Иван Шипнигов. Нефть, метель и другие веселые боги

 

  • Иван Шипнигов. Нефть, метель и другие веселые боги. — М.: РИПОЛ классик, 2016. — 384 с.

     

    В России у человека много «веселых богов», самый «веселый» из них, пожалуй, нефть. Служить ему сложно, но интересно. Герои Шипнигова знают об этом не понаслышке…
    Сборник состоит из двух циклов рассказов и нескольких повестей. Все тексты тематически и образно связаны между собой, в книге действуют сквозные персонажи.
    В реалистическом пространстве современной Москвы разворачиваются фантастические и парадоксальные сюжеты: живой Ленин, запертый в Мавзолее, исчезновение Останкинской башни, отток капиталов и истощение запасов нефти, показанные буквально, в абсурдистском ключе.
    Острая, как бритва, смешная и одновременно очень романтическая проза Ивана Шипнигова напоминает прозу молодого Пелевина.

     

     

    Царское село
    (Маленькая комедия)

    Полине Ермаковой

    Смуглый отрок бродил по аллеям; стремительно темнело. Был тихий июльский вечер, но отрок озяб. Он вырос в теплых краях славной Абиссинии и привычен был к климату благорастворенному. Сильно кусали комары, расплодившиеся в буйной зелени, обильно произраставшей вокруг. К тому же отрок не понимал, где он сегодня найдет свой ночлег, ибо местность сия была ему решительно незнакома. Добавить к этому некстати разыгравшийся молодой аппетит абиссинца, и можно вполне представить затруднительное положение, в котором наш друг оказался.

    Отрока звали Абуна, он приехал из Абиссинии изучать полную науками и изящными искусствами столицу далекой северной страны, сиречь нашей богоспасаемой родины. По дороге сюда он побывал уже в древней нашей столице. Она понравилась ему главным образом обилием возбуждающих поэтическое волнение девиц, которые видят свое достоинство не в строгости, приличной высшему свету, а в простоте и согласии на невинные ласки, столь приятные в кругу дружеском. О русских женщинах он привез из Москвы сладостные воспоминания, не всегда, впрочем, доверяемые и друзьям в хмельной пирушке, ибо честь дамы превыше всего и для негра из Абиссинии. В Петербурге Абуна намерен был продолжить знакомство с нашими дамами, так часто обделяемыми страстью своими мужьями, не забывая, однако, о науках и искусствах.

    Гуляя по Петербургу и любуясь величественными красотами, возведенными на брегах Невы Петром, Абуна узнал от господ, изъясняющихся на французском языке гораздо изысканнее, чем он, что за городом есть парк. Он устроен по образцу английских, но превосходит их размахом и великолепием. Абуна сел в маршрутную коляску, вверясь совершенно воле Божьей и искусству Терешки-кучера; кони мигом домчали его до парка. Вошед в ворота, от которых как раз отлучился служитель, Абуна был еще более потрясен красотами природы в сочетании с изящностию дворцов, нежели строгой, стесненной гранитом столицей. Долго он бродил по тропинкам, обрамленным жирною зеленью и обставленным прекрасными скульптурами, которые своей белизной и точеностью форм напоминали ему московских барышень и тем несколько смущали молодого негра, который, несмотря на страстные устремления плоти, сердце имел скромное и доброе. Дворцы, флигели и беседки рождали в Абуне патриотическую зависть, утоляемую лишь надеждою, что изучив науки, искусства и кстати запечатлев в своем сердце нежные воспоминания о петербургских дамах, он возвратится в свою родину, увы, пока не столь просвещенную, как эта далекая северная страна, и научит устраивать такие же красоты своих соотечественников, легкость ног которых пока превосходила быстроту их ума. Под сенью дерев, в журчании струй из фонтанов Абуна вспоминал свою далекую, жаркую отчизну, наполненную песками и скромными хижинами, и грустил. За грустью он не заметил, как заблудился. В отчаянии он бродил по аллеям, но не находил настоящего направления. Мало-помалу деревья начали редеть, и Абуна вышел из лесу; дворца было не видать. Должно было быть около полуночи. Слезы брызнули из глаз его; он пошел наудачу. Выбившись из сил, Абуна прилег на скамейку и укрылся камзолом. Несмотря на отчаяние, засыпая, Абуна видел прелестную мраморную ножку одной московской девицы, подставляемую ему для поцелуя в виде карточного проигрыша.

     

    ГЛАВА XXIIIX

     

    Наутро Абуна проснулся от зуда во всем организме, происходящем от комаров. Вокруг него собралась небольшая толпа; раздавались удивленные возгласы; отовсюду спешили еще люди. Почтенных лет господа и дамы в одинаковых синих камзолах наставляли на него орудия с круглыми стеклами неизвестного Абуне назначения. Абуна горячо заговорил сначала на родном языке, потом по-французски; никто не внял ему; все только похлопывали его по плечам и продолжали наставлять орудия. Слезы снова брызнули из глаз Абуны; с горечью подумал он о черни, окружившей его; Абуна залился краской и пошел прочь. Дорогу ему преградил служитель в черном мундире, сидевшем на нем весьма неловко. Портки его были длинны сверх меры и тоже неказисты.

    — Кто этого мудака сюда пустил? Бомжей в Царском селе разводите? Негритосов сифилисных прикармливаете?! — с чувством сказал служитель по-русски. Абуна узнал лишь одно слово «мудак», созвучное некоторым певучим излияниям его родного наречия. Тут появился другой служитель, одетый бедно, но бедность эта изобличала вкус и хорошее воспитание. Он заговорил искательно:

    — Так вчера всего на пятнадцать минут раньше закрыл, народу уже не было! Господин полицейский, я откуда знал, что он придет…

    — Закрыл?.. — свирепо отвечал ему служитель в портках и, взяв несчастного за ворот платья, принялся трясти, явно вознамерившись выбить дух вон.

    Толпа в испуге расступилась; Абуна, не терпя творящегося беззакония, в гневе кинулся на разбойника; страшный удар в лоб свалил его наземь; разум его померк.

