Про уродов и людей

  • Эрик Аксл Сунд. Слабость Виктории Бергман. Девочка-ворона. Голодное пламя. — М.: АСТ: Corpus, 2014, 2015.

    Ждать выхода второго тома дебютной детективной трилогии «Слабость Виктории Бергман» двух патлатых готического вида шведов, чтобы отрецензировать первый, — это нормально. Ведь, разумеется, «Девочка-ворона» по законам жанра обрывается на самом интересном месте.

    Надо сказать, что хитрости новоиспеченному авторскому дуэту, объединенному псевдонимом Эрик Аксл Сунд и интересом к психологическим темам, не занимать. После того, как на первой сотне страниц романа объявляется убийца, сразу названный по имени и фамилии, мозг читателей, привыкших до последнего вести свое расследование, отключается. Увидеть разбросанные по всей книге подсказки и намеки на неоднозначность происходящего все равно что найти кота на популярной интернет-серии фотографий. Ты точно знаешь, зверь прячется в траве или кустах — он есть на снимке, но обманутое визуальным рядом сознание настроено против тебя.

    В Стокгольме происходит серия жестоких убийств мальчиков, которых находят накачанными наркотическими веществами и с отрезанными гениталиями. Комиссар полиции Жанетт Чильберг, у которой мало что ладится в личной жизни, вопреки возражениям начальства берется за поиски садиста вместе с напарником Хуртигом, который, кажется, по отношению к ней не ровно дышит (впрочем, может, он просто заботливый человек). Необходимость привлечь к расследованию психотерапевта Софию Цеттерлунд, специализирующуюся на лечении пациентов, перенесших тяжелые травмы в детстве, становится роковой. Женщины обретают друг друга, что, ежу понятно, ни к чему хорошему привести не может, как и тот факт, что Чильберг является, помимо прочего, мамой мальчика-подростка.

    Для того чтобы описать однополую любовь, одних фантазий недостаточно. Эрику Аксл Сунду это и не удается. Тривиальные размышления героинь и их «трепетные» диалоги вызывают только улыбку.

    Встреча с Софией вопреки ее ожиданиям вылилась в нечто совершенно иное, и она надеялась, что София чувствует то же самое. Они целовались, и она впервые испытала к женщине чувства, которые раньше испытывала только к мужчинам.

    „Может, сексуальность необязательно привязана к полу человека?“ — думала она в растерянности. Возможно, все куда банальнее и главным является конкретная личность.
    А мужчина это или женщина, не имеет значения.

    Может, просто не стоит браться за изложение того, что никак не проверить? Впрочем, так даже веселее: «Моя София, подумала Жанетт, и ей стало жарко».

    Язык простенький, но достаточный для того, чтобы переключиться на неплохой сюжет, не обращая внимания на стилистические неровности. Множественные флешбэки загадочной Виктории Бергман и описания обстоятельств и мест действия во втором томе «Голодное пламя» затягивают успевшую поднадоесть историю донельзя. К тому же женщины мало того что продолжают томиться, так и в себе разобраться никак не способны. Однако за отозвавшийся в сердце легким ностальгическим покалыванием абзац излишнюю монотонность авторам можно просить.

    Единственный город в мире, где погода зимой хуже, чем в Стокгольме, — это, наверное, Санкт-Петербург, возведенный на болотах по ту сторону Балтики, на далеком берегу Финского залива. Первыми здесь начали строить город шведы, потом пришли русские. Такие же мазохисты, как шведы.

    Тем временем дело об убитых мальчиках уходит на второй план, поскольку кто-то начинает уничтожать мужчин, в прошлом обвиненных в насилии над детьми, да и не только их. Смутно подозревая, что-то этот кто-то уже знаком по первой книге, читатели вновь попадают в ловушку «поиска котов на фотографиях». С ловушками в «Слабости Виктории Бергман» все прям отлично. Второй том тоже обрывают неясные обстоятельства, что, впрочем, не мешает успокоиться и забыть об истории насовсем. Хотя бы потому, что раскрывать интриги непорядочно, а стиль изложения едва ли изменится.

    Сравнивать «Слабость Виктории Бергман» (что уже успели сделать многие) с трилогией «Миллениум» шведского писателя Стига Ларссона, конечно, нельзя: роман проигрывает по всем показателям. Однако в условиях отсутствия других детективов будет кстати.

    Расскажете, надеюсь, чем дело закончилось, поскольку дожидаться выхода третьего тома для того, чтобы отрецензировать всю историю, я не намерена.

    Купить книги в магазине «Буквоед»:

  • Эрик Аксл Сунд. Слабость Виктории Бергман. Девочка-ворона.
  • Эрик Аксл Сунд. Слабость Виктории Бергман. Голодное пламя.

Анастасия Бутина

Александр Стесин. Ужин для огня. Путешествие с переводом

    Александр Стесин. Ужин для огня. Путешествие с переводом. — М.: Новое литературное обозрение, 2015. — 216 с.

    В своей новой книге Александр Стесин возвращается в Африку — на этот раз в Египет и Эфиопию. Во время непредсказуемой поездки с другом-индусом он постоянно обнаруживает внезапное родство и предельную дальность культур, и паролями здесь то и дело служат имена писателей, знаменитых и малоизвестных. От Пушкина до Гумилева, от Бэалю Гырмы до Данячоу Уорку. Именно рассказы Уорку вдохновили Стесина на необычное путешествие — «путешествие с переводом», и в этой книге вместе с травелогом вы найдете переведенные рассказы одного из лучших африканских писателей XX века.

    3. ПУШКИНСКИЙ ДОМ

    У Айелу для нас была запланирована обширная программа. Он хотел не столько рассказывать, сколько показывать — в первую очередь свое педагогическое мастерство, выражавшееся в умении переводить древнюю культуру Абиссинии на язык современного ширпотреба. Энергичный, крепкий старик, он был одет в щегольскую черную кожанку и затрапезные брюки с пятнами под ширинкой. Своим видом и повадками он напомнил мне книготорговцев с развалов на Брайтон-Бич, тех, кого моя мама называла «старичок-кочерыжка». Когда мы только приехали в Америку, один из таких «кочерыжек» продавал мне, подростку, паленые кассеты с записями советского рока, по которому я тогда тосковал. На дворе был девяностый год, и старичку было, наверное, лет семьдесят, но, раскладывая передо мной свой товар, этот человек сталинской эпохи демонстрировал познания, которым позавидовал бы любой патлатый завсегдатай Ленинградского рок-клуба. Он даже использовал молодежный сленг, да так бойко, что вполне мог бы сниматься в известной рекламе Альфа-банка: «С каждым клиентом мы находим общий язык».

    Айелу был того же сорта. Если тридцатипятилетний Уорку был погружен в события и реалии прошлого, о которых мог знать разве что из книг или рассказов старших, то его семидесятилетнего соприхожанина куда больше занимали вопросы поколения MTV и компьютерных гаджетов. Впрочем, Айелу был подкован по самым разным предметам (недаром Уорку назвал его «ходячей энциклопедией») и, в соответствии с лозунгом Альфа-банка, готов был найти общий язык с каждым клиентом. Так, в разговоре со мной он мгновенно переключился на тему русской литературы и стал перечислять известные ему имена. Я, в свою очередь, старался не ударить в грязь лицом и выжать из памяти ответный список эфиопских авторов. Благо, в университете, пока Деми читала Джойса и Андрея Белого, я корпел над курсовыми по африканской литературе.

    — Лео Толстой, Теодрос Достоэвски, Антон Чэхоу, — загибал пальцы Айелу.

    — Афэуорк Гэбрэ Иесус, Хаддис Алемайеху…

    — Микаэль Шолохоу! Эскиндер Солдженыцэн! Патэр… Патэрнак, Живаго Патэрнак?

    — Бырхану Зэрихун, Бэалю Гырма…

    — Гырма? А что ты о нем знаешь?

    — Я читал его повести. «За горизонтом» и еще что-то.

    — Гырма был любимчиком Дерга, его даже назначили министром пропаганды. А потом он взял и написал «Оромай».

    Ты читал «Оромай»? Это была первая книга против Палача и его режима. Палач вызвал Гырму к себе, предлагал отречься, а Гырма отказался. И в тот же вечер исчез. Смелый был человек.

    — Данячоу Уорку, — не унимался я.

    — Хм… Этого я не знаю. Надо же, и откуда только у тебя такие познания? Тебе надо выступать по радио. Но, говоря об эфиопской литературе, ты не назвал главного.

    — «Слава царей» 1?

    — Эскиндер Пушкин! Он, конечно, русский поэт, но и эфиопский тоже. Сегодня вечером ты узнаешь почему.

    — Сегодня вечером, насколько я понял, мы приглашены к Зелалему.

    — К какому еще Зелалему?

    — К брату Уорку.

    — Зелалем подождет, сходите к нему завтра. Ты иврит знаешь?

    Знаешь, что такое «бэт лехем»?

    — Вифлеем?

    — Бэт лехем! Это значит «дом хлеба». На иврите и на амхарском «бэт» — это дом. Сейчас мы пойдем в Бэт Георгыс, а вечером — в Бэт Эскиндер.

    Что такое «бэт Эскиндер», было известно одному Айелу, а вот про Бэт Георгыс написано на первой странице любого путеводителя по Аддис-Абебе. Одна из главных достопримечательностей города. Восьмигранный собор Святого Георгия, купающийся в зелени пихт и акаций. В нем, как в пущенной по волнам бутылке, запечатано послание потомкам. Это послание — история итало-эфиопской войны, вернее, войн, начавшихся еще в XIX веке, когда с присоединением Папского государства к Сардинскому королевству Италия озаботилась проблемой колониальной экспансии. Проблема состояла в том, что основная часть темнокожего мира была уже порабощена другими носителями «бремени белого человека». Свободными оставались только княжества Африканского рога, многие из которых сплотил эфиопский Бисмарк, император Теодрос II. Туда и устремились итальянские завоеватели. Сперва были высланы научные экспедиции, чьи карты и отчеты предполагалось использовать впоследствии при продвижении военных отрядов. Затем настал черед дипломатии: в 1889 году был подписан Уччиалльский договор о вечной дружбе и сотрудничестве двух держав. Текст соглашения был составлен послом Италии, и, как позже выяснилось, амхарский вариант весьма отличался от итальянского. К примеру, в амхарской версии документа говорилось, что в вопросах внешней политики царь царей Эфиопии может прибегать к услугам правительства его величества короля Италии; в итальянской же версии глагол «может» был заменен на «согласен». К тому моменту, как переводческая «неточность» обнаружилась, итальянские войска уже продвигались через Эритрею. Обнаружилось и другое: император Менелик II, славившийся незаурядным умом и политической интуицией, тоже втайне собирал армию, готовясь к отражению возможной атаки даже в момент подписания Уччиальского договора. Знал он и то, что итальянская армия несравненно лучше вооружена и имеет численный перевес. Но на стороне Менелика была история. Дело в том, что за предыдущие две тысячи лет в эфиопских летописях было зафиксировано всего тридцать лет без войны. Все остальное время прошло в феодальной резне и битвах с мусульманскими соседями. Словом, жители Африканского рога имели возможность поднатореть в военном деле как никто другой. Так что беспрецедентное событие, произошедшее 27 октября 1895 года, в исторической перспективе кажется не таким уж удивительным. «Случилось то, что в Абиссинии убито и ранено несколько тысяч молодых людей и потрачено несколько миллионов денег, выжатых из голодного, нищенского народа. Случилось еще то, что итальянское правительство потерпело поражение и унижение», — писал Лев Толстой в обличительном обращении «К итальянцам». Речь шла о сражении при Адуа, о первом случае в истории человечества, когда темные туземцы разгромили европейскую армию.

    Именно в память об Адуа и был возведен Бэт Георгыс, полностью спроектированный и построенный итальянскими военнопленными. И именно поэтому сорок лет спустя, в период фашистской оккупации, Муссолини приказал перво-наперво сжечь собор. Впрочем, из актов возмездия разрушение собора было самым безобидным. Так, например, после неудавшегося покушения на африканского наместника дуче, маршала Родольфо Грациани, итальянские войска получили приказ в течение трех дней истребить максимальное количество мирного населения Эфиопии. Для достижения наилучших результатов рекомендовалось использовать иприт. Операция была проведена блестяще: по некоторым оценкам, число убитых превысило триста тысяч. Примечателен и тот факт, что одним из наиболее ярых сторонников «актов возмездия» был глава католической церкви, папа Пий XII. По слухам, собор был сожжен с его благословения. В послевоенные годы Бэт Георгыс был отреставрирован по указу императора Хайле Селассие и украшен витражами знаменитого Афэуорка Тэкле. «Хоть я и не православный, но Бэт Георгыс почитаю святыней из святынь», — сообщил Айелу.

    После Бэт Георгыса мы побывали в Национальном музее, где посетители имеют возможность познакомиться с первой жительницей Эфиопии, австралопитеком Люси, чей возраст археологи оценивают в 3,2 миллиона лет; на суматошном Меркато, самом крупном рынке на всем континенте; в городском зоопарке, где в клетках мечутся черногривые абиссинские львы, а смирившиеся с судьбой пеликаны невозмутимо спят стоя; в соборе Св. Троицы, где покоится прах последнего монарха, и еще в каких-то храмах. Программа и вправду была насыщенной.

