего, которого мальчик не мог себе даже вообразить.

Когда седобородый поднялся по бетонным ступеням и взошел на тротуар, он оказался заметно выше, чем на причале. Конде видел, как он снял с головы фуражку и сунул ее под мышку. Потом вынул из кармана рубашки маленькую пластмассовую гребенку и принялся расчесывать волосы, раз за разом откидывая их назад и приглаживая так, словно это было чрезвычайно важно. На какой-то миг старик поравнялся с Конде и дедом, и до мальчика донесся его запах, резкий и едкий: смесь пота и моря, нефти и рыбы.

— На глазах портится, — пробормотал дед, и Конде так никогда и не узнал, к бородачу это относилось или к погоде, поскольку на этой развилке его памяти воспоминания начинали смешиваться со знаниями, шаги человека — с далекими раскатами грома, и поэтому в этом месте Конде обычно прерывал реконструкцию своей единственной встречи с Эрнестом Хемингуэем.

— Это Хемингуэй, американский писатель, — прибавил дед, когда тот уже прошел мимо них. — Он тоже любит петушиные бои, представляешь?

Конде чудилось, что он помнит, — по крайней мере, ему нравилось так думать, — что услышал эти слова, глядя, как писатель садится в блестящий черный «крайслер», припаркованный на другой стороне улицы, а потом, не сняв очки с зелеными стеклами, машет из окошка рукой как раз в направлении Конде и его деда, хотя, наверное, этот прощальный жест был адресован маленькой бухте, где остались катер и краснолицый мужчина, с которым они обнимались, а возможно, относился к видневшейся вдали старинной испанской сторожевой башне, возведенной, дабы противостоять поступи веков, или даже к еще более далекому и неукротимому течению, что зарождалось в Заливе, в водах которого этому человеку, пропахшему морем, рыбой и потом, уже не суждено было плавать, хотя он об этом пока не знал… Однако мальчик перехватил на лету этот прощальный привет и, прежде чем автомобиль тронулся с места, откликнулся на него не только движением руки, но и словами.

— Прощай, Хемингуэй! — крикнул он, и ответом ему стала улыбка старика.

Много лет спустя, когда Марио Конде открыл в себе болезненную потребность писать и начал обретать своих литературных кумиров, он узнал, что то было последнее в жизни Эрнеста Хемингуэя плавание по небольшому клочку моря, который он любил, как немногие места на свете, и еще понял, что писатель, конечно же, прощался не с ним, крошечной букашкой, застывшей на набережной Кохимара, и что в ту минуту он говорил «прощай» многим самым важным вещам в своей жизни.

— Хочешь еще? — спросил Маноло.

— Давай, — ответил Конде.

— Двойной или простой?

— Еще спрашиваешь?

— Куряка, два двойных рома! — подняв руку, крикнул лейтенант Мануэль Паласиос бармену, и тот, не вынимая трубки изо рта, начал отмерять порции.

«Башня» не отличалась ни особой чистотой, ни тем более хорошим освещением, но зато здесь подавали ром и в этот жаркий полуденный час царила тишина и почти не было пьяных, а от своего столика Конде мог и дальше любоваться морем и источенными водой камнями сторожевой башни колониальных времен, которой этот старый рыбацкий кабачок был обязан своим названием. Бармен не спеша подошел к столику, поставил новые стаканы, собрал пустые, засунув их между пальцами с грязными ногтями, и исподлобья взглянул на Маноло.

— Курякой зови свою мать, — медленно произнес он. — И мне плевать, что ты из полиции.

— Да ладно тебе, куряка, не заводись, — стал успокаивать его Маноло. — Я же шучу.

Бармен состроил зверскую гримасу и удалился. Таким же волком он смотрел незадолго до этого на Конде, когда тот поинтересовался, готовят ли здесь «Папу Хемингуэя» — тот самый дайкири, который обычно пил писатель: две порции рома, лимонный сок, несколько капель мараскина, колотый лед от души и ни крупинки сахара.

— Последний раз я видел лед, когда был пингвином, — ответил бармен.

— Как ты узнал, что я здесь? — полюбопытствовал Конде у своего бывшего коллеги, залпом выпив половину своей порции.

— На то я и полицейский, разве не так?

— Крадешь мои выражения?

— Они тебе уже ни к чему, Конде… Ты теперь не полицейский, — улыбнулся лейтенант следственной полиции Мануэль Паласиос. — Просто ты куда-то запропастился, а поскольку я тебя знаю как облупленного, то сразу сообразил, что ты должен быть здесь. Ты же тысячу раз рассказывал мне историю про то, как ты видел Хемингуэя. Так он действительно попрощался с тобой или ты все это выдумал?

— Выясни, на то ты и полицейский.

— Ты не в духе?

— Не пойму. Не хочется влезать в это дело… А с другой стороны, почему-то хочется.

— Послушай, займись этим, пока хочется, а надоест — бросишь. Собственно, по большому счету все это бессмысленно. Почти сорок лет прошло…

— Черт меня дернул согласиться… Ввяжешься, а там, если даже захочешь, уже не сможешь остановиться.