    Абуна пришел в себя нескоро. Он лежал на полу в холодном темном узилище; у стены стояла одна узкая кровать; нигде, даже в самых бедных областях своей родины, он не видел столь гнетущей душу убогости. Голова его пылала; Абуна встал и, нашед в двери маленькую щель, стал смотреть наружу; на стене напротив была начертана непонятная ему эпиграмма:

    ОВД ЦАРСКОЕ СЕЛО

    Снаружи зазвучали голоса; Абуна поспешно отступил в тень, готовясь скорее отдать свою жизнь, чем допустить поругания над честью своею. Горячая кровь воинов-предков вскипала в нем; сын пустынных песков ощутил себя зверем и даже негромко, чтобы не обнаружить себя, зарычал на львиный манер. Дверь отворилась, и…

     

    ГЛАВА XVVIIIIV

     

    …На пороге темницы появилась дама столь прекрасная, что казалось, темное узилище превратилось в пышный дворец. Сияние ее благородной красоты ослепило Абуну. Он сделал шаг навстречу ей; она заговорила; никогда еще Абуна не слышал звуков столь пленительных и поэтичных. Смысла их он не понимал, но чувствовал, что в нежности они не уступят эклогам Вергилия, а в красоте воображения далеко превосходят идиллии г-на Сумарокова.

    — Вы тут охуели совсем, что ли? Беспределят, блядь, как хуй знает что, — лились сладкие звуки. — Это студент из Эфиопии, приехал учиться к нам по обмену. В культурную, блядь, столицу! А вы?! Сегодня их группа должна сюда на экскурсию прийти, я вести буду! Что, не видно, иностранец от группы отбился? Языка не знает? Оо, суки позорные… Я вам устрою еще!

    Нега захватила Абуну при этих звуках, но тут он с ревностию заметил, что эклоги прелестницы относятся не только к нему, но и к нескольким служителям, одетым так же, как вчерашний господин разбойник, и выглядывавшим у нее из-за спины. Они смущенно переминались и мигали; дама решительно взяла Абуну за руку и вывела его из темницы; служители прятали глаза и разглядывали свои длинные несуразные портки.

    — Вы извините, мы же не знали… Мало ли тут у нас негров в Питере… В посольство только это… не надо.

    Не удостоив господ в портках ответом, прелестница за руку вывела Абуну из узилища. При ярком свете дня Абуна разглядел ее совершенно. Вьющиеся волосы; нежное округлое лицо; задумчивые голубые глаза. Абуна скользил взглядом все ниже, боясь остановиться на чем-то одном и тем оскорбить благородную даму, вызволившую его из плена. Робость его доброго сердца возобладала над порывами мятежной плоти. Высокая грудь; гибкий стан; округлые бедра словно у Афродиты, только что вышедшей из пучины; легкие ножки, напоминавшие Абуне стопы его целомудренных соотечественниц, только цвет их был белоснежным, мраморным, к чему, впрочем, юноша успел привыкнуть после многих дружеских объятий с московскими красавицами. Оранжевые одежды, свободно струящиеся по прелестям дамы, напомнили Абуне нежные закаты его жаркой родины.

    — Пойдем, накормлю тебя, что ли, — вновь исторглись нежные звуки из груди красавицы. — Полина меня зовут.

    Немало удивившись сему, Абуна понял ее. Pauline употребила английские слова, которые Абуна учил еще у себя на родине от скуки; учил, впрочем, невнимательно, полагая сей язык малоизвестным средь просвещенного общества и потому недостойным усердия. Но сладкозвучное французское имя Pauline развеяло его боязнь предстать перед красавицей обуятым немотой.

    Pauline разделила с Абуной скромную трапезу в ближайшем трактире, названием которому служила краткая, будто сочиненная на латыни эпиграмма: СОЧИ.

    Через час Pauline вела растомлевшего юношу по парку, превосходящему все иные похожие устроения Европы не столько пышностью, сколько тонкостью вкуса, и рассказывала о нем с подробностью, изобличавшей в ней изрядные познания в искусствах и науках. Абуна пылал страстью, известной ему не менее, чем устремления плоти, а именно жаждой к познанию.

    — В год 1752 от Рождества Христова по велению славной Елизаветы Петровны, императрицы всероссийской, затеяна была изрядная переделка дворца под руководством Растрелли, умельца и знатока направления, именуемого барокко, — витийствовала Pauline, чьей речи позавидовал бы и искушенный в преданиях старины Геродот. — Матушка Екатерина Великая, взошед на престол, часть убранства изволила видеть в классическом стиле, как подсказывала ей мода тех славных времен. А вообще, конечно, Версаль сосет… — томно выдыхала Pauline.

    Абуна с некоторым даже испугом, ранее вовсе ему несвойственным, ощущал, как вторая, не столь благородная страсть овладевает им. Страстный юноша, в объятиях которого призналось ему в дружбе немалое число красавиц, как с эбонитовыми персями, так и с ножками, сиявшими мрамором, вдруг стал похож на стройную, бледную и семнадцатилетнюю девицу. Воображению его рисовались романические картины тайного венчания; несмелой рукой он вдруг обнял гибкий стан Pauline и привлек ее к себе, имея в виду лишь дружеское объятие, говорящее о родстве душ. Но Pauline оказалась столь целомудрена, как и прекрасна; на покушения дерзновенного отвечала она сурово и выразительно…

     

    ГЛАВА XXXIIIVVV

     

    Через год Абуна кончил курс в университете и решил пока не возвращаться на родину, преуспев в науках, изящных искусствах и уединенных беседах с дамами высшего петербургского света и отложив просвещение своих легкомысленных соотечественников до тех времен, когда над далекою Абиссинией и без его скромного участия воссияет звезда любви к мудрости человеческой. Несколько раз он был вызван на дуэль; однако, не вполне понимая правила и самый смысл дуэли, всякий раз являлся на вызов с фуражкою, полной черешен, до которых он стал большой охотник, и с беззаботностью, что все принимали за хладнокровие бретера, направлял губами косточки в сторону противника, пока тот целил в него из орудия, назначение которого опять же было неясно Абуне. Впрочем, бывал он пару раз бит в подворотне какими-то темными личностями, но легкость его нрава и любовь к жизни всякий раз побеждала, и Абуна решил покамест остаться в Петербурге. Pauline помогла ему с местом в Царском селе; Абуна с превеликим усердием изучал достославную историю сей сокровищницы искусств, готовясь стать в нем своего рода Вергилием, но только показывающим картины прекрасные и услаждающим чувствительные сердца.

