Во весь голос

  • Малала Юсуфзай. Я — Малала / Пер. с англ. Е. Большелапова. — М.: Азбука-Аттикус: КоЛибри, 2014. — 400 с.

    Ее жизнь больше похожа на голливудский боевик — трудно поверить, но что-то подобное может происходить на самом деле. В буднях юной активистки Малалы Юсуфзай находится место переездам и выступлениям на встречах с высокопоставленными лицами. Правозащитницу шантажировали и стреляли ей в голову — и все это история обыкновенной девушки, борца за всеобщее образование. Малала добилась того, чтобы ее услышал весь мир, и уже в шестнадцать лет произнесла речь в штаб-квартире ООН в Нью-Йорке. На сегодняшний момент она самый молодой лауреат Нобелевской премии мира.

    Автобиография «Я — Малала» — не только обычный для этого жанра рассказ об уникальном человеческом опыте. Книга знакомит читателя с семьей героини, с историей Пакистана, с традициями пуштунов — иранского народа, к которому принадлежит Малала и ее родственники. Выбранное родителями имя стало знаковым: «Меня назвали в честь Малалай из Майванда, величайшей национальной героини Афганистана. <…> В общем, Малалай — это наша Жанна д’Арк».

    Малалу с детства отличала любовь к учебе. Ее отец Зияуддин Юсуфзай основал частную школу Хушаль, где дал возможность получить образование не только мальчикам, но и девочкам, что весьма нетипично для традиционного общества Востока — и даже периодически посылаемые в его адрес угрозы не смогли остановить начинание. В школе Малала училась усердно, ее шкаф был заставлен кубками и наградами:

    Мое соперничество с Малкой-и-Нур продолжалось. После того как она стала первой ученицей в классе, оставив меня позади, я пережила настоящий шок и стала заниматься еще усерднее. Мне удалось вернуть себе первенство, чему я была несказанно рада. Малка-и-Нур обычно шла второй, а моя подруга Мониба — третьей.

    Но будни счастливой пакистанской отличницы отнюдь не так радужны, как кажется: однажды Малала увидела, что другим детям приходится рыться в мусорных кучах и продавать найденное на свалке старьевщику, чтобы выручить деньги. В этот момент она поняла: для благополучия общества нужно предоставить всем людям возможность учиться.

    Дайте детям книги и ручки. <…> Это самое могущественное оружие на свете. Один ребенок, один учитель, один учебник и одна ручка способны изменить мир»; «…ислам не имеет ничего против того, чтобы женщины учились наравне с мужчинами.

    Малала Юсуфзай любит свой народ и свою страну. Когда в Пакистан пришли талибы, девочка, несмотря на опасность, вместе с отцом начала активную правозащитную деятельность. Она давала интервью местным газетам и каналам, вела блог от имени выдуманного персонажа Гюль Макай, а также стала героиней документального фильма, который был показан по всему миру.

    Однако патриотические речи доносятся из уст ребенка. Очень просто, иногда серьезно, кое-где по-детски наивно Малала описывает взаимоотношения с подругами, их ревность друг к другу, признание в любви соседского мальчика, драки с братьями, пикники по выходным, чтение любимых книг. Больше всего в ней изумляют непоколебимая вера в Бога и тоска по родной долине Сват: «За последний год я повидала много красивых мест, но моя долина остается для меня самым прекрасным местом на земле». Однако лишь немногие соотечественники ждут Малалу в Пакистане, уверенные, что она пропагандирует западные ценности.

    Сейчас Малале семнадцать, она живет в Бирмингеме вместе с семьей и очень хочет вернуться на родину. Девушка продолжает отстаивать право каждого человека на образование и получает за это награды — в их числе российские премии имени Анны Политковской и «За свободу мысли» имени Андрея Сахарова — и денежные взносы в «Фонд Малалы».

    Несмотря на известность, в душе Малала Юсуфзай немногим отличается от любого из нас. Однако ей удалось обратить внимание всей планеты на локальные проблемы мирового значения. Пример Малалы свидетельствует о том, какое невероятное количество возможностей дается человеку. Не использовать их — просто глупо.

Луиза Вафина

Чеслав Милош. Азбука

  • Чеслав Милош. Азбука / Пер. с польск. Н. Кузнецова. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. — 608 с.

    В конце января в Издательстве Ивана Лимбаха впервые на русском языке выходит интеллектуальная биография польского поэта Чеслава Милоша. «Азбука» написана в форме энциклопедического словаря и включает в себя портреты людей науки и искусства, раздумья об этических категориях и философских понятиях (Знание, Вера, Язык, Время и многое другое), зарисовки городов и стран — все самое важное в истории многострадального ХХ века.

    Ангельская сексуальность. Когда появляется Единственная? Беатриче не была ни женой, ни невестой
    Данте, а всего лишь молоденькой девушкой, которую
    он иногда видел издали. Однако в «Божественной комедии» она встречает его и ведет, после того как Вергилий покидает поэта в последнем круге чистилища.
    Этот средневековый идеал далекой и боготворимой
    женственности постоянно появляется и в поэзии трубадуров Лангедока. Возвеличивание женщины как той, кто
    посвящает в amore sacro, — в некотором роде отражение культа Марии.

    Позднее христианская культура поддалась влиянию латинской языческой поэзии, а это не способствует возвышенной любви, хотя красота дам и воспевалась
    в бесчисленных стихах. А уж восемнадцатый век, Век
    разума, и вовсе отличался свободой сексуальных нравов, в чем первенствовала Италия, так что дневники
    Казановы, похоже, описывают не только его приключения.

    Единственная, предназначенная судьбой женщина
    характерна для романтизма, и, вероятно, Вертер должен был застрелиться, не сумев добиться ее любви. Такая причина самоубийства была бы совершенно непонятна стоикам и эпикурейцам, а также придерживавшимся античной философии поэтам. Но люди конца
    восемнадцатого — начала девятнадцатого века, в том
    числе и польские романтики, читали совсем иные книги, из которых могли узнать кое-что о браке двух душ.

    Например, труды Сведенборга, которыми питалось
    воображение Словацкого и Бальзака, когда они были
    детьми. Кстати, стоит отметить, что «Час раздумий» и
    два «сведенборгианских» романа Бальзака — «Серафита» и «Луи Ламбер» — написаны приблизительно в
    одно и то же время, в начале 30-х годов XIX века. Людвика Снядецкая была воображаемой любовью Словацкого, зато госпожа Ганская действительно заняла важное
    место в жизни крайне чувственного толстяка, а «Серафита» была написана не без мысли о преодолении католической щепетильности любовницы и заключении
    брака с хозяйкой Верховни.

    Ни одна теософская система не приписывает любви
    двух людей такого центрального значения, как конструкт воображения Сведенборга. Поскольку чувственный
    и духовный миры связаны у него нитями «соответствия», всё, что происходит на земле, получает продолжение и на небесах. Земная любовь не приобретает
    форму средневекового аскетизма или платоновской
    идеализации. Это любовь, осуществляемая в браке, — телесная, но строго моногамическая. Именно такая любовь есть предвестие небес, ибо все небесные ангелы
    были когда-то людьми и сохраняют силу и красоту времен своей молодости, а также пол, мужской или женский. Сохраняют они и чувственное влечение, отличаясь неизменно высокой сексуальной потенцией.
    Счастливые земные супружеские пары вновь встречаются и обретают молодость. Оставшиеся одинокими
    находят себе небесных партнеров.

    Ангельская сексуальность у Сведенборга — это не
    лишение тела, не бегство в эфемерные миры, какие-то
    вечные мечты и грезы. Она физическая, земная в своей
    сверхъестественности и разительно отличается от порочной сексуальности лишь тем, что влечение направлено
    на одного человека. Полная гармония двух душ и тел —
    вот цель земных существ, а если им не удается ее достичь, — тогда небесных, которые вдобавок не знают
    усталости и никогда не наскучивают друг другу.

    В «Серафите» Бальзак вводит мотив андрогинности, то есть такого соединения мужской и женской
    души, что вместе они составляют двуполое единство, —
    может быть, потому, что, согласно концепции Сведенборга, на небесах умы супругов полностью сливаются воедино, и пара именуется не двумя ангелами, а
    одним.

    Похоже, ни «Серафита», ни письма, в которых Бальзак пытался приобщить пани Ганскую к сведенборгианству, не изменили ее взглядов, разве что содержащаяся в них критика христианских конфессий приправила ее католичество вольтерьянством.

    Откуда я об этом знаю? Я не бальзаковед, однако
    знание французского позволяет мне обнаруживать комментарии и статьи, которых во Франции множество.
    За «Человеческой комедией» Бальзака кроется сложная
    философская конструкция, обычно недооценивавшаяся теми, кто видел в нем только реалиста. Несколько
    раз переписывавшийся роман «Луи Ламбер», главный
    герой которого — гениальный мыслитель, дает представление о двух переплетающихся направлениях: «научном» и мистическом. Во втором немаловажное место
    занимает Сведенборг — впрочем, известный Бальзаку,
    как и Словацкому, преимущественно из вторых рук.

    Сведенборгианские образы множества небес и преисподних вдохновляли литераторов — наверное, прежде всего потому, что традиционный христианский
    образ ада и вечного наказания не согласовывался с понятием благого Бога. Легче представить себе естественное тяготение подобных к подобным, которые возносятся на небеса или падают в преисподнюю в силу
    этого взаимного влечения, а не осуждения. Поэты черпали из Сведенборга полными пригоршнями — например, когда, подобно Бодлеру, взяли у него идею соответствий между чувственным и духовным мирами,
    придав им значение символов.

Основано на нереальных событиях

На киноэкранах продолжается прокат «Больших глаз» Тима Бертона — биографии прославленной ныне поп-арт художницы Маргарет Кин и ее мужа Уолтера, десять лет кряду выдававшего картины жены за свои. «Прочтение» тем временем вспоминает еще несколько фильмов, связанных с творчеством выдающихся плагиаторов, имитаторов и мистификаторов минувшего и нынешнего веков.

Почему искусство всегда правдиво, но всякий художник — лжец? Что есть оригинальность, если не мастерство утаивать свои источники? Кому удается найти в творчестве что-то свое, а кому — еще и чужое? Куда, наконец, надо обратиться, чтобы тебя признали непризнанным гением? Никто не мог бы рассказать обо всем этом больше, чем наши сегодняшние герои — последователи великого Фрэнка Эбенгейла, прославленного спилберговским «Поймай меня, если сможешь».

«Ф как фальшивка» Орсона Уэллса, 1974


Символично, что именно это кино стало последним законченным произведением великого Уэллса. Ведь слава режиссера началась с радиопостановки 1938 года по роману его однофамильца «Война миров», услышав которую миллионы американцев немедленно поверили в нападение марсиан и впали в массовую истерику. Благодаря этой мистификации Уэллс был признан основателем жанра мокументари (псевдодокументалистики), идеальным образчиком которого и стала позже его же «Фальшивка». Перемонтировав подлинную документальную ленту об Элмире де Хори — виртуозе-фальсификаторе, который подделывал работы величайших художников XX века (включая Модильяни и Пикассо), Уэллс ритмично «перемешал» реальные и постановочные кадры, чтобы в итоге создать ироническое эссе на тему относительности подлинного и фальшивого в любом искусстве. Третьим его центральным героем оказался (вместе с де Хори и самим Уэллсом) журналист и писатель Клиффорд Ирвинг — еще один великолепный имитатор. Написав биографию своего друга де Хори, озаглавленную как «Фальшивка!», Ирвинг взялся за создание поддельной автобиографии ни много ни мало Говарда Хьюза. По мотивам этой истории, впрочем, был снят уже совсем другой фильм…
 

«Мистификация» Лассе Халльстрёма, 2006


Поль Валери заметил однажды, что всякий человек меньше самого прекрасного своего создания, и был, разумеется, прав, даже если не подразумевал под таким созданием сложносочиненную ложь. Между тем пример Клиффорда Ирвинга в деталях доказывает, что и она может стать произведением искусства. Будучи не слишком успешным литератором, этот фантазер обрел истинное величие в обмане — когда сам перестал контролировать внутреннюю границу между вымыслом и действительностью. Лассе Халльстрём и снявшийся в роли Ирвинга Ричард Гир вложили в изображение этой трагикомической трансформации ровно столько иронии, сочувствия и минутного восхищения своим героем, сколько было необходимо, чтобы зритель забыл, что перед ним все же художественная версия подлинных событий. Ложь — издателям, лучшему другу, своей и его жене, всему миру, наконец, — складывается вдруг в историю более реальную, чем сама реальность. Неудивительно, что даже спустя годы у Ирвинга, выпустившего в итоге собственную, а не хьюзовскую биографию, нашелся еще более изобретательный последователь…
 

«Афера Стивена Гласса» Билли Рея, 2003


В 1998 году солидный политический еженедельник The New Republic оказался в центре крупного медиаскандала — по масштабу близкого к тому, что разыгрался вокруг этого издания в минувшем декабре. 26-летний репортер Стивен Гласс, за пару лет ставший звездой журнала, был уличен журналистом Forbes в грандиозной лжи. Гласс не просто сфабриковал в своей статье «Хакерский рай» отдельные детали истории о юном компьютерном гении, подчинившем себе целую корпорацию, — он полностью выдумал ее (и историю, и корпорацию — а заодно и героя-хакера). Дальнейшая проверка показала, что 27 из его 40 статей были полностью или частично основаны на вымысле. Фильм Билли Рея с молодыми Хайденом Кристенсеном и Питером Саарсгардом, сыгравшим главного редактора журнала Чарльза Лейна, вышел, словно по заказу Гласса, к публикации его автобиографии. Однако на этом фортуна, которая, по всем законам жанра, обещала герою новое блистательное будущее, потеряла к нему интерес. Получив юридическое образование, Гласс за все эти годы так и не добился судебного разрешения на адвокатскую практику, успеха на литературном поприще он тоже не достиг. Зато кинобиография героя (где тот предстает скорее жертвой собственного выдающегося инфантилизма, который поощряют все вокруг, чем прагматичным аферистом) не устарела по сей день и даже обрела новую актуальность.
 

