Под пологом леса

Отрывок из романа Сергея Неграша и Анны Варенберг «Талисман»

О книге Сергея Неграша и Анны Варенберг «Талисман»

Ника открыла глаза и попыталась пошевелиться, соображая: где она и что происходит? Память возвращалась неохотно. Дарфар… да, кажется, именно в это проклятое богами место занесло ее. А зачем? Что она здесь забыла?..

Она покосилась на разведенный на земляном полу убогой хижины уже догорающий костер.

Интересно, сейчас ночь или день? Под пологом непроходимых влажных лесов царил вечный полумрак, а сейчас, в сезон дождей, и подавно. Подумав о воде, девушка облизала пересохшие губы.

«Как хочется пить!.. И вообще, надо бы мне встать, выбраться наружу и оглядеться», — отметила она.

Ника приподнялась на жестком ложе и тут же упала обратно, не в силах вынести мучительного, до тошноты, головокружения. Уже давно она не испытывала подобной слабости.

«Да есть тут кто-нибудь, кроме меня?!» — тяжелые веки опускались сами собой, но Ника усилием воли отогнала дремоту. Однако то, что она увидела в следующий момент, было поистине ужасно. Тварь! Гигантская змея, кольцами свернувшаяся в противоположном углу хижины, с мерзким шипением подняла крошечную голову, явно намереваясь напасть.

Ника вскрикнула…

— Очнулась? — спросил человек, входя в хижину. Не обращая внимания на змею, он приблизился к девушке и склонился над ее ложем.

— Там… там… — Ника попыталась предупредить его об опасности, тыкая дрожащим пальцем в угол, но незнакомец, не оборачиваясь, спокойно произнес: — Это Нджомонго, он — друг, его не надо бояться.

Тут Ника, знавшая множество разных языков и машинально переходящая на используемый собеседником, осознала, что человек говорит на английском. И сам он явно не из Черных Королевств.

— Кто ты? — спросила она пересохшими губами.

Тот произнес нечто такое длинное и невыговариваемое, что Ника усомнилась в своем первоначальном впечатлении. Но мужчина тотчас поправился:

— Если проще, мое имя Муонг. А твое?

— Какая разница? — тут же ощетинилась девушка.

— Какая разница? — усмехнувшись, переспросил Муонг. — Ну надо же мне выяснить, как обращаться к жене.

— Какая еще… Я не твоя жена!

— Очень даже моя. Уже половину луны, — возразил он. — И, между прочим, тебе оказана большая честь — быть пятой женой Муонга.

Его слова звучали настолько нелепо, что Ника с удовольствием бы рассмеялась — если бы смогла.

— Вообще-то, я назвал тебя Бара, это по смыслу то же самое, что пятый палец на руке, и если тебя устраивает это имя…

— Нет! Совершенно не устраивает! И дай мне воды.

Мужчина поднял ее голову, подсунув руку под затылок, и поднес к губам Ники половину скорлупы кокосового ореха, наполненную водой.

— Я рад, что ты крепкая здоровая женщина, Бара, — заметил он, — иначе ты бы умерла. Колдуны племени с большим трудом вытащили тебя с того света, и то потому, что боялись моего гнева. Гнев лучшего охотника — это, знаешь ли, не шутка!

Человек, назвавший себя Муонгом, был наг, если не считать причудливой раскраски, покрывавшей его лицо и тело, и набедренной повязки из каких-то листьев, впрочем, мало что способной скрыть, — во всяком случае, когда он поворачивался спиной, то о существовании этого жалкого подобия одежды забывалось.

Он не отличался солидным ростом, пожалуй, ниже шести локтей, но по сравнению с представителями многих дарфарских племен производил, должно быть, внушительное впечатление. Он весь состоял из гибких сухожилий и мускулов, перекатывающихся под кожей при каждом движении. Под белой кожей. То есть определить ее цвет как белый можно было опять же лишь в сравнении с иссиня-черной — коренных обитателей Дарфара. Наверняка Муонг появился на свет далеко от этих лесов.

— Ты не… — начала было Ника, но мужчина обжег ее жестким, почти угрожающим взглядом.

— Я — Муонг, лучший охотник племени Мбонго, Детей Змеи, посмей только еще раз в этом усомниться — и больше не услышишь ни единого понятного тебе слова!

Теперь он мог говорить все, что угодно.

Память Ники, отважной искательницы приключений, вполне восстановилась для того, чтобы разобраться, кто же перед нею на самом деле. Тот, кто и был ей нужен: Белый Воин! О нем ходили легенды! Впрочем, само его существование многие считали досужей выдумкой.

— Хорошо, я постараюсь не ошибаться, — сказала она, — но и ты впредь не должен звать меня какой-то Барой. Мое имя — Ника.

Плотно сжатые, с опущенными уголками губы Муонга дрогнули. Девушка пришла к здравому выводу: не стоит торопить события и задавать явно неприятные этому человеку вопросы, на которые он все равно не ответит.

Ника решила подобраться к нему с другой стороны.

— Я, что, была тяжело больна? — поинтересовалась она.

— Да, мы нашли тебя, истерзанную лихорадкой и без сознания, и принесли в селение.

— Одну? А мои… спутники?

— Одну. Если с тобой и был кто-то, то они погибли. Выжить в наших лесах непросто. Но тебе повезло. Мы ставили сети на оленей, а попалась ты. Видимо, ты брела наугад, уже едва соображая куда…

— Гм, — пробормотала Ника; смутные, отрывочные воспоминания все же возникали в ее голове, словно фрагменты кошмарного гобелена. — А когда и как я умудрилась выйти за тебя замуж?

— Сразу же, едва очутилась в племени, — невозмутимо просветил ее Муонг. — Нам ведь надо было определиться, как с тобой поступить. Ведь ты попалась в сеть, значит, ты — наша добыча, мало ли для чего пригодная…

— В смысле?

— Например, тебя могли съесть. Запомни: ты жива до тех пор, пока остаешься моей женой и законным членом племени Детей Змеи, Муонг-Барой-Мбонго.

Нике стало по-настоящему страшно. Муонг не шутил, да и она сама прекрасно знала, что каннибализм в Черных Королевствах обычное дело.

— Я научу тебя соблюдать Закон, — снова заговорил Муонг. — У нас сложный для непосвященного уклад жизни, а расплачиваться за промахи приходится дорого. Там, где нарушен Закон, даже я не защищу.

«Странно все это», — подумала Ника. Черные племена обычно примитивны, их язык прост, а законы — да их зачастую и вовсе нет. Так, по крайней мере, она до сих пор полагала. Похоже, она заблуждалась.

Муонг зажарил над огнем кусок какого-то мяса и предложил Нике. Девушка не отказалась, благоразумно воздержавшись от того, чтобы выяснить, чем именно ее угостили? Пока она не готова воспринять все сразу.

Нику снова начало клонить в сон….

Очнулась Ника в объятиях Муонга. Она лежала на боку, а ее законный супруг спал, прижавшись к ней всем телом и обхватив ее руками. Неужели он, что называется, исполнил супружеский долг, а она этого даже не заметила? А что, если это не в первый раз? Она считается его женой — почему бы ему не воспользоваться?..

«Ну что за мерзавец! Обладать женщиной, пока она без сознания… ничего, ему еще придется об этом пожалеть!» — вскипела она.

Ника резко развернулась, собираясь дать Муонгу достойный отпор, но тот схватил ее за руки.

— Я не трогал тебя, — произнес он, словно прочитав ее мысли.

— Нет? — подозрительно переспросила девушка, все еще тяжело дыша.— Мне так не показалось! Ты спал рядом со мной, и…

— А где же мне еще спать? С Нджомонго? — он кивнул в сторону невозмутимо свернувшегося рядом с их ложем удава.

— Но ты… — Ника растерялась. Нет, никогда ей не привыкнуть к естественному для дарфарских племен положению вещей, когда люди ходят друг перед другом в чем мать родила.

В неверном свете костра литое бронзовое тело Муонга казалось прекрасным.

Он разглядывал ее.

— Я не трогал тебя, — повторил он. — Я никогда бы такого не сделал без согласия женщины. А то, что я спал, обняв тебя, — разве это так уж страшно? Просто я не выношу одиночества.

— Ну так пошел бы к любой другой из своих женушек, — проворчала Ника. — Наверное, они более сговорчивы…

— Видишь ли, ни одна из них, конечно, не отвергнет меня. Но по Закону беременные женщины неприкосновенны. А сейчас как раз три мои жены вынашивают сыновей, четвертая же недавно родила и будет еще два года кормить ребенка: в это время мужчине нельзя подходить к ней ближе, чем на расстояние вытянутой руки, не то что делить ложе.

— И как же ты обходишься?

Подумать только, иметь целый гарем и вести жизнь монаха!

— Бара, — тихо сказал он, — между человеком и скотом есть отличия.

— Прости, — вырвалось у нее.

По совершенно необъяснимой причине Ника чувствовала, что он ей симпатичен и вызывает доверие. Впрочем, больше тут доверять некому. Или не доверять. Муонг пока единственное живое существо, с которым она общалась, поскольку этот самый удав — Нджомонго?.. — слава богам, не особенно обращал на нее внимания.

И вообще Муонг спас ей жизнь…

Ника вспомнила все. Как впятером — она и четверо мужчин — пробирались сюда. Как проникли в Заповедные Леса. И как потом ее спутники погибли один за другим. Словно сами стихии ополчились против них: одного убила вода, другого — земля (он провалился в глубокую яму-ловушку, и воткнутые на ее дне острые колья пронзили его насквозь), третий стал жертвой аллигатора, а последний… На толстой ветви, метрах в тридцати над тропинкой, висело бревно с копьем. От него вниз спускалась тонкая лиана, по виду ничем не отличавшаяся от других. Она пересекала дорогу и была привязана к дереву, росшему неподалеку. Стоило задеть за такую лиану, чтобы копье вместе с бревном потеряло равновесие и прикончило жертву. Это и произошло с несчастным Эшби…

Сама же Ника подхватила лихорадку, да еще и угодила в сеть, чудом не став жертвой каннибалов. Точнее, чудеса здесь ни при чем. Ее выручил Муонг, Белый Воин. А она не нашла ничего лучшего, как незаслуженно его оскорбить, что как минимум опрометчиво! Он — тот, кто способен довести ее до цели, ради которой она, собственно, и явилась в Дарфар.