    В изучении славянского наречия он преуспел изрядно, и любимым его понятием стало непереводимое, увы, на европейские языки «авось». Полюбил он и другие, энергичные русские выражения, обычно не печатаемые в журналах, но которыми преискусно владели, выражая тончайшие оттенки своего чувства, кучера, дворники и вообще все, с кем Абуна нечаянно сталкивался в темные вечера на улицах столицы. Овладевать этой отраслью языка славянского ему помогал встреченный нами в начале повествования жестоковыйный господин в несуразных портках. Он каждый вечер, словно диавола из праведника, изгонял из парка одного опустившегося господина, которого громко призывал к себе именем Коля. Он, к превеликому нашему сожалению, из-за семейной неурядицы когда-то был лишен дома и не имел возможности обедать регулярно, и каждый раз, глядя из окна своей кельи, как господин в портках гоняется за несчастным созданием, устрашая несуществующее злоумышление, Абуна изобретал, как вызволить его из несчастных жизненных обстоятельств. Всякий раз погоня кончалась лишь бесплодным утомлением господина полицейского, и Абуна, оставаясь частью души африканцем, восхищался искусством беглеца. Тайком он звал его в свою келью и в самых чувствительных выражениях изливал свои восторги. Г-н Nicolas был весьма просвещенным и тонким человеком, и за вином, которого г-н Nicolas оказался преданным поклонником, они с Абуной до зари говорил о поэзии древних и о нонешних стихотворцах, о других изящных искусствах, населяющих Царское село, но большей частию о дамах, что составляли для г-н Nicolas предмет мучительных и сладостных воспоминаний, не имевших, увы, возможности быть освеженными в настоящем.

    Абуна же избрал постоянным вместилищем своей страсти Екатерину Великую; в парке устроен был аттракцион, где актриса, не со всею подробностию похожая на императрицу, но весьма хорошенькая собою, представляла в лицах эту выдающуюся правительницу. Однако вскоре она сделалась беременною и никак не могла удовлетворительно объяснить сего случая; на ее место немедленно наняли другую актрису, но и она через непродолжительное время вынуждена была оставить служение искусству по причинам, не принятым для обсуждения в обществе. Судьбу первых двух актрис повторила третья; подозрение пало наконец на Абуну; тот, предварительно посоветовавшись с г-н Nicolas, убедительно представил, почему он, к великому своему сожалению, не может быть причиною того, что три прекрасные молодые женщины сменили служение Мельпомене на радости семейного быта.

    Чем дальше Абуна жил в холодном краю, ставшем его второй отчизной, тем чаще он чувствовал поэтическое волнение, требовавшее немедленного и как можно более точного выражения. Сладостные струны все чаще звучали в стенах его монашеской келии. Например:

    «В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань». Абуна не понимал еще более половины из этих слов; но он чувствовал, что изречение сие отличается ясностью и краткостью слога, и оно было исполнено для него неизъяснимой прелестью.

    Первым же слушателем этих эклог была Pauline, с которой наш юноша впервые только и понял, что такое действительные дружеские беседы. А то же, что он раньше считал дружбою между мужчиной и женщиной, теперь стал называть одним особенно ясным и энергичным глаголом из столь полюбившегося ему лексикона. Ведь прелести чувственной любви мимолетны, а удовольствия бескорыстной дружбы будут с нами всегда.

Елена Макарова. Вечный сдвиг

  • Елена Макарова. Вечный сдвиг: Повести и рассказы. — М.: Новое литературное обозрение, 2015. — 416 с.

    Елене Макаровой тесно в одной реальности. Поэтому она постоянно создает новые. И ведет оттуда для нас прямые репортажи при помощи книг, выставок, документальных фильмов и разных художественных средств, делающих невидимые большинству из нас миры видимыми. Елена Макарова — писатель, историк, арт-терапевт, режиссер-документалист, куратор выставок. Сборник ее повестей и рассказов «Вечный сдвиг» издан в «НЛО».

    Ни гу-гу

    1. Пятого марта, изрядно приняв. Федот Федотович Глушков плыл в тумане. Вместе с ним плыл город, вернее не город, а окраинная его часть, именуемая Теплым Станом.
    Достойно отметив двадцать пятую годовщину со дня смерти усатого, Федот Федотович наглотался туману и слился с природой. «Из вашей искры возгорелось пламя, а я сижу и греюсь у костра», — пел Федот Федотович чуть ли не во весь голос и не оглядываясь по сторонам, поскольку он был в тумане. Будучи в состоянии необычайной приподнятости духа, он стоял на перекрестке, вернее, он предполагал, что это перекресток, поскольку красные огоньки вспыхивали и гасли в четырех направлениях, и курил «Родопи». Сигарета нежно тлела во мгле.

    «Жизнь прекрасна, — размышлял Федот Федотович. — Какие люди! Смелые, в высшей, в высшей степени интеллигентные, а пирожки!» И Федот Федотович поцеловал палец с сигаретой. Сигарета обожгла рот и упала на асфальт. Пытаясь сохранить равновесие, он нагнулся и поднял сигарету. Она намокла, и Федот Федотович раздавил ее носком ботинка. «Все прекрасно! — провозгласил он. — И не надо, понимаешь, этой мрачности, безысходности».