«Как я дружил в социальной сети» Генри Джуста и Ариеля Шульмана, 2010


Google заводит на каждого из нас личное дело и пихает туда скопом давно, казалось, сожженные дневниковые странички, научные статьи и дорогие как память конфетные фантики; Facebook распределяет нас по коалициям и фракциям, насильственно записывает в любители моцареллы, а потом решает, что из наших записей должно и не должно попасться кому-то на глаза; Instagram возвращает нам уверенность в себе, но лишает остатков веры в человечество. Труднее или проще живется в новом мире органическим лгунам и имитаторам — неизвестно, но уж точно интереснее. История знакомства нью-йоркского фотографа Нева Шульмана с некой семьей из мичиганского захолустья может послужить отличным пособием для всякого новичка, планирующего какую-нибудь виртуальную проделку. Братья Шульман и их приятель Генри Джуст задумали это кино, когда у Нева завязалась дружеская переписка с восьмилетней художницей и ее мамой, а потом и романтическая — со старшей дочерью, музыкально одаренной красоткой. Новые знакомые прекрасны, словно сэлинджеровские Глассы, — но в их большой талантливой семье творится много странного. Интересно, что если половина зрителей оказывается увлечена историей дальнейшего разоблачения подозрительных провинциалов, другую куда больше занимает процесс авторского саморазоблачения. Нельзя не отметить, что всякий сможет понять кое-что новое о своих друзьях, исходя из того, к какой половине они сами себя отнесут, — конечно же, о реальных, а не «фейсбучных». Или наоборот.
 

«Выживая с волками» Веры Бельмон, 2007


В 1997 году вышла автобиография бельгийской писательницы Миши Дефонески «Миша: мемуары о Холокосте». История семилетней еврейской девочки, которая после ареста родителей четыре года скрывалась в лесах, прибившись к волчьей стае и убивая нацистов, стала бестселлером во всей Европе и была переведена на восемнадцать языков. Автору даже удалось выиграть у собственных издателей многомиллионное судебное дело о заниженных гонорарах. Многим казалось странным, что книгу экранизируют лишь спустя десятилетие после выхода, — зато теперь почти не остается сомнений: именно появление киноверсии привело к разоблачению писательницы. Вполне достойно сделанное и сыгранное, это кино, тем не менее, обнаружило всю неправдоподобность (если не сказать грубее) оригинальной истории. Под давлением скептиков Дефонеска призналась, что зовут ее на самом деле Моника де Ваэль, а родителей ее арестовали за принадлежность не к еврейскому народу, а к движению антифашистского сопротивления, когда девочке было всего четыре. История де Ваэль, для которой сочинение фальшивой автобиографии стало, по ее словам, «способом пережить реальность», вызывает, разумеется, двойственные чувства.

В любых осмысленных разговорах на тему Холокоста неизменно возникает спор между теми, кто справедливо отмечает, как преступно мало рассказывают детям всего мира (за пределами Израиля и Германии) о его ужасах, и теми, кто столь же верно указывает на стремление многих евреев «монополизировать» роль жертв геноцида. (Достаточно вспомнить, что Израиль до сих пор официально не признает геноцид армян 1915 года.) Мистификация де Ваэль оказывается подлостью (пусть и не вполне осознанной) по отношению к сторонникам обеих позиций — и, по правде говоря, ко всем нам заодно, но в то же время еще раз доказывает, как слаба и коротка наша общая историческая память.

Ксения Друговейко

Андрей Иванов. Исповедь лунатика

  • Андрей Иванов. Исповедь лунатика. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.

    «Исповедь лунатика» — заключительная часть скандинавской трилогии Андрея Иванова, лауреата премии «НОС» и финалиста «Русского Букера». Роман о скитаниях и страданиях в эмиграции начинающего писателя из Эстонии. Метафоричная проза автора привлекает внимание всех искушенных читателей.

    Я взглянул на жизнь и засмеялся.

    Сёрен Киркегор

    1

    Всё, к чему бы я ни прикоснулся, холодное. Меня давно ничто не беспокоит. К сорока годам я развил такую скорость, что разваливаюсь на ходу. Но продолжаю подбрасывать уголь. Вы себя убьете. Я сам знаю. Разве мне можно это запретить? Вы — сумасшедший. Не я один. Безумие разлито вокруг. Оно в людях. Приходят и рассказывают… Что мне остается? Сижу, слушаю. Их истории отполировали мое сердце до гладкости древнего зеркала: помните, были каменные зеркала? Нельзя забывать такие вещи. С ними стоит жить. Иначе скоро въедем в хирургический рай. Оставьте ваши записки, уберите карандаш. Не трогайте меня! Перестаньте выть в уголке. Все плачут, я знаю. Плач стеной поднимается и затмевает небо. Я тоже там был. Увы, мне предписано возвращаться. Когда-нибудь в последний раз ты смахнешь с меня пыль и, потрепав по плечу, поведешь на убой, а за нами — война, и кто-то попробует петь, а потом скажет, что не было ни одного музыканта, который не проехался бы по вене с утюгом. Я тебе подчиняюсь не потому что устал чувствовать, а потому что устал воевать. Открой свой несессер, там должно быть лекарство. С пустыми руками ты не приходишь, я знаю. Вечером был стол, за которым сидели трое. А месяцем ранее шагала молодая листва, отнимая у людей улицы. Город закрыт на обед, и что мне с собой делать? Стучаться в эти двери нет смысла, разве что подглядывать в людей сквозь замочные скважины. Загляни в меня! Видишь? Слова мои взлетают, как напуганные чайки, всё небо в пепле. Вчера был вечер. Шел снег, спешили машины. Потусторонняя мерцающая тишь. Кто-то продавал валенки и смеялся. Пьяная молодежь вчерашней листвы. Несколько дней после этого бушевал свет. Я был весь стеклянный. Пепел, в моей голове белый пепел сгорающего гашиша. Я усыпал весь стол. Его звали Жозеф, я помню, я рассказывал о нем, и все смеялись. Даже кошка на книжной полке — улыбалась, топорща усы, негодная. Некоторые люди как шкафы: чего в них только нет! а всё чужое да поношенное. В каждом человеке есть угроза для моей сущности. Ты — параноик. Да, я — параноик, ты абсолютно права. Свет обкатал меня. Гладкая пластинка, ни бороздки. Звук украли и распродали за гроши. Белые хлопья падали. Вишневый вкус улицы. Весна. Нас было трое. В каждом по семь бесов. Мы могли этот город. Этот город сам сдался. Елена пила с нами за троих и танцевала, как проститутка. Не надо царапать меня карандашом, я сам знаю. В этом блеске есть что-то предательское. Этот блеск инобытиен и колюч. К черту поэзию! Давай, сядь, говори. Где был, что видел? Они хотели знать всё. Сажусь за стол, предчувствуя, как из меня выйдет с ветром. Зашторились снегом и пьем. День кончился гораздо раньше. Несколько месяцев назад вошел в кабак на углу и встретил его. Друг детства. Он показал мне свою руку: фалангу мизинца откусил в приступе горячки. Знакомо. Сам боюсь. Но даже это не было началом. Он куда-то пошел. Развязался. Не набивался в спутники, не садился на хвост. Сам должен, сам. Попутчики в этом деле не нужны. Есть самоубийцы тихие, закроются и режут. А есть те, что всё выставляют напоказ. Не знаю, как сказать про него. Все всё видят. Но он отгородился. Он — внутри, замурованный в суицидальном пьянстве. Улыбался, показывая руку. Откусил себе палец, представляешь? Меня, говорит, потихоньку сплавляют туда, и головой — к звездам. Они мерцали, холодные. Теперь их нет. Снег. И не будет. Снег чертит… пунктир, пунктир, прочерк… не летит совсем — повис и кружит на месте. Ход замедляется, а потом станет, как будильник, и ночь никогда не кончится. Нас никто не разбудит. Мы будем там, с его пальцем. Все до одного. Когда-нибудь так и случится. Ведь это уже произошло с литературой и музыкой. Разве музыка не распродана? До последней ноты! Каждое слово на лотке. Всё взвешено, всё отмерено. Идите сюда, встаньте рядом. Слышите? Я тоже не слышу. Листва отшумела. Снег накрыл с головой. Я учусь ходить по воде. Теперь это просто. Там — Финляндия, а там — Россия. Вода. Всё просто, когда мыслишь формулами. Гораздо сложней, когда приходят образы. Они режут, кромсают тебя, требуя плоти, и я даю им плоть. Нате! Только оставьте меня в покое! Сел на камень и вытянул ноги. В карманах мелочь, сенты, еще сенты. Тогда были кроны. Дни летели быстрей. Веселей. Ну, признайся, было веселей? Не знаю — каменное выражение. Ну, признайся! Пожимает плечами. Nobody cares, John.1 Всем наплевать. Если б я умел каркать, накаркал бы себе неприятности. Но ничего не произойдет, потому что всё кончилось. Посижу тут. Волна, еще волна… Пересыпая из ладони в ладонь песок, песок… Поразмыслить над бездной. Гашиш держит прочнее гвоздя. Я рассказывал ей про цыгана Жозефа, она смеялась. Он был смешным и жалким. Возможно, потом она расскажет кому-то обо мне, и тоже добавит: он был смешным и жалким. Как Жозеф. Он продавал в Праге мороженое. Жена словачка. Трое детей. Их забросили черт знает куда. На север. Там был эфиоп. Единственный черный на весь Skagen. Мне нравился Krohg 2. «Крыши Копенгагена» (репродукция в палате Фурубаккена3). «Больная девочка» (в национальной галерее Осло). Шел беспечно. Глянул в сторону и окаменел. Она остановила меня взглядом. Sykpike4 (чем-то напоминает Дангуоле5). Не умрет никогда. Блудливый холодок, предвестник горячки. Осока, песок, осока. Даже волосы — холодные. Всё, к чему бы я ни прикоснулся, заперто. Можжевельник, сосны, камыш, шиповник. Стена. Вокруг одна сплошная стена. И белая-белая улица. С призраками. Один из них ты, поменяв род на мужской, шагаешь босая по снегу.

    * * *

    Он орал так, что я хотела звонить в полицию. Это была истерика. Настоящий экспресс. Его бы закрыли в психушке. На годик. Не помешало бы. Чего я там не видел? Чего вообще я еще не видел? Да о чем с ним говорить! Он же в прострации! Посмотрите в его глаза! Разговаривать с ветром нет смысла. Он невменяем. Замурован безумием. Это стена. А за ней плач. Вой. Вопли. Черный мат. Я собиралась звонить в полицию. Они бы никого не нашли. До меня было не достучаться. Это был другой. Доппельгангер6. Утром отмылся от этого приступа. Но. Сбрить чужое лицо так и не удалось. Сквозь глаза поблескивал вчерашний незнакомец. Эта новизна пленяет. И вещи все стали холодными. Скоро буду ходить и писать на стенах, как Митасов7. Век. Вак. И весь разговор. Из себя и только из себя. Пуповиной пишу. Гляньте, есть возле вас зеркало? Посмотритесь на всякий случай и возвращайтесь. Тут нет отражений. Не ищите. Глухо. Немая тишина. Слепая темень. Дай руку, друг! Пойдем со мной. Расскажу. Или тебя тешат надежды? На что ты еще надеешься в этом Содоме? Бедлам есть бедлам. С волками жить и так далее. Так она мне написала. Dear John… Вот с этим живу. С волками из ее письма. Простить не могу. Слышишь, Дангуоле!!! Не смогу. Так и буду. До конца жизни с этим снегом. Она была такой лучистой, и язык ее мягкий, слегка зернистый. Приятный акцент. Говорила чуть громче других, будто глуховата. Пела в хоре. Падала в обмороки. Ванька-встанька. Поднимали, ставили, пела дальше. В голове вертолеты. Я ей верил. Каждому слову. Пил, как вино. Вчера наливали — не мог остановиться. И никто не остановил. Всех нас куда-то несло. Как поземку. Сошел с рельсов. Экспресс. Сбился с пути. Обнаружил в карте дырку. В нее и ушел. Я уже собиралась звонить в полицию. Ну, это просто безобразие какое-то. Сумасшедший дом. Внутри меня буйка, битком набитая психами. Ааааааааааааааааааааааааааааааа! Вот так это было. Еще громче. Нет. Не получается. Звук украден, продан, весь вышел. И свет за ним втихомолку.

    Mais à qui tou raconter?

    Chez les ombres de la nuit?

    Au petit matin, au petit gris. 
    8

    Вот-вот, сумеркам и кошкам в черных комнатах. Что-то там есть. Что-то скребется.

    Снег. Хлопья висят, как на ниточках. Тихонько подрагивают.

    Everything is forbidden,9 — вот к чему я пришел.

    Спорить со мной бесполезно, да и некому.

    Никак не прийти в себя. Помят припадком. Надтреснут.

    С волками выть.

    À qui tou raconter?

    Кто бы выслушал до конца! Всё: от Крокенского лагеря до кирки, — от Батарейной тюрьмы до принудки в Ямияла10… — До последнего слова.
    Никого.

    Со мной только слова, а значит, всё со мной. Ничто никуда не делось. И кто еще нужен? Луна в небе. Сигареты, чай. Бесшумный вопль надкушенного яблока. Глазок внутри. Так просто и ясно. Номер на двери. Номер статьи. Параграф такой-то. Это всё, что ты должен помнить. Шум прибоя. Лед по эту сторону воды. Голоса в коридоре скребутся, как ленточки. Свет дробится, но не попадает в глаза; тьма крадется по водостоку, проскальзывает в брешь, как монетка в прорезь, исчезает, не коснувшись ресниц; полутона отступают, но не уходят, они молчат где-то рядом.

    Бесконечный мертвый час. Голодовка.

    (Я — спичка, которой дают догореть, выслушивают до конца. Каждое слово — скрюченное тело. В каждой спичке своя история.)

    Нифеля11 на бумаге сохнут. Ловец стоит. Голуби поглядывают с крыш. Мы притихли.

    Фашист сказал, чтоб не мелькали у решетки. Обещает, что рано или поздно прилетят… Они любопытные… Ты хоть мыло настругай, прилетят, а нифеля — за милую душу! К ночи попадется…

    Голодовка делает стены двойными. Время становится плотней, оно тянется медленней, но в нем появляется смысл: счет дней подстегивает.