Пока она размышляла, Муонг, ничего не говоря, поднялся, приподнял травяной полог и вышел. Ника последовала за ним.

За стенами хижины хлестал проливной холодный дождь.

— Муонг? — окликнула девушка. — По-моему, стоять здесь, вот так, под дождем — идиотизм. Вернись в дом, пожалуйста. И давай не будем ссориться по пустякам. В конце концов, мы, кажется, единственные белые люди на сотни и сотни лиг, хочешь ты этого или нет, и должны держаться вместе.

В темноте ночи она различала только его силуэт.

«Заполучить бы Муонга в проводники», — вдруг подумалось Нике. Он наверняка знает дорогу в Город. И с ним не так уж трудно разговаривать. Этот человек ей нужен, и, стало быть, любым способом, хитростью или силой, она заставит его…

— Прежде среди охотников за сокровищами Города не было женщин, — сказал Муонг, не оборачиваясь. — Поэтому я не убил тебя как всех остальных. Пока, — добавил он. — Но это никогда не поздно сделать, Бара. Запомни.

У нее мгновенно пересохло во рту, и Ника воздержалась от ответа. Для него не секрет, что ее сюда привело! И он вовсе не собирался ей помогать, как раз наоборот…

«Ее голова забита призрачными видениями огромной, невиданной добычи, — размышлял между тем Муонг. — Понадобятся месяцы, чтобы она начала иначе смотреть на мир».

Прошло еще две седмицы, а, может быть, и больше — Ника путалась, считая однообразные дни. Она продолжала делить кров с Муонгом, но Белый Воин по-прежнему оставался для нее загадкой. Если бы не цвет его кожи и речь, он ни в чем не отличался бы от прочих Детей Змеи, как называло себя маленькое племя, в котором очутилась девушка.

Он знал их обычаи, свободно говорил на их языке, а Ника понимала пока только отдельные слова. И все его любили и почитали! Как же! Муонг талантлив во всем — он не только лучший охотник, но также и первый и в искусстве изготовления самых длинных и прочных наконечников для копий и стрел, и в умении резать по дереву, кости и камню. Еще он замечательно играл на ликембе, странном музыкальном инструменте, напоминающем длинное деревянное блюдо, украшенное выжженным орнаментом, по краям которого были натянуты восемь струн из сухожилий животных. Звуки, извлекаемые ловкими пальцами Белого Воина, неизменно привлекали женщин, заставляя их танцевать возле костров. Впрочем, не только женщин…

Чем дольше Ника жила среди Детей Змеи, тем сильнее недоумевала. Она ожидала встретить тупых и кровожадных дикарей — а ее окружали люди, способные тонко чувствовать, обладающие врожденным даром к разнообразным искусствам и склонностью к украшению своих убогих жилищ.

Сама она не принимала участия в общих забавах, только смотрела. И думала, напряженно думала.

Однажды, когда Муонг в очередной раз развлекал соплеменников, Ника, не дожидаясь окончания представления, вернулась в хижину.

Вскоре песни и смех стихли, и следом за ней явился Муонг.

— Тебе не понравилось, как я пел сегодня? — спросил он. — Почему ты ушла?

— Нет, что ты! Я не понимаю слов, но все равно твое пение меня завораживает.

— Жаль, что не понимаешь. Ты не изучаешь наш язык и многое теряешь. У Детей Змеи самые красивые легенды на свете.

У Муонга, как и Ники, была склонность к языкам, он владел многими: испанским, итальянским, французским…

— Должно быть. Они странный народ.

— Мы, — поправил он, — Бара, не они, а — мы.

— Я — не Дитя Змеи.

Мужчина покачал головой и сменил тему.

— Завтра будет большая охота. Ты пойдешь вместе со всеми.

Эта идея Нике понравилась. До сих пор ей не выпадало случая хоть как-то проявить себя. Веселиться на манер Мбонго она не умела, зато уж с копьем и стрелами не сомневалась, что управится.

Муонг заметил, как оживленно блеснули ее глаза.

— Ого, да у тебя лежит душа к охоте!

— Куда больше, чем к бесконечному строительству хижин, — не стала спорить Ника.

Строительство и ремонт жилищ было одним из главных занятий женщин племени. Глины и кизяка, способных скрепить постройки, в Заповедных Лесах не водилось, и дожди частенько разрушали хижины. Остов их крепился к центральному столбу, затем переплетался лианами, а сверху покрывался листьями. Если за подобной крышей постоянно ухаживали — убирали сгнившую листву и добавляли свежую, — то она оставалась водонепроницаемой. Пола у хижин не было. На сухой траве, а чаще на песке лежали связанные лианами стволы бамбука, заменяющие кровати, вместо подушек — ворох листьев, посредине очаг, — вот и вся обстановка. Никаких съестных припасов: когда появлялось мясо, его съедали в тот же день.

— Почему вы не пользуетесь шкурами оленей и кабанов, как все люди? — спросила как-то Ника у Муонга. — Зачем спать на голом бамбуке и дрожать по ночам от холода, если можно сшить одежду из шкур?

— Мы — дети чащи. Если мы наденем чужие шкуры, лес перепутает нас со зверьми и не будет помогать. И потом, это ведь ты предпочитаешь дрожать от холода, а не прижиматься к тому, кто рядом с тобой — а вовсе даже не я.

Ника более не поднимала этот вопрос. В общем-то, глупо с ее стороны жить под одной крышей с красивым, сильным мужчиной, считаться его женой и не спать с ним. Ника не раз ловила себя на том, что разглядывает его просто до неприличия откровенно. Конечно, Муонга это не смущало, раз он запросто, как все остальные, ходил обнаженным, но девушке привыкнуть к местным обычаям было нелегко.

Проблемы вызывала и необходимость прикрывать собственное тело. Женщины племени носили лишь подобия передников и узкие набедренные повязки.

Девушка всем существом противилась тому, чтобы Муонг считал ее своей вещью. Нет, конечно, она старательно изображала, будто смирилась со своим положением и не пыталась тайком покинуть селение: отправляться в чащобу в одиночку, без проводника, — верная гибель! Кроме того, ее останавливало еще и вот что: если бы она сбежала, то ушла бы отсюда ни с чем. А это ее не устраивало.

Но кто она здесь? Пленница?

Кроме Муонга, за ней вроде бы никто не следил, она ходила, где хотела, и вообще была предоставлена себе самой.

Ее не связывали, ей не угрожали и ничего не требовали…

Чтобы только не умереть со скуки, она участвовала в обыденных делах, которыми занимались женщины племени. И те были настроены по отношению к ней вполне дружелюбно; их не смущало, что она на них не похожа и не умеет говорить на их языке. Они общались с ней с помощью жестов и богатой мимики и искренне радовались, когда видели, что достигли успеха, и охотно спешили на выручку, если она с чем-то не сразу справлялась.

«Да, они — дикари, — размышляла Ника, — но таких искренних и открытых людей редко где встретишь».

Интересно, рассказал ли кому-нибудь Муонг, что она отказала ему в супружеских радостях? Или же нет?..

Сейчас, впрочем, ее в основном занимали мысли о предстоящей охоте.

— Что я должна делать? — спросила Ника.

— А чего бы тебе самой хотелось? Загонять дичь вместе с женщинами или ловить ее с мужчинами?

— Разве Закон не запрещает мне, женщине, выполнять то, что традиционно мужская привилегия?

— Нет, если ты на один день станешь мужчиной.

— Как так?..

— С помощью боевой раскраски и заклинания, которое я, как лучший охотник, имею право произнести, не призывая колдунов. Дети Змеи относятся к такому обряду благосклонно, нужно только, чтобы женщина не ждала ребенка.

— Естественно,— рассмеялась Ника,— беременный охотник — чересчур!

— Иногда в племени рождаются женщины, в которых таится неукротимый дух воинов, — продолжал он, — они любят охотиться и воевать. Это не удивляет наш народ, их просто не принуждают быть такими, как все. Это полезно для племени. Такова, например, Мвиру-Аамили-Мбонго, третья жена вождя. Он гордится ею, хотя она не дарит ему детей.

— Хм, Мвиру-Аамили-Мбонго такая же, как Муонг-Бара-Мбонго, то есть я? И ты тоже гордишься моей необычностью?

Он покосился на нее, но не ответил.

Компания «ЛитРес» получила права на продажу лицензионных книг Gardners Books

Каталог электронных книг ЛитРес пополнен золотым фондом литературы на иностранных языках — более 150 000 бестселлеров. Компания ЛитРес получила права на продажу лицензионных книг Gardners Books.

Книги на оригинальном языке самых популярных авторов мира, таких как Чак Паланик, Стефании Майер, Стивен Кинг, Джон Толкиен, Марии Снайдер, Дэн Браун и др., доступны теперь для чтения в разделе «Книги на английском».

Электронные книги представлены в самых популярных форматах — EPUB и PDF, которые поддерживают большинство ридеров. Основное требование всех иностранных издательств — защита от неправомерного копирования, поэтому все электронные книги на иностранном языке оснащены DRM-защитой от компании Adobe.

Стоимость электронной книги на иностранном языке определяет Gardners Books. В среднем цена составляет от 300 до 1000 рублей в зависимости от книги и издательства.

«Эти книги будут интересны в первую очередь тем, кто изучает иностранный язык, а также тем, кто не хочет ожидать выхода русскоязычного издания. Особенно это важно для деловой литературы, перевод которой может занять продолжительное время, и к своему выходу на русском языке перестанет быть актуальным. Книги на оригинальном языке пользуются спросом, поэтому мы полагаем, что в месяц с сайта ЛитРес будет скачиваться около тысячи таких книг. Этот проект нам интересен, прежде всего, не с точки зрения выгоды, а как исследование спроса. Мы хотим знать, как российские потребители будут реагировать на лицензионные книги на английском языке, и как они отнесутся к DRM», — говорит Сергей Анурьев, генеральный директор «ЛитРес».