    В саду Национального музея стоял скромный памятник русскому поэту. Чугунный бюст, такой же, как и другие в этом саду. Он выглядел так, как будто стоял здесь всегда. Да и где же еще ему быть? Здесь, но не в смысле прародины, не «под небом Африки моей», а просто здесь, между шиповником и кигелией. Часть скульптурного парка, образец окончательной анонимности. Айелу дружески похлопал классика по плечу («А вот и наш Эскиндер!»), предложил сфотографировать нас вместе. На фотографии моя рожа получилась восторженно бессмысленной, а пушкинский бюст — расплывчатым и почти неузнаваемым.

    — Странно, — задумчиво произнес Айелу, — имя у него эфиопское, Эскиндер, а вот имя отца — совсем не наше.

    — Вам известно даже его отчество? — удивился я.

    — Ну конечно. Пушкин.

    — Пушкин — это не отчество, а фамилия.

    — Но все-таки его отца звали Пушкин. Откуда такое имя? Эфиопы так своих детей не называют.

    — Он был эфиопом по материнской линии. И потом, фамилию «Пушкин» придумал не дед Эскиндера и не прадед.

    — А кто же?

    Действительно, кто? Я и забыл, что у эфиопов не бывает фамилий. Есть только имена и отчества. Если человека зовут Уорку Тэсфайе, значит отца его звали Тэсфайе. Часто имя для ребенка выбирается таким образом, чтобы сочетание имени и отчества составляло законченное предложение (например, имя-отчество известного драматурга Менгисту Лемма в переводе означает «Ты — государство, которое процветает»). Если же имя отца неизвестно, его заменяют чем-нибудь еще, каждый — на свое усмотрение. Вот почему Уорку сказал, что «отчество» Деми для эфиопского уха звучит странно. В переводе с амхарского оно означает «бабочка». Наверняка сама Деми и придумала. С другой стороны, почему странно? Ведь многие сочинители брали псевдонимы, — то ли чтобы провести границу между собой и своим писательским альтер-эго, то ли потому, что выдуманное — долговечней. Не только литература, но и вся история сплошь состоит из псевдонимов. Взять хотя бы тот же собор Св. Георгия, его попечителей и разрушителей: Хайле Селассие, Пий XII… Вымышленные имена. Кто помнит сейчас настоящее имя фашиствовавшего папы римского? «О, многие, — заверил меня Уорку, — его звали Эудженио Пачелли, у нас это имя помнят многие…» Эфиопия помнит ФИО Пия. Чем не строчка для кынэ?

    Разговор о кынэ зашел у нас еще утром, когда наш экскурсовод доказывал мне, что Эфиопия — родина поэзии вообще и русской поэзии в частности. Чтобы разъяснить специфику кынэ Прашанту, Айелу продекламировал известный английский каламбур — четверостишие с использованием топонима Тимбукту (Timbuktu): «When Tim and I to Brisbane went, / We met three women, cheap to rent. / As they were cheap and pretty too, / I booked one and Tim booked two».

    Но это был пример из языка ширпотреба; настоящее кынэ — нечто совсем иное. Стихотворная форма, возникшая много веков назад, во время правления шоанского императора Эскиндера (вот она, магия имени), и до сих пор считающаяся чуть ли не высшим достижением эфиопской литературы. В кынэ присутствуют жесткая метрическая структура, многочисленные аллюзии и тропы. В основном это стихи религиозного или философского содержания; их главный принцип — двусмысленность, которая в местной поэтической традиции называется «сэмынна уорк» («воск и золото»). Дополнительный смысл часто вкладывается с помощью пантограммы, то есть фразы, смысл которой зависит от расположения словоразделов. В европейской поэтике пантограмма — введение сравнительно недавнее и малоприменимое. Из русских стихов последнего времени можно вспомнить опыты Дмитрия Авалиани («Не бомжи вы / Небом живы», «Пойду, шаман, долиною / Пой, душа, мандолиною»), словесную эквилибристику Льва Лосева или скрытую цитату из пушкинского «Лукоморья» в названии книги Владимира Гандельсмана «Там на Неве дом». Нет никаких оснований полагать, что пантограммы пришли в европейскую поэзию из Эфиопии, да и вряд ли эфиопы были первыми, кто использовал этот комбинаторный прием. Точно так же скандинавских скальдов вряд ли можно считать изобретателями кеннинга («корабль пустыни» перевозил кочевников через Сахару задолго до Старшей Эдды), но только в скандинавской поэзии этот вид метафоры был возведен в принцип.

    Однако пантограмма — это далеко не все. Речь о двусмысленности вообще, об условностях и эвфемизмах. О древности поэтической традиции в стране, где первая повесть была написана всего сто лет назад. Может, потому так долго и не было прозы, что было другое: ритуализация языка. Было слоговое письмо геэз, состоявшее из двухсот с лишним знаков, многие из которых были фонетически взаимозаменяемыми, но использовались при написании существительных разных классов (например, графемы «ко» и «ро» в слове «король» должны отличаться от «ко» и «ро» в слове «корова»). Эта силлабографическая избыточность в геэз давала широкие возможности для смысловой игры кынэ. Кроме того, был эзопов язык церкви, особенно наглядно проявлявшийся во время исповеди: когда прихожанин сознавался в том, что «прикусил язык», это означало «я солгал». «Добраться до поварешки» означало «есть скоромное в пост»; «плакать одним глазом» — возжелать; «упасть с кровати» — предаваться блуду… Исповедальная иносказательность. Другими словами, лирика. Отлитое в воске золото, которое по-амхарски — «уорк». Золото — это работа.

    Обо всем этом я читал когда-то у Данячоу Уорку, в его эссе об истоках эфиопской поэзии. Но Айелу знать не знал никакого Данячоу. Он только повторял четверостишие про Тимбукту и еще какие-то прибаутки, затащив нас в традиционный кабак, где выступают бродячие певцы азмари. Такие кабаки называются «азмари бэт», дом азмари; название «бэт Эскиндер» Айелу выдумал на ходу — в рекламных целях. Теперь он тыкал пальцем в азмари, выдававшего частушечные импровизации (что-то вроде азербайджанской мейханы), и многозначительно подмигивал мне: вот оно, вот кынэ, вот откуда родом ваш Эскиндер! Мне вспомнилась аналогичная сцена из пушкинского «Путешествия в Арзрум»: «Выходя из палатки, увидел я молодого человека, полунагого, в бараньей шапке, с дубиною в руке и с мехом (outré) за плечами. Он кричал во все горло. Мне сказали, что это был брат мой, дервиш, пришедший приветствовать победителей. Его насилу отогнали…»

    Пришли Уорку с Зелалемом. Зелалем, двоюродный брат Уорку, архитектор, недавно вернувшийся из Лондона и только что получивший заказ на проект нового торгового комплекса в Аддис-Абебе, хотел праздновать и пришел уже на бровях. Он был в сопровождении красивой, застенчивой девушки, которую представил нам как свою жену. Позже выяснилось, что они познакомились всего три месяца назад, а через полтора месяца после их знакомства она объявила, что ждет ребенка, и Зелалем дал обещание жениться.

    — Айелу! — Кричал Зелалем. — Куда ты нас привел? Что это за дыра? Эти люди приехали, чтобы увидеть Тобию-красавицу2, а ты привел их в какую-то задницу!

    — Я привел их сюда, чтобы показать древнюю традицию… — Неуверенно защищался Айелу.

    — Это не традиция, это задница! Здесь хотя бы пожрать дадут?

    — Уорку, уйми своего пьяного родственника! — взмолился старик.

    — Если он пьян, значит, ему надо поесть, — строго сказал Уорку, — да и нам не помешало бы.

    — Эши3, эши, сейчас закажем…

    Две девушки в нарядных камизах4 поднесли чайник и таз, над которым все вымыли руки. Одна из девушек сняла крышку с мэсоба, скатертью расстелила инджеру, а с краю положила еще несколько блинов, сложенных в восьмую долю. Уорку раздал каждому по кусочку.

    — Хорошо хоть, здесь дают нормальную пищу, а не китайское дерьмо, — обрадовался Зелалем и, повернувшись к нам с Прашантом, удостоверился: — Я надеюсь, вы не китайцы? Я против китайцев ничего не имею, хоть они и дурят нашего брата. Но если не они, то еще кто-нибудь. Я против них ничего не имею. Но они жрут жареных тараканов, а это противно. Я этого понять не могу. Выпьем!

    — У китайцев своеобразный вкус, — подтвердил Уорку, — если бы Адам и Ева были китайцами, они бы съели не яблоко, а змею.

    — Змею, змею! — заливался Зелалем. — И не только змею!

    Китаец сожрет любое двуногое, кроме своих родителей, любое четвероногое, кроме парты, и все, что летает, кроме самолета! Выпьем! Принесли еду. На инджере появились горки бараньего и куриного жаркого, чечевичного соуса, тушеных овощей. Яства были разложены по окружности блина-тарелки наподобие лепестков диковинного цветка. Сердцевиной цветка был «кытфо», полусырой фарш со специями и творогом. У эфиопов принято кормить друг друга, и подруга Зелалема, поминутно упрекавшая нас с Прашантом в том, что мы слишком мало едим, решила перейти от слова к делу. Зачерпнув кусочком инджеры пригоршню бараньего «уота» 5, она отправила порцию мне в рот, после чего настала очередь Прашанта.

    — А я хочу, чтобы меня кормил Уорку! — заявил Зелалем. — Если не хочет пить, так пусть хоть брата покормит!
    Уорку отщипнул чуть-чуть инджеры и, макнув в соус, небрежно сунул кусок в рот Зелалему.

    — Сволочь, он дал мне пустую инджеру! Выпьем!

    Под руководством Зелалема мы продегустировали все традиционные напитки: медовуху «тедж», водку «ареки», пиво «Святой Георгий». Встав из-за стола, я понял, что еле держусь на ногах. Пойду подышу свежим воздухом… Во дворике пахло цветочной сыростью. Все-таки не прав был Зелалем: не такое уж плохое место этот «азмари бэт». Только зачем было называть его «домом Эскиндера», при чем тут Эскиндер? При чем вообще имя? «Оно умрет, как шум печальный». Имя собственное умирает, превращаясь в нарицательное, в «бэт-эскиндер». Но мы помним и другие программные строчки: «Нет, весь я не умру… И назовет меня всяк сущий в ней язык…» Финн, тунгус, калмык, а теперь и эфиоп. Или наоборот: эфиоп — прежде других. Если послушать Айелу, так вся русская поэзия родом из Эфиопии. Вся не вся, но что-то, наверное, есть. Недаром «наше все» и «Ник-то» оба вели свою роднословную от абиссинца Ганнибала.

    Из кабака по-прежнему доносилось бормотание азмари, сопровождаемое монотонным аккомпанементом скрипки масанко. Хорошо, что я, хоть одно время и учил, почти не знаю амхарского: можно вообразить все что угодно. Что если этот трубадур декламирует стихи из «Дыггуа»6? Или какиенибудь великие кынэ Йоханныса Геблави, Семере Керестоса, Тэванея7? Можно и ничего не воображать, так даже лучше. Тем более, что в этот момент мою медитацию прервал Айелу. «Вот ты где! Мы уж думали, ты ушел. А я еще одного вспомнил, — пожевав губами, он посмотрел на меня взглядом доки, собравшегося влепить детский мат новичку-противнику, и торжествующе произнес: — Георгыс Сковорода!»


    1 «Слава царей» («Кэбрэ нэгэст») — эфиопская книга XIV века, повествующая о происхождении Соломоновой династии.

    2 Тобия — разговорное произношение слова «Эфиопия». Кроме того, Тобия — имя главной героини повести Афэуорка Гэбрэ Иесуса «Вымышленная история» (дословно: «История, рожденная сердцем»); поскольку красавица Тобия — вымышленный персонаж, фраза «увидеть Тобию-красавицу» имеет иронический подтекст.

    3 Ладно (амхар.).

    4 Женская сорочка из шелка или хлопка.

    5 Жаркое, для приготовления которого используется сложный набор специй «бербере» и пряное топленое масло «нитер киббэ».

    6 Средневековое собрание «календарных» песен, авторство которых приписывается поэту Яреду, жившему в VI веке н.э. Для записи этих песен в XV веке была создана специальная нотная грамота.

    7 Эфиопские поэты Средневековья.

Ставки на литературу: кому достались премии в 2014 году

Иллюстрация: http://csneal.com.

В минувшую пятницу, 30 января, состоялась церемония вручения премии «НОС», на которой были подведены заключительные итоги 2014 года. Пока писатели готовятся к новому премиальному сезону, «Прочтение» решило вспомнить недавних лауреатов.

Большая книга: Захар Прилепин «Обитель»

Самая весомая литературная премия страны, которая во многом определяет лидеров продаж в книжных магазинах на полгода вперед, в последнее время столкнулась с главной трудностью — формированием тройки победителей. Небольшой круг писателей и книг, подходящих, по мнению членов Литературной академии, на роль главного романа страны за текущий год, варьируется редко. Захар Прилепин, который вообще премиями не обижен, равно как и читательским интересом и издательским вниманием, постоянно в списках значился, но главная премия проходила мимо. Наконец, настало его время и здесь: 800-страничный роман «Обитель» получил первую премию.

В том, что именно «Обитель» войдет в тройку лидеров, никто и не сомневался, но у Прилепина были серьезные конкуренты в борьбе за верхнюю строчку: «Время секонд-хенд» Светланы Алексиевич и «Теллурия» Владимира Сорокина. Однако Алексиевич получила только приз зрительских симпатий, а Сорокин, который уже становился победителем «Большой книги» — вторую премию.

Если смотреть на выбор академии объективно, то он вполне логичен. Прилепин «Большую книгу» еще не получал, автор он широко известный, а «Обитель» и по объему и по тематике — серьезная заявка на «большой» роман. Разумеется, из-за темы — бытописания будней соловецкого лагеря особого назначения — «Обитель» сравнивают с произведениями Солженицына, что, опять же, подразумевает солидность книги и глубину ее содержания.