    Туман просачивался сквозь пальцы, застревал между ногами. Ни неба, ни земли, желтые и зеленые огоньки возникали и гасли, как салют на замедленной кинопленке. «А молодежь! Какая молодежь! С идеалами! Не сопливые интеллигентишки, не „здравствуй, мой милый шкафчик“! Ишь, сада им жалко, виш-не-во-го! — воскликнул Федот Федотович и вспомнил восхитительные пирожки с консервированной вишней. — Продали Россию! Не большевики продали, они просто довели дело до конца. Тьфу!» Федот Федотович плюнул и услышал громкий звук. Не вслух ли он говорит? Не надо бы, — подумал он, и ему почудилось, что туман рассеялся и что он стоит напротив какой-то светящейся будки. «ГАИ!» — мелькнула мысль и тут же потонула в тумане.

    «Жить везде хорошо, — решил Федот Федотович, — а там что, разве все-все плохо было? Нет, было и хорошо. Какие восходы — а-а-а!.. какие закаты — о-о-о!.. Сплошняк из красного дерева! — прыснул Федот Федотович. — Прошу любить и жаловать эстета. А эстет — это я, Федот Федотович Глушков! Разве сегодняшняя молодежь может оценить свободу по-настоящему?» Эх-хе-хе, как они на нас смотрели! Завидовали, шельмы, а мы — по кругу, кто, когда и где узнал, что усатому — каюк, усатому — йохтур, невесть откуда всплыло «йохтур», то ли с азербайджанцем сидел, то ли на воле повстречался.

    «Господа, господа! — Федот Федотович мысленно расправил бабочку и постучал вилкой о рюмку. — Господа, выпьем за Деникина!» — и перекрестился. Молодежные веяния, славные Братья во Христе, особенно тот, что сидел слева, здоровенный битюг с рыжей бородой по имени Серафим. «Сколько сил достанет, надо жить на этой земле и ни с места, отдаться воле Господней и жить». — «Правильные мысли», — одобрил Серафима Федот Федотович и вступил в огромную лужу. Загребая ботинками ледяную воду, он пытался, было, напевать «Плыви, мой челн, по воле волн!», но вдруг рассердился и в исступлении затопал ногами, нарушая тем самым состояние туманного блаженства. Все-таки человек он пожилой, простудится, кто будет за ним ухаживать?

    Зря напустился на кинетическое искусство, плохо ли, когда собственноручная скульптура из алюминиевых трубок за тобой ухаживает: «Федот, выпей аспиринчику!» Но Федот — идеалист, он лепит прекрасное, искусство, так сказать, для него самого, а не для подачи лекарства и установки клизмы.

    «Долой кинетическое искусство! — шумел Федот Федотович, прыгая на одной ножке и пытаясь вылить воду из ботинка. — Да здравствует чистое искусство! Ура Нике Самофракийской!» Тут Федот Федотович плюхнулся в лужу и, сидя в ней, стал рассуждать таким образом: на Сретенку не попасть — где тут что, он понятия не имеет, а вот где дом, откуда он вышел? Сейчас, сейчас, давай-ка сориентируемся, — повелел сам себе Федот Федотович и, встав на четвереньки, вперился в туман. Где-то меж землей и небом, в самой середке, брезжил желтый свет. «Туда!» — скомандовал Федот Федотович и, двигаясь в нужном направлении, скрылся в тумане.

    2. Облик героя. Пока он куда-то идет и ни о чем не думает, кроме как скорее добраться туда, откуда он вышел, и там подсушиться, поведаем, кто такой Федот Федотович.

    В первую очередь, он интеллигент. И, как большинство представителей этого слоя, человек нереализованный, нечто вроде пленки, которую нерадивый фотограф все собирался проявить, да завозился, замешкался и забыл. А сынишка фотографа вынул ее из кассеты и засветил.

    Силы от рождения он был исполинской, на таких, как говорится, землю пахать. Вот на нем и пахали. Запрягали в лагере вместо лошади, за что он получал двойную порцию баланды. Здоровьем после всего этого Федот Федотович сильно подкачал. И уж совсем было вышел в тираж, а тут — ку-ку усатому.

    На поселении, за чертой сто первого километра, он попил козьего молока, набрался сил и задумался о будущем. За десять лет он самообразовался, научился говорить и писать по-немецки, читать, правда, не научился, поскольку читать там по-немецки было нечего. Еще он научился резать из камня и дерева портреты товарищей, так что даром времени не терял. И стал Федот Федотович на воле скульптором, и вступил в МОСХ, и мастерскую получил, и женился. Но неудачно. Плохо женился, так что мы пока это пропустим.

    Пусть наш герой будет удачником. А что выпил — так с кем не бывает, тем паче, что он скульптор и член МОСХа.

    Только почему было сказано, что он нереализованный? Сказано было в том смысле, что скульптор он никому не известный, мастерская у него плохенькая, жить не на что — заказов мало, да и те, что перепадут — по пьянке, а по пьянке много не огребешь. Федот Федотович писал и стихи, но их не печатали. Стихи в таком роде:

    Решил я продать свой тюремный бушлат,

    На рынок пошел и разделся до пят.

    Стою я весь голый, но не на бушлат —

    На тело младое девицы глядят.

    Берите, — прошу их, — одежду мою,

    На деньги с бушлата вам розы куплю,

    Девицы хохочут, берут мой бушлат,

    И вот уж монеты в ладони звенят.


    Спасибо, девицы, спасибо, друзья,

    Хоть гол как сокол, зато сыт теперь я!

    3. Туман сгустился, и Федот Федотович потерял в нем себя. Это обнаружилось, когда он собрался опустить руку в карман, чтобы достать из него «Родопи». Без курева невозможно ориентироваться в пространстве, в котором вообще ориентироваться было невозможно, поскольку оно состояло из тумана и мерцающих огней. Так вот, кармана он не обнаружил, не обнаружил плаща, а также остальных частей тела, включая голову. «Это проделка братьев во Христе, — решил Федот Федотович (под Федотом Федотовичем здесь подразумевается не он сам, в мокрых ботинках и плаще из кожзаменителя, а его лучшая часть, которая после смерти должна отлететь к Богу).

    «Неужто я умер и душа, отставшая от тела, уже существует без меня неизвестно где? А может, — пронзила догадка, — тело отправилось к жене, ей кроме моего тела ничего не нужно».