Источник: «Литрес»

Александр Городницкий. Атланты держат небо… Воспоминания старого островитянина

Вступление и отрывок из первой главы книги Александра Городницкого «Атланты держат небо… Воспоминания старого островитянина»

О книге Александра Городницкого «Атланты держат небо… Воспоминания старого островитянина»

Вместо предисловия

Моя память с возрастом, как и слабеющее зрение, делается
дальнозоркой, — я начисто забываю события недавних
дней и неожиданно для себя отчетливо вижу разрозненные
картинки довоенного детства. Так, например, мне ясно
вспоминается, как в 1936 году с Андреевского собора, неподалеку
от которого стоял наш дом на Васильевском острове
в Ленинграде, срывали кресты. Примерно в то же время
была взорвана часовня Николы Морского на Николаевском
мосту, названном так по этой часовне. После революции
мост переименовали в честь лейтенанта Шмидта. Саму же
часовню, по преданию, не трогали до смерти академика
Ивана Петровича Павлова, жившего в «Доме академиков»
на углу 7-й линии и набережной Невы. Великий физиолог
был верующим и регулярно посещал эту часовню. Сразу же
после его смерти часовню взорвали, но то ли постройка
была крепкой, то ли взрывчатку пожалели, а вышло так,
что распалась она на три больших части, которые долго потом
разбирали вручную. Отец рассказывал, что мы с ним
как-то проходили мимо взорванной часовни, и я спросил у
него: «Папа, когда ее склеят?»

Я родился на Васильевском острове и вполне могу считать
себя островитянином. Первые зрительные воспоминания
связаны для меня с такой картиной: в начале моей
родной улицы, перегораживая ее, сереют грузные корпуса
судов, а над крышами окрестных домов торчат корабельные
мачты. Мог ли я в далеком довоенном детстве представить,
что мне посчастливится несколько раз обогнуть земной
шар, плавать во всех океанах и даже купаться во всех, в
том числе и в Северном Ледовитом (правда, там не по своей
воле), высаживаться на берега многочисленных островов
от Северной Атлантики до Антарктиды, неоднократно
опускаться на океанское дно в подводных обитаемых аппаратах?

Я называю себя ленинградцем, ибо первыми словами,
услышанными в детстве, были «папа» и «мама», а третьим —
«Ленинград». Про дедушку Ленина и все его замечательные
качества я узнал значительно позднее. Кроме того, мне трудно
называть блокаду «Санкт-Петербургской». Конечно, умом
я понимаю, что Великому и многострадальному городу необходимо
было вернуть историческое имя, но для моего вымирающего
поколения он навсегда останется Ленинградом.

В 1982 году в небольшом сибирском городке Ялуторовске,
неподалеку от Тюмени, в музее декабристов,
устроенном в старой почерневшей от времени избе, в которой
жил долгие годы ссыльный Матвей Иванович
Муравьев-Апостол — брат казненного Апостола Сергея, я
увидел странный экспонат. Это была старая толстостенная
винная бутылка из темного стекла. Уже не надеясь вернуться
в столицу, Матвей Иванович, забытый всеми, положил
в эту бутылку записку о себе и уже ушедших из жизни
друзьях-декабристах, а бутылку спрятал под половицу возле
печки. Как будто не томился в ссылке в заснеженном сибирском
городке, а тонул в бурном штормовом океане. Он
был уверен, что про их поколение никто давно не помнит.
Бутылку с запиской нашли уже в ХХ веке.

Несколько лет назад была начата большая работа над автобиографическим
фильмом «Атланты держат небо», 34 серии
которого были закончены в этом году. Мне пришлось
снова входить в дома и квартиры, где я когда-то жил, ездить
в города, где я бывал молодым, разыскивать старых друзей,
большинство из которых умерли или уехали, и я понял, что
поиски прошлого — вещь неблагодарная. Под объективом кинооператора
я сидел на подоконнике в узкой комнате на пятом
этаже дома на Мойке, 82, где мы прожили с родителями
более десятка лет, смотрел на Исаакиевский собор напротив,
пытаясь вспомнить свою юность, и ничего не испытывал, кроме
тоски по ушедшим и острой ностальгии по себе. И все-таки
мне хотелось бы повторить попытку Матвея Ивановича и
бросить свою бутылку в бушующий океан времени.

Я — представитель поредевшего поколения «шестидесятников», перешагнувший через рубеж тысячелетий, дожил
до времени, когда песни и стихи как будто перестали
быть нужны. Те наивные и хрупкие идеалы, которые манили
нас в недолгую пору хрущевской оттепели и зыбкое
неоднозначное время горбачевско-ельцинских перестроек,
оказались призрачными. Авторитарная система, диктатура
коррумпированной бюрократии, пришедшая на смену
неустойчивой и слабой демократии 90-х годов прошлого
века, становится все более циничной и беззастенчивой.
Телеэкраны, радиоэфир, газеты, журналы и Интернет наполнены
криминалом, кровью и цинизмом. Ксенофобия и
неонацизм набирают силу при явном попустительстве властей.
Всеобщая усталость, раздражение и разочарование
достигли опасного предела.

Тихая, требующая глубоких раздумий стихотворная
строка, негромкое звучание гитарной струны, приглашающее
к доверительному разговору — все это осталось в прошлом
и сегодня как будто не востребовано. Песен в стране
не слышно. Эфир заполнен попсой и так называемым
русским шансоном, который и не шансон, и не русский.
Телеэкран — третьесортными полицейскими фильмами.
Через эфир и экран идет последовательная «дебилизация
всей страны». Уместно вспомнить, что когда в средневековом
Датском королевстве хотели отравить короля, то капали
ему яд именно в ухо. Для чего это делается? Не потому
ли, что дебилами легче управлять?

Для меня Родина — не только страна, где я родился, но и
эпоха, в которой я вырос и жил. И меня невольно охватывает
ностальгия по невозвратно миновавшему времени «поющих
шеститесятых», поре недолгих юношеских надежд и
первой волны гласности, вызвавшей к жизни среди прочего
такое странное явление, как авторская песня, по ушедшим
из жизни друзьям. Стремительно уходит в прошлое и
становится историей наша научная жизнь, полярные и океанские
экспедиции, становление новых теорий в науках о
Земле. Кто-то из научных классиков сказал, что новые теории побеждают не потому, что они верны, а потому, что защитники
старых уходят из жизни.

Эта книга — воспоминания не о «себе любимом», а скорее
о минувшей эпохе и о тех людях, с которыми мне довелось
встречаться и без которых моя жизнь могла бы сложиться
иначе.

Я детство простоял в очередях

За спичками, овсянкою и хлебом,

В том обществе, угрюмом и нелепом,

Где жил и я, испытывая страх.

Мне до сих пор мучительно знаком

Неистребимый запах керосина,

Очередей неправедный закон,

Где уважали наглость или силу.

Мне часто вспоминаются во сне

Следы осколков на соседнем доме

И номера, записанные мне

Карандашом чернильным на ладони,

Тот магазин, что был невдалеке,

В Фонарном полутемном переулке,

Где карточки сжимал я в кулаке,

Чтоб на лету не выхватили урки.

Очередей унылая страда.

В дожди и холода, назябнув за день,

Запоминать старался я всегда

Того, кто впереди меня и сзади.

Голодный быт послевоенных лет

Под неуютным ленинградским небом,

Где мы писали на листах анкет:

«Не состоял, не привлекался, не был».

Но состоял я, числился и был

Среди голодных, скорбных и усталых

Аборигенов шумных коммуналок,

Что стали новоселами могил.

И знаю я — какая ни беда

Разделит нас, народ сбивая с толка,

Что вместе с ними я стоял всегда

И никуда не отходил надолго.

Васильевский остров

От рождения островитянин,

Я спокоен и весел, когда

За трамвайными блещет путями

В неподвижных каналах вода.

Никогда я на море не трушу,

Доверяя себя кораблю.

Не люблю я бескрайнюю сушу,

А бескрайнее море люблю.

Мне далекие архипелаги

Приносил на заре океан,

Где вились разноцветные флаги

Неизвестных до этого стран.

От Колгуева до Гонолулу,

От Курил и до Малых Антил,

Привыкая к прибойному гулу,

Я их в юности все посетил.

Собирал деревянные маски,

С аквалангом нырял между дел

И на идолов острова Пасхи

С суеверным восторгом глядел.

Но ходившему Зундом и Бельтом,

Больше дальних морских берегов,

Полюбилась мне невская дельта —

Полинезия в сто островов.

Изучивший от веста до оста

Океана пронзительный цвет,

Полюбил я Васильевский остров,

В мире равных которому нет.

Где весною на запад с востока

Проплывают флотилии льда

И у Горного, возле футштока,

О гранит ударяет вода.

7-я линия Васильевского острова между Большим
и Средним проспектами, где располагался наш дом, беря
свое начало от набережной Невы, в конце своем упирается
в речку Смоленку. Как известно, по дерзкому замыслу
Петра василеостровские линии и должны были быть поначалу
не улицами, а каналами, соединявшими рукава Невы.
Обывателям же василеостровским вменялось в обязанность
иметь лодки, «дабы по этим каналам ездить». Однако первый
«санкт-питербурхский» губернатор, вороватый «светлейший», герцог Ижорский, большую часть отпущенных
казной для рытья каналов денег употребил на обустройство
своего роскошного дворца на василеостровской набережной,
развернув его фасадом вопреки воле государя к Неве
вместо здания Двенадцати коллегий. За это он был, как известно,
бит палкой лично государем, но ничего изменить
уже было нельзя. Каналы получились узкие, непроточные и
такие грязные, что их пришлось засыпать. Можно считать,
что с губернаторами Питеру не везло с самого начала.

Я родился в 1933 году, когда большинство старых «питерских» названий улиц, площадей, мостов и даже пригородов
было уже изменено на новые «послереволюционные».
Дворцовая площадь носила имя Урицкого, которого здесь застрелили,
Марсово поле называлось Площадью жертв революции.
Это название всегда представлялось мне нелогичным,
так как жертвы революции, как мне тогда казалось, — это прежде
всего капиталисты и помещики. Невский проспект переименовали
в проспект 25 октября, а Садовую — в улицу 3 июля.
В связи с этим рассказывали анекдот: «Старушка спрашивает: «Скажи, сынок, как мне к Невскому добраться?» — «А вот
садись, бабка, на остановке 3 июля, — как раз к 25 октября и
доедешь». — «Что ты, милок, — мне раньше надо». Уже после
войны, когда отовсюду активно вытравливался немецкий дух,
Петергоф был переименован в Петродворец. Другое такое же
переименование породило чисто питерскую шутку, непонятную
москвичам: «Как девичья фамилия Ломоносова?» —
«Ораниенбаум». Интересно, что в годы моего довоенного
детства пожилые люди обычно употребляли старые питерские
названия, упорно игнорируя советские переименования.
Теперь — когда вернули старые названия, я сам, став пожилым,
почему-то предпочитаю привычные моему уху имена
моего детства, называя Каменноостровский Кировским, а
улицу Первой роты — Первой Красноармейской.