Однако если что и перекликается в «Обители» с произведениями Солженицына, то разве только заявленное время да соответствующий антураж. В остальном писатель остался верен себе, и его герои — это те же самые водители и пассажиры «Восьмерки», ботинки которых полны горячей водки. Слова, образ мыслей, менталитет, логика поступков — все в них выдает наших современников. «Обитель» не является историческим исследованием, как бы ни пытался ее так позиционировать сам автор, скорее, это попытка переосмыслить для себя сталинскую эпоху. Зачем? Да потому, что прошлое — это неотъемлемая часть настоящего, а Прилепин известен своей активной гражданской позицией и живой реакцией на политические процессы, происходящие в стране и мире.

Видимо, чтобы браться за такие темы, мало ловкого пера, а требуется еще нечто, пережитое и переосмысленное на собственном опыте. Поэтому «Обитель», несмотря на бодрый слог и коронные писательские приемы Прилепина, все равно выглядит постановочными декорациями для съемки телесериала о советской эпохе. Но, в конце концов, для литературы очень важно, как написано произведение, а пишет Прилепин блестяще, да и за такой объем сегодня редко кто возьмется. Поэтому «Обитель» заняла свое законное место среди других «больших книг»-лауреатов премии.

Русский Букер: Владимир Шаров «Возвращение в Египет»

«Букер» вручают после «Большой книги», что ставит членов жюри этой премии в некие рамки: нельзя же давать две самые знаковые литературные премии одному и тому же автору. Что, у нас писателей нет, что ли? Однако хоть и есть, но выбор не так уж велик. В сезоне-2014 «Букера» получил Владимир Шаров со своим «Возвращением в Египет» (забавно, что в предыдущем сезоне победил Андрей Волос с романом «Возвращение в Паранджруд»), хотя ему же и была вручена третья награда «Большой книги».

Шаров — автор сложный, неоднозначный. Поэт, писатель, кандидат исторических наук, эссеист. Его произведения подчеркнуто литературны, повествование запутано, усложнено пространными отступлениями, а над всем мерцает неявная, но высокодуховная идея.

«Возвращение в Египет» — имитация романа в письмах, что уже само по себе отдает литературной мистификацией. Некий потомок русского классика Николая Гоголя ведет переписку со своей бесконечной родней, делясь своими соображениями о судьбах родины. Разумеется, главное — это революция и последующие события. То есть Шаров подходит примерно к той же идее, что и Прилепин, но очень издалека, в мировых масштабах и кружными путаными тропами, с уклоном в историю философии и многочисленными отсылками к религиозным текстам.

Разбивка на письма условна, она нужна Шарову для того, чтобы повествование превратить в набор тезисов, объединенных общей сюжетной и смысловой канвой. Постепенно сквозь переписку проступает мысль о том, что революция — это повторившийся библейский Исход, то есть посланное России свыше испытание. Пути Господни неисповедимы, пути авторской мысли тоже иной раз заставляют поломать голову.

По сути, нельзя «Возвращение в Египет» назвать романом в традиционном смысле этого слова, потому что персонажей как таковых там нет, а есть интересное изложение автором малоизвестных исторических фактов и попытка эти факты как-то систематизировать и найти в хаосе истории логику. Отсюда и довольно лаконичный и простой язык писем, причем письма разных персонажей по стилю сливаются в одно, и письма-главы читаются как единое повествование. Здесь как раз тот случай, когда условность формы не умаляет достоинств произведения. Читатель постепенно «врастает» в созданную автором реальность, словно в разговор с умным, увлеченным собеседником, когда сам процесс беседы важнее результата.

Национальный бестселлер: Ксения Букша «Завод „Свобода“»

Ксения Букша — молодой автор, выпустивший несколько книг. Букша начинала с фантастики, и много ее рассказов в этом жанре можно прочитать на различных сетевых ресурсах и в литературных альманахах и сборниках.

«Завод „Свобода“», обозначенный как роман, обязан своему появлению, видимо, временной профессии Букши — журналистике. Некоторые сравнивают эту книгу с производственным романом, что, разумеется, не так, потому что в производственном романе главным были люди, которые через труд менялись в лучшую сторону, и коллектив, который своим благим влиянием воспитывал различных заблудших членов общества.

«Завод „Свобода“» посвящен не людям, а непосредственно самому заводу, на примере которого показана вся история СССР вплоть до его развала.

Каждая глава — монолог нового героя, связанного с заводом. Букша экспериментирует с формой и стилистикой, отчего общая картинка получилось несколько схематичной, но сквозь это бессвязный гул голосов постепенно вырисовывается здание завода, его жизнь, расцвет и увядание, точно совпадающие с судьбой СССР. Прием интересный, сложный, но не сказать, что новый. К сожалению, при таком подходе фокус размывается, и черты личностей тех, кто рассказывает историю завода, оказываются стерты.

Отдавая должное смелости авторского эксперимента, можно отметить, что он был бы гораздо свежее, если бы основная тема романа была иной. Ретроспектива в недавние времена для молодых авторов всегда сложна тем, что автор опирается не на собственные воспоминания, как, например, Людмила Улицкая в «Детство 45-53. А завтра будет счастье», а только на свое внутреннее ощущение той эпохи, а потому зачастую блуждает с завязанными глазами вокруг да около. Правда, и о своем времени писать не легче.

Ясная поляна. Арсен Титов «Тень Бехистунга»

Премия была учреждена музеем-усадьбой Льва Толстого и корейской компанией Samsung в 2003 году. Хотя призовой фонд у нее немногим меньше, чем у «Большой книги» и «Букера», но премия не имеет того общественного значения, как вышеперечисленные. Да и для литературной среды она не так показательна в плане лакмусовой бумажки развития всего процесса в целом. Вручают ее, как правило, авторам не «топовым» и романам мало известным, во всяком случае в актуальной номинации «XXI век». Причем как раз тут все прогнозы критиков попадают мимо, и кто станет лауреатом — угадать почти невозможно, настолько результат каждый раз оригинален.

В номинации «Современная классика» победителями обычно становятся авторы признанные фактически новыми российскими классиками, которые награждаются за вклад в развитие отечественной литературы.

В 2014 году «Ясная поляна» отдала основную премию писателю Арсену Титову, председателю отделения СРП в Екатеринбурге. Роман исторический, посвящен Первой мировой войне. Его объем внушает уважение — трилогия. Очень подходящая книга для юбилейного года — тенденция обратиться к Первой мировой наметилась и в театре, и в кино, ну и литература не отстала. Поэтому награждение трилогии Титова правильный с точки зрения времени ход. Министерство культуры всегда уделяет внимание этой тематике, и трилогия пришлась как нельзя кстати.

Едва ли она вызовет громкое обсуждение и вал рецензий, но зато теперь у нас есть эпохальное (по объему) литературное произведение к юбилейному году. Тем более что долгое время Первая мировая война вообще никого, кроме историков, особенно не интересовала.

Поэт: Геннадий Русаков; Григорьевская поэтическая премия: Андрей Пермяков

Если с прозаическими премиями у нас все более ли менее понятно и хорошо, то с поэзией дело обстоит несколько иначе.

Поэтическая жизнь сегодня процветает не только в столицах, но и в регионах: чтения собирают множество слушателей. Издаются альманахи и журналы, существуют сайты, посвященные поэзии. С премиями же ситуация странная.

Самая известная не только внутри среды, но и обществу — «Поэт». С 2005 года ее вручают тем авторам, которые у всех на слуху и давно стали классиками. Исключение составляет последний лауреат Геннадий Русаков, присуждение награды которому вызвало легкое недоумение у критиков и поэтов. Менее просвещенные сограждане, плохо разбирающиеся в контенте толстых литературных журналов, и вовсе не поняли, кому и почему. Тем интереснее выбор лауреата созданной в 2012 году Григорьевской поэтической премии, которую можно назвать живым отображением литературного процесса. Инициаторами ее создания выступили Вадим Левенталь и Виктор Топоров.
Лауреатами ее становились Всеволод Емелин, Александр Кабаков и другие актуальные фигуры современной поэзии. Те, кого можно послушать на поэтических вечерах, и чьи стихи можно найти в интернете на самых передовых литературных ресурсах.

Победитель этого года, Андрей Пермяков, конечно, менее известен, однако в современной поэзии лицо не последнее — один из основателей сообщества «Сибирский тракт», автор журналов «Арион», «Воздух», «Волга», «Дети Ра», «Знамя», «Новый мир» и сборника «Сплошная облачность». Стихи Пермякова очень земные.

За кажущейся простотой скрыты сложные вопросы, которые каждый человек задает себе в течение дня, года, жизни. Несмотря на легкость формы и простоту — печальные. В традиционной и стройной форме каждого завернут анализ бытия. Пермяков подбирает ключи к ежедневной загадке, к той, которую мы видим в зеркальном отражении. И хотя их нельзя подобрать, загадка нас все равно волнует:

Думаешь: «Вот ты стоишь, а насквозь тебя радиоволны.

А смотришь ты тоже на волны, но на простые волны.

Одни сквозь тебя проходят, другие нет».

То есть не думаешь ни о чём, а день такой полный-полный.

Слабая вегетация. Остывающий континент.

НОС: Алексей Цветков-младший «Король утопленников»

Премия «Новая словесность», учрежденная Фондом Михаила Прохорова, подчеркнуто обособлена от перечисленных выше литературных кулуаров. Дело даже не в том, что вручается она за прошедшие 12 месяцев в конце января следующего года, выдерживая мхатовскую паузу после букеровского ажиотажа и опустошающих новогодних каникул. Самым показательным является, конечно, список номинантов, который в 70 % не совпадает с лонг- и шорт-листами других премий.

Оставленный на втором месте в «Большой книге» Владимир Сорокин здесь получил приз читательских симпатий — за «Теллурию» в интернете проголосовало 902 человека. Основное жюри, отметив такой расклад за два дня до церемонии награждения, вынесло решение в пользу Алексея Цветкова-младшего, который, к слову, еще в октябре был награжден Премией Андрея Белого.

Впрочем, по масштабу гласности событие это оказалось локальным и сильно аудиторию писателя-абсурдиста не расширило.
Как и в предыдущие сезоны, часть книг-финалистов «НОС» этого года известна лишь в среде искушенных читателей, которые отслеживают новинки по ассортиментам малых издательств (Common place, ОГИ, Dodo Magic Bookroom) или по поступлениям в независимые книжные магазины Москвы. Такая выборка в совокупности с открытыми дебатами, на которых жюри аргументированно выдвигает на первый план того или иного писателя, — настоящий пример просветительской деятельности.

Не повторяя всем известные имена и не банально фиксируя предпочтения публики, организаторы и жюри «НОС» формируют близкое себе интеллектуальное сообщество, что является единственно верным решением на пути поддержки и развития современной литературы.

Анастасия Рогова

Джон Уильямс. Стоунер

  • Джон Уильямс. Стоунер / Пер. с англ. Л. Мотылева. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 352 с.

    В издательстве Corpus вышла книга лауреата Национальной книжной премии США Джона Уильямса, писателя ХХ века, чей роман «Стоунер» неожиданно обрел вторую жизнь в 2000-х. В центре произведения — крестьянский парень Уильям Стоунер, который, увлекшись текстами Шекспира, отказывается возвращаться после колледжа на родительскую ферму и остается в университете продолжать учебу, а затем и преподавать. Все его решения, поступки, отношения с семьей, с любимой женщиной и в конечном счете всю его судьбу определяет страстная любовь к литературе.

    Глава I

    Уильям Стоунер поступил на первый курс университета Миссури в 1910 году, когда ему было девятнадцать. Восемь лет спустя, когда шла Первая мировая, он получил степень доктора философии и преподавательскую должность в этом университете, где он учил студентов до самой своей смерти в 1956 году. Он не поднялся выше доцента и мало кому из студентов, у которых вел занятия, хорошо запомнился. Когда он умер, коллеги в память о нем приобрели и подарили университетской библиотеке средневековый манускрипт. Этот манускрипт и сейчас можно найти там в отделе редких книг; он снабжен надписью: «Передано в дар библиотеке университета Миссури в память об Уильяме Стоунере, преподавателе кафедры английского языка. От его коллег».

    Студент, случайно натолкнувшись на это имя, может вяло поинтересоваться, кто такой был этот Уильям Стоунер, но вряд ли его любопытство пойдет дальше вопроса, заданного мимоходом. Преподаватели, не особенно ценившие Стоунера при жизни, сейчас редко о нем говорят; пожилым его имя напоминает о конце, который их всех ждет, для более молодых это всего-навсего имя, звук, не пробуждающий воспоминаний и не вызывающий из небытия личность, с которой они могли бы ассоциировать себя или свою карьеру.

    Он родился в 1891 году на маленькой ферме недалеко от поселка Бунвилл посреди штата Миссури, примерно в сорока милях от города Колумбии, где находится университет. Хотя его родители, когда он появился на свет, были молоды — отцу исполнилось двадцать пять, матери всего двадцать, — Стоунер даже в детстве думал о них как о стариках. В тридцать отец выглядел на все пятьдесят; сутулый от трудов, он безнадежными глазами смотрел на участок засушливой земли, который позволял семье кое-как перебиваться от года к году. Для матери вся ее жизнь, казалось, была долгим промежутком, который надо перетерпеть. Морщинки вокруг ее бледных отуманенных глаз были тем более заметны, что тонкие прямые седеющие волосы она зачесывала назад и стягивала на затылке в пучок.

