Себастьян Хафнер. История одного немца

  • Себастьян Хафнер. История одного немца: частный человек против тысячелетнего рейха / пер. с нем. Н. Елисеева под ред. Г. Снежинской. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2022. — 448 с.

Себастьян Хафнер — немецко-британский журналист, публицист, историк, автор книг «Самоубийство Германской империи», «Некто Гитлер: политика преступления». По образованию юрист. В детстве и юности он пережил Первую мировую войну и подъем партии национал-социалистов. Не подвергаясь политическим или расовым преследованиям, в 1938 году Хафнер эмигрировал в Британию, но перед началом Второй мировой войны был арестован спецслужбами как гражданин враждебной Великобритании страны и находился под арестом до 1940 года. На родину он вернулся только в 1954 году — уже в качестве корреспондента The Observer. 

В основу книги «История одного немца» легли воспоминания Хафнера о первых трех десятилетиях его жизни в Германии. Находясь в изгнании и оставаясь под впечатлением от пережитого, Хафнер смотрит на надвигающуюся катастрофу будто бы провидчески и одновременно аналитически. Он описывает события 1914–1933 годов, ищет отражение политического в повседневной жизни, пытаясь понять, почему Германия пошла именно таким путем.

Книгу можно приобрести на сайте издательства

 

Вот такие были надежды. Для них было весьма мало оснований, за исключением того, что речь шла о разумных и очень желательных вещах. Эти надежды и берущее верх надо всем чувство абсолютной непредсказуемости происходящего, так что просто не остается ничего другого, кроме как уповать на сегодняшний день, на некоторое время заменили мне выверенные, разумные планы эмиграции. Надо уехать, думал я. Куда уехать? Само собой — в Париж! Родители посылали бы мне 200 марок ежемесячно, пока это еще не запретили, а там — посмотрим. В Париже надо найти занятие. И что? Неужели я не нашел бы в Париже занятия?

Наивность этого плана отражала мою собственную житейскую ситуацию: молодой человек, до недавнего времени «домашний мальчик», собрался наконец выйти в большой мир. То, что этот «шаг в большой мир» означал отъезд или изгнание, то есть авантюру с неизвестным исходом, беспокоило меня относительно мало. Странно, однако глухое отчаяние («хуже, чем здесь и сейчас, не может ничего быть») соединилось с юношеской жаждой приключений, что и помогло мне с легкостью принять решение. Не забудем также, что я, как и все немцы моего поколения, наученные современной германской историей, привык к непредсказуемости и ненадежности всего на свете. Осторожный рискует не меньше, чем смельчак, так все мы думали, но он отказывает себе в удовольствии опьянения смелостью. Смею вас заверить, что я до сих пор не испытал ничего такого, что опровергло бы это утверждение.

И вот в один прекрасный день, когда закончилась моя служба в Прусском апелляционном суде, я объявил отцу, что решил «уехать»; дескать, я не понимаю, зачем мне оставаться здесь; в особенности невозможным и бессмысленным при сложившихся обстоятельствах мне представляется быть немецким судьей или правительственным чиновником. Так что я хочу уехать, лучше всего — в Париж. Не согласится ли отец дать мне свое благословение и не сможет ли он высылать мне 200 марок ежемесячно?

Я был огорошен — отец почти не возражал! Еще в марте подобные патетические идеи он отправлял в долгий ящик одной только скептической улыбкой молчаливого превосходства. Он очень постарел. Ночами он не спал, ему не давали заснуть барабан и горны расположенной неподалеку эсэсовской казармы, но наверняка в гораздо большей степени — мысли.

Исчезновение, гибель всего того, чем и ради чего ты жил, старому человеку перенести труднее, чем молодому. Для меня прощание, даже самое бесповоротное, было в то же время новым стартом; для него прощание означало конец пути. Отца угнетало то, что он напрасно прожил жизнь. В своей управленческой деятельности занимался разработкой некоторых разделов законодательства; весомые, точно выверенные теоретические достижения и плоды практического опыта нескольких десятилетий, результаты взвешенных, тщательных трудов. Одним росчерком пера они были отменены — и это даже не привлекло внимания, не вызвало никакой реакции в обществе. Но и не только: был сметен фундамент, на котором отец мог строить законодательство; целая традиция правового государства, над которой трудились поколения таких людей, как мой отец, эта традиция, казалось бы упроченная и незыблемая, была сметена одним ударом. То, чем завершилась строгая, скромная, полная неустанных и, в общем-то, удавшихся трудов жизнь моего отца, было не просто поражением — это была катастрофа. Торжествовали, праздновали победу не его противники — их победу он принял бы со смиренной мудростью, — а варвары; назвать их «противниками» у отца язык бы не повернулся. Теперь я часто видел, что отец сидит за письменным столом, не прикасаясь к бумагам, глядя в пустоту неподвижным отчаявшимся взглядом, словно перед ним простиралось огромное поле, на котором нет ничего, кроме руин.