Будучи коренным василеостровцем (или василеостровитянином?),
я всегда интересовался происхождением питерских
названий. Так не без удивления я обнаружил, что название
Голодай (отдаленный приморский край Васильевского)
к слову «голод» никакого отношения не имеет. Просто, заселившие
Васильевский остров при Петре иностранцы в
конце недели отправлялись сюда на взморье проводить
свой «holiday». Название пригородного поселка Шушары
по Московскому шоссе тоже появилось при Петре. Там на
тракте стояла городская застава, и обывателей, имевших документ,
пропускали в столицу, а «беспачпортную шушеру»
тормозили здесь, за пределами города, где она и селилась.

Дом № 38 по 7-й линии, где мои родители занимали
узкую, как щель, тринадцатиметровую комнатушку с окном,
упершимся в черный колодец двора, в коммунальной квартире
на втором этаже, был шестиэтажным доходным домом,
1909 года постройки, да и сама квартира, прежде принадлежавшая,
видимо, одной весьма состоятельной семье, была
раньше довольно комфортабельной, о чем говорили лепные
узоры на высоких потолках прежних больших комнат, рассеченных
тонкими перегородками на тесные клетушки.

Свет попадал в наше окошко, только отраженный каким-то
другим окном, выходившим в колодец-двор. Этот замкнутый
стенами двор жил своей отдельной жизнью. Жизнь здесь начиналась
ранним утром, когда с Андреевского рынка сюда
привозили на тележке бидоны с молоком и раздавались крики: «Молоко! Молоко!» Потом приходил жестянщик, за ним
точильщик ножей, и резкий звук дребезжащих о металлический
брусок ножей и вилок будил всю окрестность. До сих
пор эти звуки, умноженные колодцем двора, отражающиеся
дворовым эхом, живут в моем воображении.

Не так давно со съемочной группой фильма «Атланты держат
небо» я впервые после войны попал в свою старую коммунальную
квартиру. И меня охватило странное ощущение,
что это был не я, а какой-то другой человек, жизнь которого
мне хорошо известна, но которого как бы и не существует.
Все меняется, и нельзя дважды войти в одну и ту же реку и,
конечно, невозможно вернуться в детство. Даже мой первый
дом таким, каким я видел его семьдесят лет назад, увидеть
уже не могу. Дом наш, казавшийся мне тогда огромным, с высоким
лепным фасадом и сохранившейся с дореволюционных
времен красивой парадной с литыми бронзовыми украшениями
и цветными витражами на стеклах, теперь представляется
уже не таким большим, а коммунальная квартира и наша
комната совсем уж крошечными и тесными. Да и бульвар перед
домом был совершенно другим. Еще на моей памяти на
нем были посажены молодые деревца. В блокаду их спилили
на дрова, а потом посадили снова, на этот раз почему-то ели, и
всякий раз, проходя по 7-й линии мимо родного дома, я с грустью
вспоминаю довоенный лиственный бульвар.

К трехсотлетнему юбилею Питера рядом с нашим домом
поставили бронзовую фигуру «бомбардира» — петровского
сподвижника Василия Корчмина, от которого по легенде
Васильевский остров получил свое название. За его спиной до
войны был кинотеатр «Форум», сгоревший в блокаду, потом
кинотеатр «Балтика», а сейчас элитный жилой дом. На другой
стороне нашей улицы, на 6-й линии в бывшем Троекуровском
особняке, построенном в первой половине XVIII века, находилось
отделение милиции. Кстати, в детстве я очень хотел
стать милиционером. Меня привлекала их замечательная белая
форма и белые каски с двумя козырьками — спереди и
сзади. Потом я, конечно, хотел быть пожарным, поскольку
здесь неподалеку располагалась пожарная часть.

На углу 7-й линии и Среднего проспекта, где теперь вестибюль
станции метро «Василеостровская», дежурили извозчики
в высоких черных пролетках с откидным верхом и лаковыми черными крыльями. Звонкое цоканье конских копыт по
еще булыжной мостовой, ржание и всхрапывание лошадей,
ласково зазывающие голоса извозчиков, ударяющий в ноздри
острый запах лошадиного навоза населяли мертвые каменные
городские просторы реальной жизнью окрестной деревенской
природы, вытравленной нынче смертоносной гарью отработанного
бензина. Все это вновь приходит мне на память, когда
я перечитываю замечательные строки Самойлова: «Звонко
цокает кованый конь о булыжник в каком-то проезде».

Мои отец и мать родились в губернском городе Могилеве
в Белоруссии, откуда отец приехал в Ленинград учиться в
конце 20-х годов. Родителей матери я практически не помню.
Они умерли в эвакуации в Свердловске в годы войны. Дед
мой по отцовской линии был по профессии шорником и имел
в Могилеве собственную мастерскую. Переживший трех царей,
он отличался крепким здоровьем, религиозностью и редким
трудолюбием. Работал не покладая рук до восьмидесяти
лет и умер, простудившись на чьей-то свадьбе в восемьдесят
четыре года. Более всего любил париться в русской бане. Отец
мой вспоминал, что уже в последние годы жизни деда, приезжая
из Ленинграда в Могилев, он возил его на извозчике париться
в баню, поскольку без посторонней помощи дед уже
добраться туда не мог. В бане, однако, отец старался сесть от
деда подальше, чтобы не ошпариться брызгами кипятка, долетавшими
из его шайки, так как сам горячего пара не выносил.

У меня хранится чудом уцелевший рыжий и выцветший
фотоснимок 1911 года, на котором изображен дед за
станком в своей мастерской и стоящий рядом трехлетний
отец. Смотря на него, я с грустью думаю, что почти ничего
не знаю о своей родословной.

Судя по воспоминаниям отца, к большевикам дед относился
сдержанно, хотя именно им почему-то, возможно,
из-за недостаточного технического образования, приписывал
заслугу изобретения радио, которое, как известно, задолго
до них придумали Маркони и Попов. «Нет, нет, это сделали
они и сделали специально, — говорил он моему отцу, с
опаской косясь на вещающую хриплым голосом черную тарелку
репродуктора в углу. — И знаешь зачем? Чтобы никто
не мог думать сам. Потому что, если человеку в ухо все время
что-нибудь говорят, то он уже сам думать не может».

Много лет спустя, в декабре 1961 года, когда я впервые
отправился в океанское плаванье на военном паруснике
«Крузенштерн», оригинальное высказывание деда нашло
неожиданное подтверждение в реплике нашего замполита.
Когда я спросил его, почему по принудительной трансляции
на судне весь день оглушительно грохочет радио, забивая
уши, он ответил: «А это специально, чтобы матрос много
не думал. За него другие думают».

Эллисон Пирсон. Я не знаю, как она делает это

Отрывок из романа

О книге Эллисон Пирсон «Я не знаю, как она делает это»

Каким ветром меня сюда занесло, объяснит мне кто-нибудь? Я имею в виду — не на
кухню, а в эту жизнь? На заре дня школьного
рождественского праздника я доделываю кексы. Уточню, чтобы исключить путаницу: я
уделываю готовые кексы — процесс куда более
тонкий и деликатный.

Развернув роскошную упаковку, осторожно вынимаю кексы из гофрированной фольги, ставлю на разделочную доску и опускаю
скалку на их идеально сахарно-припудренные
головки. Поверьте, не так это просто, как кажется. Не рассчитаете силу, поднажмете чуть
сильнее — и сдобные светские леди лишатся
своего пухлого обаяния, распустят нижние юбки и начнут плеваться джемом. И лишь осторожным, но уверенным движением (муху когда-нибудь доводилось давить?) вы запустите
кондитерский мини-оползень и достигнете милого домашнего обличья сладких толстушек.
Домашнего. Именно такой мне сейчас и требуется. Дом — душа семьи. Дом — это где любящая мамочка печет своим деткам вкусненькое.

Столько трудов, а все из-за чего? Из-за
письма, которое десять дней назад Эмили
принесла из школы, — того самого, что до сих
пор пришлепнуто к дверце холодильника магнитным Тинки-Винки. В письме призыв к родителям «любезно внести добровольный вклад
в скромный праздничный стол, традиционно
устраиваемый для детей после рождественского спектакля». Буквы послания полыхают,
а внизу листка, рядом с подписью мисс Эмпсон, застенчиво ухмыляется снеговик в дурацком колпаке. Только не стоит покупаться на
этот усердно раскованный тон и фонтан компанейских восклицательных знаков!!! Ни в
коем случае. Школьная корреспонденция сочиняется шифром до того каверзным, что
раскодировка по силам либо разведспецам,
либо женщинам в последней стадии недосыпа, отягощенным чувством вины.

Вот, к примеру, слово «родители». Обращаясь к «родителям», на деле школьные власти до сих пор подразумевают исключительно мамаш. (Какой это папаша при наличии
жены читает послания из школы? Гипотетически, полагаю, такое возможно, но только в
случае, если это приглашение на праздничную вечеринку, да и то случившуюся недели
полторы назад.) А как вам нравится «добровольный вклад»? «Добровольный» по-учительски означает «под страхом смерти» и
«под угрозой дальнейшего отлучения вашего
дитяти от приличной школы». Что же касается «скромного праздничного стола», то готовое угощение, купленное лживой лентяйкой в ближайшем супермаркете, в меню определенно не входит.

Почему я в этом уверена, спросите? Да
потому, что до сих пор помню взгляд, которым обменялись моя мама и Фрида Дэвис в
семьдесят четвертом, на Празднике урожая, —
при виде мальчишки в грязной куртке, возложившего на алтарь «добровольных» пожертвований коробку из-под обуви с двумя банками консервированных персиков из местной
лавки. Забыть тот взгляд невозможно. Только
полное ничтожество, недвусмысленно читалось в этом взгляде, способно возблагодарить щедрость Создателя подобной пакостью,
в то время как Отец Небесный заслуженно
ждет горы свежих фруктов в нарядно упакованной корзине. Или свежеиспеченной сдобной плетенки. Домашний хлеб Фриды Дэвис,
торжественно пронесенный по церкви ее
близнецами, в количестве тугих кос не уступал волосам рейнских русалок.