    С самых ранних лет, какие Уильям Стоунер помнил, у него были обязанности по хозяйству. В шесть лет он доил костлявых коров, задавал корм свиньям в свинарнике рядом с домом и собирал мелкие яйца, которые несли тщедушные куры. И даже когда он стал ходить в сельскую школу в восьми милях от дома, весь остальной день от темна до темна был у него наполнен всевозможной работой. Под ее тяжестью в семнадцать его спина уже начинала сутулиться.

    На этой одинокой ферме он был единственным ребенком, и необходимость труда сплачивала семью. Вечерами все трое сидели в маленькой кухне, освещенной одной керосиновой лампой, и смотрели на желтое пламя; нередко за час, отделявший ужин от сна, там не раздавалось никаких звуков, кроме скрипа стула от перемещения усталого туловища да еле слышного потрескивания потихоньку проседающих деревянных стен.

    Дом был квадратный в плане, и некрашеные бревна крыльца и вокруг дверей покосились. С годами дом приобрел цвет сухой земли, серо-коричневый, с белыми прожилками. На одной его стороне была общая комната, продолговатая и скупо обставленная: стулья с прямыми спинками, грубые столы; рядом — кухня, где семья проводила большую часть того малого времени, что могла проводить вместе. Другую половину дома составляли две спальни, в каждой — железная кровать, выкрашенная белой эмалью, один прямой стул и стол с лампой и тазом для мытья. Полы были щелястые, из некрашеных, трескающихся от старости досок, и пыль, которая поднималась сквозь щели, мать каждый день заметала обратно.

    Школьные задания он выполнял так, словно это были такие же дела, как на ферме, разве лишь несколько менее утомительные. Когда он весной 1910 года окончил школу, он ожидал, что на него теперь ляжет больше полевой работы; отец за последние месяцы стал на вид более уставшим и каким-то медлительным.

    Но однажды вечером в конце весны, после того как они вдвоем весь день окучивали кукурузу, отец, поужинав на кухне и подождав, пока мать заберет со стола тарелки, заговорил с ним:

    — На той неделе сельхозконсультант заходил.

    Уильям поднял на него глаза от круглого кухонного стола, покрытого клеенкой в красно-белую клетку. Он ничего не сказал.

    — Говорит, в университете в Колумбии открыли новый колледж. Сельскохозяйственный. Говорит, тебе бы там поучиться. Это четыре года.

    — Четыре года, — повторил Уильям. — И не бесплатно же.

    — Жилье и питание можешь оплачивать работой, — сказал отец. — У твоей матери там двоюродный брат поблизости живет. Книги и прочее — это купишь. Я буду присылать в месяц доллара два-три.

    Уильям положил ладони на клеенку, которая тускло отсвечивала под лампой. Дальше Бунвилла, до которого было пятнадцать миль, он еще ни разу из дому не отлучался. Он сглотнул, чтобы голос звучал ровно.

    — Думаешь, сможешь сам тут управиться? — спросил он.

    — Управимся, я и мама твоя. Верхние двадцать буду пшеницей засевать, ручной работы станет меньше.

    Уильям посмотрел на мать.

    — Ма? — спросил он.

    Она ответила бесцветным тоном:

    — Делай, как папа говорит.

    — Вы правда хотите, чтобы я поехал? — спросил он, точно наполовину надеялся на отрицательный ответ. — Правда хотите?

    Отец изменил положение тела на стуле. Посмотрел на свои толстые мозолистые пальцы — в их складки земля въелась глубоко, несмываемо. Сплетя пальцы, поднял руки со стола движением, похожим на молитвенное.

    — Я вот мало чему учился, — сказал он, глядя на свои руки. — После шестого класса бросил школу, стал работать на ферме. В молодости никогда учебу высоко не ставил. Но сейчас не знаю. Земля с каждым годом суше, работать все тяжелей; я мальчиком был — на ней лучше все росло. Консультант говорит, сейчас есть новые способы, как вести хозяйство, в университете, мол, этому учат. Может, он и прав. Иногда работаю в поле, и мысли приходят… — Он замолчал. Сплетенные пальцы сжались туже, и он уронил руки на стол. — Мысли приходят… — Он покачал головой, хмуро глядя на свои руки. — Давай-ка двигай туда по осени. А мы с мамой управимся.

    Это был первый раз, когда отец при нем говорил так долго. Осенью Уильям отправился в Колумбию и записался на первый курс сельскохозяйственного колледжа.

    Он прибыл в Колумбию с новым черным шерстяным костюмом, заказанным по каталогу в «Сирсе и Робаке» и оплаченным скопленной за годы материнской выручкой за куриные яйца и прочее, с поношенным отцовским пальто, в синих сержевых брюках, которые в Бунвилле он раз в месяц надевал в методистскую церковь, с двумя белыми рубашками, с двумя комплектами рабочей одежды и с двадцатью пятью долларами наличных денег, которые отец занял у соседа под осенний урожай пшеницы. Из Бунвилла, куда родители рано утром привезли его на своей запряженной мулом телеге без бортов, он двинулся дальше пешком.

    Стоял жаркий осенний день, и на дороге из Бунвилла в Колумбию было пыльно; он шел почти час, потом с ним поравнялся грузовой фургон, и возница предложил его подвезти. Он кивнул и сел к нему. Сержевые брюки были до колен красные от пыли, загорелое обветренное лицо покрылось пылью, смешанной с потом. Всю долгую дорогу Уильям неуклюже вытряхивал пыль из брюк и приглаживал прямые песочного цвета волосы, которые никак не хотели лежать ровно.

    До Колумбии добрались под вечер. Возница высадил Стоунера на окраине городка и показал на группу зданий под высокими вязами:

    — Вон он, твой университет. Там будешь учиться.

    Несколько минут после того, как фургон поехал дальше, Стоунер стоял неподвижно, глядя на университетский комплекс. Никогда раньше он не видел ничего столь впечатляющего. Красные кирпичные здания окружала обширная зеленая лужайка с купами деревьев и каменными дорожками. Стоунер испытывал благоговение, но под ним, под этим священным трепетом вдруг возникла безмятежность, неведомое прежде чувство безопасности. Было довольно поздно, но он долго ходил вокруг кампуса, ходил и смотрел издали, словно не имел права приблизиться.

    Уже почти стемнело, когда он спросил у прохожего, как выйти на Эшленд-Грэвел — на дорогу, ведущую к ферме Джима Фута, двоюродного брата его матери, на которого он должен был работать. К белому каркасному двухэтажному дому, где ему предстояло жить, он подошел в темноте. Футов он ни разу до той поры не видел, и ему было не по себе из-за того, что он явился так поздно.

    Они встретили его кивками и испытующими взглядами. Несколько неловких секунд он простоял в двери, а затем Джим Фут жестом позвал его в маленькую, слабо освещенную общую комнату, заставленную мягкой мебелью, с посудой и безделушками на тускло поблескивающих столах. Садиться Стоунер не стал.

    — Ужинал? — спросил Фут.

    — Нет, сэр, — ответил Стоунер.

    Миссис Фут поманила его за собой пальцем. Стоунер последовал за ней через несколько комнат на кухню, где она показала ему на стул, стоявший у стола. Поставила перед ним кувшин с молоком и положила несколько ломтей холодного кукурузного хлеба. Молока он выпил, но хлеб жевать не мог, до того пересохло во рту от волнения.

    Фут вошел в кухню и встал подле жены. Он был коротышка, всего каких-нибудь пять футов три дюйма, с худым лицом и острым носом. Жена была выше его на полголовы и дородная; под очками без оправы толком не разглядишь глаз, тонкие губы сжаты. Оба, пока Стоунер пил молоко, смотрели на него очень пристально.

    — Кормить и поить скотину, задавать с утра корм свиньям, — быстро проговорил Фут.

    — Что? — переспросил Стоунер, взглянув на него рассеянными глазами.

    — Это твои утренние дела, — сказал Фут, — до занятий в колледже. Вечером опять же поить и кормить, собирать яйца, доить коров. Колоть дрова, когда будет время. В выходные подсоблять мне в чем понадобится.

    — Да, сэр.

    Фут изучающе смотрел на него еще несколько секунд.

    — Колледж, надо же, — сказал он и покачал головой.

    Так что девять месяцев он за кров и стол делал все, что было перечислено. Вдобавок пахал и боронил, корчевал пни (зимой пробиваясь сквозь три дюйма мерзлой земли) и сбивал масло для миссис Фут, которая покачивала головой с сумрачным одобрением, наблюдая за тем, как деревянная маслобойка с хлюпаньем ходит вверх-вниз.

    Его поселили на втором этаже в бывшей кладовке; из мебели там имелись чугунная продавленная кровать с тонким перьевым матрасом, сломанный столик с керосиновой лампой, шаткий стул и большой сундук, служивший ему письменным столом. Зимой все тепло, что он получал, просачивалось к нему сквозь пол с первого этажа; он заворачивался в обтрепанные одеяла и покрывала, которыми его снабдили, и, читая книги, дул на онемелые пальцы, чтобы не рвать страниц.

    Он выполнял свою учебную работу так же, как работу на ферме: тщательно, добросовестно, не испытывая ни удовольствия, ни подавленности. К концу первого курса средняя оценка у него была чуть ниже чем «хорошо»; он был доволен, что его результаты не хуже, и его не огорчало, что они не лучше. Он понимал, что узнал то, чего не знал раньше, но это значило для него одно: на втором курсе он, вероятно, сможет учиться так же неплохо, как на первом.

    На летние каникулы он вернулся к родителям на ферму и помогал отцу с полевыми работами. Отец спросил его раз, как ему нравится в колледже, и он ответил, что очень нравится. Отец кивнул и больше ни о чем не спрашивал.

    Только на втором курсе Уильям Стоунер понял, ради чего он учится.

    Ко второму курсу он стал в кампусе довольно заметной фигурой. В любую погоду носил один и тот же черный шерстяной костюм с белой рубашкой и галстуком-ленточкой; из рукавов пиджака торчали запястья, брюки сидели на нем странно — можно было подумать, он обрядился в униформу с чужого плеча.

    Футы перекладывали на него все больше работы, а вечерами он подолгу сидел за учебными заданиями; он шел по программе сельскохозяйственного колледжа, которая обещала ему диплом бакалавра, и в первом семестре второго курса у него было две главные дисциплины: химия почв, которую преподавал его колледж, и полугодовой обзорный курс английской литературы, который довольно-таки формально обязывали пройти всех студентов университета.

    С естественно-научными предметами он после первых недель стал справляться без особого труда: просто надо было сделать то-то и то-то, запомнить то-то и то-то. Химия почв заинтересовала его в общем плане; до той поры ему не приходило в голову, что бурые комья, с которыми он всю жизнь имел дело, — не только то, чем они кажутся, и он смутно предполагал теперь, что познания по части почв могут ему пригодиться, когда он вернется на отцовскую ферму. А вот обязательный курс английской литературы обеспокоил его, вывел из равновесия так, как ничто раньше не выводило.

    Преподавателю было немного за пятьдесят; звали его Арчер Слоун, и в его манере вести занятия проглядывало что-то презрительное, как будто между своими познаниями и тем, что учащиеся могли воспринять, он видел такую пропасть, что преодолеть ее нечего было и думать. Студенты в большинстве своем боялись и не любили его, а он платил им за это иронически-отчужденным высокомерием. Это был человек среднего роста с продолговатым лицом, чисто выбритым и изрезанным глубокими морщинами; он то и дело привычным жестом запускал пальцы в копну седеющих курчавых волос. Голос у него был сухой, невыразительный, слова сходили с еле движущихся губ лишенные красок и интонации, но длинные тонкие пальцы при этом двигались грациозно, убедительно, словно придавая словам форму, какой не мог придать голос.

    Вне учебных аудиторий, работая на ферме Футов или моргая при тусклом свете лампы за домашними занятиями в своей чердачной каморке без окон, Стоунер часто ловил себя на том, что перед мысленным взором вставала фигура этого человека. Уильяму не так-то просто было вообразить себе лицо кого бы то ни было из других преподавателей или вспомнить что-нибудь особенное о занятиях с ними; между тем образ Арчера Слоуна постоянно маячил на пороге сознания, в ушах то и дело звучал его сухой презрительный голос, которым он небрежно характеризовал то или иное место в «Беовульфе» или двустишие Чосера.

    Стоунер обнаружил, что не может справляться с этим курсом так же, как с другими. Хотя он помнил авторов, произведения, даты и кто на кого повлиял, он едва не завалил первый экзамен; второй он сдал ненамного лучше. Он читал и перечитывал то, что задавали по литературе, так усердно, что начали страдать другие дисциплины; и все равно слова, которые он читал, оставались словами на странице и он не видел пользы в том, чем занимался.

    В аудитории он вдумывался в слова, которые произносил Арчер Слоун, словно бы ища под их плоским, сухим смыслом путеводную нить, способную привести куда надо; он горбился над столом, за которым плохо помещался, и так стискивал его края, что под коричневой загрубелой кожей пальцев белели костяшки; он хмурился от сосредоточенности, он кусал нижнюю губу. Но чем отчаянней старались Стоунер и его однокурсники на занятиях Арчера Слоуна, тем прочней делалась броня его презрения. И однажды это презрение переросло в злость — в злость, направленную на Уильяма Стоунера лично.

    Группа прочла две пьесы Шекспира и заканчивала неделю его сонетами. Студенты нервничали, были озадачены и в какой-то мере даже напуганы тем напряжением, что нарастало между ними и сутулой фигурой за преподавательской кафедрой. Слоун прочел им вслух семьдесят третий сонет; его глаза кружили по аудитории, сомкнутые губы кривились в саркастической улыбке.