«И что ты собираешься делать за границей?» — спросил он. В этом вопросе прозвучал его старый скепсис; глаз опытного юриста сразу различил наислабейший пункт моего плана, но спросил отец таким усталым голосом, что я понял: он задает вопрос для проформы и готов принять любой ответ.

Я что-то ответил, постаравшись облечь полное отсутствие серьезных планов в сколько-нибудь приемлемые, красивые слова.

«М-да, — сказал он с печальной, сочувственной улыбкой, — звучит не слишком-то многообещающе, верно?»

«Да, — ответил я, — а на что мне надеяться здесь?»

«Я только опасаюсь, — отец оживился и заговорил строже, чем ему самому, наверное, хотелось, — что ты до сих пор не избавился от кое-каких иллюзий. Там, за границей, никто не ждет нас с распростертыми объятиями. Для каждой страны эмигранты всегда в тягость, а куда как скверно чувствовать, что ты кому-то в тягость. Одно дело — если ты приезжаешь в другую страну посланцем иной культуры, которому есть что делать, есть чему учить, есть, что с собой принести; и совсем другое — если ты побит и ищешь убежище».

«Разве нам совсем нечего принести с собой за границу? — спросил я. — Если вся немецкая интеллигенция, вся литература, вся наука эмигрирует, какая страна не будет рада получить такой подарок?»

Отец поднял руку, а потом медленно, устало ее опустил. «Банкроты, — сказал он, — конкурсная масса. Когда ты удираешь, ты падаешь в цене. Погляди на русских. Эмигрировала элита. Теперь генералы, государственные советники и писатели радуются, если им удается устроиться в Париже или здесь официантами или таксистами».

«Может быть, они предпочитают быть официантами в Париже, чем чиновниками в Москве», — сказал я.

«Может быть, — отвечал отец, — а может быть, и нет. Хорошо рассказывать о чем-нибудь до того, как оно произошло. После того, в действительности все выглядит по-другому. Голод и нищета не страшны, пока ты сыт и обеспечен».

«И что же, из страха перед голодом и нищетой я должен теперь стать нацистом?» — спросил я.

«Нет, — ответил отец, — конечно нет. Разумеется нет».

«Ты думаешь, что я могу стать амтсгерихтсратом, не будучи нацистом?»

«Амтсгерихтсратом, разумеется, нет, — сказал он, — по крайней мере, пока. А что будет через несколько лет, никому не известно. Я полагаю, что даже теперь ты можешь быть адвокатом. И кроме того, разве ты уже не начал зарабатывать деньги своим пером?»

Он был прав. Мне написали из газеты, из крупной, уважаемой, где время от времени печатали мои небольшие статейки: предложили установить более тесные отношения. В это время в бывших демократических органах печати сложилась странная межеумочная конъюнктура для молодых людей, которые не были нацистами, но и не были «опорочены» левым прошлым, «неарийским происхождением», то есть представляли собой чистый белый лист. И я не устоял, а когда пришел заключать договор, познакомился, к моей несказанной радости, с абсолютно антинацистской редакцией: эти люди мыслили и чувствовали приблизительно так же, как и я. Какое это было наслаждение — сидеть в редакции, обсуждать новости, злословить; до чего приятно было диктовать статьи и с посыльным отправлять их в типографию. Порой казалось, что я в логове заговорщиков. Странно и неприятно тревожило то, что наутро газета — несмотря на мои статейки, нашпигованные ядовитыми намеками, над которыми смеялась вся наша редакция, оказывалась обычным нацистским информационным листком.

«Я полагаю, что как раз для газеты я мог бы работать за границей», — сказал я.

«Приятно слышать, — отозвался отец, — ты уже говорил об этом со своими редакторами?»

Пришлось ответить: «Нет».

«По-моему, надо отложить это дело на день-два и хорошенько обдумать ситуацию. Пойми, нам с мамой нелегко отпустить тебя — да еще в полную неизвестность. Кроме того, я рассчитываю на то, что прежде ты сдашь асессорский экзамен. Хотя бы из необходимости соблюсти порядок».

Отец на этом настоял. Спустя несколько дней он сам предложил мне план.