— Видишь ли, Катарина, — уписывая пирожные, презрительно гундосила потом миссис Дэвис, — некоторые мамы, такие, как я,
например, или твоя мама, сил не жалеют.
Однако есть и иные особы… — она издала
длинный фырк, — которые и пальцем не
пошевелят…

Я тогда отлично поняла, о ком речь. В семьдесят четвертом уже вовсю злословили о работающих матерях. Об особах, предпочитающих
брючные костюмы и даже, поговаривали, позволяющих своим детям днем смотреть телевизор. Злобные сплетни липли к этим женщинам, как пыль к их деловым сумочкам.

Как видите, еще толком не понимая, что
такое быть женщиной, я уже знала, что мир
женщин делится надвое: на достойных матерей, самоотверженно горбатящихся над шарлотками и детскими ванночками, и на матерей… иного сорта. Сейчас, тридцати пяти лет
от роду, я полностью отдаю себе отчет, к какой из половин отношусь. Потому-то, видимо,
и торчу посреди ночи 13 декабря на кухне со
скалкой в руках, издеваясь над готовыми кексами, чтобы добиться от них домашней наружности. В былые времена женщины находили время на выпечку домашних кексов,
но имитировали оргазмы. Теперь мы справляемся с оргазмами, зато имитируем домашние
кексы. И это называется прогрессом.

— Черт. Черт! Куда Пола подевала сито?

— Кейт, ты что творишь? Два часа ночи!

Ричард, застыв в проеме двери, щурится
от света. Рич. В любимой пижаме от Джермин Стрит, застиранной и обветшавшей до
абсурдной бахромы по краям. Рич, со своим несгибаемым британским благоразумием
и хиреющей добротой. Тормоз Рич, как зовет его моя американская коллега Синди,
потому что работа в его проектной фирме
практически заглохла, а на то, чтобы вынести ведро, Ричарду требуется полчаса, и он
вечно советует мне притормозить.

— Притормози, Кэти. Ты прямо как тот
ярмарочный аттракцион… как его там? Где
народ визжит и размазывается по стенкам,
пока крутится эта чертова штуковина?

— Центрифуга?

— Ясно, что центрифуга. Как сам аттракцион называется?

— Без понятия. «Стена смерти»?

— Точно.

В чем-то он прав. Я еще не дошла до того,
чтобы не понимать, что жизнь — больше подделки кексов глубокой ночью. И больше усталости. Усталости глубоководной, почти бездонной. Если честно, я так и не избавилась от
нее с рождения Эмили. Пять лет бреду по
жизни в свинцовом панцире недосыпа. А выход? Отправиться завтра в школу и внаглую
грохнуть на праздничный стол упаковку лакомств из «Сейнсбериз»? Здорово. К «мамочке, которой никогда нет дома» и «мамочке,
которая всегда кричит» Эмили сможет добавить «мамочку, которая и пальцем не пошевелила» ради нее. Два десятка лет спустя, когда
мою дочь схватят на территории Букингемского дворца за попытку похитить монарха,
в «Вечерних новостях» появится полицейский
психолог и сообщит: «Друзья Эмили Шетток
считают, что ее душевные проблемы пустили
корни на рождественском вечере в начальной
школе, когда мать Эмили, принимавшая в ее
жизни символическое участие, унизила дочь
на глазах у одноклассников».

Купить книгу на Озоне

Самолет спящей красавицы

Рассказ из книги Габриэля Гарсиа Маркеса «Двенадцать рассказов-странников»

О книге Габриэля Гарсиа Маркеса «Двенадцать рассказов-странников»

Она была красивая, гибкая, кожа нежная, цвета
хлеба, глаза — точно зеленый миндаль, гладкие
черные волосы спадали на спину; в ней было что-то
античное, может, из-за индонезийского или андского происхождения. И одежда обнаруживала тонкий
вкус: рысий меховой жакет, блузка из натурального
шелка в бледных цветах, брюки сурового полотна и
туфли без каблука, цвета бугенвиллеи. «Самая красивая женщина, какую видел в жизни», — подумал
я, глядя, как она таинственной поступью львицы
проходила мимо, пока я стоял в очереди на посадку
в самолет до Нью-Йорка в парижском аэропорту
Шарль де Голль. Через мгновение чудное сверхъестественное видение исчезло в толпе.

Было девять утра. С вечера шел снег, и движение
на улицах было плотнее обычного, а на шоссе — медленнее, по обочинам застыли грузовики, запорошенные снегом, от легковых машин шел пар. Но в здании
аэропорта как ни в чем не бывало цвела весна.

Я стоял в очереди на регистрацию за старухой
голландкой, которая почти час оспаривала вес своих
одиннадцати чемоданов. Я уже начал скучать, но тут
промелькнуло это видение, и у меня перехватило
дыхание, так что я даже не заметил, как окончился
спор, и служащая вернула меня на землю, упрекнув
в рассеянности. Вместо извинения я спросил, верит ли она в любовь с первого взгляда. «Конечно, —
ответила она. — Никакой другой и не существует».
И, не отрывая цепкого взгляда от экрана компьютера, спросила, какое место мне дать — для курящих
или некурящих.

— Все равно, — сказал я со всей откровенностью, — лишь бы не около одиннадцати чемоданов.

Она поблагодарила меня служебной улыбкой, не
сводя глаз со светящегося экрана.

— На ваш выбор три числа, — сказала она, — три,
четыре или семь.

— Четыре.

Ее улыбка сверкнула торжеством.

— За пятнадцать лет, что я здесь, — сказала она, —
вы первый не выбрали число семь.

Она пометила номер места в посадочном талоне и, протянув мне его вместе с остальными бумагами, в первый раз подняла на меня глаза цвета
винограда, и я вынужден был утешиться этим, коль
скоро красавица пропала из виду. И только тут она
сообщила мне, что аэропорт закрыт и все рейсы
отложены.

— Когда же полетим?

— Когда Бог даст, — сказала она с улыбкой. —

Утром по радио говорили, что ожидается самый
сильный в этом году снегопад.

И ошиблись: снегопад оказался самым сильным
за столетие. Но в зале ожидания для пассажиров первого класса цвела весна, в вазах стояли живые розы,
и даже консервированная музыка звучала так возвышенно и успокоительно, как того желали ее создатели.
Мне вдруг подумалось, что этот уголок вполне подходит моей красавице, и я пошел искать ее по залам,
поражаясь собственной отваге. Однако большинство
ожидающих оказались обычными мужчинами из
обычной жизни, они читали газеты на английском
языке, в то время как их жены, глядя в широкие панорамные окна на занесенные снегом мертвые самолеты и заледеневшие фабрики, думали о других мужчинах. После полудня в залах не осталось ни одного
свободного места, душная жара стала невыносимой,
и я вышел наружу — подышать.

Глазам предстало страшное зрелище. Залы были
битком забиты самым разнообразным народом всех
рас и вероисповеданий, люди расположились в душных коридорах и даже на лестницах, лежали вповалку на полу, вместе со своими детьми, животными
и пожитками. Сообщение с городом прервалось, и
прозрачный дворец из пластика стал походить на
попавшую в бурю огромную космическую станцию.
Я не мог отделаться от мысли, что красавица должна
находиться где-то здесь, в затихшей людской гуще,
и эта бредовая мысль давала мне силы ждать.

В обед мы полностью осознали свое положение
потерпевших крушение. Перед дверями семи ресторанов, кафе и баров вытянулись бесконечные очереди, но не прошло и трех часов, как все они закрылись, потому что там не осталось ни еды, ни питья.
Дети, а казалось, что тут собрались все, какие были
на свете, дружно заплакали, а от толпы завоняло
стадом. Пришла пора разгуляться инстинктам. Единственной едой, какую мне удалось добыть в этой
людской свалке, были два последних стаканчика
сливочного мороженого в лавочке для детей. Я ел
мороженое у стойки, пока официанты собирали стулья и складывали их на столы, и смотрел на свое
отражение в зеркале в глубине кафе: в руках — последний картонный стаканчик с последней картонной ложечкой, а в голове — мысли о красавице.

Самолет, который должен был вылететь в Нью-Йорк в одиннадцать утра, вылетел в восемь вечера.
Когда я наконец вошел в самолет, пассажиры первого класса уже сидели в креслах, и стюардесса провела меня на мое место. У меня перехватило дух.
В кресле рядом с моим, со спокойствием опытного
путешественника, устраивалась моя красавица. «Напиши я об этом, никто не поверит», —подумалось
мне. Я нерешительно пролепетал приветствие, но
она его не заметила. Она устраивалась так, словно
собиралась прожить в этом кресле долгие годы: раскладывала вещи в таком порядке, что ее место в
самолете стало похожим на идеальный дом, где все
под рукой. Пока она этим занималась, старший стюард, приветствуя пассажиров, обнес всех шампанским. Я взял бокал, собираясь предложить ей, но
вовремя одумался. Оказывается, она хотела лишь
стакан воды и попросила стюарда — сперва на недоступном французском, а потом на английском,
едва ли более понятном ему, — чтобы ее ни в коем
случае не будили до конца полета. В ее низком и
мягком голосе проскальзывала восточная грусть.

Когда принесли воду, она раскрыла на коленях
туалетный прибор, маленький кофр с медными наугольниками, как на бабушкиных баулах, и достала
две позолоченные таблетки из коробочки, где было
множество других разного цвета. Делала она все
размеренно и аккуратно, словно все на свете было у
нее предусмотрено заранее, с самого рождения.
И наконец задвинула шторку иллюминатора, опустила спинку кресла до отказа, не снимая туфель,
укрылась одеялом до пояса, надвинула на глаза полумаску для сна, повернулась в кресле на бок, спиною ко мне, и тотчас же заснула, и так проспала, ни
разу не проснувшись, не вздохнув, не поменяв позы,
все восемь часов и двенадцать минут, которые длился полет до Нью-Йорка.

Полет был трудным. Я всегда считал, что в природе нет ничего прекраснее красивой женщины, и
потому не мог ни на миг избавиться от очарования,
исходящего от сказочного существа, спавшего рядом
со мной. Старший стюард исчез, едва мы оторвались
от земли, вместо него появилась стюардесса и попыталась разбудить красавицу, чтобы вручить пакетик с туалетными принадлежностями и наушники —
слушать музыку. Я повторил просьбу, с которой моя
красавица обратилась к старшему стюарду, но стюардесса хотела во что бы то ни стало услышать от
нее самой, что и ужинать она тоже не будет. Старшему стюарду пришлось повторить ее распоряжение, и в довершение он укорил меня за то, что красавица не повесила себе на шею табличку с прось бой
не будить ее.