    Освободившись от семидесяти двух килограммов, Федот Федотович ни на шутку растерялся. Что делать с полной свободой, обретенной в тумане? Свободой в смысле мысли, в смысле слова и в смысле перемещения в пространстве.

    4. А в это время… В Козлихинском переулке, дом 7, кв. 47, билась посуда Дулевского фарфорового завода.

    — Как напьешься, так домой являешься! Где ты так вывалялся, ирод проклятый?

    При упоминании об ироде тело Федота Федотовича виновато икнуло. Видно, душа, отделившаяся от тела, еще не потеряла с ним связь.

    — А наследил! Федот, разувайся, снимай ботинки, тебе говорят! Почему ты молчишь, скажи же что-нибудь, Федотушка! — Сменив гнев на милость, жена опустилась перед ним на колени и развязала шнурки, с которых стекала черная жижа. — Не можешь ты без меня! — заключила она, встряхивая на балконе плащ из кожзаменителя. — Пропади оно пропадом, чистое искусство! Искусство чистое, а сам замурзанный.

    Раздев Федота Федотовича догола, она свела его в ванную и поставила под холодный душ.

    — Ик! — сказал Федот Федотович, и жена беззвучно зарыдала.

    — Ты за заказ-то получил? — спросила она, улучив момент для долгожданного разговора. — Федо-от, ты деньги принес?

    Голое тело Федота Федотовича покрылось фиолетовыми гусиными цыпками.

    — Это все Лубянка! — сказала она, в надежде, что магическое слово вернет Федоту дар речи. Но тот лишь тихо икал, что и было ответом обездушенного тела страдающей супруге.

    — А я сапоги купила, итальянские, у одной бабы на работе, — прошептала жена и выключила воду. Она бережно обтерла закоченевшее тело Федота Федотовича махровым полотенцем. — Gotobed! — cкомандовала она, и Федот Федотович, осторожно переступив через край ванны, встал на кафельный пол. — Иди же, чистое искусство! — подпихивала она его к постели. — Люби меня, Федот! — велела жена, и Федот любил ее, что, как выяснилось, можно делать даже в таком, из ряда вон выходящем, состоянии.

    5. Свобода от лжи несносной. Утренний туман воскресил в памяти события странной ночи. «Кажется, я потерял себя, — подумал Федот Федотович и полез в карман за „Родопи“. Карман был пуст. — Тьфу ты, дурак раздурацкий! Сигареты ты потерял, а не себя. Вот он ты, весь на месте». Для вящей убедительности Федот Федотович ощупал свое тело и успокоился.

    Заталкивая тело в троллейбус, Федот Федотович пытался восстановить в памяти события вчерашней ночи. «Значит, так, — думал Федот Федотович, поглядывая на народ, который мог заметить, что он не взял билет, а народ у нас — общественный контролер и все такое… — Следователя не боялся, а какого-то общественного контролера трушу, — признался себе Федот Федотович, и его охватила тоска. — Господа, выпьем за Деникина, — вспомнил он и посмотрел на лица пассажиров.

    — Да, оторвались мы от народа, непоправимо оторвались. Непостоянное человек создание: сегодня — один, завтра — другой, послезавтра третий, и так далее, по числу дней.

    Свобода, свобода, свобода от лжи несносной… Опальный бард! И я наплел несусветной муры… Друзья мои, выходит, мы собрались только для того, чтобы отпраздновать день смерти усатого! Что же это получается, мертвый и впрямь хватает живого!»

    6. Федот и Иван.

    — Юбилейный лысачок! — сострил Федот Федотович, распахивая дверь мастерской.

    Сосед уже стучал молотком по голой гипсовой лысине.

    — Заходи, — пригласил его Иван Филиппович, продолжая работать.

    Гипсовые Ленины хитренько щурились на своего создателя.

    — Ты бы хоть за занавеску их убрал!

    — Мне натура нужна, — пожаловался Иван Филиппович, — это в юности я их на раз делал, а теперь то лоб огурцом, то глазницы с пуговицу. Этот в Самару пойдет, — погладил Иван Филиппович ленинский лоб.

    Федот и Иван получили от МОСХа подвал на двоих. Иван тоже сидел, но не по 58-й, а по уголовной. Он все понимал, но у него, в отличие от Федота, была большая семья. Федот в душе считал Ивана прохиндеем, но виду не показывал, что так считает.

    — Ты бы его с себя лепил, — сострил Федот, радуясь этой остроте, как новой.

    Но если в каждой шутке есть доля истины, то в этой шутке она помещалась вся без остатка, поскольку Иван Филиппович был вылитый Ленин. По этой причине его сторонились прохожие и у него не было друзей. Все подозревали в нем стукача, хотя, насколько известно, Ленин стукачом не был. Из-за рокового сходства с вождем мирового пролетариата Иван Филиппович был на подозрении у властей и у диссидентов. Вот и у Федота мелькнула было мысль взять Ивана на празднование смерти усатого, мелькнула и исчезла. А то подумают — привел Ленина на конспиративную квартиру, еще и в диссиденты запишут!

    — Иван, а как ты считаешь, если б диссиденты пришли к власти, зажали бы они нас в кулак или действительно дали глотнуть свободы?

    — Где ты вчера был? — спросил Иван, зная, что утренние мысли соседа определяются вечерними разговорами.

    — А был я, Ваня, в славном обществе свободных людей.

    — Иностранцы, что ль? — сощурился Иван и выковырял гипс из угла ленинского глаза.

    — Был один. Но главное, пришли туда, Иван, братья во Христе, святая молодежь. Старушкам помогают, с детьми инакомыслящих гуляют по четыре часа в день.

    Топот и гиканье прервали Федотов рассказ. Ворвалась ватага детей.

    — Привет вождю, — поприветствовали ребятишки Ивана Филипповича. — Куда кидать?

    — Сюда, ребятушки, — указал Иван Филиппович на доску, и дети, засучив рукава, принялись кидать в нее комья глины.

    — Кого здесь слепите? — поинтересовались ребята, закончив стрельбу по доске.

    — Здесь будет триптих, — объяснил Иван Филиппович. — Маркс, Энгельс и Ленин.

    — На мороженое дашь? — спросили ребята.