    — И что же этот сонет означает? — отрывисто спросил он и оглядел всех с мрачной безнадежностью, в которой сквозило некое удовлетворение. — Мистер Уилбер?

    Нет ответа.

    — Мистер Шмидт?

    Кто-то кашлянул. Слоун уставился темными блестящими глазами на Стоунера.

    — Мистер Стоунер, что означает этот сонет? Стоунер сглотнул и попытался открыть рот. — Это сонет, мистер Стоунер, — сухо проговорил Слоун, — поэтическое произведение из четырнадцати строк с определенной схемой рифмовки, которую, я уверен, вы помните. Он написан на английском языке, на котором вы, полагаю, некое количество лет изъясняетесь. Его автор — Уильям Шекспир, поэт давно умерший, но занимающий, несмотря на это, немаловажное место в иных из умов.

    Он смотрел на Стоунера еще несколько секунд, а затем взгляд его затуманился и невидяще устремился за пределы аудитории. Не глядя в книгу, он прочел стихотворение еще раз; его голос смягчился и обрел глубину, как будто на короткое время этот человек слился со словами, со звуками, с ритмом:

    То время года видишь ты во мне,
    Когда один-другой багряный лист
    От холода трепещет в вышине —
    На хорах, где умолк веселый свист.

    Во мне ты видишь тот вечерний час,
    Когда поблек на западе закат
    И купол неба, отнятый у нас,
    Подобьем смерти — сумраком объят.

    Во мне ты видишь блеск того огня,
    Который гаснет в пепле прошлых дней,
    И то, что жизнью было для меня,
    Могилою становится моей.

    Ты видишь всё. Но близостью конца
    Теснее наши связаны сердца!

    Он умолк; кто-то откашлялся. Слоун повторил последнее двустишие — его голос опять стал обычным, плоским:

    Ты видишь всё. Но близостью конца
    Теснее наши связаны сердца.

    Вновь уставив взгляд на Уильяма Стоунера, Слоун сухо произнес:

    — Мистер Шекспир обращается к вам через три столетия. Вы его слышите, мистер Стоунер?

    Уильям Стоунер почувствовал, что, вдохнув некоторое время назад, он так и сидит с полной грудью. Он осторожно выдохнул, отчетливо ощущая, как перемещается по телу одежда. Оглядел комнату, отведя глаза от Слоуна. Солнечный свет, косо проходя через окна, падал на лица студентов так, что они, казалось, светились изнутри в окружающем сумраке; один моргнул, и по щеке, где на юношеском пушке играло солнце, пробежала легкая тень. Стоунер вдруг понял, что его пальцы уже не сжимают так сильно крышку стола. Глядя на свои руки, он медленно повернул их; он подивился тому, какие смуглые у него ладони с тыльной стороны, как затейливо вправлены ногти в округлые кончики пальцев; ему казалось, он чувствует, как незримо движется кровь по крохотным венам и артериям, как она, беззащитно и нежно пульсируя, проходит от пальцев во все уголки тела.

    Слоун снова заговорил:

    — Что он вам сообщает, мистер Стоунер? Что означает его сонет?

    Стоунер медленно, неохотно поднял взгляд.

    — Он означает… — произнес он и чуть приподнял руки со стола; ища глазами фигуру Арчера Слоуна, он почувствовал, что их чем-то заволакивает. — Он означает… — повторил Стоунер, но окончить фразу не смог.

    Слоун посмотрел на него с любопытством. Потом коротко кивнул и бросил: «Занятие окончено». Ни на кого не глядя, повернулся и вышел из аудитории.

    Студенты, тихо ворча, переговариваясь и шаркая, потянулись в коридор, но Уильям Стоунер не обращал на них внимания. Оставшись один, он несколько минут сидел неподвижно и смотрел перед собой на узкие дощечки пола; лак с них был напрочь стерт беспокойными подошвами студентов прошлых лет, студентов, которых ему не суждено было ни увидеть, ни узнать. Сидя, он заставил свои собственные подошвы проехать по полу, услыхал сухой шорох кожи о дерево, почувствовал сквозь нее неровность настила. Потом встал и медленно вышел на улицу следом за остальными.

    Холодок поздней осени давал себя знать, проникая сквозь одежду. Он огляделся вокруг, посмотрел на оголенные деревья, на изломы их сучьев на фоне бледного неба. Студенты, торопливо идя через кампус на занятия, задевали его локтями; он слышал их голоса и стук их каблуков по плитам дорожек, видел их лица, румяные от холода и немного опущенные из-за встречного ветра. Он глядел на них с любопытством, как в первый раз, и чувствовал себя очень далеким от них и в то же время очень близким. Он держал это чувство при себе, пока торопился на следующее занятие, и держал его при себе всю лекцию по химии почв, слушая монотонный голос профессора и записывая за ним в тетрадку то, что надлежало потом вызубрить, хотя зубрежка уже в те минуты становилась ему чужда.

    Во втором семестре второго курса Уильям Стоунер отказался от базовых научных курсов и прекратил учебу в сельскохозяйственном колледже; вместо этого он записался на вводные курсы философии и древней истории и на два курса английской литературы. Летом, когда он опять вернулся на ферму помогать отцу, он о своих университетских делах помалкивал.

Открыться Востоку

  • Василий Голованов. Каспийская книга. — М.: Новое литературное обозрение, 2015. — 832 с.

    Бывают такие «сильные места», в которых каждый сантиметр — имеет отдельную историю. Василий Голованов написал книгу об одном из них — Каспийском море и странах вокруг него. Задача масштабная: культура и политика, люди и природа, нефтедобыча и язык, древность и современность, религия и экономика… И все это основано на опыте личного восприятия; своими ногами и своей душой.

    Книга полна знакомств, которыми не устаешь восхищаться. Голованов познает чужие страны через людей: только подружившись с кем-то, открыв свое сердце, он начинает понимать, что происходит вокруг. В странствиях ему обязательно нужен «витамин общения». Кроме того, Голованов знакомит читателя с историями целых народов, вводит в повествование поэзию и философию. Он пользуется не только словами, но и фотографией. Казалось бы, при таком эклектичном подходе к делу может получиться банальный путеводитель, но уж чего-чего, а путеводителя в «Каспийской книге» нет совсем. Хотя бы потому, что повторить путь автора невозможно: это не только путь физический, географический, но и странствия души и ума. Голованов в этом смысле человек не ленивый, наоборот, по-хорошему беспокойный. Он склонен размышлять о жизни в свете последних событий и все проверять на себе.

    Автор ввязывается в дискуссии о религии с мусульманским фундаменталистом. Прославляет древний свод законов Дагестана, противопоставляя его дикую наивность «принципам современной цивилизации, построенной на насилии и роскоши». Рассказывает о нефти и клеймит нефтяную иглу. Познает на собственном опыте азербайджанский деловой этикет (и его отсутствие). Учит иранский. Слышит страшный рассказ о спецоперациях. Пишет СМС-сообщение любимой женщине. Да, Василий Голованов точно не турист, и даже определением «журналист» его не нельзя охарактеризовать в полной мере.

    Это путешественник в старинном смысле слова, странник, который прекрасно понимает, что любой измерительный прибор имеет погрешность измерений. «Вызвать действительность на контакт» непросто, за это она требует солидную плату. Особенно на Востоке. Но Голованов умеет путешествовать, а в путешествии смотреть и слушать, говорить и, что самое главное, просто быть — а на это в наше время решаются немногие, уж очень это долго, хлопотно, «неэффективно», а порой и болезненно. Его метод — процесс, а не цель. Если что-то не получается или автор от чего-то отказывается в силу настроения, ошибки, неразберихи — он и об этом пишет: ведь это значит, что так его ведет путь, и в этом тоже есть некий смысл. Поэтому «увидеть такой-то город» или «записать интервью» — такой же результат, как «не увидеть» или «не записать» по какой-то причине. Последнее даже интереснее.

    Божественная сущность уподоблена Аттаром соляной шахте, в которую проваливается осел. Погибнув и напитываясь солью, осел теряет все свои низменные качества и постепенно сам целиком превращается в божественную соль.

    Принято считать, что сейчас такие тексты не нужны. Мир тонет в информации, никому не интересны рассуждения посторонних, их эмоции, откровения и встречи. Но дело обстоит ровно противоположным образом. Только такая публицистика и имеет значение в наше время. Именно человеку, который может увидеть ценность чужого, другого, которому есть что сказать, но который также умеет и слушать, — только ему стоит вообще куда-то ехать и что-то об этом писать. Это и есть главный вывод «Каспийской книги».

Ксения Букша

Лауреатом литературной премии «НОС» стал Алексей Цветков-младший

По результатам публичных дебатов жюри литературной премии «Новая словесность», которые завершились в Центре им. Мейерхольда в Москве, лауреатом 2014 года стал Алексей Цветков-младший, автор романа «Король утопленников».

В шорт-листе премии были произведения еще восьми авторов: «Параллельная акция» Александра Мильштейна, «Покоритель орнамента» Максима Гуреева, «Теллурия» Владимира Сорокина (победившая в читательском голосовании премии «НОС» несколькими днями ранее), «Вместе со всеми» Маргариты Меклиной, «Это называется так» Линор Горалик, «Дети Третьего рейха» Татьяны Фрейденссон, «Время сэконд хэнд» Светланы Алексиевич и «Демон Декарта» Владимира Рафеенко.

Лауреат получил 700 тысяч рублей и статуэтку-символ премии. Каждый финалист, попавший в короткий список, стал обладателем 40 тысяч рублей. Приз зрительских симпатий интернет-голосования составил 200 тысяч рублей.

В жюри премии под председательством поэта, переводчика Дмитрия Кузьмина входили театральный режиссер Константин Богомолов, поэт, эссеист, журналист Мария Степанова, литературовед, критик Ирина Саморукова, драматург, сценарист Елена Гремина.

Эй, вы там, наверху!

  • Пьер Леметр. До свидания там, наверху / Пер. с фр. Д. Мудролюбовой. — СПб.: Азбука-Аттикус, 2015. — 544 c.

    Десять евро. Именно такую награду можно получить, если стать лауреатом Гонкуровской премии, самой желанной для французских прозаиков. И хотя сумма весьма скромная, зато к ней прилагается всемирная слава, завидные места на полках в книжных магазинах и переводы на иностранные языки. Пьер Леметр, удостоенный этой награды в 2013 году, не упустил возможность воспользоваться приятными бонусами. Его роман «До свидания там, наверху» спустя почти два года переведен на русский язык. Настало время оценить выбор французского жюри.

    Пьер Леметр уже знаком нашим соотечественникам как мастер детективного жанра. Он любит интриговать широкую публику загадками и запутанными историями. Его романы придутся по вкусу как неискушенному читателю, так и интеллектуалу, на досуге почитывающему Марселя Пруста. В прозе писателя соединяются захватывающий сюжет, аллюзии на произведения классической литературы и кинематографичность стиля. Беспроигрышный вариант. На первый взгляд.

    Удивительно, но именно роман, удостоенный крупнейшей литературной награды Франции, показывает, что набора этих признаков недостаточно для того, чтобы признать Пьера Леметра хорошим писателем. «До свидания там, наверху» совершенно не оправдывает ожидания читателя, избалованного современной русской прозой.

    Роман рассказывает о жизни двух молодых людей, Альбера и Эдуара, лишь чудом выживших в Первой мировой войне. Честолюбивый и абсолютно безнравственный капитан французской армии Анри Прадель ради собственной выгоды посылает их в бессмысленный бой в тот момент, когда победа над немцами на деле уже была достигнута. После окончания войны Прадель затевает жуткую аферу, занимаясь захоронениями погибших на фронте солдат. Эдуар, обезображенный ранением в лицо, и Альбер, навсегда потерявший возможность жить без страха, влачат жалкое существование. Они остаются на грани разорения до тех пор, пока не пускаются в опасную авантюру с целью заработать деньги.

    Однако не стоит потирать в удовольствии руки, предвкушая захватывающие приключения. На деле повествование оказывается до ужаса предсказуемым. Возникает ощущение, что автор решил слепо довериться канонам массового искусства и ступил на порочный путь схематичного кино и литературы. Число героев в романе строго регламентировано, и все они соединены между собой определенными связями. Сюжетные ходы легко угадываются наперед. Играть в предсказателя судеб интересно лишь в начале книги, затем становится откровенно скучно.

    Герои Леметра — восковые куклы с застывшими лицами. Каждому из них отведена конкретная роль, за пределы которой он не выходит. Мир романа поделен на хищников и их жертв, на волков и овец. Автор настолько прямолинеен, что даже не стесняется открыто обличать негодяев, обращаясь к читателю на «вы». Вероятно, он забыл, что просветительская литература нынче не в моде.

    Впрочем, два главных персонажа, Альбер и Эдуар, — личности небезынтересные. Поклонникам фрейдизма они бы точно понравились. У Альбера сложные отношения с матерью, у Эдуара — с отцом. Альбер мучается психическим расстройством, появившимся у него после того, как во время боя он был закопан заживо. Художник-гомосексуалист Эдуар, в прямом смысле потерявший лицо, начинает творить собственную реальность, для чего облачается в невероятные маски и вкалывает себе героин. Такие герои — просто мечта любого символиста! Но Леметр довольствуется малым. Он лишь очерчивает характеры, не показывая в полной мере их развитие. Образы двух друзей не раскрываются полностью, их поступки не всегда понятны. Если какой-нибудь скептик обзовет их простыми сумасшедшими, то защитить их перед ним будет непросто.