Я поужинал в одиночестве, проговорив про себя
все, что сказал бы ей, если бы она не спала. Она спала так крепко, что в какой-то момент я забеспокоился, не выпила ли она вместо таблеток для сна таблетки для смерти. Перед каждым глотком я поднимал бокал и произносил тост:

— За твое здоровье, красавица.

После ужина погасили свет и пустили фильм ни
для кого, и мы оказались вдвоем в потемках мира.
Самая страшная буря за все столетие осталась позади, ночь над Атлантикой стояла огромная и чистая,
и самолет, казалось, застрял среди звезд. И тогда я
на долгие часы погрузился в созерцание: я разглядывал ее всю, пядь за пядью, и единственным признаком жизни, который я мог уловить, были тени
снов, пробегавшие по ее лбу, точно тени облаков по
воде. Тончайшая цепочка на шее почти не была видна на золотистой коже, в ушах совершенной формы
не было дырочек для сережек, розовые ногти свидетельствовали о прекрасном здоровье, а на левой
руке виднелось гладкое кольцо. Поскольку ей нельзя было дать больше двадцати лет, я утешил себя
мыслью, что кольцо скорее всего не обручальное, а
от ничего не значащей помолвки. «И только знать:
ты спишь со мною рядом, в забвении, ласкаемая
взглядом, недостижимая для кротких рук моих», —
в парах шампанского повторил я про себя сонет Херардо Диего. А потом опустил спинку своего кресла
на уровень ее, и мы оказались лежащими ближе, чем
в супружеской постели. Теплота ее дыхания была
под стать ее голосу, и от кожи исходил теплый дух —
то был, конечно же, аромат ее красоты. Просто невероятно: прошлой весной я прочитал прелестную
повесть Ясунари Кавабаты о двух стариках буржуа
из Киото, которые платили огромные деньги за то,
чтобы провести ночь в созерцании самых юных красавиц города, обнаженных, усыплённых наркотиками; и, лежа рядом с ними, в той же постели, они
умирали от любовных мук, но не могли разбудить
или даже коснуться их, ибо суть наслаждения как
раз состояла в том, чтобы созерцать их сон. В ту
бессонную ночь, глядя на спящую красавицу, я не
только умом понял утонченное наслаждение стариков, но и сам в полной мере испытал его.

«Кто бы мог подумать, — шептало мне подогретое шампанским самолюбие. — Я — как тот старик,
на какие высоты взлетел».

Потом, наверное, я заснул, сморенный шампанским и беззвучными мелькающими кинокадрами,
и, проспав несколько часов, проснулся с больной
головой. Я встал и пошел в туалет. Позади, через два
ряда от меня, безобразно расползлась в кресле старуха — владелица одиннадцати чемоданов, — точно
труп, брошенный на поле битвы. На полу посреди
прохода валялись ее очки с цепочкой из разноцветных звеньев, и я испытал короткое удовольствие от
собственной подлости — не поднял их.

С облегчением избавившись от излишков шампанского, я вдруг увидел себя в зеркале таким гнусным и безобразным, что поразился, как разрушают
любовные страдания. Неожиданно самолет резко
пошел вниз, потом как мог выровнялся и поскакал
вприпрыжку дальше. Засветился приказ всем вернуться на место. Я поспешил к своему креслу, мечтая
о том, что посланные Богом воздушные вихри разбудят спящую красавицу и она укроется от страха в
моих объятиях. В спешке я чуть было не наступил
на очки голландки, что, наверное, доставило бы мне
удовольствие. Однако вовремя сдержался, поднял
очки и положил их ей на колени в приливе благодарности за то, что она не опередила меня и не выбрала место номер четыре.

Красавица продолжала спать непробудным сном.
Когда самолет снова пошел ровно, я едва удержался
от искушения под любым предлогом растормошить
ее, ибо в этот последний час нашего полета меня не
оставляло одно-единственное желание — увидеть ее
проснувшейся, пусть даже рассерженной, ибо только
так мог я вновь обрести свою свободу, а может быть,
даже и молодость. Но я не решился. «Черт подери, —
подумал я, испытывая к себе презрение. — Почему
я не родился под знаком Тельца». Она проснулась
сама в тот момент, когда зажглось извещение о посадке, и была так свежа и прекрасна, словно почивала в саду, среди роз. Только тогда я с сожалением
заметил, что в самолете, просыпаясь, соседи не желают друг другу доброго утра, точь-в-точь как давно
живущие вместе супруги. И она поступила так же.
Сняла с глаз полумаску, открыла сияющие очи, подняла спинку кресла, отбросила в сторону плед, тряхнула густой гривой волос, которые расчесались под
собственным весом, снова положила на колени туалетную шкатулку и чуть-чуть подкрасилась, наскоро, потратив на это занятие ровно столько времени,
чтобы не успеть взглянуть на меня, пока дверь самолета не открыли. Тогда она надела рысий жакет, прошла почти надо мною, произнеся положенное извинение на чистом латиноамериканско-испанском, и,
не простившись, даже не поблагодарив меня за то
огромное усилие, которое я совершил во имя нашей
счастливой ночи, ушла и исчезла до сегодняшнего
дня в амазонских джунглях Нью-Йорка.

Павел Сутин. Девять дней (фрагмент)

Отрывок из романа

О книге Павла Сутина «Девять дней»

В половине девятого по волнистой, в глубоких трещинах,
асфальтированной дорожке, между кряжистых вязов проехал
новенький ПАЗ с табличкой «Ритуальный». Начинался
больничный день, в административный корпус сходились
старшие сестры со стопками историй болезни, через полчаса
у морга предстояло выстроиться веренице таких ПАЗов.
В патанатомии повизгивали по мелкой желтой плитке колесики
каталок, цокали женские каблуки, в коридоре курил
хлыщеватый молодой санитар с пирсингом. Накрашенная
медсестра открыла дверь в ординаторскую и сказала:

— Дмитрий Саныч, ну скоро?

* * *

Браверманн вошел в ординаторскую, сел за
стол и кивнул
Хлебову,
своему старшему ординатору: начинай. Тот доложил
семидесятилетнего народного артиста с раком простаты
и студентку с опухолью надпочечника, а ординатор
второго года — слесаря из Шатуры с гигантской многокамерной
кистой левой почки. Браверманн свою операцию
перепоручил Хлебову и быстро закончил конференцию,
можно сказать, скомкал.

Браверманн заведовал
онкоурологией шестой год, докторскую
защитил в тридцать четыре, опубликовал
две монографии
и статей без числа. Был он толстым, низкорослым,
облысел еще в институте, не водил машину и не читал
беллетристику.
Близкие друзья звали его «Бравик», но надо
сказать, что при взгляде на его дряблое, обрюзгшее лицо
трудно было представить, что у этого человека вообще есть
друзья.

Он ушел в кабинет,
достал из ящика стола початую пачку
«Мальборо» и какое-то время, сопя, смотрел на нее. Его первый
шеф сказал
ему в восемьдесят восьмом: лучше не кури,
я вот двадцать восемь лет курил, а потом стал
свое дыхание
в лифте слышать — и бросил.

Постучав, вошел Хлебов, спросил осторожно:

— Что-то случилось?

— Я сейчас уеду, у меня срочные дела. К трем вернусь. — 
Бравик сел и стал, кряхтя, надевать полуботинки. — Ты
как
составлял график? Почему Голованов идет в третью очередь?
Почему у тебя человека с диабетом подают в операционную
в третью очередь?!

График он исправил еще позавчера, и тогда же
выговорил
Хлебову.

— Голованова первым подают, — сказал
Хлебов. — У вас
дома что-то?

— Безобразие, безобразие… Больной с диабетом…

— Может,
такси вызвать?

— Не надо. — Бравик встал
и снял с плечиков пиджак. — 
Гулидов будет нефрэктомию делать — так ты ему помоги.
Я к трем вернусь.

* * *

Молоточки пишущей машинки «Оливетти» мягко отщелкивали:

поступил в 1-е травматологическое отделение ГКБ № 15 в экстренном
порядке 13.05.2009

В ординаторскую опять заглянула сестра.

— Дмитрий Саныч!

— Да-
да, заканчиваю…

констатирована в 5 ч. 35 мин. При патологоанатомическом
исследовании

— Только ваше заключение осталось.

— Не зуди под руку.

разрыв селезенки. Разрыв диафрагмы. Компрессионный перелом
второго грудного позвонка, перелом основания черепа

За стеной два санитара уложили в гроб труп в черном полиэтилене.

Патологоанатом выдернул из валика заключение, подписал
и протянул сестре.

— Держи.

* * *

Геннадий Валерьевич Сергеев, прозаик, «мастер психологических
этюдов», как написали про него когда-то в «Большом
городе», вышел за
руку
с сыном из подъезда. Сергеев
в свои сорок два был строен, хоть и немного подзаплыли
плечи и угадывался
живот. Лицо у него было спокойное, солидное, оно и в ранней
юности было таким же: голубые глаза
чуть навыкате, короткие рыжеватые волосы, большой лоб,
залысины, губы, о которых принято говорить «чувственные»,
и подбородок с желобком. Гена с Васеном опаздывали в садик,
с минуты на минуту начиналась зарядка. Васен сегодня
прокопался, укладывал
в пластиковый пакет
аппликацию,
над которой вчера корпел до одиннадцати, потом искали
чешки, потом выяснилось, что Васен не почистил зубы.

— Пап, в выходные к Никону на дачу поедем? Ты
говорил,
что поедем.

— Не к Никону, а к «дяде Никону». Не надо фамильярничать
со взрослыми.

Васен вытащил ладошку из отцовской руки. Когда подошли
к садику,
он спросил:

— А Бравик поедет?

Он еще не умел долго обижаться.

— Не Бравик, а «дядя Бравик».

— А Гаривас?

— Зайка, топай быстрее, — сказал
Гена, — уже зарядка
началась.

* * *

Майор Александр Анатольевич Лобода — мосластый,
темноволосый, в прошлом боксер-средневес — был опер потомственный,
его отец пришел в угро с фронта, в двадцать
три, как Володя Шарапов. Лобода окончил омскую «вышку»,
работал на земле, в ОБХСС, по карманникам, а последние
три года на Петровке. Характер у него был отцовский, прямолинейный, оттого-то, наверное, Лобода до сих пор ходил
в майорах.