    На третьи сутки сокамерники стали смеяться над моими историями, яростно сжимая зубы, в глазах появился блеск, который теперь роднит нас всех. Это блеск остервенения. Так блестят глаза у садистов. Мы все ощущаем себя в центре мироздания. Мы все готовы кого-нибудь истязать, голодаем, истязаем себя; соседние камеры голодают; третий этаж голодает. Баландеры опасливо заглядывают и убираются, громыхая бидонами. Фашист довольный ходит по камере. Он всех заставил страдать. Я смотрю на него, как на Наполеона, который за три дня на уши поставил нашу Бастилию.

    Он требует, чтоб я непрестанно рассказывал новые и новые истории. Сам пишет малявы. Ловит «коней«12.

    Я рассказываю с большим воодушевлением. Болтаю, как радио. Неутомимо. Ничего, пустяки, язык без костей — к радио в тюрьмах отношение бережное. Меня подхлестывает хохот. Все

    смеются. Секунды сгорают.

    Рассказывай!..

    В воздухе запах селитры. Молодые нарвитяне давятся от смеха, лупят картами по столу наотмашь. Фашист отправляет малявы, садится, помалкивает, затаенно улыбаясь; мне кажется, что он меня почти и не слушает; может, слушает, но думает о своем. В его голове что-то назревает.

    Голодовка на тюрьме сродни запою или кокаиновой сессии: на пятый день не чувствуешь себя; мысли, кажется, не в голове возникают, а плывут где-то рядом, живут в сокамерниках, и, соответственно, их мысли входят в тебя с той же легкостью. Ко второй неделе все пропитаны друг другом, всех породнила одна болезнь.

    Чифирим без конца, с каждым днем наращиваем обороты. Рвем на полоски простыни. Факела13, давай факела… Кипятим. Зубы стучат; холодок в позвоночнике. Отовсюду тянутся нити «коней». Чего только Фашист не затягивает в нашу камеру по ночам!

    (Я — спичка, которая обожжет твои пальцы.)

    Когда он пришел, все насторожились; я напрягся, точно в камеру запустили тигра; он принялся нервно ходить. По коридору понеслось: «Фашиста привезли!», «Фашист!», «В какой ты камере, Фашист?», «Ой-ой, Фашист!». Фашист не откликался на стоны, он играл желваками, размеренно расхаживал по камере, пружиня и не обращая ни на кого внимания, только поправлял свои квадратные очки и волосы приглаживал ладонью. Он был в ярости. Он нам так и сказал, что он в ярости, собирается голодать и все мы тоже должны голодать. Кое-кто ухмыльнулся, но тотчас притих. Фашист продолжал нагнетать негодование, посматривал на нас холодными глазами и говорил сквозь зубы, что страшная несправедливость по отношению к великому воровскому авторитету была допущена выродками в черной форме, все должны непременно голодать с ним вместе, потому что хватать ни за что ни про что вора с зоны без всяких на то причин и швырять в больничную камеру без его, осужденного, жалоб и просьб никто не имеет права, — Фашист объявляет голодовку!

    Нарвские на это откликнулись не очень оптимистично, но авторитет взял свое: он сказал, что надо голодать, дабы не допустить дальнейшего беспредела, сук надо учить, потому что всё в мире держится на законах, в отношении арестанта тоже действуют законы, есть правила, которыми менты по отношению к заключенному не имеют права пренебрегать, так было, так должно быть, и если сейчас спустить с рук, то завтра каждый ощутит на своей шкуре такой пресс, что жить станет невмоготу, наступит бесконечная зима, ни передач, ни подгонов, ни ног, ни коней, ничего, и меж собой зэки будут только разборки вести, и будет одно тявканье, а не тюрьма, понятно!

    Он сказал, что во имя порядка в нашей маленькой системе, все мы будем голодать, вся наша камера, и соседние камеры, весь корпус, вся тюрьма будет голодать и требовать соблюдения правил и неписаных законов. Сел писать малявы. Изловил несколько коней. Отправляя свои послания, Фашист проговаривал, что если он голодает, это значит, что вся 35-я камера голодает, и вы там, наверху, тоже начинайте и киньте маляву дальше, чтоб поддержали, потому что ментовской беспредел и так далее, с арестантским уважением, Фашист. То же самое он кричал в ходы и вентиляционные отверстия. Ему отвечало уважительное уханье. Многие были согласны его поддержать.

    Началась голодовка, которая распространялась по Батарее, как заразное заболевание.

    Не знаю, какие причины для голодовки находили заключенные в других камерах, — может, авторитет Фашиста на них так действовал и был им известен он больше, чем нам, в 35-й, — у нас особых причин голодать ни у кого не было. Один нарвитянин сидел за какие-то будки, из которых выламывал ценный металл; другой, домушник, хвалился тем, что нашел в чьей-то хате аж девять тысяч крон наличными, купил «жопик», выкрасил его под пачку «Мальборо» и возил девиц по дискотекам Нарвы и Силламяэ, пока не повязали; он всё время приговаривал: «Вот скоро выйду. Снова возьмусь. Девять штук в квартире! Надо бомбить! Пока люди в квартирах такие деньги держат, надо бомбить». Был один тихий мужичок, который перевозил курдов через границу, стонал, что ему до хера светит, и без отмазов, со здоровьем не очень, голодать нельзя, язва, то да се, но что делать, если так надо, то буду голодать. Фашист перед ним стоял, крутил четки, слушал, кивал, выражая понимание: язва, почки, потому и на больничке, да, да… Для тебя голубя зажарим на факелах, — сделал ловец и высыпал нифеля у решетки, как приманку.

    Рядом с шофером поскрипывал кожанкой дебошир, он просто махнул рукой: голодать так голодать, без разницы.

    Мне тоже было всё равно. Я даже обрадовался. В этом был какой-то смысл. Голодовка — как путешествие: каждый новый день добавляет новых ощущений. Дни не просто уходят, они уносят с собой частички меня, что-то, чего иначе не вытравить, голодные дни жалят, как оводы, клещами въедаются в мое паскудное сало, они сушат, глодают меня, как пламя чурку. Я чувствовал себя святым. И с каждым часом святости прибывало. Я готов был голодать до смерти. Страдал и радовался, надеясь, что так из меня выйдет и страх, и рассудок, и последние сгустки совести… Вся цепь, что держала меня, вся цепь целиком! Каждый день по звену, и в конце — свобода. Истязать себя — других причин голодать у меня не было, — оставаться вменяемым я хотел еще меньше (в этом не вижу смысла вообще!).

    Остальные — фуфло: эстончик лет восемнадцати — петух и нюхарик — впадал в глюки каждые полчаса, его просто не подпускали к кормушке; бородатый бомж, который спалил чей-то дом в отместку за то, что его оттуда выгнали; еще какие-то бездомные ханурики, слипшиеся в один ком сплошного раболепия, — этих и спрашивать не стали.
    Дабы время летело быстрее, Фашист потребовал от каждого что-нибудь рассказать, и все мы — кроме петуха и прочих нелюдей — рассказали по истории. Очень скоро Фашист решил, чтоб рассказывал только я, а других не беспокоил. Наметилась рутина: мы пили чифирь, курили, а затем он укладывался на шконку и, повернув ко мне свое напряженное лицо, с жадным любопытством слушал о моих похождениях в Скандинавии. Причмокивал и ерзал ногами под одеялом. Молодые тоже слушали, мотали на ус.

    Мои истории никого не веселили; в них ничего веселого и не было; зато они помогали забыть о голоде, табаке и всемирной несправедливости, допущенной по отношению к воровскому авторитету.

    Потихоньку сгорала осень. Пошел первый снег. Мы перестали принимать лекарство. Так как пенитенциарная администрация не шла навстречу арестантам, мы объявили сухую голодовку, но всё так же попивали чифирь под столом, просто отказывались пить тюремный чай. У нас делали шмон каждый день. Приходили с собакой, которая нашла голубиный скелет. Грозились раскидать по камерам. Меня вызвали на допрос, спросили, в чем причина моей голодовки, я ответил, что не понимаю: «Голодовка?.. Какая голодовка?»

    Чифирь, табак, байки. Когда хуже некуда, ничего не остается, как травить истории о Гнуструпе и Сундхольме. Больничка в Вестре — мечта! Телевизор, киоск, шлюхи…

    А холодильника там в камерах нет? Ха-ха-ха!

    Рассказывай!.. Рассказывай!..

    Я рассказывал… Впереди целая Норвегия, горы, серпантин, воздух, горный воздух Норвегии — natur er dramatisk!.. det er fantastisk!.. 14


    1 Никого не колышет, Джон (англ.).

    2 Кристиан Крог (1852–1925) — норвежский художник, некоторое время жил и работал в Скагене (Дания).

    3 Психиатрическая клиника города Ларвик (Норвегия).

    4 «Больная девочка» — картина Кристиана Крога, находится в национальной галерее Осло.

    5 Героиня романа «Бизар», встреченная героем в Хускего, поселении хиппи.

    6 Двойник (нем.).

    7 Митасов, Олег Евгеньевич (1953–1999) — харьковский художник-аутсайдер, поэт.

    8 Кому всё рассказать? Ночным теням? Раннему утру, рассветным сумеркам? (фр.) — Жан-Жак Бурнель, «La Folie».

    9 Всё запрещено (англ.).

    10 Ямияла — имеется в виду закрытая пенитенциарная психиатрическая клиника.

    11 Остатки вываренного чая.

    12 Нити, лески, веревки, которые протягивают между окошками камер как способ сообщения.

    13 Лоскуты простыней, которые жгут, чтобы разогреть чай.

    14 Природа драматична! Это фантастично! (норв.)

Щепки летят

  • Джонатан Литэм. Сады диссидентов / Пер. с англ. Т. Азаркович. — М.: АСТ: Corpus, 2015. — 586 с.

    Сколько бы писатели не доказывали, что никакие революции не стоят человеческих жизней, вера в возможность изменения мира все равно захватывает умы людей, заставляя их забывать о себе и окружающих. Роман «Сады диссидентов» Джонатана Литэма добавляет к теме подавления личности идеей актуальный материал, буквально вчерашний — молодежные митинги «Оккупай».

    Эта волна, захлестнувшая не только Запад, но и Россию (в Москве люди узнали про казахского поэта Абая на «Оккупай Абай», в Петербурге молодежь протестовала на «Оккупай Исаакий») — всего лишь очередная возможность нарисовать яркие и гневные плакаты и вынести их на городские площади. Литэма интересует не «Оккупай», а люди, которые выходили и выходят на улицы — бывшие диссиденты и те, кто сегодня хотел бы относить себя к таковым.

    «Сады диссидентов» отчасти напоминают «Поправки» Франзена — оба романа представляют собой сагу, в которой умные американцы негодуют на мыльный пузырь семейных ценностей. Однако тема семьи у Литэма ложится на условную тему диссидентства, наглядно показывая, что сплоченность родных людей разрушается не только под спудом жизни (слишком глобально), но и под натиском идей и убеждений каждого из них.

    Автор, знакомя нас с матерью семейства ярой коммунисткой Розой Циммер, «титанически волевой женщиной», сам же ее и побаивается. Однако, несмотря на это, находится в «Садах…» место и для любования героиней, сопереживания ей: Литэм изображает сильную личность, ради идеи ставшую одинокой. Это парадокс и трагедия человека XX века, «века, лежавшего в руинах».

    Внук Розы, Серджиус, из XXI столетия, по сравнению с ней всего лишь осадок. Наследие бабушки и родителей-хиппи делает его несчастным: наплевав на ребенка, они отправились протестовать на другой континент, считая, что лучше погибнуть, чем жить «при такой власти». Автор своих героев не осуждает, скорее — жалеет. Потому что их жизнь могла сложиться иначе, но она закончилась. Глупо и бездарно — так, что даже описания в книге не будет. Они хотели стать героями, а добились того, что оставили сына сиротой.

    Родители — Мирьям и Томми — люди неординарные. История их любви занимает лучшие страницы романа. Томми сочиняет тексты для своего музыкального альбома, записывая истории «маленьких» жителей Нью-Йорка: нищих, бродяг, бездомных. (Литэм сам отчасти похож на своего персонажа — он рассказывает об обычных людях, которые захотели стать необычными, которые измучены «избытком собственной индивидуальности», у которых нет родины). По мнению Томми, «из воспоминаний о девушке, которая вызывала скуку, никакой песни не сделаешь». Но Мирьям — другая. Потому эпизод знакомства молодых людей в метель — кульминация книги. Литэму удается схватить читателя за горло: чувства оказываются важнее любых оппозиционных палаток. Автор считает, что «идеология — это покров неистребимой выдумки, движущей миром, это фикция, в которую людям необходимо верить».

    Большое внимание в романе уделено месту действия. Писатель рассказывает о Нью-Йорке так, что хочется в нем родиться и знать все пересечения нумерованных улиц. Для нашего слуха география книги — абракадабра, через которую сложно пробиться. И хоть «Сады диссидентов» будут ближе американскому читателю, есть в романе и универсальные темы — предназначение человека и его одиночество. Автор часто любуется своими героями, отходит от них на полшага и подробно останавливается на портрете. Вот как описывается, например, кузен Ленни:

    Выгибом спины он напоминал раввина, а вот глаза выдавали еретика. То, что под его дурно пахнущим черным пальто виднелись кое-какие отличительные признаки хиппи — заношенная вудстокская футболка с птицей, сидящей на гитаре, истрепанный шерстяной тканый шарф радужной расцветки вместо ремня на сальных брюках от костюмной пары, — нисколько не меняло его облика: казалось, этот человек целиком принадлежит прогорклому, выродившемуся прошлому, а в настоящее его впихнули силком, с превеликими мучениями.

    Люди стали мельче, а государство осталось прежним. И оно готово напомнить об этом каждому — в любом веке, на любом митинге или партийном собрании. Система всегда залезет в личное пространство, в человеческий сад. Залезет так, что одни щепки останутся. Топор за сценой.

Егор Королев

Сергей Самсонов. Железная кость

  • Сергей Самсонов. Железная кость. — М.: РИПОЛ классик, 2015. — 672 с.