Отругав себя, Конде в порядке наказания одним махом допил свой стакан. Восемь лет вне полиции — это все-таки много, он и не подозревал, что так легко поддастся на уговоры вернуться в прежнее стойло. В последнее время, отдавая по нескольку часов в день писательству или, по крайней мере, попыткам что-то написать, остаток дня он тратил на поиски и приобретение старых книг, рыская по всему городу, чтобы разнообразить ассортимент лотка одного своего приятеля, и получая за это пятьдесят процентов выручки. Хотя такая торговля почти всегда приносила очень мало денег, Конде нравилось это занятие — скупать старые книги — благодаря разнообразным выгодам: от шанса приобщиться к личным и семейным историям, таящимся за решением избавиться от библиотеки, собранной зачастую усилиями трех-четырех поколений, до возможности по своему усмотрению распоряжаться временем, проходящим от покупки книг до их продажи, и читать все интересное, что проходило через его руки, прежде чем выставить книгу на продажу. Были у такой коммерции и свои минусы, дававшие о себе знать, когда Конде натыкался на прекрасные старинные издания, безжалостно изуродованные по небрежности или невежеству и подчас не подлежащие восстановлению, и так страдал, словно располосовали его собственную кожу, или когда, вместо того чтобы отвезти несколько ценных экземпляров своему приятелю, он решал оставить их у себя, демонстрируя первые симптомы неизлечимой болезни под названием библиофилия. Однако в то утро, когда его старый коллега по полицейским будням позвонил ему и выложил на блюдечке историю со скелетом, найденным в усадьбе «Вихия», предложив неофициально возглавить следствие, первобытный зов заставил его с болью взглянуть на чистую страницу, заправленную в допотопный ундервуд, и с ходу согласиться, как только ему стали известны первые подробности.

Летняя буря не пощадила и район, где жил Конде. В отличие от ураганов, летние водяные смерчи, вихри и грозы обрушивались внезапно, без всякого предупреждения, и исполняли свой зловещий и стремительный танец на каком-нибудь участке острова. Они могли нанести урон банановым плантациям и засорить водостоки в городе, но, как правило, не относились к разряду серьезных стихийных бедствий, однако на этот раз ветер с невиданной яростью набросился на «Вихию», бывшую усадьбу Хемингуэя, сбросил несколько черепиц с крыши дома, частично порвав электропровода, обрушил решетку в патио и не успокоился, пока не повалил вековое манговое дерево, уже насквозь больное и наверняка посаженное еще до строительства дома в далеком 1905 году. Вместе с корнями дерева обнажились и первые кости скелета, принадлежавшие, как позднее установили эксперты, мужчине белой расы, примерно шестидесяти лет, с признаками начального артроза и плохо сросшимся переломом коленной чашечки, чья смерть наступила в период между 1957 и 1960 годами, и причиной ее стали два выстрела. Одна из пуль вошла в грудь, вероятно, с правой стороны и, поразив жизненно важные органы, пробила также грудину и позвоночник. Вторая пуля, по-видимому, угодила в брюшную полость, раздробив перед этим одно из ребер в области спины. Оба выстрела были произведены из достаточно мощного оружия, несомненно с близкого расстояния, и повлекли за собой смерть неизвестного мужчины, от которого к настоящему времени осталась лишь кучка изъеденных костей, уложенных в мешок.

— Знаешь, почему ты согласился? — с довольной улыбкой спросил Маноло и взглянул на Конде. Неожиданно его правый глаз скосился к носу. — Потому что сукин сын навсегда останется сукиным сыном, сколько бы он ни каялся в своих грехах и ни исповедовался. Точно так же и некий мерзкий тип, бывший когда-то полицейским, полицейским и останется. Вот в чем дело, Конде.

О книге Леонардо Падуры «Прощай, Хемингуэй»

X-Y. Код любви

Отрывок из книги

GLOBAL POSITIONING SYSTEM. То есть Глобальная система определения координат.

Короче — знаменитый GPS-навигатор, предмет обожания автомобилистов. Теперь заблудиться в дебрях незнакомого города можно только при очень большом желании. Ведь чтобы не сбиться с пути, достаточно всего лишь следовать подсказкам голоса из приборчика: «Левый поворот, правый поворот, следуйте прямо до площади Жана Жореса, затем вверх по улице Либерасьон до городского театра…»

Говорят, в теле человека тоже есть навигатор, только встроенный, природный, работающий без всякой внешней сети: это нерв ноль.

Есть у всех мужчин и у всех женщин.

О, дивная механика человеческого организма! Именно благодаря нерву ноль, он же терминальный нерв, в какой-то момент, все равно где— в офисе, в супермаркете, на улице, в поезде, — вдруг начинает мигать сигнал. Получено срочное, сугубо личное сообщение от самого себя: Это Она! Это Он!

Пример тому — чета известных журналистов, занимающих видные посты в двух крупных еженедельниках: с первой же встречи в юном возрасте, двадцать три года назад, они поняли, что обязательно поженятся.

Сегодня, наверно из-за привычки к компьютерам, наш персональный GPS-навигатор стал настолько чутким, что некоторые умудряются засечь свою половинку на расстоянии, еще до того, как увидят ее. Мужчина и женщина, он — гендиректор мультинациональной корпорации, почти не читающий любовных романов, она — менеджер высокого уровня в дистрибьюторской фирме, признаются, что узнали друг друга с первых же секунд первого телефонного разговора. Она сразу согласилась с его концепцией развития, а он ни на миг не усомнился в том, что их свидание не за горами.