На Петровке стояла плотная пробка, недалеко от проходной
маршрутка притерла «Волгу». Беззвучно переливался
бело-красно-фиолетовый фонарь гаишной машины. Инспектор,
положив папку на капот, писал протокол. Лобода
пошел к Страстному и столкнулся с Карякиным. Тот перехватил
кейс в правую руку, посмотрел на часы.

— Ты
куда это?

— К-к-константин Андреич, мне отъехать надо, — сказал
Лобода. — Вернусь к-
к-к обеду.

— У Щукина день рождения, — напомнил Карякин.

— Мы ему б-б-бензопилу купили. — Лобода поискал по карманам
сигареты. — Хорошая п-п-пила, шведская… Я к трем
б-б-буду.

— В час совещание у Смоковникова. А ты куда?

— На п-п-похороны. — Лобода, вытряхнул сигарету
из
смятой пачки, зажал в углу рта, стал
искать по карманам зажигалку.

— К-к-к трем вернусь.

— Родственник? — участливо спросил Карякин и поднес
Лободе зажигалку.

— Т-т-товарищ.

— Болен был?

— На м-м-машине разбился.

— Молодой?

— М-м-мой ровесник.

— Сань, ну, я сочувствую… Он сотрудник?

— Н-н-нет.

— Ты поезжай. Я что-нибудь придумаю, если Смоковников
спросит. Эх… — Карякин вздохнул. — Мы тут с женой
осенью были в Австрии, зашли как-то на кладбище. Католическое
кладбище, красивое — мрамор, распятия… Так я
обратил внимание: почти всем под девяносто. А у нас, ёкалэмэнэ,
на кладбищах сплошная молодежь.

* * *

Владимир Астафьевич Никоненко вел видавшую виды
«восьмерку» по Волоколамке. Внешность он имел примечательную:
сто девяносто два сантиметра, сто три килограмма,
литые плечи, небольшая круглая голова, короткий
прямой нос и стальные глаза. Друзья звали его Никон. В восемьдесят
пятом, на уборочной, Никон, Гена, Гаривас и Бравик
вечером пили вермут «Вишневый» и развлекались, подбирая
друг другу описания из трех книжек, которые взяли
с собой. Гена посвятил Бравику синдром Кляйнфельтера из
справочника по андрологии, Никон зачитал Гаривасу что-то
орлиноносое из Купера, Гаривас же
раскрыл О. Генри и нашел
про Никона такое: «большой, вежливый, опасный, как
пулемет».

Зазвонил телефон, Никон сказал:

— Слушаю… Здравствуй… Нет,
ты не успеешь, не рви
сердце. Тебе сюда десять часов лету. Мы похороним его, а ты
там за
его память выпей… Ольга-то? Ольга как Ольга. Нормально
держится Ольга, без истерик. Витьке сочинили чтото:
командировка, работа. На год, короче, папа уехал.

* * *

В приемной редакции журнала «Время и мир» тихо, как
обманутый ребенок, плакала щуплая темноволосая секретарша.
Вошел Владик Соловьев, замглавного, поставил перед
ней стакан с водой, тронул за
плечо и сказал:

— Ритуль, попей водички. И поехали, пора.
Он погладил секретаршу по голове и вышел. Зазвонил
телефон, девушка вытерла глаза, высморкалась в раскисшую
салфетку и подняла трубку.

— Журнал «Время и мир», здравствуйте… Нет,
его сегодня
не будет.

— Она, икнув, всхлипнула. — И завтра не будет.

* * *

Вадим Борисович Колокольцев по прозвищу Худой пробовал
перестроиться в правый ряд, чтобы свернуть на Пятницкое
шоссе. Вчера утром ему позвонил Бравик и сказал
незнакомым голосом: страшная беда у нас, Вовка разбился
на машине, умер два часа назад
в пятнадцатой больнице.
Худой минут десять оцепенело сидел на стуле, у него онемели
щеки, он включал и выключал настольную лампу. Потом
стал
звонить Гене, Никону, кричал в трубку: это не ошибка?
а Ольга знает? а Вите сказали? Он выбежал из дома, зачемто
поехал в пятнадцатую больницу, с Волгоградки позвонил
Бравику,
опять что-то кричал. Бравик оборвал: кончай истерику,
и так все с ума сходим, похоронами Никон занимается,
прощаться будем в Митинском крематории.

Колокольцев действительно был
худой:
узкоплечий, узколицый.
Он был радиоинженером, работал во
Фрязине,
в «ящике». Еще он был райдером, его хорошо знали в Терсколе,
Вербье и Гульмарге.

Внешняя сторона МКАД стояла, Худой кое-как пробрался
правым рядом с Ленинградки до Пятницкого шоссе, но теперь
ему преграждал съезд синий «Бентли». Худой включил поворотник,
попытался перестроиться, «Бентли» подал вперед и не
пустил. Худой посигналил, показал
рукой: будь человеком,
мне на съезд. «Бентли» не шелохнулся. Худой открыл правое
окно. У «Бентли» скользнуло вниз тонированное стекло, колко
глянул средних лет мужик с жестким лицом и седым ежиком.

— Тут такое дело, — громко сказал
Худой, подавшись
окну. — С этой машиной уже ничего никому не надо доказывать.
Уже можно уступать и пропускать.

Мужик шевельнул бровью, скупо усмехнулся, поднял
стекло и пропустил Худого на съезд.

* * *

В ритуальном зале крематория постамент обступили Никон,
Бравик, Милютин с женой Юлей, Гена, Владик, Рита,
Ольга с родителями. Никон огляделся, узнал Петю Приза из
«Большого города», Скальского из «Монитора», Штейнберга
из Минпечати. Наособь от остальных стояли пятеро мужчин
и две женщины с гвоздиками. Гена шепнул Бравику,
что это
одноклассники. Было еще человек десять с курса и три приятеля
Гариваса по шхельдинскому альплагерю. Никон вдруг
понял, что в зале нет Шевелева.

«Черт, — подумал он, — мы ж не позвонили… Все, он не
простит».

Полированный гроб был закрыт крышкой, так решил
Никон.

«Гроб пусть будет закрыт, — сказал
он накануне похоронному
агенту.

— Там ожоги, гематомы, нос сломан, это
никаким гримом не замазать».

«Какой гроб будете заказывать? — спросил агент. — Я так
понимаю, что сырую сосну с кумачовой обивкой вы не захотите». Он оказался
славным человеком, этот агент, и читал
«Время и мир»; когда услышал фамилию покойного, потрясенно
ткнул кулаком в лоб.

Строгая крематорская дама скорбно заговорила:

— Друзья, сегодня мы прощаемся с Владимиром Петровичем
Гаривасом. Трагедия вырвала из жизни яркого
и талантливого человека. Владимир Петрович получил
врачебное образование, но оставил медицину и стал
высокопрофессиональным
журналистом. Он создал и возглавил
об
щественно-политический журнал «Время и мир»
и в течение семнадцати лет бессменно был его главным
редактором. Профессиональная деятельность Владимира
Гариваса была отмечена признанием коллег и читателей…

— Зачем все это? — угрюмо сказал
Никон.

— Потерпи, это ненадолго, — не оборачиваясь, ответил
Бравик.

Никон мягко отстранил Бравика и прошел к постаменту.

— Вы извините, пожалуйста, — сказал
он даме. — Разрешите.

Дама растерянно отошла, Никон помолчал, потом сказал:

— Спасибо всем, что приехали. Поминки будут у Сергеевых.
Проходите, пожалуйста, прощайтесь.

Он шагнул к гробу и ладонью неловко огладил крышку.

Непростой замминистра. Москва, 2012

Отрывок из романа Леонида Бершидского «Рембрандт должен умереть»

О книге Леонида Бершидского «Рембрандт должен умереть»

— Если бы не семья, был бы интеллигентным человеком, — Валерий Константинович Федяев произносит это без улыбки, как выстраданную мудрость. — Желание содержать семью и детей сгубило больше мужчин, чем алкоголь и шлюхи, вместе взятые. Не знаете, кто это сказал?

— По-моему, это народное, — пожимает плечами Иван.

— Вы согласны? Сами-то вы человек семейный?

Ивану неуютно: Федяева он видит в первый раз в жизни, а разговор как-то очень легко перепрыгнул на личные темы. Склонный краснеть, как все рыжие и веснушчатые, Иван начинает чувствовать покалывание в щеках.

— У меня дочь, ей тринадцать, но она живет отдельно.

— Так даже обиднее: семьи как бы и нет, а все равно вы, как честный человек, обязаны ее содержать. То на море отправить, то страховку медицинскую купить, верно?

Ну, хватит. То, что Иван Штарк вежлив и еще краснеет, как девица, часто создает о нем неверное первое впечатление. Но Иван в Москве не первый год и знает, как его корректировать.

— Валерий Константинович, давайте мы не будем обсуждать вашу коллекцию, а я вам дам один совет. Хотите эффективнее тратить деньги — говорите иногда жене и детям «нет». Это слово может сэкономить вам миллионы.

Штарку все время приходится иметь дело с коллекционерами. Еще какие-то 10 лет назад они не стеснялись признаться, что одержимы страстью: если уж любят Шагала, то готовы отдать последнее за очередную летающую корову или скрипача-оборванца, если собирают майсенский фарфор — то румяными пастушками занят каждый квадратный сантиметр и дома, и в кабинете. Теперь страсть не в моде: ее победил рационализм. Коллекция может и должна быть прибыльным предприятием: каждую вещь надо выбирать с таким расчетом, чтобы со временем она дорожала и приносила владельцу ежегодный процент, как вклад в банке. Хобби серьезного человека — это не слабость, а выход для творческой энергии, которая всегда созидательна, а значит, не может приносить убытка.

Работа Ивана — помогать серьезным людям в постановке страстей на рациональные рельсы, превращать мимолетные прихоти в бизнес-предприятия всем на зависть, показывать, что меценатство и подвижничество — всего лишь маски дальновидности.

Недавно один клиент попросил Ивана проработать шоколадный магазин в Шайи-ан-Бьер с собственным производством. Оказался там случайно, проездом из долины Луары в Париж, купил конфеты для дочки, и теперь она их все время просит. Но кондитер отказывался доставлять бонбоны в Москву, утверждая, что они плохо переносят полеты. Клиент поборол первый импульс просто запустить в упрямца деньгами и купить лавку и попросил Ивана собрать информацию: какие у лавки прямые конкуренты в округе, не мешает ли ей соседний «Карфур», не падает ли спрос на шоколад в дальних пригородах Парижа. И представить расчет справедливой цены. Кондитер торговался страстно, но внял доводам рассудка и со слезами на глазах подписал бумаги.