    Сергей Самсонов в 2009-м был в финале «Нацбеста», а с книгой «Железная кость» вошел в длинный список этой же премии в 2014-м. Герои его романа: царь и бог металлургического города, способного 23 раза опоясать стальным прокатом Землю по экватору, и потомственный рабочий, живущий у подножия огненной домны высотой со статую Свободы. Один решает судьбы ста тысяч сталеваров, другой обреченно бунтует против фатальности. Хозяин и раб. Первая строчка в русском «Форбс» и «серый ватник на обочине». Их жизни неминуемо пересекутся. Знать бы, что из этого выйдет.

    I. ДЕТИ ЧУГУННЫХ БОГОВ

    ФАМИЛИЯ РОДА

    1

    Чугуев навсегда запомнил день, когда отец впервые взял его с собой на завод. Как все в цеху мгновенно озарилось едва переносимым солнечным свечением расплава, когда открылась лётка и рванулась безудержная магма на свободу, и как метались доменщики с длинными баграми, с бесстрашием привычки бросаясь на огонь и управляя этой рекой с непогрешимой выверенной точностью, заставляя разбиться ее и потечь по проложенным в чистом песке желобам, и как он сам в себе почуял распускавшуюся огненную силу, и как это чугунное пламя, которому он причастился, стало кровью вообще всей советской земли, всего мира — никогда не могущей остыть и катящейся только туда, куда ей приказали вот эти всесильные, обыкновенные, диковинные люди.

    Завод стал для него единственной сказкой, таинственным влекущим миром превращения уродливо-бесформенного первовещества в законченные прочные литые человеческие вещи, которые нельзя сломать и израсходовать в пределах целой жизни. Там, на пространстве, не вмещаемом в рассудок, ярился и ревел протяжный зверь подвластных человеку колоссальных сил природы; там можно было увидать живое, дышащее солнце, туда, прямо в солнце, в бездонную жрущую глотку, ты мог швырнуть за хвост придушенную крысу и увидеть, как она сразу разрывается и от нее не остается ничего.

    Огромны и полны высокого значения были люди, соединявшие чугун и пламя воедино, и самым главным великаном среди них — отец, хотя, конечно, были все они черны, в маслах и копоти и плохонько одеты, все сплошь в обтерханных фуфайках и разбитых сапогах, беспрерывно курящие и плюющие темной слюной, состоящей из шихтовой пыли, набившейся в легкие за истекшую смену — и за всю проходящую жизнь.

    По эту сторону ворот сталеплавильного могутовского царства был тесный мир барачного поселка — дощатых стен, отхлестанных дождями и ветрами до седины, серебряного блеска; подслеповатых лампочек на голых проводах, железных бачков с кипяченой водой, застиранных линялых парусов, вздувавшихся и хлопавших на бельевых веревках во дворе, нехватки дров, обманчивого чувства горячей тяжести в желудке после тарелки пшенной каши или постных щей; чадящих примусов, цветастой занавески перед родительской панцирной кроватью, пошитых матерью из байкового одеяла шаровар, окаменелых залежей дерьма в отхожей яме под щелястой будкой, черного хлеба, чуть присыпанного сахарным песком из размозженной грязно-белой головы или пропитанного золотым башкирским медом, — единственного лакомства чугуевского детства; общих длинных дощатых столов, сдвигаемых для свадеб и поминок вместе под открытым небом, отскобленных ножами и окаченных чистой речной водой из ведра, гор дымящейся белой картошки, помидоров, прохваченных солью до жил сердцевины, самогонных бутылей, налитых молочным туманом по горлышко, заунывных, звенящих острожной тоской, слезно-жалобных песен уральских старателей, каторжан и разбойников и напористо-яростных новых, советских… уже вотвот должна была возвыситься и воцариться от конца до края над землей, уничтожая, вымывая из человеческого слуха все другие голоса, на смертный бой зовущая единственная песня.

    «Вставай, страна огромная!..» — вот этот голос, сплавленный из прорвы отдельных воль рабочих и крестьян, потребовал от комбината ежедневных рекордов по выпуску броневого листа.

    Он, Толик, тоже — хоть и был по современным меркам освобождающе, неосудимо мал — встал в сорок третьем в строй к станку обтачивать болванку минного снаряда: брызгала стружка, извиваясь блещущей лентой; гладким сиянием начальной новизны показывалась сталь — головкой смертоносного ребенка между ног неутомимой и неистовой роженицы.
    Все это делалось вдали от торжищ выставочных митингов, велеречивого вещания партийных воевод — упитанных и бодрых как раз потому, что они не пехота, не рядовые комсомольской, подростковой, стариковской и женской трудармии уральского металлургического тыла; вдали от повторенных миллионы раз «Да здравствует Коммунистическая Партия Советского Союза и ее великий вождь…» — Чугуев сызмальства и накрепко вознелюбил «людишек на бумагах», «конторских крыс», трибунных болтунов — всех, сроду не производивших ничего, кроме библейских кип отчетов и воззваний, но получавших калачи и сливочное масло в доступных только высшей расе спецраспределителях.

    Вечно полуголодные (выдавался кусок провонявшей селедки и по двести граммов черного хлеба по карточкам, воровали которые по ночам друг у друга иные), изнуренно-больные, обтянутые по костям заскорузлой брезентовой кожей, тыловые рабочие люди с угасавшими от недосыпа глазами и кованными вместе с оружием руками исполняли все молча и с остервенением, понимая: теперь можно строить одни самолеты и танки, за танковой броней с бронебойными снарядами в стволах наших людей так много убивать не будут, нельзя такого допустить, чтоб наших убивали слишком много.

    И всегда так: работа, которую ты должен делать, потому что никто за тебя ее больше не сделает, — расшатаются, выпадут все железные скрепы, все сваи, на которых стоит справедливость и сила всех русских. Лишь когда люди стронулись и цехами поехали из бараков в квартиры — лишь получив возможность сличать разные уровни материального достатка, он, Анатолий, стал осознавать ту нищету как нищету, ту проголодь — как нечто ненормальное и унизительное даже для трудового человека, а не единственный возможный способ бытия. То есть желание удобных комнат, мягкой мебели, горячих ванн, белого хлеба с колбасой, кожаных бот на каучуковой подошве (а не брезентовых на деревянной), путевок в Крым по профсоюзной линии могло возникнуть только после главного и общего железного. Вот сперва броневые листы, а потом уж комфорт. Он, Чугуев, иными словами, считал, что надо только добросовестно, всей своей силой вкладываться в дело — и постепенно будешь родиной за то вознаграждаться, получать по заслугам за отданное.

    Двунадесять колен его предков, земляных и уперто-живучих, пахали и сеяли, молча гнули хребты на помещика, воевали, забритые в рекруты, брали приступом Плевну для «Царя и Отечества», хоронили младенцев и сходили с земли, как трава… и так, пока не просияла Революция, освобождая темных, несознательных, им говоря: настало ваше время — не исчезать безмолвно и бесследно, будто и не было вас вовсе на земле; вам построить своими руками себе все, что вы захотите, и оставить все, что захотите, на глобусе; вам построить страну на началах справедливости, собственной правды… И отец подорвался от сохи в областную Самару, пятнадцати годов, в единственной посконной рубахе и лаптях.

    Не то чтобы город тянул его к себе с неодолимой силой — скорее, родная деревня выдавливала, как злая мачеха непрошеного пасынка из дома, а может быть, наоборот, как мать, что всей остатней силой тужится дать жизнь упершемуся плоду и умирает, обескровев, с первым криком освобожденного ребенка. Голод, голод толкал переменить свои семь десятин и остающуюся после продразверсток горстку хлеба на дым и грохот зачинающейся в муках индустрии, на гарантированную пайку и потравленную машинным маслом и мазутом землю. И он пахал, отец, все явственнее слыша в лязге и рокоте станков пульс становящегося будущего, которым может управлять освобожденный пролетарий, и вот когда уже проникся в должной мере пониманием себя как частицы рабочего класса, завербовался вместе с сотнями других на стройку нового сталелитейного завода на Урале. Двести тысяч крестьян и рабочих раскачались, корчуя себя из отцовской земли, и ручьями и речками покатили в Могутов — неведомый город, про который им всем говорили так, будто он уже существует, в то время как его на самом деле еще не было.

    Была одна сплошная выжженная степь, без края простиравшаяся ровно и глядевшая на человека так, будто никакого еще человека не появилось в этом неподвижном, мертвом мире и не должно было явиться никогда. Была одна великая река, делившая сплошное тело родины на два материка, была казачья глинобитная станица Могутовка — десяток съеденных степным простором хуторов, разбросанных в степи и жмущихся к подножию горы, была сама Магнитная гора — родящая на километры вглубь неразработанную прорву магнитного железняка на сшибке осадочных известняков с низверженным гранитом. И не было у этих двухсот тысяч поселившихся в землянках голодных и холодных почти что ничего — только голые руки с лопатами, ломами и каелками и безмерно живучая, вне рассуждения, решимость исполнить то, что им поручила абсолютная сила — Коммунистическая Партия большевиков Советского Союза.

    Рос в глубину и ширился уступами великий котлован — лопата за лопатой, грабарка за грабаркой, и пока двести тысяч Чугуевых с остервенением вгрызались в кремнезем и пригибавшиеся в жилистых ногах от тяжести верблюды несли распиленные бревна на горбах к подножию Магнитной — три миллиона золотых рублей, отлитых из драгоценной утвари разгромленных церквей, перетекли из недр Гохрана в частные хранилища немецких Круппов и британских Трайлоров — за пневматические молоты и башенные краны, электровозы, думпкары, бурильные машины. Привыкшие к горячим ваннам и крахмаленым рубашкам инженеры компании «MacCee», штат Кливленд, прибывшие в страну большевиков вести проектировку металлургического города, с брезгливым ужасом и сладким, самолюбивым состраданием смотрели на параллельную и несомненно тупиковую ветвь человеческого рода: в то, что безграмотным, безумным, узколобым этим русским удастся здесь, в Siberia, выстроить машину, неверие их не содержало грана посторонних примесей. И наблюдали человечески необъяснимый переход землепашцев с червячьей на вторую космическую: «в темпе, посильном раньше лишь для разрушения», бригады Варочкиных, Климовых, Чугуевых без остановки вырубили первые шурфы и отвалили первые пудовые отломки словно ржавой от крови руды с невиданно высоким содержанием чистого железа; воронкой подземной башни, возводимой не ввысь, а в глубину, разросся циклопический карьер — впервые в мире горная добыча повелась открытым способом. Отец потом рассказывал Чугуеву, как Сталин присылал в Могутов своего безмозглого кавалериста Ворошилова, и Ворошилов палкой, как шашкой, указывал дрожащим инженерам: «рубите штольню в данном направлении», и им пришлось рубить и вынуть из горы сто метров каменной породы за неделю: обязанность немедля предъявить правительству СССР плоть своей правоты и полезности родине придала им выносливость землеройных машин — Климент забрал с собой в Кремль полдюжины кусков магнитного железняка и положил на стол беспримесной правдой перед Сталиным.

    Наемные британцы, немцы, янки завороженно вглядывались в мощно дышащую пропасть — шестидесятитонные дробильные машины Трайлора монтировали с помощью одних лебедок эти безумные, белогорячечные русские, не дожидаясь, пока башенные краны в трюмах пароходов переплывут через Атлантику; в Берлине, Лондоне, Нью-Йорке, Сан-Франциско всем стало видно странное свечение на Востоке — алтарные отсветы первых могутовских плавок. С вершин Магнитной открывалась ошеломляющая беспредельность умной жизни; дышала там, не помещаясь в окоем, и клокотала вулканическая лава, надежно заключенная в динасовые стены и неразломные стальные кожухи и хоботы, распределенная по уйме отводящих желобов и рвущаяся к небу косматыми столбами фиолетовых дымов и языками, мускулами пламени.

    Спрессованный из яростной несмети выдохов и хрипов, протяжных и прерывистых гудков, неявный колоссальный шум порабощающе валился в черепа, и вне плавильного дыхания завода ты лично более не мог существовать. Ручными бабами вколачивая сваи в промороженную землю, ты строил этот вот завод из ничего, из себя самого, своих жил и костей, но и завод тебя ковал и плавил непрестанно, и, не рассыпавшись в труху, ты начинал свое существование сначала — уже другим, стальным, огнеупорным слитком переродившегося человеческого вещества, изжившим узкий эгоизм утробы и перекованным по высшей мерке трудового послушания.

    Пузатыми, окатистыми идолами вечно беременных, вечно рожающих богинь советского народа незыблемо торчали из земли и неприступно уходили в небо стоохватные, неумолимо воцарившиеся над Уралом доменные печи — выше Кремля и Дома Совнаркома, сами купол и небо, заключавшие солнце в себе. Сквозь слоновьи их стены был слышен подземный стон магмы: мне тесно, отпусти меня, вызволи, — и ты, подходя с пикой к лётке, своей рукой отворял кровь земли; явлением высшей воли веяло от домны, не идущим в сравнение с деревянной приземистой церковью и ночными коптилками отмененного Бога.

    Крестьянский сын Семен Чугуев становился перед домной — мало сказать: причастным к этой силе, но разгоняющим ее и проводящим, ее вмещающим в себя. Постичь вот этот умный хаос, гудящий и кипящий в сочлененных конусах и трубах, им овладеть и вместе с тем служить ему, усиливать, так, чтобы все внутри печи не меркло, не слабело, не останавливалось, не закоченело, быть с этой домной, как с женщиной, и помыкать ее живородящим огненным нутром — вот что представилось ему единственной стоящей задачей. И то же веяние в свой срок так же безжалостно и чисто опалило его сына.

Ольга Лукас. Бульон терзаний

  • Ольга Лукас. Бульон терзаний. — СПб: АСТ, Астрель, 2015.

    В конце января в издательстве «АСТ» выходит роман Ольги Лукас — автора популярных серий «Поребрик из бордюрного камня» и «Тринадцатая редакция». На этот раз писательница приготовила «Бульон терзаний» из жизни работников мебельной фирмы, которые по распоряжению босса своими силами ставят «Горе от ума». Руководит постановкой приглашенный артист репертуарного театра, всю жизнь мечтавший исполнить главную роль в классической пьесе. Столкнувшись с корпоративным миром, он перестает плыть по течению и встает у руля собственной жизни.