Конечно, любовная страсть не обязательно налетает словно ураган. Как известно, бури, грозы и циклоны тоже подчиняются законам многообразия, а сила землетрясения измеряется по шкале Рихтера. Молния, поражающая обоих партнеров, вызывает у них потрясение, неодинаковое по своей природе. Женщины, получившие разряд, говорят «люблю». Мужчины говорят «хочу».

Но именно так начинается то, что может стать Великой Любовью. Примерно 70% французов верят в «любовь до гробовой доски».

Однако у тех двоих, что ощутили сигнал своего нерва ноль, — у них Любовь еще не родилась. В наличии не все необходимые условия. Да иначе и не бывает. «Столь неспешная поступь любви», как поэтично выразился романист Эктор Бьянчотти.

Вообще-то дело не столько в темпах, сколько в обязательных этапах заданного маршрута, вроде велогонки «Тур де Франс». Спортсмен может ехать быстрее или медленнее, трасса от этого не меняется. Забуксуешь на подъеме — точно лишишься желтой майки. А пропустишь этап — могут и снять с дистанции.

Покуда же, что бы там ни сложилось дальше, Великая Любовь или мимолетный роман, на подмостки выходят два главных героя.

Ибо Любовь — вещь одновременно и частная и публичная. Оба партнера играют и в своей собственной, только что начавшейся пьесе, и на сцене всего общества. Каждая история Любви и любовных отношений несет в себе эту двойственность. Человек, пораженный любовной молнией, не важно — мощнейшей или слабенькой, не может долго таиться от близких. Окружающие замечают, что он стал иначе говорить, двигаться, смотреть и даже одеваться.

Едва возникнув, Любовь совершает первое чудо: метаморфозу. И превращает каждого из нас в героя кинофильма или романа.

Любовь с первого взгляда

Оказывается, выражение «любовь с первого взгляда» настолько значимо, что если набрать его в поисковике Google, вывалится полтора миллиона ссылок! Правда, пуристы будут воротить нос. Например, на сайте www.france-diplomatie.com (рупор Министерства иностранных дел Франции) дается портрет человека, сраженного любовью с первого взгляда, но со специфическим привкусом: «Джим, истребитель камамбера!» Похоже, этот помешанный на Франции американец ничего слаще сыров в жизни не знает! По другим ссылкам попадается любовь с первого взгляда к путешествиям, городам, купальникам и даже биржевым акциям.

А Любовь? Сколько форумов, чатов, блогов про огонь и алхимию! Но нигде — за исключением двух канадских сайтов1 — не упомянут наш внутренний GPS-навигатор, маленький белый нерв, идущий от основания черепа к носу и носящий, так уж случилось, не самое славное имя.

Нерв ноль, еще неизвестный широкой публике.

И однако же, именно он отвечает за взаимное влечение двоих! Он, часовой и посредник, специалист по сигналам, испускаемым нашими телами.

Даже ученые считали его не заслуживающим интереса. Чем-то вспомогательным, необязательным. Возможно, дублирующим органом в системе обоняния. Может, поэтому его и окрестили нервом ноль? Опытные специалисты предпочитают другое название: терминальный нерв.

И вот что странно: какой-то пустяковый нерв имеет сразу два имени — ноль и терминальный. Не значит ли это, что он один заключает в себе начало и конец любовной истории?

Профессор Ги Лазорт2 сделал короткое сообщение о терминальном нерве: это «уникальный, непарный, срединный нерв, единственный миелинизированный нерв с подобными характеристиками». Лазорт предположил, что он связан с «наиболее архаичными кортикальными слоями головного мозга» и с обонятельными нервами и что его функции пока неизвестны. Того же мнения держится и профессор Лиможского университета Жерар Утрекен, также занимающийся «структурно-функциональной организацией отделов центральной нервной системы», основанной на филогенезе.

И тем не менее… В самом конце ХХ века один ученый восторженно писал о центральной нервной системе: «Я убежден, мы скоро узнаем о ней такое, что нам и не снилось!» Ученого этого зовут профессор Франсуа Жакоб, он врач и биолог, обладатель Нобелевской премии по физиологии 1965 года и член Института Франции.

В начале нового столетия наблюдения за дельфинами позволили доктору Дугласу Филдсу найти ключ к загадке нашего нерва ноль. Ученого удивило, что в черепе животных, лишенных ольфакторной системы, присутствует, однако, связанный с мозгом миелинизированный нерв. И он задался вопросом: зачем же все-таки этот едва различимый нерв нужен?

Декорации самые заурядные: конференц-зал. Мебель откровенно безликая, без всяких претензий: длинный прямоугольный стол, а вокруг кресла, всё табачного цвета. Панели под дерево, искусственная кожа, металл; белый натяжной потолок, встроенные светильники. Окна во всю стену, за ними сад. Никаких баобабов и яблонь в цвету: листва должна быть вечнозеленой, независимо от климата, времени года, местности и загрязнения воздуха. Место действия — Париж. Но мог бы быть Брюссель, Монреаль, Женева, Дакар, Сидней, Лондон, Берлин, Нью-Йорк, Кейптаун, Токио…

Антуан сидит напротив Жюльетты; он видит ее в первый раз. Его нерв ноль немедленно ловит сообщения, отправленные феромонами молодой женщины. Терминальный нерв Жюльетты работает аналогично: с равенством полов полный порядок.