    К набору незавершенных образов присовокупляется совершенно не выразительный язык Леметра. Изысканность французского слога убита русским переводом наповал. Логические несоответствия и стилистические курьезы пестрят на страницах книги:

    Для нас с вами эта Сесиль всего лишь хорошенькая девушка. Но для него — совсем другое дело. Каждая клеточка ее тела состояла из особых молекул, ее дыхание истончало особенный аромат. <…> Или хоть взять ее губы <…>. С этих губ он срывал такие горячие и нежные поцелуи, что у него сводило живот и что-то взрывалось внутри, он ощущал, как ее слюна перетекает в него, он упивался, и эта страсть была способна творить такие чудеса, что Сесиль была уже не просто Сесиль.

    Пожалуй, самое сильное место в книге — описание того, как происходило перезахоронение французских солдат (кстати, история вовсе не выдуманная). Предприимчивые дельцы хоронили убитых в очень маленьких гробах, переламывая трупам кости. Именно в этой части текста талант Леметра раскрывается в полной мере. Он следует традициям французских экзистенциалистов, заставляя почувствовать леденящий душу холод с того света:

    Он видел невеселые сны: солдаты, уже давно начавшие разлагаться, садились в своих могилах и плакали; они звали на помощь, но из их уст не вырывалось ни единого звука; единственным утешением им служили огромные сенегальцы, голые, как черви, продрогшие от холода, которые обрушивали на них полные лопаты земли, как набрасывают пальто на утопленника, которого только что выловили из воды.

    Леметр признается, что был вдохновлен не одним классиком: от Гомера до Эмиля Ажара и Габриеля Гарсиа Маркеса. Не обошлось и без влияния семейного романа XIX века. Список источников большой — его приводит сам автор в конце книги. Этот благородный жест (который наверняка будет оценен будущими исследователи творчества писателя) заставляет задуматься, не сомневается ли писатель в умственных способностях своих читателей. Он не только упростил сюжет, но еще и раскрыл перед ними все карты.

Надежда Сергеева

Елена Бочоришвили. Только ждать и смотреть

  • Елена Бочоришвили. Только ждать и смотреть. — М.: АСТ: CORPUS, 2015. — 416 с.

    Живущая в Канаде Елена Бочоришвили пишет по-русски, но корни ее маленьких повестей — в Грузии, в наивных картинах Нико Пиросмани и мудрых трагикомедиях великого грузинского кино. В ее текстах речь идет о странных людях, которые влюбляются и расстаются, а если умирают, то только оттого, что у них почему-то больше не получается жить дальше. Бочоришвили следует традициям магического реализма, но лишает свои произведения придуманного волшебства, оставляя лишь магию повседневности. В книгу «Только ждать и смотреть» вошли четыре ранее не публиковавшихся произведения Елены Бочоришвили и три текста, уже издававшиеся на русском языке.

    Мои душистые старички и благоухающие старушки

    Первая часть

    1

    Пока они были живы — я не писал. Я еще помнил, как голубые волосы Эммочки развевались на ветру. Она носила челку и длинные локоны — странная прическа для пожилой женщины. И цвет! Я с трудом различил ее лицо на фоне неба. Эммочка позвонила в дверь, и отец сказал: «Это она! Она всегда приходит, когда я в трусах». Я открыл дверь и отпал. Я впервые видел женщину моего роста, если не считать парочку чемпионок-баскетболисток, похожих на переодетых мужчин. Портрет красавицы в дверной раме. Я был потрясен. Я не знал, что красота еще допустима после семидесяти лет. Мне казалось, что в этом возрасте наступает глубокая старость — халат, шлепанцы и зубы в стакане. Положим, насчет зубов я не слишком ошибался.

    Потом, с годами, цвет волос становился гуще, как небо к полудню, голубыми оставались только глаза. Все последние годы ее прическа уже не менялась — она собирала волосы в пучок на макушке. Стог сена, в который попала молния, или пламя газовой плиты. Чем она душилась? Наверное, духами, что были подешевле, она ведь не умела тратить, только копить. Я как сейчас ощущаю этот запах. Он застрял в воздухе, висит, как шарик. Здесь побывала благоухающая старушка.

    Я часто заставал их за разговором на кухне — женщину с синими волосами и моего отца, мужчину в трусах. Щеки Эммочки слегка розовели — говорю же, надо было рисовать ее не карандашом, а пастелью, карандаш лучше схватывает движение, а ее красота была в цвете! — и она бормотала что-то о своих детях. Она пыталась оправдать внешний вид моего отца — мол, он ей как сын, это неважно. Вряд ли она смутилась бы больше, если бы я застал их в постели: перешел бы бледно-персиковый в насыщенный красный? Каков он, цвет женской гордости? И чем он отличается от цвета стыда? У Эммочки было пятеро детей, и мой отец говорил, что в их семье счет пять — ноль: она проиграла их всех.

    Я никогда не говорил отцу, что однажды Эмма пришла к нам домой ночью, когда я был один. И снежинки сверкали на ее плечах как звезды. Зачем? Он ведь верил, что Эмма ему настоящий друг, а я верил, что каждый человек имеет право на ошибку.

    Или Шапиро — единственный, кто отказался позировать для моей портретной галереи и ушел, как испарился. Он так усиленно скрывал свою жену, что я был уверен — он живет один. Зак Полски смеялся: «Спросите Шапиро о сексе в СССР, он вам расскажет! Или нет, лучше спросите его жену!» Я отбивался: «Но ведь его жена не из Союза!» «А вы спросите про секс, при чем здесь Советский Союз?» — удивлялся Зак. Когда Шапиро умер, мы даже не присутствовали на похоронах, потому что его жена никому из нас не позвонила, да мы и не знали, что она есть, точнее была. Некоторых из них я любил так сильно, что отдал им часть своего сердца, когда они ушли. А некоторых, признаюсь, ненавидел. И они тоже унесли кусочек моего сердца, потому что ненависть — палка о двух концах. Только о ненависти я забыл, а о любви — нет. Ни с кем из людей, которых я потерял, я не состоял в родстве, но они были моей семьей, частью моей судьбы, моей жизни, куда больше, чем просто родная кровь. Все эти душистые старички и благоухающие старушки. Я рисовал их карандашом, потому что у меня не было денег на краски, и ни один из них — даже те, кто завещал свои арт-коллекции музеям, — не захотел вкладывать «в себя». Портреты вышли черно-белыми, а во сне я вижу их в цвете. Гораздо позже, когда я разбогател наконец на краски, я сделал свою первую картину в цвете, «Ремейк». Потом был скандал — «Смерть в пустой галерее», «Кто эта женщина?», «Врачам не удалось спасти…». И, как это бывает, именно благодаря скандалу ко мне пришла какая-то слава. Критики писали: «В творчестве автора популярной иллюстрированной книги „Секс в СССР“ был депрессивный черно-белый период, выйдя из которого автор создал „Ремейк“».

    Но это не так. Я хочу сказать, что в тот черно- белый, карандашный период моей жизни, когда были живы мои старички и старушки — и это почти четверть века назад, — я был восторженно, упоительно, восхитительно счастлив, и по силе эмоций, по бешенству цвета, по экстазу, по оргазму счастья я могу сравнить этот период лишь с днем, когда родилась моя дочь.

    2

    Вопрос о том, кто мой отец, мало волновал меня в детстве. В нашем доме вечно болтались мужчины, готовые назвать меня сыном. Иногда они приводили своих детей от других браков, и какое-то время у меня даже были братья и сестры, семья. Все это очень непривычно для Грузии, у нас мужчина если развелся, то пропал. Подозреваю, что не все «папы», дарившие мне футбольные мячи, были официально разведены. В Грузии мужчины слишком рано женятся, и женщины, соответственно, слишком рано выходят замуж. Тебе еще нет двадцати, а у тебя уже жена и ребенок, и это на всю жизнь, а живем мы на Кавказе очень долго. И вокруг весна, и даже мандарины пахнут сексом. Надо же как-то найти выход! Порой жены маминых кавалеров приходили бить нам стекла, иногда терпели, потому что мудро решали: муж перебесится мои и вернется, а случалось, даже гордились тем, что им изменяют не с кем-нибудь, а с самой Лили Лорией. Она была популярной певицей, звездой всесоюзного масштаба, ее песню «Тик-так, тик-так, тикают часы» пела вся страна! Но романы были короткими — сколько там длятся перерывы между гастролями? — и я вырос без отца. Любовь не любит складываться в чемодан.

    Ходили слухи, что мой отец — известный театральный актер Нодар К. Соседи шли на его спектакли лишь для того, чтобы лично убедиться. Смотрите, как вылитый: глаза, нос, рот, фигура, а цвет волос?! Маркс и Энгельс, издалека не различишь. В деревне, куда мать сбрасывала меня на лето, как листовку во вражеский лагерь, родственники поднимали тост за мое здоровье: «За сына нашего знаменитого… не будем называть фамилию… который в таком-то спектакле исполняет такую-то роль… конечно, вы все его знаете, а что нам еще показывают по телевизору?» Мне тоже хотелось думать, что актер театра — мой отец, должен же у человека быть отец, и хорошо, что знаменитый, хоть и в республиканском, а не во всесоюзном масштабе. Я не хотел стричься, потому что кудри служили неопровержимым доказательством: как часто вы встречаете грузина-блондина? Даже то, что в двенадцать лет я был почти одного роста с театральным актером, меня не смущало — это спорт вытянул меня в длину, и я ем за двоих.

    — Нодар К. — мой отец? — спросил я маму.

    — Нет, — сказала она.

    «Надо было спросить у него! — подумал я тогда, — Мужчины все знают лучше!» Нодар К. постоянно присылал нам пригласительные в театр, а ходил я с родственниками, которых у нас в доме была целая армия. Вряд ли он присылал эти пригласительные для матери, он ведь знал, что она на гастролях где-нибудь в Новосибирске, значит, он хотел видеть в зале меня. Я не отставал. Мать переходила из одной комнаты в другую, пыталась сбежать от меня, а я — за ней. Мы жили в большой квартире, много комнат и много дверей. С ней никогда нельзя было «сесть и поговорить», она все делала на ходу, даже ела. Ненавидела бесконечные грузинские застолья. «У нее шило в заднице», — говорили мне тетки, ее сестры.

    — А почему не Нодар К.? — настаивал я. — Я вас в детстве много раз видел вместе! Я помню, он водил меня в парк, катал на детском паровозе!

    — Ты не можешь этого помнить, — отвечала мать, пытаясь уйти от меня подальше, в свою спальню с горами тряпья на полу, — тебе было три года!

    Вот тогда я усадил ее на пуфик перед зеркалом. Обнял. Моя мать обожала, когда я ее обнимал, целовал. Она тут же начинала плакать: «Мой сыночек, мой красавчик, какой ты уже большой! Скоро женишься, что со мной будет? Забудешь свою мамочку, жена будет тебе мозги крутить!» Как хорошо я запомнил этот день, этот миг. Зеркало вдруг вспыхнуло от солнца, словно экран телевизора. Солнце запустило свой луч-руку в бутылочки-баночки, во флаконы духов и разбилось на все цвета радуги. Я запомнил лицо моей матери, в слезах, бесконечно любимое. Ее горячие губы на моем лице, возле моего уха. И ее шепот:

    «Твой отец — иностранец!»

    3

    Так вот он кто, мой отец! Очень многое вдруг прояснилось. Почему, например, мою мать не выпускали за границу, даже в Польшу или в Болгарию. Артистам надо было выехать вначале в соцстрану и вернуться, — доказать свою благонадежность. Боже мой, не оставаться же на всю жизнь в Болгарии — там ведь тот же самый Советский Союз! Потом могли выпустить на гастроли в ГДР, Венгрию и «под занавес» в Югославию. Югославия была где-то у самой кромки взлетной полосы, там, где самолет отделяется от земли и поднимается в воздух. Почти капстрана. Одной ногой там, другой здесь. Примерно так, как описывал состояние нашего общества Хрущев: «Мы стоим одной ногой в коммунизме, а другой все еще в социализме», — только Югославия стояла одной ногой в капитализме. Кстати, по анекдоту, Хрущева спросили «из зала»: «И долго еще мы в такой неудобной позе стоять будем?»

    И уже потом, когда пройдешь все круги ада, после длительной проверки документов, «бесед» в КГБ — наконец, наконец! — капстраны, А-ме-ри-ка!

    Моя мать стала «невыездной» еще в самом начале своей карьеры, потому что позволила себе («Вы что себе позволяете, товарищ Лория?») влюбиться в иностранца. Ей было двадцать лет, она училась в Москве на филологическом факультете, а на одном из студенческих концертов спела песенку «Тик-так, тик-так, тикают часы», и ее заметили.

    «Ее рейтинг стал очень быстро повышаться», — сказали бы в стране, где я сейчас живу. Зрители в залах послушно наклоняли головы то влево, то вправо, в такт музыке, словно маятник на часах раскачивался — тик-так, тик-так! О ней потом писали, что «ее голос завораживает слушателя», но мой отец много раз рассказывал мне, что именно его заворожило. «Она была очень сексуальная, настоящая секс-бомба. В ней было столько „поди ко мне“!..» Он заметил ее еще раньше, чем музыкальные критики, скорее всего, почти одновременно с КГБ. Чекисты следили за ним, а вышли на нее. С ним, американцем, они ничего не могли поделать, просто выслали из страны, а она…

    «Вы что себе позволяете, товарищ Лория? — орали на нее в КГБ. — Если бы он, на крайний случай, был из дружественной нам страны, какого-нибудь Вьетнама или Камбоджи, но а-ме-ри-ка-нец!..» Из института, ее, конечно, отчислили. Петь не запретили — кому-то наверху нравилась песня про часы. И вот так она всю жизнь гастролировала по Советскому Союзу, не выезжая за его пределы, не подходя даже близко к взлетной полосе. Она была птичкой с разбитым сердцем, что поет в клетке, но и зрители сидели в клетке, поэтому они понимали ее и любили. Подпевали ей дружно: тик-так, тик-так, тикают часы!