«Ты сдаешь асессорские экзамены, как это и было предусмотрено. Не годится, проучившись в целом двадцать лет, просто сбежать и бросить дело перед самым его завершением. На это тебе потребуется не более пяти месяцев. Если твои планы не изменятся, то все равно тебе потребуется еще полгода, чтобы получить докторскую степень. Над своей диссертацией ты и в Париже сможешь работать. Итак, ты берешь отпуск на полгода и уезжаешь для работы над диссертацией. Допустим, в Париж. Там ты пишешь свою работу и осматриваешься. Сумеешь устроиться — прекрасно! Если же нет, то у тебя всегда есть возможность вернуться. На все это потребуется год, а кто может сейчас сказать, что будет через год?»

Немного поспорив, мы все-таки приняли этот план. Я, конечно, полагал, что мне совершенно ни к чему сдавать асессорский экзамен, но не мог не понимать, что это мой долг по отношению к отцу. Я боялся только, что в течение этих пяти месяцев, покуда я буду здесь готовиться к экзамену, неизбежно начнется превентивная война западных держав против Гитлера, и я буду вынужден принять в ней участие на неправедной стороне.

«Неправедной? — переспросил отец. — Неужели ты считаешь, что французская сторона была бы для тебя праведной?»

«Да, — решительно ответил я. — В данном случае — да! Обстоятельства таковы, что Германия может быть освобождена только зарубежными странами».

«О боже! — с горечью воскликнул мой отец. — Быть освобожденными зарубежными странами! Да ты сам не веришь в то, что сейчас сказал. Помимо всего прочего, никого нельзя освободить против его воли. Таких примеров не было, нет и не будет. Если Германия захочет освободиться, ей придется это сделать собственными силами».

«И ты видишь какой-нибудь путь для освобождения собственными силами в нынешних условиях?»

«Нет».

«Значит, остается только…»

«Это „значит“ нелогично, — заспорил отец. — Один путь перекрыт, но отсюда не следует, что есть другой. Мы не должны тешить себя иллюзиями. Германия после восемнадцатого года только то и делала, что тешила себя иллюзиями. Результатом стал нацизм. Если немецкие либералы и сейчас спасутся бегством в иллюзию, результатом будет власть оккупантов».

«Наверное, это все же лучше, чем власть нацистов».

«Не знаю, — сказал отец, — далекое зло всегда кажется меньше, чем то, которое прямо перед тобой, — но только кажется. Я, со своей стороны, и пальцем не пошевелю, чтобы дать совершиться оккупации моей родной страны».

«Но тогда не остается вообще никакой надежды?»

«Да, — ответил отец, — пока да».

И в его глазах вновь появилось выражение пустоты и оцепенелого отчаяния, словно он видел перед собой огромное поле, на котором ничего, кроме руин.

К отцу довольно часто приходили служащие его прежнего ведомства. Он уже давно был на пенсии, но сохранил личные отношения со многими сотрудниками и с удовольствием выслушивал истории про то, как развивается та или иная ситуация, с интересом следил за карьерами того или иного асессора или молодого регирунгсрата; он даже принимал участие в работе своего учреждения, в неофициальном порядке давая советы или рекомендации. Гости приходили к отцу и теперь, но их беседы делались все однообразнее и печальнее. Отец спрашивал о том или другом сотруднике, называл имена и фамилии, и гость лаконично отвечал: «Параграф четыре» или «Параграф шесть».

Это были параграфы недавно принятого закона; он назывался «Закон о восстановлении профессионального чиновничества»*. Согласно некоторым его статьям госслужащих можно было отправить на пенсию без их согласия, уволить с минимальным денежным содержанием, понизить в должности, а то и вовсе выгнать без какого-либо содержания. Каждый параграф был роком, судьбой. «Параграф четыре» означал удар насмерть. «Параграф шесть» — деклассирование и унижение. Во всех чиновничьих кругах только и было разговоров, что об этих цифрах: четыре и шесть.

Однажды к отцу пришел бывший начальник его отдела. Он был много моложе моего отца, и у них хватало служебных конфликтов. Начальник отдела был социал-демократом; отец придерживался куда более правых убеждений, несколько раз это приводило к серьезным спорам и столкновениям, резкость которых не уменьшалась от того, что более молодой из спорящих был облечен большей властью. Однако они сохраняли друг к другу уважение и споры не привели к разрыву отношений.