Феромоны — химические вещества, вырабатываемые любым живым организмом, — выбалтывают направо и налево наши личные секреты. Информацию, весьма красноречивую для представителей данного биологического вида, которые способны улавливать ее даже в микроскопических дозах, на расстоянии нескольких километров от источника сигнала. Бабочки, например, воспринимают эти нескромные признания своими усиками. В животном мире — у насекомых, змей, муравьев, пчел, слонов — феромоны играют важнейшую роль в правильном функционировании популяции. Как уже все поняли, сообщения касаются не в последнюю очередь вопросов пола. Итак, анкетные данные наших героев:

Он: 45 лет, рост средний, волосы каштановые, глаза голубые;

Она: 36 лет, рост также средний, глаза карие, волосы русые, длинные; стройная, с тонкими чертами лица.

Какую информацию о Жюльетте получает нерв ноль Антуана? И какую извлекает нерв ноль Жюльетты из феромонов, исходящих от Антуана?

Информация, отобранная их личными GPS, указывает на совместимость репродуктивных генов данного мужчины и данной женщины.

Так что внезапный порыв, когда мы всем своим существом тянемся к другому человеку, вызван не его красотой, не его улыбкой, изяществом или словами, а инстинктом продолжения рода!

Трехэтажный дом

Нерв ноль — решительно особенный: в отличие от большинства нервов, он не проходит через спинной мозг. Информация, которую он переносит, поступает в головной мозг, минуя кору, где, согласно определению Института Жака Моно, «преимущественно сосредоточены когнитивные функции».

Двум ученым из Института когнитивной психофизиологии Университетского колледжа Лондона, Андреасу Бартелсу и Семиру Зеки, удалось обнаружить «вдавления любви» в так называемом «эмоциональном» мозге.

Некоторым устройство мозга глубоко противно: для них это всего лишь клубок переплетенных извилин! Специалисты рекомендуют представить себе, что перед нами план города — проспекты, кварталы, отдельные здания, старинные и более новые. Ибо мозг отражает в себе историю эволюции. В нашей голове сосуществуют сразу несколько видов мозга — наподобие округов в Париже, Москве или Лондоне.

Начинающим туристам предлагается еще один способ знакомства с мозгом: вообразить, что это трехэтажный дом. Забавное применение теории триединого мозга, предложенной Полом Маклином, американским врачом и нейрофизиологом (родился незадолго до Первой мировой войны в Фелпсе, штат Нью-Йорк). Три этажа этого дома символизируют три этапа эволюции и называются рептильный мозг, мозг млекопитающих (лимбическая система) и человеческий мозг (неокортекс).

На первом этаже обретается мозг рептилий. Его долгий путь развития начался 500 миллионов лет назад у рыб. Вероятно, не у симпатичной форели — украшения безмятежной воскресной рыбалки — и не у пресловутого ленивого карпа, а у довольно-таки необычной рыбы, раз уж ее мозг где-то 250 миллионов лет спустя трансформировался и перебрался в тело… рептилий. Он состоит из конечного, промежуточного, заднего и продолговатого мозга, последний из которых переходит в спинной: это все, что нужно для жизнеобеспечения — чтобы дышать, пить, есть, гарантировать сохранение вида путем репродукции. А еще защищать организм против вторжений извне (попробуйте согнать питона с камня, на котором он лежит, увидите, что будет!). Мозг рептилий свято хранит привычки, панически боится любых перемен («Эй, тут мое место», — это наш внутренний питон), а из всех чувств предпочитает обоняние. Маклин сравнивает его с «драконом или ящерицей на поводке».

Это, конечно, весьма смелая и безусловно упрощенная метафора. Кто, спрашивается, мог водить на поводке, словно щенка, эдакого Titanoboa cerrejonensis, жившего примерно 60 миллионов лет назад? Размеры его позвонков, обнаруженных недавно палеонтологами в Колумбии, позволяют предположить, что это чудище имело в длину десять—пятнадцать метров и весило от 700 кг до тонны. По словам руководителя текущих исследований Джонатана Блока (Университет Флориды), «эта громадная змея воистину поражает воображение, тут реальность превзошла все голливудские фантазии».

Пройдем на второй этаж — это лимбическая, или эмоциональная система. Она возникла примерно 150 миллионов лет назад вместе с мелкими млекопитающими; именно она позволяет оценивать и запоминать мир по двум параметрам восприятия: это мне приятно, это надо повторить; это мне неприятно, этого надо избегать. Это этаж эмоционального мира, мира семьи и клана. В лимбической системе сосредоточены наши оценочные суждения, не всегда осознанные, но влияющие на наше поведение. Из всех чувств она предпочитает слух. Маклин сравнивает ее с «лошадью без наездника».

А вот и третий этаж. Неокортекс. Он возникает у приматов и достигает наивысшего развития у человека. Этот мозг состоит из двух больших полушарий. Здесь зародился механизм языка и абстрактного мышления, воображение, сознание, способность предвидеть события. Это мозг культуры. Декартово «Я мыслю, следовательно, я существую» проклюнулось именно тут. Этот этаж отдает предпочтение такому чувству, как зрение. Это излюбленный этаж политиков: все они спят и видят, чтобы их называли ясновидящими.


1 См. на сайте www.madame.com статью Робера Бризбуа о нерве ноль, а на www.canoe.com — комментарий Нелли Аркан. (Прим. автора.)

2 Ги Лазорт — нейрохирург, профессор Тулузского университета, член Института Франции и Академии медицинских наук. (Прим. автора.)