    Глава семнадцатая. Репетиция на складе

    Когда человек слышит поэтическое название «деревня Росинки», ему представляется раннее летнее утро. Заливной луг, трава по пояс. Туман в низинах. Капли росы на еще не раскрывшихся цветах. Рай земной, как он есть.

    На самом деле, все совсем не так. Деревни той давно уже нет, а роса если и выпадает на крыши мегамаркетов, то какая-нибудь особо ядовитая, пропитанная бензином.

    «Деревня Росинки» — рай потребления, огромный светящийся остров, мираж, возникший среди пустырей, заросших травой и невысоким кустарником. Рядом проходит шоссе. По выходным сюда приезжают экономные городские жители, чтобы закупить продуктов на ближайшую неделю. В «Росинках» есть все: то, что пригодится в хозяйстве, то, что никогда не пригодится, и многое сверх того. Продуктовые, мебельные, хозяйственные супермаркеты. Бытовая химия, компьютеры, книги. Сезонные товары. Счастливые часы.

    За светящимися громадами гипермаркетов сиротливо жмутся длинные двухэтажные постройки из красного кирпича. В одной из таких построек и располагается склад, принадлежащий «Миру Элитной Мебели». Второй этаж и часть первого занимает магазин. Здесь можно купить не только мебель по цене производителя, но и кое-какие строительные материалы. Свободные от торговли площади первого этажа отданы под мастерские и офисные помещения. Непосредственно склад, давший название всему зданию, находится в подвале.

    Владимир прибыл на час раньше назначенного времени. Оставил автомобиль около магазина, обошел здание по периметру, нашел вход на склад, спустился на шесть ступеней вниз, на всякий случай дернул на себя тяжелую дверь, обитую жестью — и она поддалась. Он очутился в каморке, стены которой были обшиты вагонкой. Под потолком висела голая электрическая лампочка на длинном шнуре. На крепком деревянном табурете напротив входа очень прямо сидел старичок в валенках, ватных штанах и лыжном свитере — должно быть, сторож.

    — Куда? К кому? — строго спросил он.

    — Да я режиссер. У нас тут репетиция назна…

    — Знаю. Мне тебя описали. Шагай вон до стены, там свернешь, — распорядился старичок.

    Пройдя немного вперед и завернув за угол, Владимир оказался в узком коридоре, с одной стороны ограниченном кирпичной стеной, с другой — рядами уходящих вдаль стеллажей. Пахло деревом, стружкой и цементом. Ранние пташки, опередившие даже своего сверхпунктуального режиссера, столпились у входа, как бы ожидая команды.

    Нина, ответственная за все и вся, сверялась со списком и расставляла в нем галочки. Увидев Владимира, она нашла его фамилию и тоже отметила галочкой. За Ниной маячила мрачная тень Таира, которого она приспособила к доставке спортивного снаряда типа «конь» и другого, менее громоздкого реквизита. Супруги Сапелкины спешно придумывали занятие для двух своих дочерей-близняшек лет пяти. Судя по хитроватым выражениям детских физиономий, девочки уже договорились, как они поразвлекутся. Две княжны, приехавшие заранее, чтобы побродить по распродажам одежды, хвастались друг перед другом обновками, разместив между стеллажами многочисленные пакеты.

    — Реквизит по списку прибыл. Сейчас Таир принесет коня, — отрапортовала Нина. Печальная тень за ее спиной испустила глубокий вздох.

    — Хорошо. Теперь бы найти плацдарм для маневров, — кивнул Владимир, и отправился в увлекательное путешествие среди стеллажей.

    Металлические и деревянные, они стояли вплотную друг к другу так, что иногда между ними приходилось протискиваться боком. В самых узких местах Владимир натыкался на одну из Сапелкиных-младших. Через десять минут ему показалось, что склад буквально наводнен маленькими хулиганками.

    Над головой гудели редкие лампы дневного света, не особенно разгонявшие полумрак. Владимир увидел вдали яркий луч и пошел на него. Вскоре он услышал, как бедняга Таир проклинает свою злосчастную судьбу — а заодно тяжелого, неудобного коня, и того, кто придумал его сюда притащить. Владимиру стало стыдно, и он поспешил на помощь. Опоздал: конь уже стоял посреди довольно просторной и абсолютно свободной от стеллажей площадки, расположенной перед окном погрузки.

    Владимир огляделся и понял, что лучшего места для репетиций просто не найти. Цементный пол на этом участке склада был покрыт исцарапанным протертым во многих местах линолеумом непонятно-зеленого цвета. Под потолком висели три лампы в алюминиевых абажурах, в которых угадывались очертания двух кастрюль и одного чайника. В дальней стене виднелось углубление, облицованное белым щербатым кафелем. В центре углубления сияла новенькая фарфоровая раковина цвета слоновой кости. Из стены над ней торчал проржавевший водопроводный кран.

    — Слушай, Таир, а стулья тут есть какие-нибудь? — осторожно спросил Владимир, — Надо бы поставить, чтоб народу было, где сесть…

    — Стулья есть. Только пусть каждый сам себе принесет, идет?

    — Да я сам могу. Ты только скажи, где они. И пусть это… надо кого-то поставить у входа, чтоб народ не разбредался по складу, а сюда подтягивался.

    — Дедушка-сторож всех направит, — заверила Нина, появляясь из-за стеллажей, — я сейчас сбегаю предупрежу его.

    Пока Владимир таскал стулья с первого этажа в подвал, стали прибывать остальные актеры. Приехала Елена Жукова в скромных темно-синих джинсах и розовой футболке с надписью «Королева и богиня — это я». Прикатил на велосипеде курьер Дмитрий. Увидев, с каким трудом дядя втаскивает свой транспорт в подвал через окно погрузки, ужасные близнецы поспешили на помощь.

    — Хочу такой велосипед! — тут же сказала одна из девочек.

    — И шины ему проколоть! — добавила вторая.

    К счастью, у родителей, хорошо знающих милых своих ребятишек, были заранее заготовлены отвлекающие игрушки.

    — А вот кто со мной дротики в стену кидать? А? — тоном искусителя спросил Сапелкин-отец. — Дротиков на всех не хватит! Сейчас я их дяде отдам.

    Малютки купились на этот дешевый трюк и с грозным рычанием кинулись на папу.

    Дмитрий хмыкнул и на всякий случай закинул велосипед на верхнюю полку широкого стеллажа, на котором лежали готовые столешницы.

    — Ну, где мой конь? — деловито спросил он. Владимир и Нина схватили его за руки и потащили к снаряду. Молодой человек скептически осмотрел коня, проверил на прочность, даже постучал по ножкам.

    — Подходит? — с волнением спросила Нина.

    — По технике безопасности — вполне. Но вообще-то это не конь.

    — Как? — схватилась за сердце Нина. — А что же это?

    — Козел.

    — Кто козел? — строго поинтересовался Владимир.

    — Снаряд.

    — И какая разница? — всполошилась Нина.

    — Другие размеры и назначение. Потому называется — «козел».

    — Ты прыгать через него можешь? — спросил Владимир.

    — Могу. Даже проще.

    — Значит — это конь, — распорядился режиссер. — Пойми, дружок, у нас — театр. Здесь все не то, чем кажется.

    — А почему не сказать, — робко спросила Нина, заглядывая в сценарий, — почему бы вместо «Молчалин на коня садился» не сказать «Молчалин на козла садился»?

    — А Грибоедов во гробу крутился, — устало закончил Владимир. — Это будет конь. Под мою ответственность. Сивка-Бурка. Бывший козел.

    Дмитрий сказал, что ему все равно, как зовут снаряд. Он уже придумал небольшую гимнастическую композицию и специально тренировался прыгать и падать. Сейчас разомнется — и будет готов продемонстрировать свои умения.

    Явилась Евлампия Феликсовна в ярко-желтом спортивном костюме, в сопровождении мальчика лет шести — вероятно, внука.

    Через минуту Владимир уже слышал где-то в зарослях стеллажей ее властный голос:

    — Девочки, вы же хотите быть не только сильными, но и умными? Тогда прекратите ломать эту штуку, она сделана из авиационного сплава. Лучше поиграйте с мальчиком в настольную игру. Он вам расскажет, что это такое. Ты же расскажешь? Вот так, и чтоб тишина была. Сядьте все трое сюда, чтобы я вас видела.

    Приехала Ядвига с супругом. Княжны тут же окружили ее, отталкивая друг друга, так, что Петр Светозарович не выдержал и с обидой произнес:

    — Не очень уж меня локтями пихайте, все-таки я здесь главный.

    В последний момент, сверяя списки персонажей и реквизита, Нина обнаружила, что вписала «петрушку» не туда. То-то она еще удивилась, зачем Таир купил пучок зелени. По невероятному стечению обстоятельств Петрушка-артист обнаружился в мастерской. Он преспокойно сидел в углу и что-то собирал из мелких деталей. Владимир сам видел его, когда таскал стулья в подвал. Он думал, так надо, работает человек сверхурочно. Оказалось — так не надо. Все работают в рабочее время, а в выходные — отдыхают, или, например, репетируют.

    Компетентный Борис отправился выяснить подробности происшествия.

    — С разрешения начальства! — вскакивая с места, гаркнул Петрушка. — Стул для кормления младенца. Из отходов производства. Все равно же их на свалку, а так — вот, вещь.

    Директор по производству внимательно осмотрел почти готовую «вещь». Принюхался.

    — Я не пил! — прижав к груди руки, воскликнул Петрушка. — Повода не было. Вот сделаю — выпью.

    — На репетицию — шагом марш! — приказал Компетентный Борис. — Вниз, на склад.

    — О! — сказал Петрушка сам себе, потирая руки. — Двойной повод.

    Пока выяснялся вопрос с Петрушкой, Владимир экзаменовал княжон: нужно было подобрать группу сплетниц, которые произнесут реплики господ N. и D., выведенных из числа персонажей за отсутствием подходящих кандидатур.

    — Смотрите, девушки, такая картина: Софья расстроена разговором с Чацким, бросает ничего не значащую фразу, которую вы передаете друг другу, превращая в нелепый слух. Вот текст, я его слегка сократил и отредактировал. Начинайте вы, потом вы, и так далее. Я пока что за Софью.

    Княжны вошли во вкус: каждой хотелось заграбастать побольше реплик и затмить прочих. Чтобы коллеги потом говорили: «Среди безликой подтанцовки выделялась Анечка (Машенька, Светочка), сказавшая великую фразу „С ума сошел!.. Ей кажется!.. вот на!“»

    Но Анечки, Машеньки и Светочки, стараясь превзойти одна другую, переигрывали ужасно, и выпускать их было нельзя. Общей суеты сторонилась только пухленькая княжна, занятая своими мыслями.

    — А вот вы. Ну-ка, прочитайте, — приказал ей Владимир.

    — С ума сошел!.. Ей кажется!.. вот на! — монотонно пробубнила та. И встрепенулась: — Кто сошел с ума? А? Я что-то пропустила?

    — Так-так, — обрадовался Владимир, — теперь с таким же неподдельным интересом прочтите весь фрагмент.

    Пухленькая княжна была главной сплетницей «Мира Элитной Мебели» — бесценный опыт! Поразмыслив не больше минуты, Владимир отдал весь разговор с Софьей ей одной, вычеркнув еще несколько реплик. Остальные девушки, надувшись, отошли в сторону.

    Вернулся Компетентный Борис с Петрушкой, артисты, наконец, поделили места и расселись чинно, как школьники. Владимир вспомнил свое обещание и незаметно, как ему показалось, передал Нине записку с названием тонального крема, которым его так чудесно и щедро обмазали гримеры. Нина кивнула и спрятала записку в карман. Но пара внимательных глаз заметила эту манипуляцию.

    — Итак, начинаем! — объявил режиссер, выходя на середину помещения. — Спасибо, что в свой выходной вы все приехали сюда. Очень важно…

    Раздался первый телефонный звонок. Владимир укоризненно посмотрел на Елену.

    — Привет, я не могу говорить, ужасно смутившись, — сказала в трубку Ульяна. — Извините меня, пожалуйста.

    — Нет, я не понимаю, — как бы в пространство сказала Елена, — вот прямо сижу и не понимаю. Неужели так трудно — взять и выключить телефоны? Я ведь выключаю. Мне звонят по работе, а я выключаю. Потому что это — театр. А не базар-вокзал.

    Послышался шорох: артисты потянулись к сумкам. Потом — мелодичные переливы: телефоны отключались, послушные воле хозяев. Даже Петр Светозарович последовал общему примеру.

    Когда все вернулись на исходные позиции и замерли, Владимир продолжал:

    — Раз мы все здесь собрались и даже установили тишину, то прогоним спектакль целиком, как есть. Не обращая внимания на ошибки. Я их всем потом укажу лично, но мы не станем останавливаться. Каждый должен увидеть место своего героя в общем замысле. И для начала я предлагаю вам — на время репетиций — думать о своем персонаже не «он» или «она», а «я». Найдите с ним что-то общее. Подумайте, кто он, чем живет. Что хочет получить. Что ему мешает. Как ему добиться цели. Помните, что действие разворачивается не здесь и не сегодня. А в начале 19 века в богатом московском доме… Итак, раннее утро. Гости, которые к вечеру съедутся на бал, еще спят. Чацкий мчится на перекладных, чтобы поскорее засвидетельствовать свое почтение. Скалозуб в манеже гарцует на коне. Фамусов просыпается и идет проведать дочь. А что же она? Всю ночь сидела в своей комнате с Молчалиным. Горничная Лиза караулила их, но под утро уснула. Лиза, Фамусов — на сцену. Софья, Молчалин — приготовиться. Всем следить за сценарием, выходить вовремя, не зевать.

    Репетиция началась. Уже с первых, некогда прекрасно отрепетированных сцен, Владимир схватился за голову: они что, совсем умственно недоразвитые? Как эти люди так быстро забыли все, что он им говорил? Он без устали записывал в блокнот замечания каждому артисту. На лбу им это вытатуировать!