    Как долго длилось их совместное счастье? Я не знаю. Отец провел в Советском Союзе всего год, с матерью познакомился не сразу. Однажды я спросил его о датах, а реакция была настолько неожиданной и сильной, что больше к этому вопросу я не возвращался. Сестры матери, которые знали о романе только по переписке, имели разноречивую информацию. Бывший одноклассник, а потом кагэбэшник дружески поделился со мной, что вряд ли мои родители провели даже одну ночь вместе, иначе бы ее сразу «взяли». От моей матери трудно было добиться вразумительного ответа. На мой вопрос: «Как долго ты его любила?» она ответила: «Всегда».

    4

    Моя жизнь резко изменилась с тех пор, как я узнал, кто мой отец. Мне оставалось десять лет, три месяца и четырнадцать дней до встречи с ним, хотя я об этом, конечно, не знал. Да и кто мог знать, что Советский Союз вдруг умрет? Что рухнет Берлинская стена? Надо было быть самым наивным романтиком, чтобы в это поверить. Сейчас я часто слышу или читаю воспоминания бывших советских людей о том, как они предвидели распад страны. Может, и на «Титанике» были люди, которые бегали по палубе и кричали: «Поворачивай! Айсберг! Мы скоро утонем!» А вот я ничего не знал. Шел 1981 год, Горбачев был рядовым членом политбюро, и перестройкой даже не пахло. Но в свои двенадцать лет я перестал быть стариком и превратился в ребенка.

    Мне придется сказать два слова о том, как я жил, хотя речь не обо мне. Я родился в конце 1960-х годов, советская часть моей жизнь прошла в основном в эпоху Брежнева. Затяжной период, мило названный «застой». Описать эту жизнь могу так: вы живете в поезде. Поезд едет. По дороге вы понимаете, что сойти с поезда нельзя. Вы начинаете обживаться, пристраиваетесь кое-как на своей жесткой полке. Говорите соседям по вагону: «Ну ничего, жить можно!» И даже убеждаете в этом самого себя. И тут происходит страшное — вы осознаете, что поезд едет в никуда.

    Или иначе: вы стоите на полустанке, мимо вас несутся поезда. Ни один поезд не останавливается. Стук, стук колес, и запах, и цвет, непрерывный, и лица — смотрят не по ходу поезда, а на вас. От мельканья окон кружится голова. Очень быстро и рано вы понимаете, что так пройдет вся ваша жизнь: мимо. Босоногий мальчишка, осознавший это, — старик.
    Мсье Туччи, пожилому другу отца, труднее всего давалась именно эта часть моих рассказов. Он родился, вырос и всю жизнь прожил в Монреале. Имел возможность уехать, но никогда никуда не уезжал. «Зачем?!» Что я могу сказать? От хорошей жизни не бегут. Трагедия ведь не в том, что тебе не разрешают уехать, а в том, что жизнь — дрянь.

    Тот день, когда я узнал, что мой отец — иностранец, был одним из самых радостных в моей жизни. Как будто солнце, что ударилось в зеркало, осветило меня счастьем. Солнце протянуло мне луч, а я ухватился за него, как за руку друга. У меня появилась надежда, цель. Я вырвусь, я найду способ, я увижу своего отца. Сейчас я думаю — как быстро это все случилось! Десять лет, три месяца и четырнадцать дней. Но даже если бы пришлось ждать вечность…

    «Я буду художником, — мечтал я, пока плыл в одну сторону бассейна, оттолкнулся от стены и назад, — мне не придется рисовать круглую голову Ленина, я буду рисовать все, что захочу. Труднее всего изобразить полет. Даже лепесток, падая, летит! Ленина — это каждый дурак… Мой отец будет гордиться мной! Мой отец…»

    «Сандро! — кричал мне тренер. — Не спи!»

    В одну сторону бассейна, оттолкнулся от стены и назад. Я действительно часто засыпал, продолжая плыть. Меня расталкивали перед тем, как я вылезал из воды. Я видел цветные сны.

    Моя мать ездила по большим и маленьким городам необъятной страны. «Тик-так, тик-так, тикают часы!» Кто-нибудь из родственников всегда ездил с ней — носил чемоданы. Мать привозила груды барахла — в нашей стране все товары были дефицитными. Тряпки потом горками складывали на полу — это подарки родственникам, это друзьям, а это на продажу. Ну да, мы все время что-то перепродавали, чтобы выжить, делали маленький бизнес, запрещенный правительством.

    «Мой сыночек, мой красавчик, какой ты у меня маленький! — воскликнула моя мать, когда вернулась с очередных гастролей. — Что ты пристал с этими расспросами о твоем отце? Что ты, ребенок? Не понимаешь, что ты его никогда не увидишь?»

    «Увижу! — отрезал я. — Даже если придется ждать вечность!»

    И тогда моя мать обняла меня, прижала свое заплаканное лицо к моей щеке и прошептала: «Я не хотела тебе говорить, мой мальчик, но твой отец сумасшедший!»

Чувство снега

Вот мы и вступили в самую нелегкую зимнюю пору: безвременья, беспраздничья и бесканикулья. Позади все возможные староновогодние праздники, дни безделья и недоеденных салатов, впереди стыдливо прикрывающаяся гирляндами голая елка, которую придется-таки разобрать и самая длинная школьная четверть в году. Дни все еще короткие, ночи темные, утра холодные, а помидоры невкусные. Да и метели-сугробы выглядят теперь скорее как неуместный антураж ушедшего праздника.

Тем временем нужно как-то продержаться до конца апреля, сохранить лицо до того момента, когда нам снова явится твердь земная в виде сухого асфальта и жизнь станет легче. Пока же придется довольствоваться тем, что есть, — снегом.

Дэвид Макки. Элмер в снегу. — М.: Самокат, 2015. — 32 с.

Первая встреча ребенка со снегом, без сомнения, событие выдающееся, и не зря оно описано в детской литературе тысячи раз. Каждый уважающий себя герой книжного сериала для малышей сталкивался с этим природным явлением: взять хотя бы горячо любимую моим сынком наглую кошку Мяули или одного из самых популярных в мире слонов, потеснивших на слоновьем литературном Олимпе мудрого Хатхи и щеголеватого Бабара, — Элмера. Придумал его британский иллюстратор и писатель Дэвид Макки, который, помимо прочего, создал не менее известного у английских детей короля Ролло. Издательство «Самокат» как раз выпустило шестую книгу о приключениях слона в клеточку, посвященную столкновению слоновьего стада со снегом.

Дебора Кесперт, Артем Аракелов. Первопроходцы. Самые опасные путешествия всех времен. — М.: Клевер-Медиа-Групп, 2014. — 111 с.

Энциклопедия, посвященная самым известным путешественникам, экспериментаторам и безумцам от Марко Поло до Джеймса Камерона, поставившего рекорд одиночного погружения в батискафе, знакомит и с теми, кто на выживании во льдах и снегах собаку съел. Здесь есть и драматическая история покорения Южного полюса экспедициями Роберта Скотта и Руаля Амундсена, и арктическая эпопея Папанина и Чкалова, и изыскания Лазарева и Беллинзгаузена. Энциклопедия дает юным читателям краткие практические советы по организации собственной экспедиции: сообщает, сколько килограмм кислой капусты погрузить на борт, пса какой породы лучше взять в компаньоны или что делать, если от холода кожа почернела и покрылась волдырями. Прекрасно иллюстрированная книга способна вдохновить неокрепший ум на вытаскивание из дома санок и банок со шпротами. И не удивляйтесь потом, если найдете на холодильнике записку со словами исследователя Антарктики Лоуренса Оутса: «I am just going out…»

Лена Шеберг. Горячие факты про лед. — М.: Самокат, 2015. —42 с.

Шведская писательница и иллюстратор Лена Шеберг, автор выпущенной в прошлом году книги не менее горячих фактов о яйцах, на этот раз столь же непредвзято и разносторонне обратилась к такому агрегатному состоянию воды как лед. Она собрала в своей книжке забавные личные наблюдения и тематические истории от создания самого большого в мире фруктового мороженого до приставки «айс-» в именах рэперов, от ледяного человека возрастом более пяти тысяч лет до хоккея и керлинга. Плюс ко всему автор приводит богатую классификацию льда по форме и составу, что, конечно, не может не напомнить другого известного скандинава Питера Хега и его героиню Смиллу.

Ксения Дрызлова. Замечательное время. Зима. — М.: Манн, Иванов и Фербер, 2015. — 224 с.

Молодая петербурженка Ксения Дрызлова — блогер, фотограф и дизайнер, — известная многим как основатель бренда «Ko-ko-ko kids», выпускающего всякую невозможную красоту: от пальтишек до тарелочек, — сделала для издательства «Манн, Иванов и Фербер» два настенных календаря, две раскраски и вот эту книжку. Книжка о всякой приятной зимней чепухе, позволяющей забыть о том, что на самом-то деле приятной зимняя чепуха выглядит только из окна теплой комнаты и на страницах этого симпатичного издания. На деле вам все-таки придется одеться и выйти в пургу, вооружившись ледянками, лупой для разглядывания снежинок, лопатой, игрушечными медведями и пингвинами и терпением, потому что когда вы, подпуская в простуженный голос чистую сталь, будете требовать от ребенка эвакуации в тепло, он вас не послушает.

Вера Ерофеева

Рой Якобсен. Чудо-ребенок

  • Рой Якобсен. Чудо-ребенок / Пер. с норв. А. Ливановой. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 288 с.

    В издательстве Corpus вышел новый роман норвежца Роя Якобсена «Чудо-ребенок», рассказывающий об умном и нежном мальчике Финне, счастливо живущем вдвоем с мамой. Появление сводной сестры героя завязывает крепкий сюжетный узел и вносит много оттенков в понимание любви, верности и предательства. Фоном главному действию служит любовно и скрупулезно воссозданный антураж шестидесятых — время полных семей и женщин-домохозяек, время первых спальных пригородов, застроенных панельными четырехэтажками, это первые нефтяные деньги и первые предметы роскоши: обои, мебельные стенки и символ нового благоденствия — телевизор.

    Глава 2

    Уже на следующий день мы с мамой отправились в Орволлский торговый центр приглядеть обои. И это прям чудо, потому что мамку
    мало того, что со всех сторон окружают опасности, ей еще требуется много времени, чтобы
    тщательно всё обдумать; та зеленая краска, на которую мы
    вот только что зря ухлопали деньги, возникла, к примеру,
    по воле не какой-нибудь случайной прихоти, но тщательной работы ума, не прекращавшейся с прошлого
    Рождества, когда нас пригласила на кофе с печеньем пожилая пара с первого этажа, а у них все стены оказались
    не такого цвета, как у нас, и выяснилось, что соседи сами
    их перекрасили, кисточкой. А еще в другой раз мама зашла за мной к моему приятелю Эсси, а там отец семейства
    перенес дверь, и вход в маленькую комнату стал не из гостиной, а из прихожей, так что теперь шестнадцатилетняя сестра Эсси могла попасть к себе прямо из коридора.
    И теперь все эти наблюдения, плюс еще то обстоятельство, что хозмаг, в который мы пришли, прямо-таки светился будущим, возможностями и обновлением, даже
    ведра с красками и синие рабочие халаты здесь дышали
    чистотой и оптимизмом, от такого и камень растрогался бы, короче, все это сошлось воедино и сложилось
    в решительное заключение.

    — Ну вот, — сказала мамка. — Придется нам все-таки
    пустить жильца. Без этого никак.

    Я с изумлением поднял на нее глаза; мы ведь это
    уже обсуждали и, как мне казалось, пришли к соглашению, что ни за что не будем сдавать комнату, как бы туго у нас ни было с деньгами, потому что в этом случае
    мне пришлось бы отказаться от собственной комнаты,
    которую я любил, и перебраться в комнату к маме.

    — Я могу спать в гостиной, — сказала она, прежде чем
    я успел вякнуть. Так что в этот день дело не ограничилось
    закупкой обоев и клея, но было еще сочинено объявление в «Рабочую газету» о сдаче комнаты. Снова пришлось
    обращаться к мужичищу Франку; не смог бы Франк, который в дневные часы орудовал бульдозером на строительстве новых кварталов, захватывавших все большую
    часть долины Грурюд-дален, в вечернее время перенести
    дверь в маленькую спальню, чтобы жильцу (или жиличке)
    не пришлось ходить туда-сюда через нашу частную жизнь,
    не говоря уж о том, чтобы нам в нашей свежеоклеенной
    обоями гостиной не пришлось терпеть топающего туда-сюда абсолютно чужого человека?

    Иными словами, нас ожидали интересные времена.

    Выяснилось, что плотник из Франка никудышный.

    В процессе переноса двери грохоту и грязи было не оберись, к тому же работал он все в той же майке с дырками, шумно дышал и жутко потел — и уже с первого вечера начал называть мамку малышкой.

    — Ну чё, малышка, ты как кумекаешь, наличники-то те
    старые оставить или чё поновее приискать?

    — Это смотря во что они станут, — отвечала мать.

    — Тебе, малышка, недорого, у меня везде свои люди.