О книге «X-Y. Код любви»

Эдуардо Мендоса. Тайна заколдованной крипты

Глава I. Неожиданный визит

Мы были на пути к победе, мы могли выиграть. Разработанная лично мною (к чему скромничать?) тактика, изнурительные тренировки, которые я устраивал своим парням, и мечта о победе, которую я вбил им в головы, — все работало на нас. И все шло как по маслу: еще немного — и мы забьем гол. Победа будет за нами.

Было прекрасное апрельское утро. Светило солнце, и, как я успел мимоходом заметить, окружавшие футбольное поле шелковичные деревья уже покрылись желтоватым душистым пухом — а это самый верный признак весны.

Но вдруг все изменилось: небо в один миг затянули тучи, вслед за чем Карранскоса из тринадцатой палаты, на которого я полагался как на надежного защитника, а если надо, то и на нападающего, бросился на землю и забился в конвульсиях, крича, что не хочет видеть свои руки обагренными человеческой кровью (как будто мы тут друг друга убиваем!) и что его мать с небес укоряет его за всякое проявление агрессивности. К счастью, я совмещал обязанности нападающего с обязанностями арбитра, а потому добился (не без труда, надо признать), чтобы гол, который нам забили в тот момент, не засчитывали. Но я знал: стоит дать малейшую слабину — и поражение неизбежно. Я понимал, что наша спортивная репутация висит на волоске. И когда Тоннито, получив очередной точный и (не будем скрывать) красивый пас, который я послал ему с середины поля, в очередной раз отправил мяч в перекладину ворот противника, мне стало ясно: ничего уже не поделать. Нам и в этом году не стать чемпионами.

Поэтому я даже не возмутился, когда доктор Чульферга (если его фамилия действительно Чульферга — я никогда не видел ее написанной, а слух у меня не очень хороший) начал делать мне знаки покинуть поле и подойти к нему (он стоял за демаркационной линией). Ему нужно было что-то мне сказать. Доктор Чульферга был моложавый низенький толстяк с густой бородой и в очках с толстыми затемненными стеклами. Он совсем недавно прибыл из Южной Америки, но уже успел себя показать. У нас его не любили.

Я подошел, скрывая раздражение, и вежливо спросил, в чем дело.

— Доктор Суграньес, — услышал я, — хочет вас видеть.

— Я польщен, — ответил я и добавил, заметив, что мой ответ не вызвал улыбки на лице Чульферги: — Физические упражнения действительно тонизируют нашу неустойчивую нервную систему.

Доктор развернулся и зашагал большими шагами, время от времени оглядываясь с целью удостовериться, что я следую за ним. После той статьи он сделался подозрительным. Я имею в виду статью, которую он недавно написал. Она называлась «Раздвоение личности, бред сладострастия и задержка мочеиспускания». Эту статью, воспользовавшись тем, что Чульферга новичок и еще не во всем разобрался, опубликовала «Фуэрса Нуэва»1 под заголовком «Эскиз монархической личности» и за подписью доктора Чульферги, которому эта история совсем не понравилась. Теперь он то и дело восклицает:

— В этой дерьмократической стране даже сумасшедшие становятся фашистами!

Именно так и заявлял со своим странным южноамериканским акцентом.

В общем, я послушно пошел за Чульфергой, хотя мне очень хотелось попросить разрешения принять сначала душ и переодеться — я сильно потею, и потом от меня плохо пахнет, особенно в закрытых помещениях. Но я ни о чем не попросил.

Мы прошли по дорожке, усыпанной гравием и обсаженной липами, поднялись по мраморным ступеням и вошли в вестибюль нашего лечебного учреждения. Сквозь куполообразную стеклянную крышу лился янтарный свет, вобравший в себя, казалось, всю чистоту последних зимних дней. Чульферга повел меня вглубь вестибюля: там, справа от статуи святого Висенте, между пьедесталом и застланной ковровой дорожкой лестницей, находилась приемная доктора Суграньеса, где, как обычно, валялась куча старых пыльных журналов Автомобильного клуба. Мы подошли к массивной, красного дерева двери кабинета, в которую был встроен крохотный светофор, мой спутник постучал, и на светофоре загорелся зеленый свет. Доктор Чульферга приоткрыл тяжелую дверь, просунул голову в образовавшуюся щель и что-то пробормотал. Потом вытащил голову из кабинета и, с трудом открыв дверь пошире, велел мне войти. Я подчинился. Подчиниться-то я подчинился, но на душе у меня было неспокойно: не так уж часто доктор Суграньес выражал желание меня увидеть. Если честно, такое случалось раз в три месяца, на плановом осмотре. Но до очередного осмотра оставалось ждать пять недель. Наверное, именно из-за волнения я не сразу (хотя я очень наблюдательный) заметил, что в кабинете, кроме доктора Суграньеса, присутствовали еще два человека.

— Разрешите, сеньор директор? — дрожащим голосом, слегка заикаясь, произнес я.

— Проходи, проходи, не бойся! — Доктор Суграньес, как всегда, точно понял, что со мной происходит. — Тут к тебе посетители.

У меня от страха стучали зубы, и, чтобы скрыть это, я уставился на висевший в рамке на стене диплом и некоторое время делал вид, будто внимательно его разглядываю.