    Хорошо постоял на руках, отжался, прыгнул и упал Молчалин — так, что за него и вправду переволновались. Но текст он не помнил, и запинался на каждой строчке, читая по бумажке. Замечательно слаженно вышло княжеское семейство под предводительством великолепной Ядвиги. Танец целиком еще не был готов, его показали схематически, но и это впечатляло. Забавно разыграли свою мизансцену супруги Сапелкины (Горичи). Вот только под конец жена, игравшая Наталью Дмитриевну, слегка перестаралась. И в ответ на комплименты Чацкого не просто ответила с гордостью: «Я замужем», но и продемонстрировала украшенный обручальным кольцом безымянный палец. Со стороны это было похоже на неприличный жест из брутального американского кино, но Наталья Дмитриевна вцепилась в свою идею клещами. «Попросить Чацкого загораживать ее в этот момент от зрителей» — нацарапал в своем блокноте Владимир.

    Неплохо справился с ролью бабушки Федя — разве что совсем не по-родственному приобнимал за талию свою внучку Нину. Таир припас для Загорецкого нелепый поклон и пару гримас, явно позаимствованных из арсенала мистера Бина. Княжны прыскали в кулачок, его это еще больше вдохновляло, так что в конце засмеялась даже Евлампия Феликсовна. Значительных успехов достигла Ульяна-Софья — не зря не пропустила ни одной репетиции. Но остальных главных действующих лиц хотелось избить палкой и заменить немедленно. Даже Эдуард-Чацкий был невнимателен, словно занят какими-то своими мыслями, и разыгрался только к третьему действию. Компетентный Борис выдерживал тон и интонацию, но путал слова.

    У Владимира опустились руки. Ему показалось, что перед ним стоит огромная — не охватить глазом — бадья с сырым тестом. Которое надо месить, месить и месить без устали, день и ночь. Перед глазами плывут красные круги, он месит, выбивается из сил, и падает в эту бадью, и сырое тесто, как болото, поглощает его. Все. Нет режиссера.

    «Буду репетировать с главными отдельно, до посинения. В крайнем случае, сокращу текст и сделаю ставку на Софью», — подумал он.

    В девять часов вечера начали расходиться. Те, кто был на своих авто, предлагали подвезти безлошадных. Собирались группы, разъезжались, как гости с бала.

    Владимир остановил Дмитрия, чтобы указать ему на необходимость учить текст, и тут где-то в недрах склада послышался грохот и нечленораздельный вой.

    — Что еще там? — вздрогнул режиссер и поискал глазами близняшек-Сапелкиных. Девочки чинно прощались со своим новым другом и его строгой бабушкой.

    — А, это Петрушка. Старый конь. Уже выпил и бегает за девчонками, — махнул рукой Дмитрий.

    — Старый конь борозды не испортит, — машинально сказал Владимир.

    — Это он в театральном смысле конь, — пояснил Дмитрий. — У вас же все не то, чем кажется. Козлов конями называют.

    Владимир не нашелся с ответом, и даже забыл, что хотел сказать Молчалину. Сапелкин-муж и печальный Горюнин отправились на помощь княжнам и кое-как успокоили буяна.

    Компетентный Борис поманил пальцем генерального директора, и они удалились наверх.

    Помахивая честно заработанным пучком петрушки, проследовал к выходу освобожденный Таир.

    Пухленькая княжна подошла к Нине и хитро улыбнулась:

    — А я видела, как тебе Виленин записочку передал.

    — И что? — устало спросила Нина.

    — А мне тоже кое-кто сегодня записочку подбросил. Давай меняться?

    — Зачем?

    — Интересно же. Ты покажи мне, что у тебя, а я покажу, что у меня. А?

    — Ну, если тебе так надо, — чтобы поскорее отделаться от назойливой подруги, сказала Нина. Она хотела домой, а Владимир обещал подбросить их с Ульяной до метро.

    Пухленькая княжна, победно улыбаясь, вытащила из кармана смятый листок и протянула его собеседнице.

    — «Дорогая Лариса. Приглашаю тебя после репетиции на концерт в клуб „Геликон“. Надеюсь, что дудук тебе нравится так же, как и мне. Буду ждать за углом, около „Меги“. Эдуард», — прочитала Нина. — С ума он сошел — после репетиции еще куда-то тащиться в клуб!

    — «С ума сошел!.. Ей кажется!.. вот на!», — тут же процитировала из своей новой роли Лариса. — А мне чего делать теперь? Он же всех бросает. И меня бросит.

    — Пока что он просто пригласил тебя на концерт. Тебе нравится дудук?

    — Вообще-то я никогда такое не ела. Не знаю.

    — Это дудка такая, на ней играют. Сходишь на концерт, послушаешь дудук, потом Эдуард подвезет тебя домой. Чем плохо-то?

    — Ну… Нет, неплохо. Еще бы поужинать там.

    — Уж наверное и ужином угостит.

    — Во, это здорово. А то мне так лень что-то готовить. Теперь покажи скорее, что тебе написал наш режиссер.

    Нина показала.

    «Балет-2000» — было написано на листочке.

    — Какой романтик! — воскликнула княжна Лариса. — Зовет на балет! Какой мужчина сейчас пригласит девушку на балет? Только тут написано, двадцать ноль-ноль, вы уже опоздали.

    — Тебя ведь Эдуард ждет, — напомнила Нина.

    Давно закрылся мебельный магазин. Разъехались с бала гости. Погасли тусклые лампы. Опустел склад. И только в мастерской, положив голову на недоделанный детский стульчик, спал Петрушка. Ему снилось раннее летнее утро. Заливной луг, трава по пояс. Туман в низинах. Капли росы на еще не раскрывшихся цветах. Первая жена, совсем молодая, бежит к нему через этот луг, по влажной траве, бежит, раскинув руки в стороны, и он тоже бежит, и они вот-вот встретятся.

Павел Басинский. Лев в тени Льва

  • Павел Басинский. Лев в тени Льва. — М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015. — 509 с.

    В начале февраля в Редакции Елены Шубиной выходит новая книга известного писателя и журналиста Павла Басинского «Лев в тени Льва», рассказывающая о сыне Льва Толстого, носившем имя своего отца. Лев Львович, которого в шутку называли Тигр Тигрович, хорошо понимал великую ответственность и крест, возложенный на него. Он пытался стать врачом, писателем, скульптором, общественно-политическим деятелем. Но везде его принимали только как сына великого писателя. В итоге — несбывшиеся мечты и сломанная жизнь. Любовь к отцу переросла в ненависть…

    Глава вторая

    ТОНКИЙ МАЛЬЧИК

    Теперь пишет тонкий мальчик.

    Из письма Лёли Толстого

    Потерял шапку

    Отрочество и юность Лёли Толстого были счастливыми, как и детство. За исключением мелких
    неприятностей, они не отмечены никакими
    страданиями, которые могли бы в корне изменить натуру этого красивого, грациозного и рассудительного мальчика. И никому в голову не
    могло прийти, что через десять лет после переезда в Москву из этого мальчика получится несчастный неврастеник, больной какой-то неизвестной разрушительной болезнью.

    В жизни Толстого-отца были вроде бы незначительные, но глубоко символические события,
    настоящий смысл которых понимаешь только
    в свете всей его судьбы. Например, когда он бежал из дома в конце октября 1910 года, он, как
    это следует из его дневника, потерял шапку ночью в своем саду и вынужден был вернуться, чтобы взять другую. Потерять шапку — потерять голову, считали в народе. Но это случилось с Толстым в конце жизни. А вот его сын Лёва потерял
    шапку в самом начале сознательной жизни.

    Летом 1878 года отец взял Лёлю и Илью
    с французским гувернером мсье Ньефом в увлекательное путешествие. В марте того же года
    Толстой купил у барона Бистрома четыре тысячи десятин самарских степей по выгодной цене
    десять рублей пятьдесят копеек за десятину
    в расчете на то, что в будущем цена на эти жирные, нетронутые, плодородные земли сильно
    вырастет (так и случилось), а также намереваясь
    разводить в степи лошадей, скрещивая башкирскую и английскую породы.

    Можно представить, с каким чувством девятилетний Лёля отправлялся с отцом в дальний
    путь ради такого серьезного мужского дела — осмотра приобретенного имения. Он как будто
    предчувствовал, что через четырнадцать лет, после раздела отцовской собственности, именно
    он станет хозяином этой земли.

    Маршрут был такой: от Ясной Поляны до Москвы, из Москвы поездом до Нижнего Новгорода, оттуда пароходом до Самары, затем поездом
    до станции Богатое Оренбургской железной дороги и потом на лошадях до степного хутора на
    реке Моче. Всего пять дней.

    Первое письмо с дороги Толстой посылает
    жене уже из Москвы. «Доехали вполне благополучно, если не считать того, что Лёля потерял
    шапку… Будь здорова, весела и спокойна, душенька». Однако Софья Андреевна не могла
    быть спокойной. «Как это Лёля шапку потерял? — пишет она. — У него в кармане был плохой полотняный картузик, догадались ли хоть
    его ему надеть?»

    Незадолго до отъезда мужа с детьми Софье
    Андреевне приснился страшный сон: «Будто я с
    Лёлей и Машей подхожу в Страстную пятницу
    к большому собору, и вокруг собора ходит
    огромный позолоченный крест; когда он обошел три раза, он повернулся ко мне, остановился, и я увидела распятого Спасителя черного
    с ног до головы. Какой-то человек обтирал полотенцем Спасителя, и Спаситель вдруг весь побелел, открыл правый глаз, поднял, отставив от
    креста, правую руку и указал на небо. Потом мы
    будто пошли с Лёлей и Машей по шоссе и покатилось крымское яблочко по траве, и я говорю:
    не берите его, оно мое».

    Она поняла этот сон так, что Господь посылает ей «крест — терпение», и это как-то связано
    с судьбой ее детей: «от меня откатится яблочко
    какое-нибудь…»

    Она заказала в яснополянском доме молебен
    с водосвятием. Муж в это время был в Петербурге.

    С этой поездкой было связано несколько неприятных случайностей. По дороге в Нижний
    Новгород, в Павловске, вернувшись в вагон,
    Толстой обнаружил, что у него пропал кошелек
    с двумястами семьюдесятью рублями — все
    имевшиеся деньги. То ли забыл в буфете, где ел
    стерлядку, то ли вытащили. И вот что значит
    разумная жена! За шапку выбранила, а за деньги — нисколечко! «Что это ты, милый мой, как ты
    смутился и точно растерялся от таких пустяков?
    Это на тебя, Лёвочка, не похоже». Из Нижнего
    Новгорода, из гостиницы, Толстой пишет, помня о своей оплошности с потерянной шапкой
    Лёли: «Спали все прекрасно. Лёлю прикрывал
    в твое воспоминание. Впрочем, он очень хорош
    и удобен…»

    В письме, написанном на пароходе, Толстой
    опять вспоминает об этой злосчастной шапке:
    «В утешение Лёли мальчик Протопопов потерял
    нынче свою шляпу. Наши же держат на снурках
    новокупленных».

    Понимая, как это непросто мужчине впервые
    оказаться в дальней поездке с двумя детьми, Софья Андреевна пишет супругу: «Очень рада, что
    Лёля так удобен в дороге; целую милых мальчиков и очень много о них думаю».

    18 июня, добравшись до хутора, Толстой сообщает жене: «Ночевали все рядом, в амбаре,
    и Mr. Nief и Лёля страдали от блох, но Лёля во сне
    чесался и меня брыкал…»

    Между папа и мама

    Несчастной особенностью Лёвы было то, что он
    слишком зависел от влияния одновременно
    и папа, и мама.

    Это был умный, энергичный, но не самостоятельный мальчик. Внешностью и характером —
    в мать. Но в своем духовном и умственном развитии он старался повторять отца. Как бы ни
    были близки между собой Лев Николаевич и Софья Андреевна, особенно в первые пятнадцать
    лет совместной жизни, они были разными и во
    многом противоположными людьми. Лёля соединял в себе особенности обоих родителей,
    и таким образом семейный конфликт переживался им как глубоко внутренний…

    Гораздо раньше остальных детей он стал болезненно реагировать на родительские ссоры.
    Сергей, Илья и Татьяна до поры до времени не
    придавали этому особого значения. Положение
    мама и папа в доме было настолько понятным
    и очевидным, что не вызывало сомнений и раздумий, а если родители ссорились, то это же их
    дело! Они — взрослые, сами разберутся!

    «В то время мне казалось, — пишет Сергей
    Львович, — что весь строй нашей жизни идет сам
    собой, заботы моей матери мы принимали как
    должное, как само собой разумеющееся. Я не замечал, что, начиная с пищи и одежды и кончая
    нашим учением и перепиской для отца, всем заведовала она. Отец только давал иногда, так сказать, директивы, которые моя мать иногда игнорировала. В то же время она нередко болела и постоянно или ожидала ребенка, или кормила».

    Но Лёля что-то чувствовал… Его детская душа,
    как эолова арфа, отвечала на малейшие колебания семейной атмосферы. «Помню ярко одну
    ссору между отцом и матерью, — пишет он в воспоминаниях, — на площадке около лестницы перед дверью на чердак. Мать что-то доставала за
    дверью в чулане, а отец стоял подле нее и кричал
    на нее. Из-за чего произошла эта ссора? Конечно, из-за какого-нибудь пустяка. Но оба они были
    в отчаянии. Мать плакала и отвечала редко, он
    настаивал на чем-то и что-то доказывал. Я подбежал тогда к матери, обнял ее за колени и сказал
    отцу: „Зачем ссориться? Это ведь ни к чему!“ Мне
    стало жаль матери. Я за нее заступился. Отец замолчал, посмотрел на меня и проговорил: „Блаженны миротворцы“. Ссора потухла».

    В дневнике его сестры Татьяны тоже упоминается присутствие Лёвы во время ссоры мама и папа в августе 1882 года. «Лёля говорит, что он нечаянно вошел в кабинет и видел, что оба плачут».

    Именно Лёва оказался главным свидетелем
    страшного конфликта 17 июля 1884 года в Ясной
    Поляне, когда Толстой собрал котомку и ушел из
    дома, несмотря на то, что жена была на последних днях беременности и в ночь с 17-го на 18-е
    родила дочь Сашу…

    «Я догнала его и спросила, куда он идет. „Не
    знаю, куда-нибудь, может быть, в Америку, и навсегда. Я не могу больше жить дома…“ — со злобой и почти со слезами говорил он. „Но ведь мне
    родить, я сейчас уже чувствую боли, — говорила
    я. — Опомнись, что случилось?“ Но Лев Николаевич всё прибавлял шагу и вскоре скрылся. У меня
    начались родовые схватки. Было уже около 12-ти часов вечера. Я села на лавочку на крокет-граунд и начала горько плакать. Пришла моя акушерка Мария Ивановна и начала меня утешать,
    умоляя взойти в дом. Я сказала ей, что у меня начались боли, и пусть я умру, я не могу больше так
    жить. Помню, пришли еще мой сын Лёва и сын
    Madame Seuron Alcide и так добро и нежно уговаривали меня взойти в дом. Они подняли меня
    с лавки, взяв под руки с обеих сторон, и бережно
    довели меня до спальни».