    К счастью, мамке не пришлось по нраву, чтобы ее
    величали малышкой. А уж фру Сиверсен появлялась
    у нас как по часам, то чтобы позвать супруга перекусить, то чтобы сообщить, что мусорная машина сегодня
    припозднилась. Нужно признать, что я и сам тщательно за ними следил, потому что к приходу соседа мамка каждый раз мазалась губной помадой и снимала бигуди, мне прям недосуг было на улице погулять. Время
    от времени фру Сиверсен засылала к нам еще старшую
    дочку, Анне-Берит, и тогда мы вместе наблюдали, как
    этот здоровенный мужик расправляется с тяжелющими дверными полотнищами и филенками, и как у него
    на плечах и спине черные волосы, словно прошлогодние кустики травы по весне, торчат из дырок линялой
    майки, которая с каждой стиркой все больше походила
    на рыболовецкий трал, а на одежду все меньше; и слушали, как он, в промежутках между замахами, постанывает: — Молоток! Гвоздь! Рулетка! — шутливым тоном,
    чтобы мы ему подавали эти предметы; это было здорово. Но когда дверь оказалась наконец на месте, а старый
    проем, не прошло и недели, был заделан, обшит новыми
    наличниками и вообще, и зашла речь об оплате, Франк
    начисто отказался брать деньги.

    — Ты рехнулся, — сказала мама.

    — Зато, может, у тебя найдется чего выпить, малышка, —
    сказал он тихонько, будто благодаря успешно проведенной операции у них теперь появился общий секрет. Без
    толку стояла мамка со своим кошельком, переминаясь
    с ноги на ногу и перебирая свеженакрашенным ноготком две-три пятерки: смотри, сколько у меня, только назови цену; Франк был и остался джентльменом, так что
    вместо денег обошелся парой рюмашек кюрасао.

    — По одной на каждую ногу.

    Зато теперь мы хотя бы от него отделались, и можно было начинать клеить обои. Оказалось, что это у нас
    получается хорошо. Мамка снова воцарилась на кухонном стуле под потолком, я внизу, ближе к полу. Ту стенку,
    на покраску которой у нас ушла целая неделя, мы оклеили целиком всего за один вечер. Потом у нас ушло еще
    два вечера на возню вокруг балконной двери и большого окна в гостиной, и еще один вечер, последний,
    на оклейку стенки, за которой была моя спальня, где
    скоро поселится жилец. Комната преобразилась до неузнаваемости, меня эти перемены потрясли и оглоушили. Мы, правда, не пошли на приобретение джунглей,
    мама хотела чего-нибудь менее броского, но ботанический жанр все же выдержали, с извилистыми полосами
    и цветами, так что стало похоже на рыжевато-желтый
    подлесок. И когда уже на следующий день посмотреть
    комнату явились двое желающих, дело пошло.

    Нет, дело не пошло.

    Первые двое, что приходили смотреть комнату,
    не приглянулись нам. Потом приходил еще третий,
    но ему не приглянулась комната. И мамка как-то сникла от этих неудач. Может, она слишком много просила за комнату? Или слишком мало? Раньше-то она поговаривала о том, что, может, стоит переехать куда-нибудь из Орволла, найти себе что-нибудь попроще, может
    быть, в том районе, где они с мужем жили прежде, в Эвре-Фоссе, где люди все еще вполне обходились одной
    комнатой и кухней. Но тут внезапно подоспело письмо, написанное вздыбленным почерком; некая Ингрид
    Улауссен, незамужняя, тридцати пяти лет, как она отрекомендовалась, спрашивала, нельзя ли прийти посмотреть комнату в ближайшую пятницу.

    — Да-да, — сказала мама.

    А сама взяла и вероломно не оказалась дома, когда
    я на следующий день пришел из школы вместе с Анне-Берит и Эсси. Такого со мной еще никогда не приключалось: ткнуться носом в запертую дверь. Которую
    так и не открыли, сколько я ни трезвонил. Такой поворот выбил меня из колеи начисто. И Эсси позвал меня
    к себе, где его мать, одна из немногих матерей, на которых я мог положиться, кроме своей собственной, утешала меня, мол, мамка наверняка просто вышла в магазин за продуктами, вот увидишь, а ты пока поделай
    уроки вместе с Эсси, ему как раз пригодится помощь
    в его неравной борьбе с буквами, да и считает он тоже не ахти как.

    — Ты же так хорошо учишься, Финн.

    Ну да, с учебой все шло как надо, это было частью
    нашего с мамкой договора, деликатного распределения
    сил в семье из нас двоих. Меня угостили бутербродами
    с сервелатом, что я обычно очень даже высоко ценю,
    но кусок в горло не лез; слишком всё было странно, и если уж у тебя есть мать, то это тебе не шуточки, что она
    вдруг взяла да исчезла. Я сидел рядом с Эсси за его простецким письменным столом, держал в руке карандаш,
    чувствовал себя сиротой и не мог написать ни буковки.
    Слишком это было на нее не похоже. Теперь уж больше часа прошло. Нет, всего четырнадцать минут прошло. Только спустя почти два часа на дорожке, ведшей
    к нашему корпусу, послышался какой-то шум; оказалось, это чихал глушитель заштатного грузовичка, задним ходом сдававшего к дому. Тут и мамка выпрыгнула
    из кабины в платье, в котором обычно ходила на работу
    в свой магазин — длинном в цветочек, и бегом бросилась ко входу. На бордово-красных дверцах грузовичка было красиво выведено буквами с золотой окаемкой
    «Стурстейн: мебель & домашний инвентарь». Здоровый
    мужик в рабочем комбинезоне опустил борта машины,
    оттуда выпрыгнул его напарник, и вдвоем они сняли защитную пленку со стоявшего в кузове дивана, современного дивана в бежевую, желтую и коричневую полоску,
    который мамка, значит, решилась-таки купить, исходя
    из столь жидкого обоснования как письмо от некоей
    Ингрид Улауссен, и вот они спустили диван из кузова
    и потащили его к входной двери.

    К тому времени у меня уже ранец был за спиной,
    и я, прыгая через четыре ступеньки, пронесся вниз все
    этажи, наискосок прямо по газону и вверх по лестнице следом за теперь нашим громоздким предметом обстановки, который два на чем свет ругающиеся мужика
    насилу сумели втащить к нам на третий этаж и, развернув, впихнуть в ту самую дверь, что впервые за всю мою
    жизнь целую вечность оставалась на запоре.

    А в квартире уже ждала мамка с отчаянным и напряженным выражением лица, и выражение это не стало более нормальным, когда она заметила меня, полагаю, видок у меня был не очень, и она сразу принялась оправдываться — мол, в магазине все занимает столько времени.
    Но утешала она вяло и, едва расписавшись в получении
    нового дивана, сразу же прилегла на него — грузчики
    поставили его у стены в гостиной, где раньше у нас никакой мебели не стояло; он туда, в общем-то, очень хорошо
    вписался. И я тоже прилег. Привалился к маме под бочок и, вдохнув ее запахи, ощутив на себе ее руки, приобнявшие меня, моментально уснул, анютины глазки, лак
    для волос, кожаная обувь и одеколон «4711». Проснулся
    я только через два часа, укрытый пледом, а мама уже готовила ужин на кухне, напевая по своему обыкновению.

    Обеда-то сегодня не получилось, вот она и жарила
    яичницу с беконом на ужин, хотя такой ужин, он стоит
    любого обеда. А пока мы ели, она мне объяснила, что
    есть такая вещь под названием «кредит на обустройство
    жилья», если уж совсем вкратце, то суть его в том, что
    не нужно копить деньги до покупки, а можно отдавать
    после, и это, в свою очередь, значило, что нам, похоже,
    не придется ждать незнамо сколько, чтобы позволить себе купить еще и книжный стеллаж, не говоря уж о телевизоре; его собратья как раз тогда полным ходом оккупировали квартиры повсюду вокруг нас, но вскоре мне
    уже не придется больше бегать к Эсси всякий раз, как
    показывают что-нибудь стоящее.

    Перспектива вырисовывалась заманчивая. Но что-то
    еще чувствовалось в мамке в тот вечер, это что-то заставляло меня задуматься, в ней как будто бы что-то сломалось, и пригасло исходившее от нее ощущение немногословной надежности и безопасности, и я — все еще
    травмированный мамкиным исчезновением — в эту
    ночь спал не таким крепким сном, как обычно.

    На следующий день я пошел домой сразу после
    школы и на этот раз обнаружил мамку на месте и во всеоружии к приходу Ингрид Улауссен. Мамка тут же принялась шпиговать меня всяческими нравоучениями, как
    перед экзаменом; это было совершенно излишне, серьезность момента я и так осознавал.

    — Чё, что-то не так, что ли? — спросил я.

    — Это ты что имеешь в виду? — ответила она на ходу,
    подходя к зеркалу; посмотрелась в него, обернулась
    ко мне и спросила, поджав губы: — Надеюсь, ты никакой каверзы не задумал?

    Я даже и не сообразил, на что это она намекает.
    Но всего через пару секунд она опять стала сама собой,
    с сочувствием глянула на меня как-то искоса и сказала,
    что понимает, это для меня непросто, но ведь без этого
    не обойтись, понимаю ли я?

    Я понимал.

    Мы были заодно.

    Ингрид Улауссен заявилась на полчаса позже назначенного времени, оказалось, что она работает в парикмахерском салоне на Лофтхус-вейен, внешность ее
    этому соответствовала, выглядела она как двадцатилетняя девушка, хотя они с мамкой были ровесницы. У нее
    были уложенные высоко рыжие как ржавчина волосы,
    на которые была нахлобучена маленькая серая шляпка, украшенная ниткой маленьких черных бусинок-капелек, так что казалось, что у шляпки слёзы. К тому же
    Ингрид курила сигареты с фильтром и не только писала коряво, но и умудрилась с порога заявить, едва окинув комнату взглядом:

    — Ну уж очень простенько. Надо было указать в объявлении.

    Я был не в курсе, что это значит, но на лице матери быстро сменились три-четыре хорошо мне знакомых
    выражения, а потом она выдала, что, мол, некоторым
    легко говорить, они не имеют представления, сколько
    стоит подать объявление в газету. В ответ на эту информацию Ингрид Улауссен только глубоко затянулась сигареткой и огляделась в поисках пепельницы. Но пепельницу ей не предложили. Видно было, что мамка
    уже хочет поскорее закруглиться с этим делом, и она
    сказала, что мы вообще-то передумали, нам эта комната и самим нужна.

    — Уж извините, что вам пришлось зря ходить.

    Даже входную дверь перед ней открыла уже. Но тут
    вдруг Ингрид Улауссен сникла. Голова с шикарно уложенными волосами медленно, но верно склонилась
    на грудь, а длинное угловатое тело качнулось.

    — Да что же это такое, вам плохо?

    Мамка ухватила ее за рукав пальто и потянула за собой в гостиную, усадила на новый диван и спросила,
    не принести ли ей водички, или, может, чашечку кофе?

    И тут произошло нечто еще более непостижимое.
    Ингрид Улауссен изъявила желание выпить чашечку кофе, с удовольствием, но мамка не успела даже поставить чайник, как та сплела свои длинные тонкие пальцы и стала их выкручивать, будто свивала два конца веревки, и затараторила быстрым стаккато о своей работе,
    о требовательных клиентах, которые, насколько я мог
    уяснить, постоянно придирались к ней по каждому ничтожному поводу, и о высокомерном хозяине салона,
    но и еще о чем-то таком, из-за чего у мамки совершенно поменялся настрой, и она прогнала меня в спальню
    раньше, чем я успел разобраться, в чем там дело.
    Сквозь дверь мне были слышны голоса, торопливое бормотание, даже вроде бы плач. Постепенно тональность звучания изменилась, похоже было, что они
    сумели о чем-то договориться, даже пару раз невесело
    рассмеялись. Я уж было подумал, что они подружились.
    Но нет, когда мама наконец выпустила меня, оказалось,
    что Ингрид Улауссен и след простыл, а мамка в глубокой задумчивости взялась готовить обед.

    — А она не будет здесь жить? — спросил я.

    — Нет, это я тебе твердо обещаю, — сказала она. —
    У нее ни гроша за душой нет. И все у нее наперекосяк.
    Ее даже вовсе и не Ингрид Улауссен зовут…

    Мне хотелось спросить мамку, откуда она знает
    все это? И повыспрашивать у нее, как это совершенно незнакомый человек доверился ей вот так запросто? рой якобсен чудо-ребенок
    Но за те полчаса, что я просидел взаперти, на меня накатило какое-то странное нехорошее чувство, ведь ответов на мои вопросы могло быть два: либо мамка была с ней знакома раньше, либо она узнала в ней саму
    себя. И поскольку мне не хотелось получить ни одного
    из этих ответов, то я сосредоточился на еде, но подспудно зрела во мне догадка, что о каких-то сторонах жизни мамки я ничего не знаю, и речь не только о внезапном ее исчезновении днем раньше, в четверг, ибо это
    исчезновение все же имело своим объяснением диван;
    но чтобы совершенно чужой человек заявился в наш донельзя бедный событиями, но теперь слишком расфуфыренный дом и, едва присев на только что купленный
    диван, потерял самообладание и раскрыл перед нами все
    свои секреты, вслед за чем был немедленно отправлен
    восвояси; тут передо мной была не только абсолютно
    неразрешимая загадка, но и загадка, ответа на которую
    я, может быть, и не хотел получить.

    Так что я сидел себе тихонечко и тайком поглядывал на мамку, нервную, боящуюся темноты, но обычно
    такую надежную и вечную мамку, мой прочный фундамент на земле и слон на небесах, и лица ее сейчас было не узнать.