— Ты не хочешь поздороваться с твоими милыми гостями? — Это был ультиматум, произнесенный вежливым тоном.

Неимоверным усилием воли я попытался привести мысли в порядок: сначала нужно выяснить, что это за посетители, а уж тогда можно будет догадаться, с какой целью они явились сюда, и сообразить, как избежать общения с ними. Но для этого нужно на посетителей посмотреть, потому что на одной дедукции в таких случаях далеко не уедешь: за пять лет, что я провел в этом заведении, ко мне ни разу никто не пришел — друзей у меня нет, родственники знать меня не хотят, и их можно понять.

Я начал поворачиваться — медленно, стараясь, чтобы мой маневр остался незамеченным. Последнее мне не удалось, потому что за мной неотрывно следили три пары глаз: доктора Суграньеса и тех двоих неизвестных. И вот что я увидел: напротив докторского стола в кожаных креслах (то есть в тех, что были кожаными, пока Хаймито Буйон не описался, сидя в одном из них, после чего пришлось менять обивку сразу на обоих — для симметрии, — так что теперь на них чехлы, которые можно стирать в стиральной машине) сидели люди.

Приступаю к описанию.

На том кресле, что ближе к окну — ближе, если сравнивать с другим креслом, потому что между этим первым креслом и окном все-таки довольно большое расстояние, которое занимала красивая стеклянная напольная пепельница, водруженная на метровую бронзовую колонну, что служила ей постаментом (я говорю «занимала» и «служила», потому что сейчас вы их не увидите: после того как Ребольедо попытался разбить колонну о голову доктора Суграньеса, и колонну и пепельницу из кабинета убрали, а на их место так ничего и не поставили), — сидела женщина неопределенного возраста (я дал бы ей лет пятьдесят, хотя выглядела она старше) с величавой осанкой и благородными чертами лица, но в бедной одежде. На коленях, закрытых плиссированной перкалевой юбкой, женщина держала саквояж, какие раньше носили доктора, — продолговатый, потрепанный, с веревочкой вместо ручки. Дама улыбалась, не разжимая губ, но глаза ее так и сверлили меня из-под густых, нахмуренных — из-за чего лоб ее пересекла очень глубокая горизонтальная складка — бровей. У нее было холеное лицо с гладкой кожей, над верхней губой темнела тоненькая полоска усов. На основании всего вышеперечисленного я пришел к выводу, что передо мной монахиня (вывод, который делает мне честь, поскольку во времена, предшествовавшие моему заточению в нашем, как мы его называем, «санатории», монашки еще не позволяли себе появляться — по крайней мере за стенами монастыря — в иной одежде, кроме той, что полагалась им по сану). Как бы то ни было, догадаться мне помогли маленькое распятие, приколотое у монахини на груди, ладанка у нее на шее и четки за поясом.

А сейчас, если позволите, я опишу посетителя, занимавшего кресло, которое стояло ближе к двери. Это был мужчина средних лет — примерно того же возраста, что и монахиня («И даже, наверное, того же, что и доктор Суграньес», — подумал я, заподозрив в этом какой-то скрытый смысл, хотя тут же посмеялся над своими подозрениями.) В чертах его не было ничего примечательного, за исключением того, что они были мне хорошо знакомы, поскольку имели отношение, а точнее сказать —принадлежали комиссару Флоресу, и еще точнее — были комиссаром Флоресом (ведь нельзя же представить себе черты комиссара Флореса без самого комиссара) из отдела по расследованию уголовных преступлений. А потому я, несмотря на то что комиссар за годы, что прошли с нашей с ним последней встречи, совсем облысел — не помогли никакие мази и притирания, — обратился к нему с такими словами:

— Комиссар, время над вами не властно!

Комиссар ничего мне на это не ответил, лишь помахал рукой возле лица, что я истолковал как приветствие. И в довершение доктор Суграньес нажал кнопку стоявшего у него на столе коммутатора и велел раздавшемуся из него голосу:

— Принесите бутылочку пепси-колы, Пепита.

Наверное, в эту минуту на лице у меня появилось довольное выражение и я расплылся в счастливой улыбке.

А теперь, без дальнейших предисловий, перехожу к разговору, который состоялся в тот день в кабинете доктора Суграньеса.

— Полагаю, — начал, обращаясь ко мне, доктор Суграньес, — ты не забыл комиссара Флореса, который тебя столько раз задерживал, допрашивал и даже собственноручно устраивал тебе взбучки каждый раз, когда ты, в силу своей, гм, гм, психической неустойчивости, совершал какой-нибудь антиобщественный поступок (я кивнул, соглашаясь), и все это, разумеется, лишь потому, что желал тебе добра. Кроме того, как мне не раз рассказывали и ты сам, и комиссар Флорес, вам случалось сотрудничать, то есть ты время от времени совершенно бескорыстно оказывал комиссару некоторые услуги — факт, который, на мой взгляд, свидетельствует о том, что твой характер в прежние годы был неуравновешенным, а поступки противоречивыми.

Я снова поспешно кивнул: мне и впрямь в былые годы не раз случалось выступать в роли осведомителя. Только это была, что называется, палка о двух концах: с одной стороны, я мог рассчитывать на какое-никакое снисхождение к моим прегрешениям, а с другой — становился изгоем среди своих, тех, кто вместе со мной не раз оказывался по ту сторону закона. Так что «сотрудничество с комиссаром Флоресом» принесло мне в целом больше неприятностей, чем благ.