    Лёве тогда было пятнадцать лет… В доме находились два старших брата — Сергей и Илья. Это
    их заметил отец, когда ночью вернулся домой
    с полдороги в Тулу. «Дома играют в винт бородатые мужики — молодые мои два сына», — с неприязнью пишет он в дневнике. В доме, по-видимому, находилась и вся семья, включая дочерей Татьяну и Машу, потому что, несмотря на
    переезд в Москву, лето Толстые проводили в Ясной Поляне.

    Но утешать мама почему-то пришел пятнадцатилетний Лёля с сыном французской гувернантки…

    Нет, он не был «маменькиным сынком». Он
    так же, как Илья, обожал охоту и так же, как Сергей, старался в учебе. Но было в его натуре что-то «женское», чего совсем не было в его братьях.
    Недаром он так переживал, что его раньше времени перевели от девочек к мальчикам.

    «С раннего детства я был почти постоянно
    влюблен, — признается он в книге воспоминаний, — не только в жизнь и природу, но и в женщин, и временами это чувство заглушало во мне
    все остальные. Сначала болезненная привязанность к матери, нянькам и англичанкам, потом
    к различным девочкам моих лет и старше, а позднее к взрослым девушкам и женщинам».

    В разные моменты жизни Лёва мог повести
    себя даже грубо по отношению к матери. Но
    каждый раз он чувствовал острую вину за это.

    В декабре 1890 года Софья Андреевна записывает в дневнике: «Лёва весь дергается нравственно, и как подойдешь к нему — подпадаешь
    под его толчки, и больно бывает. Но он всегда
    чует, когда толкнул, и это хорошо…»

    Проще всего сказать, что он пошел в мать. Не
    всё так просто… Как раз в этом Лёля был похож
    также и на отца. В книге «Правда о моем отце»
    Лев Львович подробно останавливается на родственниках Льва Толстого-старшего, и со стороны матери, и со стороны отца, и даже со стороны жены. И приходит к любопытному заключению: «…я вижу, что у отца совсем не было близкой
    мужской родни, кроме дяди Сережи (старшего
    брата — П. Б.), который в общем слабо и мало
    влиял на него. Вся родня была женская».

    Как Льва Толстого-сына в раннем детстве воспитывали не отец, которому некогда было заниматься маленькими детьми, и не гувернеры-мужчины, которые больше повлияли на старших
    братьев Сергея и Илью, а мать, нянюшки и гувернантки, так и Львом Толстым-старшим в раннем
    детстве руководили не отец, у которого также не
    было времени на сына, а богобоязненные тетушки. Две из них, Татьяна Александровна Ёргольская и Пелагея Ильинична Юшкова, тихо
    доживали свой век и скончались в Ясной Поляне
    на глазах маленького Лёли.

    Конечно, старшие братья, Николай и Сергей,
    по-своему повлияли на Льва Николаевича в детстве и особенно — в отрочестве и юности. Но
    и здесь была та же ситуация, что с Лёлей — для
    них он был слишком маленьким, «little one». Поэтому наперсницей в его детских играх оказалась Маша, младшая сестра, которую он и потом
    особенно любил.

    На посторонних людей Толстой производил
    впечатление сильного и волевого мужчины.
    И только самые близкие знали о слабых сторонах его характера. О том, что он не выносит чужих слез и в каждой ссоре готов скорее уступить,
    чем настоять на своем. Наиболее ярко это проявлялось в нем в поздние годы.

    «Ромен Роллан говорит, что в романах Толстого женские типы гораздо ярче и правдивее
    мужских, — пишет Лев Львович. — Не объясняется ли это только указанным семейным условием? Но не объясняется ли еще и самый характер
    мысли отца, даже его крайности, всё его миросозерцание, отчасти тем, что он был, как мужской
    ум, одинок и совершенно свободен от того строгого, неумолимого судьи, каким всегда бывает
    искренний ум близкого старшего родственника или хотя бы такого же сверстника?»

Заза Бурчуладзе. Надувной ангел

  • Заза Бурчуладзе. Надувной ангел. — М.: Ад Маргинем Пресс, 2014. — 144 с.

    Новый роман современного грузинского прозаика Зазы Бурчуладзе, автора книг «Минеральный джаз» и «Adibas», продолжает выбранную автором нереалистическую стратегию письма. В этом галлюцинаторном мареве перемешаны сны и кадры из турецких
    фильмов, дух Гурджиева покупает на Ширакском рынке мясо с костью,
    а братья Фуко, монахи-акробаты из Капошвара, готовят великолепный
    гуляш. Единственной незыблемой реальностью остаются голос автора и
    его сложносочиненные отношения с Тбилиси и родной страной.

    Ночной сеанс

    В общение с духами мало кто верит, но их вызывают
    снова и снова. Нино и Нико Горозии тоже не верили,
    что им удастся войти в контакт с духом Георгия Гурджиева. Такие духи — все равно что голливудские звезды,
    связаться с ними совершенно нереально.

    Горозии сомневались, что у них что-то получится.
    И все-таки погасили свет на кухне, выложили на стол
    большой квадратный лист ватмана с нарисованным на
    нем кругом, в который фломастером были старательно
    вписаны буквы грузинского алфавита, а под кругом приписано «да — нет». На перевернутой тарелке тем же фломастером нарисована стрелка. На блюдечке в красный
    горошек горела короткая толстая свечка, оранжевое пламя
    которой выхватывало из темноты лишь ватман, тарелку
    со стрелкой, выложенные на стол руки супругов и их лица.

    Настенные часы показывали первый час ночи, но этого
    не было видно в темноте. В раковине высилась гора немытой посуды. Пламя свечки туда тоже не дотягивалось.
    В чашке с отломанной ручкой в остатках кофе с молоком
    плавала дохлая муха. Запах в комнате стоял тяжелый —
    смесь никотина, геля для мытья посуды и псины. В стоящем у стены кресле спал Фуко — белый бультерьер с розовой
    мордой, размером почти что с кабана. От соседей доносились звуки телевизора. Где-то смотрели «Профиль«1: пригласили, видимо, какого-то остроумного гостя — зал то и
    дело смеялся и старательно аплодировал.

    Нино выглядела гораздо моложе своих лет, хотя никто
    точно не знал, сколько ей было. Она работала мелкой
    служащей в мэрии Тбилиси. Слегка сдувшаяся грудь,
    большие голубые глаза, хорошая осанка, отсутствие целлюлита — миниатюрная женщина в стиле Барби. Никто
    бы не смог сразу определить, что за ее добродушным
    лицом и слегка меланхоличным взглядом укрыты твердая воля и железный характер.

    Нико тоже не был богатырем. Впрочем, в отличие
    от Нино, в его пропорциях ощущалось что-то невыносимое и даже неполиткорректное. Со своими пухлыми
    щеками, округлыми губами и потухшими глазами он
    походил на депрессивного психопата. Характер у него
    такой мягкий, что хоть веревки вей.

    В ту ночь на Нино были джинсовые шорты и белая,
    почти прозрачная футболка, а на ногах резиновые
    тапочки. Она только что вышла из ванной, и её короткие
    растрепанные волосы еще не высохли. Запах шампуня
    слегка оживлял тяжелый воздух в комнате. Она была без
    лифчика: крепкие соски выпирали через футболку. Слегка
    возбужденная, она хотела, чтобы Нико засунул руку под
    футболку и потрогал ее за сосок… Но больше ничего.

    А Нико смотрел на тарелку со стрелкой и думал о
    лежавшем в холодильнике эклере, к которому не смел
    притронуться. Вот уже неделю он не ел после шести
    часов вечера и страшно мучился. На самом деле избыточный вес особо его не беспокоил — эта диета была скорее навязчивой идеей, чем необходимостью.

    Мысль устроить спиритический сеанс появилась у Нины, когда она сидела на работе, убивая время в интернете. Нико ничего против этой затеи не имел. Разве ж
    пойдешь против собственной жены? Тем более когда она
    решила войти в контакт с покойниками.

    Он всего лишь спросил:

    — А почему именно с Гурджиевым? — а в душе добавил: «А не, скажем… скажем…» Хотел назвать другого,
    более авторитетного покойника, но никого с ходу не
    вспомнил. Кроме разве что попугая, который был у него
    в детстве. Однажды утром, сняв ткань с клетки, Нико
    увидел дохлую птичку. Она валялась на дне клетки и
    была еще теплая. Когда он взял малюсенький труп попугайчика в руки, его головка упала набок.

    — Как это почему, — Нино сделала паузу, — если что,
    хоть по-грузински с ним сможем поговорить.

    Дело в том, что Горозии толком не знали ни одного
    иностранного языка. В самом крайнем случае Нино
    могла бы припомнить несколько немецких слов, а
    Нико — английских, еще меньше. К тому же Нино
    настолько мало знала о Гурджиеве, что считала его
    если не грузином, то, по крайней мере, родившимся
    в Грузии. Нико, сомневавшийся в существовании языкового
    барьера с духами, в глубине души согласился с женой.
    В их отношениях было что-то такое, что существует
    между матерью и сыном.

    Когда-то Нико считался перспективным режиссером.
    Сняв в двадцать лет студенческий короткометражный
    фильм, он быстро оказался в центре внимания узкого, но
    нужного круга. Тогда многие заговорили о его интуиции
    и остром глазе. Все было вроде впереди у молодого человека: короткие романы с отчаянными домохозяйками,
    длинный шарф вокруг шеи и бурный образ жизни. Все
    кончилось, когда он познакомился с Нино. С ней Нико
    быстро сдулся и размягчился. А видеокамеру как-то
    непроизвольно сменил на фотоаппарат. За последние
    три года даже в нескольких совместных выставках участвовал, хотя стало заметно, что его острый глаз уже притупился. Черно-белые портреты и пейзажи другие тоже
    умели снимать. Причем гораздо лучше. Что Нико и
    сам видел, но особо по данному поводу не переживал.
    Поэтому его фотоаппарат теперь чаще лежал на полке
    рядом с компакт-дисками и книгами. А интуиции сейчас
    хватало только на то, чтобы не сморозить чего-нибудь
    такого, что не понравится Нино. В конце концов, он уже
    давно жил за ее счет. Так что, будучи рядом с женой,
    Нико иногда говорил не то, что сам хотел сказать, а то,
    чего от него ждали (как он сам считал).

    «Мало ли что», — подумал в ту ночь Нико, выбросил
    наконец из головы дохлого попугая и сказал:

    — Пусть будет Гурджиев, — пожал плечами и почему-то добавил: — Посмотрим.

    Учитель танцев

    Нино не ожидала, что что-то получится, даже когда
    повела тарелку со стрелкой по кругу над пламенем
    свечки и положила на картон. В Исландии как раз начиналось извержение вулкана Эйяфьядлайокудль, когда
    в Тбилиси Горозии прикоснулись к тарелке и закрыли
    глаза. Нино больше шептала, чем говорила из сердца:
    «Гурджиев, иди к нам!.. Гурджиев, иди к нам!..»

    Когда тарелка сначала завибрировала, затем резко
    замерла, а в прихожей что-то затрещало и зашуршало,
    Нино тотчас замолчала. Выпучив глаза, Горозии уставились друг на друга. Фуко вскочил, навострил уши.
    В прихожей вновь что-то зашуршало. Фуко спрыгнул с
    кресла, напряженный, с рычанием двинулся в сторону
    входной двери. Короткие мускулистые лапы пес слегка
    разводил в стороны, как большая ящерица. Нино сжала
    руку Нико. Фуко вышел в прихожую.

    Там отчетливо кашлянули. Фуко вдруг перестал
    рычать. Из темноты доносились звуки неясной возни.
    Нино еще крепче сжала ладонь Нико. А тот ничего
    лучше не придумал, чем шепотом позвать в темноте:

    — Фуко! — слегка повысил голос, — Фуко!

    — Здесь, — ответили из прихожей.

    У Нино расширились глаза, волосы на спине встали
    дыбом. Как у каждой грузинки, у Нино росло немного
    волос вдоль позвоночника.

    — Кто там? — почему-то шепотом спросил Нико.

    Из темноты выдвинулся среднего роста и дряблого
    телосложения старик, чем-то походивший на тюленя.
    Даже в тусклом свете свечки было ясно, что он подслеповат. У него были большие выпученные глаза и мягкий
    старческий подбородок. Густые белые усы с торчащими
    кончиками росли будто прямо из ноздрей. Потрепанный черный пиджак нараспашку, между карманом
    черного атласного жилета и пуговицей — цепочка от
    золотых часов. На ногах плосконосые запыленные штиблеты. А на голове смушковая черная папаха — некая
    смесь суфийского таджа и пионерской пилотки. Фуко
    пристроился рядом, помахивая хвостом.

    — Я Гурджиев, — начал мужчина прямо из прихожей.

    В конце он чуть зашепелявил, так что Нино не расслышала — Гурджиев или Доржиев. При виде старика
    Нико встал:

    — Прошу вас, господин…

    — Зовите меня Гурджи2, — помог старик. Разговаривал он странно, будто бы еле сдерживая улыбку.

    — Гурджи? — повторил Нико.

    — Впрочем, — старик протянул Нико руку, — имя
    Раймонд мне тоже нравится.

    Фуко глухо тявкнул, вроде
    как кашлянул, потребовав внимания.

    — Раймонд? — спросил Нико, машинально пожимая
    гостю руку.

    Фуко встал на задние лапы, передними уперся в старика, чуть не свалив его с ног. Тот потрепал пса по
    голове, почесал за ухом.

    — Пусть будет Гурджи, — сказал он с улыбкой, —
    только без господина!

    Нико не понял, шутит гость или говорит серьезно.