    — Завтра, завтра приходите, — ответил Иван Филиппович, ласково выпроваживая детей из мастерской. — Подшефный класс, хорошо работают, — похвалил он детей и, взяв дубину, заровнял поверхность будущего барельефа. — Я, как видишь, и без братьев во Христе обхожусь, — сказал Иван и сдул с Ильича гипсовую пыль. — Ты, Федот, очень разбазариваешься. Друзей — целая Москва, а дело стоит. Я твою Нику Самофракийскую устал поливать и тряпками обматывать. Ты бы хоть развернул ее да поглядел, как она у тебя осела, каркас из головы торчит. Иди и работай!

    — Там еще и бард был, опальный. Свобода, свобода, свобода от лжи несносной…

    — Хватит, Федот! Иди и работай!

    — Пойдем со мной, Иван, я сегодня одиночества не перенесу.

    — Не человек тебе нужен, а опохмелка, — заявил Иван Филиппович и застучал молотком по резцу.

Елена Бочоришвили. Только ждать и смотреть

  • Елена Бочоришвили. Только ждать и смотреть. — М.: АСТ: CORPUS, 2015. — 416 с.

    Живущая в Канаде Елена Бочоришвили пишет по-русски, но корни ее маленьких повестей — в Грузии, в наивных картинах Нико Пиросмани и мудрых трагикомедиях великого грузинского кино. В ее текстах речь идет о странных людях, которые влюбляются и расстаются, а если умирают, то только оттого, что у них почему-то больше не получается жить дальше. Бочоришвили следует традициям магического реализма, но лишает свои произведения придуманного волшебства, оставляя лишь магию повседневности. В книгу «Только ждать и смотреть» вошли четыре ранее не публиковавшихся произведения Елены Бочоришвили и три текста, уже издававшиеся на русском языке.

    Мои душистые старички и благоухающие старушки

    Первая часть

    1

    Пока они были живы — я не писал. Я еще помнил, как голубые волосы Эммочки развевались на ветру. Она носила челку и длинные локоны — странная прическа для пожилой женщины. И цвет! Я с трудом различил ее лицо на фоне неба. Эммочка позвонила в дверь, и отец сказал: «Это она! Она всегда приходит, когда я в трусах». Я открыл дверь и отпал. Я впервые видел женщину моего роста, если не считать парочку чемпионок-баскетболисток, похожих на переодетых мужчин. Портрет красавицы в дверной раме. Я был потрясен. Я не знал, что красота еще допустима после семидесяти лет. Мне казалось, что в этом возрасте наступает глубокая старость — халат, шлепанцы и зубы в стакане. Положим, насчет зубов я не слишком ошибался.

    Потом, с годами, цвет волос становился гуще, как небо к полудню, голубыми оставались только глаза. Все последние годы ее прическа уже не менялась — она собирала волосы в пучок на макушке. Стог сена, в который попала молния, или пламя газовой плиты. Чем она душилась? Наверное, духами, что были подешевле, она ведь не умела тратить, только копить. Я как сейчас ощущаю этот запах. Он застрял в воздухе, висит, как шарик. Здесь побывала благоухающая старушка.

    Я часто заставал их за разговором на кухне — женщину с синими волосами и моего отца, мужчину в трусах. Щеки Эммочки слегка розовели — говорю же, надо было рисовать ее не карандашом, а пастелью, карандаш лучше схватывает движение, а ее красота была в цвете! — и она бормотала что-то о своих детях. Она пыталась оправдать внешний вид моего отца — мол, он ей как сын, это неважно. Вряд ли она смутилась бы больше, если бы я застал их в постели: перешел бы бледно-персиковый в насыщенный красный? Каков он, цвет женской гордости? И чем он отличается от цвета стыда? У Эммочки было пятеро детей, и мой отец говорил, что в их семье счет пять — ноль: она проиграла их всех.

    Я никогда не говорил отцу, что однажды Эмма пришла к нам домой ночью, когда я был один. И снежинки сверкали на ее плечах как звезды. Зачем? Он ведь верил, что Эмма ему настоящий друг, а я верил, что каждый человек имеет право на ошибку.

    Или Шапиро — единственный, кто отказался позировать для моей портретной галереи и ушел, как испарился. Он так усиленно скрывал свою жену, что я был уверен — он живет один. Зак Полски смеялся: «Спросите Шапиро о сексе в СССР, он вам расскажет! Или нет, лучше спросите его жену!» Я отбивался: «Но ведь его жена не из Союза!» «А вы спросите про секс, при чем здесь Советский Союз?» — удивлялся Зак. Когда Шапиро умер, мы даже не присутствовали на похоронах, потому что его жена никому из нас не позвонила, да мы и не знали, что она есть, точнее была. Некоторых из них я любил так сильно, что отдал им часть своего сердца, когда они ушли. А некоторых, признаюсь, ненавидел. И они тоже унесли кусочек моего сердца, потому что ненависть — палка о двух концах. Только о ненависти я забыл, а о любви — нет. Ни с кем из людей, которых я потерял, я не состоял в родстве, но они были моей семьей, частью моей судьбы, моей жизни, куда больше, чем просто родная кровь. Все эти душистые старички и благоухающие старушки. Я рисовал их карандашом, потому что у меня не было денег на краски, и ни один из них — даже те, кто завещал свои арт-коллекции музеям, — не захотел вкладывать «в себя». Портреты вышли черно-белыми, а во сне я вижу их в цвете. Гораздо позже, когда я разбогател наконец на краски, я сделал свою первую картину в цвете, «Ремейк». Потом был скандал — «Смерть в пустой галерее», «Кто эта женщина?», «Врачам не удалось спасти…». И, как это бывает, именно благодаря скандалу ко мне пришла какая-то слава. Критики писали: «В творчестве автора популярной иллюстрированной книги „Секс в СССР“ был депрессивный черно-белый период, выйдя из которого автор создал „Ремейк“».