Суровый и сдержанный (каким и положено быть тому, кто добрался до верхней ступеньки иерархической лестницы и стал светилом в своей области), доктор Суграньес ограничился вышеприведенным коротким предисловием и обратился теперь уже к комиссару Флоресу, который рассеянно слушал, зажав в пальцах потухшую сигару и полуприкрыв глаза, словно размышлял о достоинствах и недостатках этой самой сигары.

— Комиссар, перед вами новый человек, — при этих словах доктор указал на меня, — в котором искоренены все дурные задатки, хотя мы, медики, не можем считать, что это полностью наша заслуга. Ведь в нашем деле, как вам, комиссар, хорошо известно, исцеление в большой мере зависит от воли самого пациента, и в данном случае мы имеем дело с пациентом, — тут доктор снова указал на меня, словно в кабинете были еще и другие, — который, со своей стороны, приложил так много усилий к достижению нашей общей цели, что его можно считать, гм, гм, образцом для всех, кто находится у нас на излечении.

— В таком случае, доктор, — подала голос монахиня, — объясните мне как человек, сведущий в своей профессии, почему этот, с позволения сказать, субъект до сих пор пребывает в стенах вашего заведения?

Голос у нее был металлический, хрипловатый. Мне казалось, что фразы, слетавшие с ее губ, были как пузыри: слова были лишь внешней оболочкой, которая, лопаясь, обнажала то, ради чего эти слова произносились: суть.

Доктор Суграньес несколько высокомерно взглянул на нее и менторским тоном ответил:

— Видите ли, случай, о котором идет речь, не так прост. Мы, видите ли, оказались, если можно так выразиться, меж двух огней. Дело в том, что данный, гм, гм, индивидуум был доставлен сюда по решению суда, вынесшего мудрый приговор, согласно которому лучше лечить в стенах медицинского учреждения, чем в стенах учреждения пенитенциарного. Исходя из сказанного, вопрос об освобождении в данном случае не моя прерогатива. Решение должно быть вынесено совместно с судебными органами, должно быть, так сказать, обоюдным. Но я думаю, вам, как и всем, хорошо известно, что между магистратом и коллегией врачей — по идеологическим ли мотивам или по каким-то другим — нет взаимопонимания. Надеюсь, все сказанное здесь останется между нами. Он улыбнулся, всем своим видом показывая, как он устал от дрязг. — Если бы все зависело от меня, я бы давным-давно выписал этого человека. С другой стороны, если бы этот человек не находился в нашем учреждении, он давно бы уже был выпущен на свободу под залог. Но дела обстоят так, как обстоят. И всякий раз, когда я предлагаю какое-то решение, суд немедленно принимает решение прямо противоположное. И наоборот, разумеется. Что тут можно поделать?

Доктор Суграньес не лгал: я уже не раз просил о выписке, но каждый раз сталкивался с неразрешимыми юридическими закавыками. Полтора года шла безрезультатная переписка, полтора года я регулярно крал марки в газетном киоске и посылал прошения во все инстанции, получая отовсюду одинаковый ответ: «Удовлетворение Вашего запроса невозможно». Без всяких объяснений.

— И вот сейчас, — продолжил доктор, помолчав, — счастливый случай, который привел в мой кабинет вас, комиссар, и вас, матушка, вполне вероятно, поможет разорвать тот порочный круг, в который мы попали. Вы согласны со мной?

Посетители дружно закивали.

— То есть, — уточнил доктор, — если я дам официальное заключение, что с медицинской точки зрения состояние данного субъекта является, гм, гм, удовлетворительным, а вы, комиссар, со своей стороны присоедините к моему заключению свое мнение, скажем, мнение административного лица, и вы, матушка, ненароком пророните несколько слов во дворце архиепископа, что тогда сможет помешать судебным властям…

Думаю, что настал момент рассеять заблуждение, которое, возможно, возникло у некоторых читателей на мой счет. Я действительно являюсь (или, лучше сказать, являлся) психом, сумасшедшим, ненормальным. Не то чтобы в моем поведении время от времени случались отклонения — есть подозрение, что это естественное мое состояние. И к тому же я преступник, невежа и неуч, потому что единственной моей школой была улица, а единственными учителями — плохие компании, в которые я всегда попадал. Но при этом я вовсе не дурак и дураком никогда не был: прекрасные слова, нанизанные на нити правильных синтаксических конструкций могут на какое-то время доставить мне удовольствие, дать возможность помечтать, порадоваться открывающимся перспективам, забыть о том, какова жизнь на самом деле. Но радость продлится недолго: у меня слишком силен инстинкт самосохранения, я слишком цепляюсь за жизнь и у меня слишком горький опыт. Рано или поздно в голове моей наступает просветление, и я начинаю понимать. Вот и в тот раз я понял, что разговор, при котором я присутствовал, был заранее продуман и отрепетирован с единственной целью: вбить мне в голову какую-то идею. Но какую? Что мне придется оставаться в «санатории» до конца дней?

— …Доказать, одним словом, что находящийся перед нами, гм, гм, экземпляр не является ни исцеленным, ни перевоспитанным, что уже само по себе является виной, — доктор Суграньес обращался непосредственно ко мне, и я пожалел, что отвлекся и пропустил часть его речи, — и с чем я, по понятным причинам, не могу согласиться, — ну конечно: это же говорил психиатр, — но все же он примирился с собой и с обществом, стал частью гармоничного целого. Вы меня понимаете? А-а, вот и пепси-кола.