На этот раз визит был мучителен. Начальник отдела, человек между сорока и пятьюдесятью, выглядел как мой семидесятилетний отец. Он был совершенно седой. После отец рассказывал, что его собеседник часто терял нить разговора, не отвечал на вопросы, смотрел прямо перед собой невидящим, отсутствующим взглядом и вне всякой связи с беседой повторял: «Это ужасно, коллега. Это просто ужасно». Он пришел проститься. Он покидал Берлин для того, «чтобы спрятаться где-нибудь в деревне». Он вернулся из концлагеря.

Он был «Параграф четыре».

Как уже сказано, мой отец давно был на пенсии, никакой должности не занимал, так что он, даже если бы захотел, ничем не мог повредить нацист-
скому государственному управлению. Казалось, он за линией огня. Но однажды и он получил официальное письмо с подробнейшей анкетой: «Согласно параграфу такому-то „Закона о восстановлении профессионального чиновничества“ Вам предлагается дать подробные и правдивые ответы на следующие вопросы. Отсутствие ответа или дача ложных сведений повлекут за собой лишение пенсии согласно параграфу такому-то…»

Вопросов было великое множество. Отец должен был сообщить, к какой политической партии, организации или политическому союзу он когда-либо принадлежал; надо было перечислить свои заслуги перед нацией, обосновать их, извиниться за свои ошибки, буде таковые найдутся, а в конце личной подписью заверить, что он «безоговорочно поддерживает правительство национального возрождения». Короче говоря, мой отец, верой и правдой сорок пять лет отслуживший немецкому государству, должен был еще и унизиться перед государством, чтобы получать заслуженную пенсию.

Он долго смотрел на анкету и молчал.

На следующий день я увидел, что он сидит за письменным столом, на котором лежала анкета. Отец глядел поверх нее.

«Ты будешь отвечать на эти вопросы?» — спросил я.

Отец посмотрел на анкету, скривился и выдержал паузу. Потом он сказал: «Ты считаешь, я не должен этого делать?»

Молчание.

«Я не знаю, на что будете жить вы с мамой», — сказал отец.

«Я действительно этого не знаю, — повторил он спустя некоторое время, — я даже не знаю, — и он попытался улыбнуться, — на что ты собираешься жить в Париже и печатать свою докторскую диссертацию».

Я пристыженно молчал. Отец резко отодвинул листы с анкетой в сторону, но не убрал их со стола.

Анкета еще несколько дней пролежала незаполненной на его столе. Но однажды после обеда, заглянув к отцу в кабинет, я увидел, что отец аккуратно и медленно, словно школьник, выполняющий домашнее задание, заполняет вопросник. Спустя полчаса он сам отнес письмо на почту, не дав себе ни малейшей возможности передумать, дать задний ход. Внешне он нимало не изменился, говорил не более возбужденно, чем прежде, однако эта история дорого ему обошлась. У людей, владеющих собой, не позволяющих раздражению вырваться в слове или в жесте, чрезмерно тяжелые душевные переживания обрушиваются на какой-нибудь внутренний орган и вызывают болезнь. Чаще всего в этих случаях бывают инфаркты, спазмы сердечных сосудов. У моего отца душевное напряжение, не разрядившись вовне, ударило в живот. Едва лишь отец вновь уселся за письменный стол, за которым заполнял анкету, как вскочил и согнулся. Его вырвало. Два или три дня он не мог есть. Его сразу же начинало тошнить. Это было начало забастовки организма, от которой спустя два года он скончался.

 

 

* «Закон о восстановлении профессионального чиновничества» был принят 7 апреля 1933 года. Первый из расистских законов нацистского рейха. Согласно параграфу 4: «(1) Увольняются чиновники, поступившие на государственную службу после 9 ноября 1918 г. и не имеющие соответствующей квалификации или способностей. Текущее жалованье им будет выплачиваться в течение трех месяцев после увольнения. (2) Эти чиновники лишаются права на временное пособие, пенсию, а также права сохранять за собой чин, форму, медали за выслугу лет». Согласно параграфу 6: «Разрешается увольнять чиновников, не доказавших своими действиями готовность непоколебимо в любой момент встать на защиту интересов государства». Согласно параграфу 3 с госслужбы увольняются все служащие неарийского происхождения. Исключения делались (до 1938 года) для ветеранов Первой мировой, их детей или их родителей.

Дата публикации:
Категория: Отрывки
Теги: Издательство Ивана ЛимбахаИстория одного немцаСебастьян Хафнер
Подборки:
0
0
10314
Закрытый клуб «Прочтения»
Комментарии доступны только авторизованным пользователям,
войдите или зарегистрируйтесь