    Но это не так. Я хочу сказать, что в тот черно- белый, карандашный период моей жизни, когда были живы мои старички и старушки — и это почти четверть века назад, — я был восторженно, упоительно, восхитительно счастлив, и по силе эмоций, по бешенству цвета, по экстазу, по оргазму счастья я могу сравнить этот период лишь с днем, когда родилась моя дочь.

    2

    Вопрос о том, кто мой отец, мало волновал меня в детстве. В нашем доме вечно болтались мужчины, готовые назвать меня сыном. Иногда они приводили своих детей от других браков, и какое-то время у меня даже были братья и сестры, семья. Все это очень непривычно для Грузии, у нас мужчина если развелся, то пропал. Подозреваю, что не все «папы», дарившие мне футбольные мячи, были официально разведены. В Грузии мужчины слишком рано женятся, и женщины, соответственно, слишком рано выходят замуж. Тебе еще нет двадцати, а у тебя уже жена и ребенок, и это на всю жизнь, а живем мы на Кавказе очень долго. И вокруг весна, и даже мандарины пахнут сексом. Надо же как-то найти выход! Порой жены маминых кавалеров приходили бить нам стекла, иногда терпели, потому что мудро решали: муж перебесится мои и вернется, а случалось, даже гордились тем, что им изменяют не с кем-нибудь, а с самой Лили Лорией. Она была популярной певицей, звездой всесоюзного масштаба, ее песню «Тик-так, тик-так, тикают часы» пела вся страна! Но романы были короткими — сколько там длятся перерывы между гастролями? — и я вырос без отца. Любовь не любит складываться в чемодан.

    Ходили слухи, что мой отец — известный театральный актер Нодар К. Соседи шли на его спектакли лишь для того, чтобы лично убедиться. Смотрите, как вылитый: глаза, нос, рот, фигура, а цвет волос?! Маркс и Энгельс, издалека не различишь. В деревне, куда мать сбрасывала меня на лето, как листовку во вражеский лагерь, родственники поднимали тост за мое здоровье: «За сына нашего знаменитого… не будем называть фамилию… который в таком-то спектакле исполняет такую-то роль… конечно, вы все его знаете, а что нам еще показывают по телевизору?» Мне тоже хотелось думать, что актер театра — мой отец, должен же у человека быть отец, и хорошо, что знаменитый, хоть и в республиканском, а не во всесоюзном масштабе. Я не хотел стричься, потому что кудри служили неопровержимым доказательством: как часто вы встречаете грузина-блондина? Даже то, что в двенадцать лет я был почти одного роста с театральным актером, меня не смущало — это спорт вытянул меня в длину, и я ем за двоих.

    — Нодар К. — мой отец? — спросил я маму.

    — Нет, — сказала она.

    «Надо было спросить у него! — подумал я тогда, — Мужчины все знают лучше!» Нодар К. постоянно присылал нам пригласительные в театр, а ходил я с родственниками, которых у нас в доме была целая армия. Вряд ли он присылал эти пригласительные для матери, он ведь знал, что она на гастролях где-нибудь в Новосибирске, значит, он хотел видеть в зале меня. Я не отставал. Мать переходила из одной комнаты в другую, пыталась сбежать от меня, а я — за ней. Мы жили в большой квартире, много комнат и много дверей. С ней никогда нельзя было «сесть и поговорить», она все делала на ходу, даже ела. Ненавидела бесконечные грузинские застолья. «У нее шило в заднице», — говорили мне тетки, ее сестры.

    — А почему не Нодар К.? — настаивал я. — Я вас в детстве много раз видел вместе! Я помню, он водил меня в парк, катал на детском паровозе!

    — Ты не можешь этого помнить, — отвечала мать, пытаясь уйти от меня подальше, в свою спальню с горами тряпья на полу, — тебе было три года!

    Вот тогда я усадил ее на пуфик перед зеркалом. Обнял. Моя мать обожала, когда я ее обнимал, целовал. Она тут же начинала плакать: «Мой сыночек, мой красавчик, какой ты уже большой! Скоро женишься, что со мной будет? Забудешь свою мамочку, жена будет тебе мозги крутить!» Как хорошо я запомнил этот день, этот миг. Зеркало вдруг вспыхнуло от солнца, словно экран телевизора. Солнце запустило свой луч-руку в бутылочки-баночки, во флаконы духов и разбилось на все цвета радуги. Я запомнил лицо моей матери, в слезах, бесконечно любимое. Ее горячие губы на моем лице, возле моего уха. И ее шепот:

    «Твой отец — иностранец!»

    3

    Так вот он кто, мой отец! Очень многое вдруг прояснилось. Почему, например, мою мать не выпускали за границу, даже в Польшу или в Болгарию. Артистам надо было выехать вначале в соцстрану и вернуться, — доказать свою благонадежность. Боже мой, не оставаться же на всю жизнь в Болгарии — там ведь тот же самый Советский Союз! Потом могли выпустить на гастроли в ГДР, Венгрию и «под занавес» в Югославию. Югославия была где-то у самой кромки взлетной полосы, там, где самолет отделяется от земли и поднимается в воздух. Почти капстрана. Одной ногой там, другой здесь. Примерно так, как описывал состояние нашего общества Хрущев: «Мы стоим одной ногой в коммунизме, а другой все еще в социализме», — только Югославия стояла одной ногой в капитализме. Кстати, по анекдоту, Хрущева спросили «из зала»: «И долго еще мы в такой неудобной позе стоять будем?»

    И уже потом, когда пройдешь все круги ада, после длительной проверки документов, «бесед» в КГБ — наконец, наконец! — капстраны, А-ме-ри-ка!

    Моя мать стала «невыездной» еще в самом начале своей карьеры, потому что позволила себе («Вы что себе позволяете, товарищ Лория?») влюбиться в иностранца. Ей было двадцать лет, она училась в Москве на филологическом факультете, а на одном из студенческих концертов спела песенку «Тик-так, тик-так, тикают часы», и ее заметили.