В обычных обстоятельствах я набросился бы на медсестру и вцепился бы одной рукой в одну из тех груш, что выпирали у нее из-под белоснежного накрахмаленного халата, а другой вырвал бы у нее пепси-колу, вылил ее всю себе в глотку и начал громко булькать… Но в тот момент я не стал делать ничего подобного.

Я не сделал ничего подобного, потому как понял: в тех четырех стенах, которые ограничивали кабинет доктора Суграньеса, замышлялось нечто, требовавшее моего участия, и для успеха предприятия необходимо было, чтобы я продемонстрировал уступчивость и понимание. А потому я стал спокойно дожидаться, пока медсестра (за которой мне как-то случилось подглядывать сквозь замочную скважину в сортире) наполнит и протянет мне бумажный стаканчик с пенящейся коричневой жидкостью, словно умолявшей: «Выпей меня!» И потом мне хватило благоразумия поместить губы по обе стороны стенки стакана, а не опустить их прямо в середину, как я это делаю обычно, и пить маленькими глотками, не сопя и не булькая и плотно прижимая локти к бокам, чтобы по кабинету не распространился запах моих подмышек.

И так я пил, глоток за глотком, чудесный напиток, полностью контролируя свои движения, но рискуя при этом упустить нить разговора. А потому постарался обращать поменьше внимания на колючие пузырьки и сосредоточиться на том, что говорили доктор и посетители. И вот что я услышал:

— Значит, договорились?

— Что до меня, — первым высказался Флорес, — то я не возражаю. Но только в том случае, если этот, гм, гм, образчик согласится на наше предложение.

И я согласился. Не раздумывая. Даже не спросив, на что именно соглашаюсь. Потому что когда вопрос решен представителями высших инстанций — суда, науки и Бога, то решение если и не пойдет мне на пользу, то и вреда особого не принесет.

— Итак, ввиду того, что присутствующий здесь, гм, гм, персонаж, — подвел итог доктор Суграньес, — выразил свое полное согласие, оставляю вас с ним наедине, чтобы вы ввели его в курс дела. И поскольку вы, как я полагаю, не хотите, чтобы вам мешали, позвольте продемонстрировать работу того замечательного светофора, что встроен в дверь кабинета. Запомните: если вы нажмете красную кнопку, на светофоре загорится красный свет, и это будет означать, что беспокоить находящихся в данном кабинете нельзя ни под каким предлогом. Зеленый свет имеет прямо противоположное значение, а желтый дает понять, что пребывающие в кабинете люди предпочитают, чтобы их не беспокоили, но разрешают войти в случае, если возникнут неотложные вопросы. Вы будете пользоваться данным прибором впервые, поэтому я попросил бы вас ограничиться красной и зеленой кнопками как самыми простыми в использовании. Если потребуются дополнительные разъяснения, обращайтесь лично ко мне или к медицинской сестре — она все еще стоит здесь с пустой бутылкой.

И, произнеся эти слова (а за то время, пока он их произносил, он встал из-за стола, подошел к двери и открыл ее), доктор Суграньес покинул кабинет, сопровождаемый Пепитой, с которой у них, как я предполагаю, что-то есть. И хотя, честно признаюсь, мне ни разу (сколько я за ними ни следил) не удалось застать эту парочку in fraganti2, я все же послал несколько анонимок жене Суграньеса — просто чтобы позлить Пепиту и доктора и заставить их выдать себя. Только расположением духа, в котором я находился, объясняется тот факт, что я, вместо того чтобы поступить так, как поступил бы в подобных обстоятельствах всякий нормальный человек, — то есть посмотреть самому, как играть со светофором, — удержался от соблазна и счел за благо позволить комиссару Флоресу нажимать кнопки в свое удовольствие.

После этого комиссар снова уселся в кресло и обратился ко мне:

— Ты помнишь тот странный случай, что имел место шесть лет тому назад в Сан-Хервасио, в школе при женском монастыре? Ну-ка, припомни, напряги мозги.

Но мне ни к чему было напрягаться: у меня на память о том случае осталась дырка вместо одного из верхних зубов, который мне выбил комиссар Флорес, будучи в полной уверенности, что без этого зуба я смогу дать ему сведения, которыми я, к несчастью, не обладал, потому что, обладай я ими, я сейчас обладал бы и зубом, без которого с тех пор вынужден обходиться, потому что дантист мне не по карману. А посему (и вдобавок потому, что и сейчас я об этом случае знал не больше, чем раньше) я попросил комиссара посвятить меня в детали происшествия, обещая взамен добросовестное сотрудничество. И просьбу свою я высказал, почти не разжимая губ, чтобы комиссар не увидел дырку и у него не возникло желания прибегнуть к тому же способу получения информации, что и в прошлый раз. Комиссар попросил у монахини, которая хоть и молчала, но все же при разговоре присутствовала, разрешения закурить сигару, а закурив, поудобней устроился в кресле и, пуская в потолок кольца дыма, рассказал то, что составит содержание следующей главы.


1 «Фуэрса нуэва» («Новая сила») — испанский журнал, орган одноименной ультраправой организации.

2 На месте преступления (лат.).

О книге Эдуардо Мендосы «Тайна заколдованной крипты»