    — Салам алейкум! — Старик пожал Нино руку. — 
    Учитель танцев Георгий Гурджиев.

    Гурджиев на секунду посмотрел Нино в глаза. А она
    сразу ощутила между ногами легкое покалывание, по
    всему телу прошел озноб. Это было подобно гипнозу —
    одновременно приятно и опасно.

    Нино, несмотря на растерянность, отметила, какая
    теплая и мягкая рука была у гостя.

    Перед тем как старик убрал руку, Нино заметила на
    его среднем пальце кольцо с выгравированными фигурами разных животных. Это была тонкая ювелирная
    работа. Даже в неверном свете свечи каждая деталь виднелась четко, как на аверсе свежеотчеканенной монеты.
    На серебряном кругу друг за другом выстроились маленький человечек с птичьей головой, двуглавый орел, стоящий на одной ноге журавль, обыкновенный петух…
    Лишь одна птичка повторялась три раза подряд. Как
    многоточие. У птички было крупное тело, маленькая
    головка и крючковатый клюв.

    Гость уловил направление взгляда Нино.

    — Это андийский кондор, — сказал он и скупо поклонился Нино, — честь имею.

    Нико заметил, что гость улыбнулся в усы, завидев
    тарелку со стрелкой. Также отметил легкий и приятный
    акцент, с которым старик говорил по-грузински. Очевидно, Нино была права — надо было вызывать именно
    Гурджиева.

    — Чаю не желаете? — Нино встала со стула.

    «Эклер еще есть», — подумал Нико про себя.

    — Не успеем, — гость достал из кармана жилета часы,
    посмотрел на них, — очень извиняюсь. Сейчас должен
    быть совершенно в другом месте… не знаю, как сюда
    попал, — и вытянул нижнюю губу. — Видимо, что-то не
    так пошло.

    На кухне воцарилась неловкая тишина. Нико отвел
    взгляд от старика — сначала посмотрел на Нино, затем
    на Фуко, на холодильник и снова на Нино.

    — Сейчас исчезну, — деловито сказал гость и начал
    считать: — Пять… четыре… — Горозии уставились на
    старика. — Три… два… один…

    И действительно, эффектно досчитав, Гурджиев
    всколыхнулся, как некачественное изображение на телеэкране, но не исчез. Лишь в животе у него щелкнуло, из
    ушей струей вырвалась черная сажа и запахло жженой
    резиной. Фуко удивленно и сдавленно тявкнул. Гость посмотрел на часы, потряс ими, приложил к уху, снова посмотрел на них.

    — Что случилось? — спросила Нино.

    — Не знаю, — гость непроизвольно рыгнул, выпустив
    остаток сажи изо рта, как дым сигареты. Снова пахнуло
    жженой резиной.

    На кухне воцарилась неловкая пауза. Гость казался
    растерянным.

    — Могу чем-нибудь вам помочь? — Нико придвинул
    стул. — Садитесь.

    — Не знаю, голубчик, не думаю… — Старик машинально присел. — Главное, не поддаваться панике. — 

    Было видно, что он обращается к себе, а не к Горозиям. — 
    Побеседуем, и исчезну, когда исчезнется.


    1 Аналог российской передачи «Пусть говорят». (Здесь и далее прим. пер.)

    2 Слово «Гурджи» представляет собой застывшую форму прозвища,
    которое восходит к тюркскому слову «гурджи», что значит «грузин».

Ричард Мейсон. Тонущие

  • Ричард Мейсон. Тонущие. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2015. — 320 с.

    Роман 19-летнего студента Оксфорда, приобретенный за рекордную сумму на издательском аукционе, был переведен на три десятка языков и разошелся по миру тиражом в пять миллионов экземпляров. Рецензенты и читатели в один голос отмечают поразительную зрелость юного автора, не испугавшегося вступить в ряды таких литературных титанов, как Ивлин Во и Айрис Мердок. Начиная книгу шокирующим признанием 80-летнего музыканта в убийстве жены после полувека в браке, Мейсон рассказывает о том, почему любовь гениального скрипача к наследнице старинного замка на острове оказалась роковой.

    Пролог

    Вчера днем моя жена, с которой мы состояли в браке более пятидесяти лет, застрелилась.

    По крайней мере, так считает полиция. А я играю роль безутешного вдовца — вдохновенно и успешно. Жизнь с Сарой стала для меня отличной школой самообмана, оказавшегося прекрасной предпосылкой для того, чтобы научиться обманывать других. И моя жена придерживалась того же мнения.
    На самом деле она, конечно же, вовсе не совершала самоубийства. Моя жена была слишком нормальной, слишком любила жизнь. Она бы и мысли не допустила о том, чтобы причинить себе вред. Мне кажется, она никогда не размышляла о том, что сделала. И была не способна испытывать чувство вины.

    Это я ее убил.

    И причины тут отнюдь не те, каких можно ожидать. Нельзя сказать, что мы были несчастливы в браке. До вчерашнего дня Сара вела себя так, как полагается идеальной, любящей жене. В некоторых вопросах она всегда оставалась верной себе. Забавно, что в одном человеке могут уживаться совершенно противоположные моральные принципы, и это несоответствие его, судя по всему, нисколько не смущает. Моя жена всегда была очень правильной и вела себя как должно, — во всяком случае, так это выглядело со стороны.

    «Она, не жалея сил, отдавала себя служению острову и людям, населяющим его» — так скажет о ней капеллан, когда придет время, и будет прав.

    У Сары имелось множество добродетелей, главная из них — непоколебимое чувство долга, который она исполняла спокойно, с изяществом. Именно такой ее будут помнить. И спокойствие ее распространялось не только на нее саму, она умела привносить его и в жизнь окружающих — если это, разумеется, было ей выгодно. Однако я, когда женился на Саре, радовался этому ее умению, и она на протяжении пятидесяти семи лет нашего брака ни разу меня не подвела.

    Зная меня, вы едва ли заподозрите во мне убийцу. Я не считаю себя склонным к насилию, и то обстоятельство, что я убил Сару, думаю, вряд ли что-либо меняет. За прожитые восемьдесят два года я хорошо изучил свои недостатки, склонность к насилию — по крайней мере, физическому — к ним не относится. Я убил свою жену, потому что того требовала справедливость, и, убив ее, в некотором роде свершил правосудие.

    Но свершил ли? Меня обуревают сомнения. Одержимость грехом и наказанием, которую я давным-давно похоронил — как выяснилось, не окончательно, — теперь возвращается. И я спрашиваю себя: какое право я имел судить Сару и не буду ли сам осужден еще более сурово за то, что судил ее?

    Я мог никогда не обнаружить всего этого. Не узнать. Но безупречное чувство супружеского долга Сары выдало ее тайну. Она готовила вечеринку-сюрприз по случаю дня моего рождения, а на острове невозможно что-либо долго хранить в секрете. Еще за месяц или даже раньше я понял: что-то затевается. И был тронут. Но я привередлив в отношении праздников. Я не хотел, чтобы среди гостей оказались арендаторы или кое-кто из раболепно любезных друзей Сары. Поэтому вполне естественно, что мне пришло в голову ознакомиться со списком гостей, чтобы после хотя бы намеком обозначить свои пожелания.

    Я решил покопаться в ее письменном столе и выбрал для этого вчерашний день: моей жены не было дома, она наблюдала за тем, как проводили телефон в билетную кассу. И совершенно случайно я наткнулся на потайной ящик, где она хранила его все эти годы.

    Даже сейчас, когда она уже мертва и почти похоронена, мысль о подобной наглости леденит мне душу.

    1

    Я сижу в гостиной (прежде здесь располагалась гардеробная), соединяющей мою спальню со спальней Сары. Это самая маленькая, а потому самая теплая комната в нашем ледяном доме.

    Суета окружающего мира здесь почти не беспокоит меня. Именно этого я и хотел. Я не поклонник современных технологий — всех этих хитроумных устройств, которые постоянно ломаются. Чем новее модель — тем более она хрупкая. У меня даже мобильного телефона нет, и покупать его я не намерен. Обе двери закрыты, под остроконечными готическими окнами стоят обогреватели, горит огонь в камине, и комната кажется отдельным миром, каким она и была когда-то — до того, как все начали непрерывно общаться друг с другом.

    В комнате даже уютно. Письменного стола тут нет, только диван, два кресла и маленький столик, заваленный книгами. Надписи давно уже выцвели, а те, кто их оставил, мертвы. Вероятно, они пролежали на этом столе более сорока лет: Библия в переплете из телячьей кожи, доставшаяся мне в наследство от матери, дедушкин словарь Фаулера, любовная лирика Донна — старинное издание, принадлежавшее Элле, которое я когда-то давно взял у нее. Еще в углу стоит пюпитр для нот — подарок от родителей на окончание университета. С того места, где я сижу, мне видны инициалы на его основании:

    «Для Дж. Х. Ф., июнь 1934 года».

    Июнь 1934-го, — считай, шестьдесят лет прошло с тех пор. Этот пюпитр принадлежал мне еще до того, как я с ней познакомился. Важно все обдумать, прежде чем придут люди. Дознание по делу назначено на завтра. Потом состоится заупокойная служба и похороны и в доме будет полно народу. На несколько недель с покоем можно попрощаться. Если мне когда-нибудь и суждено привести в относительный порядок события моей жизни, то приступить к этому я должен сейчас.

    Забавно, но я не испытываю сожалений или угрызений совести, вернее, почти не испытываю. Теперь, когда Сары нет и я знаю правду, я очень мало что ощущаю. Уж точно не раскаяние. Лишь странную пустоту и какое-то пугающее спокойствие — мной овладела своего рода бесчувственность, которая показывает, сколь многому я у нее научился. Казалось бы, кое-что даже должно внушать мне радость, но ее нет, и это меня поражает; отсутствие радости удивительно потому, что открывшаяся теперь правда много лет назад освободила бы меня. Она даровала бы мне то, что люди часто называют новой жизнью. Довольно странно, что сейчас я не испытываю ничего или почти ничего.

    События тех давних дней, когда были посеяны семена всего случившегося впоследствии, как будто заимствованы из какой-нибудь пьесы. Они свершились давным-давно, еще до войны. Я знаю сюжет и могу расставлять свои акценты на образах действующих лиц, но двадцатидвухлетний юноша, сыгравший центральную роль во всей этой истории, мне совершенно незнаком. У него мало общего (если не считать легкого, постепенно сходящего на нет физического сходства) с человеком, который смотрит на меня, когда я прохожу мимо зеркала у камина, глядя на книги, на пюпитр, на волны и темно-серое небо.

    Моя жизнь как будто замедлилась. Настоящее отнимает у меня столько времени! Я вижу себя двадцатидвухлетним. Очень молодым, с некоторой неуклюжестью в движениях (я был высоким и длинноногим). Тонкие губы, светло-карие глаза. Овальное лицо правильной формы, с маленькими ушами и слегка выдающимся подбородком. Едва ли меня можно было назвать красивым.

    Полагаю, моя семейная жизнь и воспитание должны до некоторой степени объяснять, отчего моя взрослая жизнь повернулась так, а не иначе. Отец был человеком думающим и обладал непоколебимой верой в себя, — кажется, ему не удалось передать мне это свойство. Зато я унаследовал его упрямство. Оно поддерживало меня, когда все остальные нужные качества подвели, когда нахальство и самоуверенность покинули меня.

    Какой судьбы хотели для меня родители? Какими они были? Трудно сказать. Мы были небогаты. Но мы водили знакомство с богатыми, и, полагаю, мои родители — как, впрочем, любые родители — надеялись, что их сын далеко пойдет. Далеко пойдет в их мире — надо это подчеркнуть. За его пределы они не заглядывали. Они никогда не отваживались преступить тонкую грань собственного честолюбия. Читали «Таймс» и голосовали за консерваторов, и взгляды их на современные события оставались неизменными и предсказуемыми. Были добры и непременно желали спланировать мое будущее по своему усмотрению с упорством искренности, подвергающейся испытанию.

    Намерение стать скрипачом и выступать с концертами, которое я изложил родителям прямо и угрюмо в бытность свою студентом последнего курса Оксфорда, не встретило одобрения. А поздний период моей юности сопровождался постепенным увеличением давления со стороны семьи, которое в результате привело к взрыву и разрядке, после чего постепенно начало спадать — на протяжении долгих дней, полных ледяной вежливости.

    Какая ирония, что мне предстоит окончить свои дни в таком вот доме и жена моя — титулованная особа с длинной фамильной историей, о какой могли только мечтать ее свекор и свекровь! Ирония состоит также в том, что, следуя собственным устремлениям и так много сделав на этом пути, я в конечном счете достиг лишь того, чего желали для меня мои родители. В браке моя карьера музыканта постепенно шла на убыль. В отличие от Эллы, Сара не могла служить мне источником вдохновения и даже не пыталась, а внутренние запасы эмоций со временем неизбежно иссякали. Мой талант нуждался в постоянной подпитке личными переживаниями. Когда они оскудели, высохли и в конечном счете превратились в пыль, настолько мелкую, что даже самый легкий ветерок развеял ее, мне стало нечем его наполнять. Техническое мастерство оставалось при мне, ведь я всегда был прилежен и старателен в своем ремесле, но, поняв, что мне не на что больше надеяться, кроме механического совершенства, я перестал играть.

    О годах учебы не могу сказать ничего особенного. Мне хватило ума, чтобы поступить в Оксфорд, и это стало большим утешением для моих родителей; до девятнадцати лет я в достаточной мере отвечал их ожиданиям, оправдывая вложения в дорогое частное образование. Но в университете под влиянием своих знакомых, а также прочитанных книг я в значительной мере отстранился от родных и отгородился от их притязаний на меня, а в результате вел себя нелюбезно во время учебного семестра и надменно — на каникулах. Именно тогда я решительно обратился к своей тайной любви — скрипке. И именно тогда, относительно поздно, но все-таки еще не слишком, я нашел время и стал учиться — и в результате понял, что могу играть хорошо, достаточно хорошо, чтобы относиться к этому серьезно. И достаточно хорошо, чтобы из-за музыки случился мой первый крупный конфликт с родителями — он бушевал на протяжении всего лета 1934 года, а причиной его стала моя упрямая вера в то, что мне суждено стать музыкантом.

    Однако я отвлекся…