    «Ее рейтинг стал очень быстро повышаться», — сказали бы в стране, где я сейчас живу. Зрители в залах послушно наклоняли головы то влево, то вправо, в такт музыке, словно маятник на часах раскачивался — тик-так, тик-так! О ней потом писали, что «ее голос завораживает слушателя», но мой отец много раз рассказывал мне, что именно его заворожило. «Она была очень сексуальная, настоящая секс-бомба. В ней было столько „поди ко мне“!..» Он заметил ее еще раньше, чем музыкальные критики, скорее всего, почти одновременно с КГБ. Чекисты следили за ним, а вышли на нее. С ним, американцем, они ничего не могли поделать, просто выслали из страны, а она…

    «Вы что себе позволяете, товарищ Лория? — орали на нее в КГБ. — Если бы он, на крайний случай, был из дружественной нам страны, какого-нибудь Вьетнама или Камбоджи, но а-ме-ри-ка-нец!..» Из института, ее, конечно, отчислили. Петь не запретили — кому-то наверху нравилась песня про часы. И вот так она всю жизнь гастролировала по Советскому Союзу, не выезжая за его пределы, не подходя даже близко к взлетной полосе. Она была птичкой с разбитым сердцем, что поет в клетке, но и зрители сидели в клетке, поэтому они понимали ее и любили. Подпевали ей дружно: тик-так, тик-так, тикают часы!

    Как долго длилось их совместное счастье? Я не знаю. Отец провел в Советском Союзе всего год, с матерью познакомился не сразу. Однажды я спросил его о датах, а реакция была настолько неожиданной и сильной, что больше к этому вопросу я не возвращался. Сестры матери, которые знали о романе только по переписке, имели разноречивую информацию. Бывший одноклассник, а потом кагэбэшник дружески поделился со мной, что вряд ли мои родители провели даже одну ночь вместе, иначе бы ее сразу «взяли». От моей матери трудно было добиться вразумительного ответа. На мой вопрос: «Как долго ты его любила?» она ответила: «Всегда».

    4

    Моя жизнь резко изменилась с тех пор, как я узнал, кто мой отец. Мне оставалось десять лет, три месяца и четырнадцать дней до встречи с ним, хотя я об этом, конечно, не знал. Да и кто мог знать, что Советский Союз вдруг умрет? Что рухнет Берлинская стена? Надо было быть самым наивным романтиком, чтобы в это поверить. Сейчас я часто слышу или читаю воспоминания бывших советских людей о том, как они предвидели распад страны. Может, и на «Титанике» были люди, которые бегали по палубе и кричали: «Поворачивай! Айсберг! Мы скоро утонем!» А вот я ничего не знал. Шел 1981 год, Горбачев был рядовым членом политбюро, и перестройкой даже не пахло. Но в свои двенадцать лет я перестал быть стариком и превратился в ребенка.

    Мне придется сказать два слова о том, как я жил, хотя речь не обо мне. Я родился в конце 1960-х годов, советская часть моей жизнь прошла в основном в эпоху Брежнева. Затяжной период, мило названный «застой». Описать эту жизнь могу так: вы живете в поезде. Поезд едет. По дороге вы понимаете, что сойти с поезда нельзя. Вы начинаете обживаться, пристраиваетесь кое-как на своей жесткой полке. Говорите соседям по вагону: «Ну ничего, жить можно!» И даже убеждаете в этом самого себя. И тут происходит страшное — вы осознаете, что поезд едет в никуда.

    Или иначе: вы стоите на полустанке, мимо вас несутся поезда. Ни один поезд не останавливается. Стук, стук колес, и запах, и цвет, непрерывный, и лица — смотрят не по ходу поезда, а на вас. От мельканья окон кружится голова. Очень быстро и рано вы понимаете, что так пройдет вся ваша жизнь: мимо. Босоногий мальчишка, осознавший это, — старик.
    Мсье Туччи, пожилому другу отца, труднее всего давалась именно эта часть моих рассказов. Он родился, вырос и всю жизнь прожил в Монреале. Имел возможность уехать, но никогда никуда не уезжал. «Зачем?!» Что я могу сказать? От хорошей жизни не бегут. Трагедия ведь не в том, что тебе не разрешают уехать, а в том, что жизнь — дрянь.

    Тот день, когда я узнал, что мой отец — иностранец, был одним из самых радостных в моей жизни. Как будто солнце, что ударилось в зеркало, осветило меня счастьем. Солнце протянуло мне луч, а я ухватился за него, как за руку друга. У меня появилась надежда, цель. Я вырвусь, я найду способ, я увижу своего отца. Сейчас я думаю — как быстро это все случилось! Десять лет, три месяца и четырнадцать дней. Но даже если бы пришлось ждать вечность…

    «Я буду художником, — мечтал я, пока плыл в одну сторону бассейна, оттолкнулся от стены и назад, — мне не придется рисовать круглую голову Ленина, я буду рисовать все, что захочу. Труднее всего изобразить полет. Даже лепесток, падая, летит! Ленина — это каждый дурак… Мой отец будет гордиться мной! Мой отец…»

    «Сандро! — кричал мне тренер. — Не спи!»

    В одну сторону бассейна, оттолкнулся от стены и назад. Я действительно часто засыпал, продолжая плыть. Меня расталкивали перед тем, как я вылезал из воды. Я видел цветные сны.

    Моя мать ездила по большим и маленьким городам необъятной страны. «Тик-так, тик-так, тикают часы!» Кто-нибудь из родственников всегда ездил с ней — носил чемоданы. Мать привозила груды барахла — в нашей стране все товары были дефицитными. Тряпки потом горками складывали на полу — это подарки родственникам, это друзьям, а это на продажу. Ну да, мы все время что-то перепродавали, чтобы выжить, делали маленький бизнес, запрещенный правительством.

    «Мой сыночек, мой красавчик, какой ты у меня маленький! — воскликнула моя мать, когда вернулась с очередных гастролей. — Что ты пристал с этими расспросами о твоем отце? Что ты, ребенок? Не понимаешь, что ты его никогда не увидишь?»

    «Увижу! — отрезал я. — Даже если придется ждать вечность!»

    И тогда моя мать обняла меня, прижала свое заплаканное лицо к моей щеке и прошептала: «Я не хотела тебе говорить, мой мальчик, но твой отец сумасшедший!»