Другой клиент сходил с ума по тибетским иконам тангка. Но сделал над собой усилие, сохранил рассудок и отправил Ивана в Непал, где много тибетских эмигрантов, а русскому не требуется спецразрешение на визит, как в Тибете. Иван должен был найти мастерскую по производству тангка, которая не только гордилась бы качеством своей работы, но и обладала отлаженной системой сбыта. И, конечно, обеспечивала владельцу искомый уровень прибыли. Штарк подошел к делу добросовестно и вернулся через месяц. Пока клиент изучал подробный отчет о рынке тангка и варианты приобретений, Иван перебирал четки и бормотал «Ом мани падме хум». В Бхаратпуре, увидев в центре тангка петуха, змею и свинью, образующих круг то ли взаимного пожирания, то ли взаимного порождения, Штарк поинтересовался смыслом аллегории и узнал про три яда: неудержимое желание, агрессию и невежество. Будь все его клиенты буддистами, Иван объяснял бы им, что его функция — поиск противоядия от всех трех.

Но клиенты Штарка — не буддисты. В последние пять лет они в основном из чиновничьего сословия, сменившего на вершинах московских холмов и бандитов, и «честных бизнесменов».

Вот и господин Федяев — замминистра финансов, даром что известнейший в Москве коллекционер. Он сидит напротив Ивана в маленькой кофейне на Покровке, где всего пять стульев, и оставшиеся три заняты сейчас семьей с начинающим капризничать грудничком. У Федяева мешки под глазами, угрюмая щетина и слишком длинные сальные волосы с проседью. Он желт лицом, а пальцы слегка дрожат: замминистра с трудом бросает курить. Явно купленный в магазине костюм топорщится на плечах, из галстука торчат тонкие ниточки, а забрызганные грязью ботинки на резиновом ходу Федяев и не пытается прятать под столом. Впечатлять кого-либо роскошью платья ему незачем: все, что на нем, стоит примерно как серебряные запонки Штарка. Иван работает в банке и одет строго по дресс-коду. Что, впрочем, не мешает ему в свои тридцать девять выглядеть студентом: длинный, сутулый, неуклюжий, светло-серые близорукие глаза за толстыми стеклами очков в роговой оправе.

— О, вы меня переоцениваете, — смеется Федяев, нисколько не смущенный дерзостью Ивана. — Я подкаблучник. Я даже не представляю себе, как я произнесу это ваше экономное слово. Так что давайте все-таки о коллекции. Я, собственно, о ней и начал. Коллекцию затеяла жена, вы, возможно, знаете ее, если любите балет. Елена Федяева.

— Прима Мариинки? — Иван не связывал своего нового клиента со знаменитой балериной: про них обих писали в газетах, но про первого — в деловых новостях, а про вторую — на максимально удаленной от них полосе «Культура».

— Да, и большая любительница живописи. Особенно голландцев. Что вы, кстати, скажете про них?

— Про голландцев? Смотря про каких. Мондриан вот приносит четырнадцать процентов годового дохода, прогноз на ближайшие десять лет позитивный.

— Это пока его кафелем не начали сортиры выкладывать, — морщится Федяев. — Только раннего как-то еще можно рассматривать, но он ведь доходности такой не приносит? Хоть в этом и ужасно признаваться по нынешним временам, мы с Леной не понимаем абстракций. И даже к импрессионистам относимся спокойно.

— Какой санузел, такой и кафель, — кивает Иван. — Ваш, значит, не для Мондриана. А импрессионисты, да, переоценены. Моне, например, в последнее время приносит отрицательную доходность.

— Вот видите, — кивает Федяев. — Мы стараемся не уклоняться слишком сильно от темы старых мастеров. Дело в том, что… Вот спросите меня, откуда у меня деньги?

Иван снова чувствует, что начинает краснеть. Ему неприятно, что Федяев так откровенно делает из него соучастника.

— Неужели это деньги налогоплательщиков? — откровенно дерзит он уже в третий раз с начала разговора, нарушая все профессиональные правила: в конце концов, перед ним клиент. Но Федяев будто не слышит его.

— Вы покраснели. Как трогательно. Я так не умею. Но, возможно, мои дети будут краснеть, если им зададут этот бестактный вопрос. А внуки, я надеюсь, уже не будут. Так что у нас, так сказать, очень длинный инвестиционный горизонт. Мы с Леной верим в искусство, прошедшее проверку временем: значит, еще пара поколений ему точно не повредит.

— С точки зрения вложения средств, — произносит Иван сухо, пытаясь ввести разговор в профессиональное русло, — старые голландцы — это не лучший вариант. Рембрандт, например, это всего процентов восемь годовых. И он еще — из самых динамичных.

Чтобы было легче перестраивать мозги клиентов с коллекционерского подхода на деловой, Иван выучил наизусть список первых пятидесяти художников по рыночной капитализации. То есть по сумме цен, по которым их работы продавались на аукционах за новейшую историю арт-бизнеса. На первом месте — дьявольски плодовитый Пикассо, чьим наследием наторговали на миллиард семьсот миллионов долларов. В конце списка — Микеланджело, не потому что он хуже или не такой модный, — просто его лучшие произведения украшают стены итальянских церквей и никогда не попадут на рынок. А то, что, попало, продалось в сумме всего на тридцать пять миллионов долларов.

— Рембрандт, — повторяет за Иваном Федяев. — Собственно, к Рембрандту у меня сейчас особый интерес. — И, без всякой логической связки: — Вы мне нравитесь, Иван, вы выглядите, как человек искренний, хотя стараетесь казаться резким и циничным. Кроме того, у вас отличные рекомендации. Виталий Коган говорит, что не повышает вас только потому, что ему вас некем заменить.

С Виталей Коганом Иван учился на одном курсе в Финансовом институте. Коган быстро выбился в люди и к середине двухтысячных выстроил свой АА-Банк, самый быстрорастущий в тридцатке крупнейших в России. Даже кризис 2008 года не выбил Когана из седла. Иван в АА-Банке — рядовой сотрудник: у него нет подчиненных. И почти никто не знает, что у них с Коганом — одинаковые татуировки: у председателя правления крылатая свинья на левом плече, у аналитика по нетрадиционным инвестициям — на правом. Смысл в том, что свиньи обычно не летают — но если очень надо, в принципе могут. В начале двадцатого века такой лорд Брабазон, пионер английской авиации, на спор посадил свинью в корзину и протащил ее над землей своим «вуазеном». Свинья выжила и ничего не поняла, как и подобает свинье в буддийской традиции. Коган и Штарк когда-то решили быть брабазонами: делать так, чтобы свиньи летали. Татуировок не видно под костюмами, но никуда они, конечно, не делись.

— Я давно работаю, поэтому могу иногда отказывать клиентам, — говорит Штарк. — Стараюсь, например, не смешивать личное и профессиональное.

— Так не всегда получается, вы в этом убедитесь по ходу нашей с вами работы. Рембрандт, который меня сейчас интересует, — довольно известное полотно. «Христос в бурю на море Галилейском», его единственная марина. До 1990 года эта картина была в коллекции Музея Изабеллы Стюарт Гарднер в Бостоне. Вы знаете ее историю?

Штарк знает, но на секунду потерял дар речи.

— Вы имеете в виду «Бурю на море Галилейском», которую украли из музея и до сих пор ищут?

— Да, именно ее. Эта картина, кажется, всплыла. На днях я виделся с дамой, которая ищет на нее покупателя. Вы удивитесь, но эта дама вам знакома. Собственно, обратиться к вам меня побудило именно это обстоятельство, а не ваша блестящая репутация как специалиста по инвестициям в искусство.

Как раз в этот момент грудничок, мирно спавший на руках у матери, пока остальные четыре посетителя кофейни беседовали о своем, включает сирену. Отец тщетно делает ему козу, а мать пытается заткнуть орущий ротик пустышкой и виновато смотрит в сторону Федяева со Штарком. Это у них явно первый ребенок, — думает Иван. И не успевает задать Федяеву очевидный вопрос, что же это за дама такая. Потому что непростой замминистра поднимается, запахивает присыпанное перхотью пальтецо, бросает через плечо: «Я скоро позвоню» — и выходит под мокрый снег. Под аккомпанемент детского рева Штарк расплачивается за кофе.

В банк возвращаться нет смысла — уже почти семь вечера. В такси по дороге домой, на проспект Мира, Иван перебирает в уме знакомых женщин, имеющих отношение к арт-рынку. Корнеева? Но зачем ей рисковать только что вошедшей в моду галереей? Никольская? Выгонят взашей из Sotheby’s, если прознают про такой побочный бизнес. Ну, то есть понятно, почему покупателя ищут в Москве: где еще такой заповедник для людей с деньгами, павлиньим самолюбием и хорошо развитым умением «решать вопросы»? Разве что параллельно прощупывают и богатых арабов. Но риск все равно огромен. Штарк всю жизнь старается держаться подальше от людей, склонных к неразумному риску, и уж тем более от криминала. Кого же Федяев имеет в виду? Говорил он очень уверенно, но Иван начинает подозревать, что замминистра его с кем-то путает.

На автомате Иван ставит чайник и задает сухой корм коту. Корниш рекс Фима — единственный сосед Штарка по «трешке» на седьмом этаже сталинского дома с колоннами. По строго соблюдаемой молчаливой договоренности они не мешают друг другу.

Заварив себе зеленого чаю, Штарк включает компьютер в поисках Нового завета. Бумажной библии в квартире не водится. «И поднялась великая буря; волны били в лодку, так что она уже наполнялась водою. А Он спал на корме на возглавии. Его будят и говорят Ему: Учитель! неужели Тебе нужды нет, что мы погибаем? И, встав, Он запретил ветру и сказал морю: умолкни, перестань. И ветер утих, и сделалась великая тишина. И сказал им: что вы так боязливы? как у вас нет веры? И убоялись страхом великим и говорили между собою: кто же Сей, что и ветер и море повинуются Ему?»

Штарк находит рембрандтовскую «Бурю» в приличном разрешении и долго разглядывает ее на своем тридцатидюймовом мониторе. На озере Киннерет — так его называют теперь в Израиле — Рембрандт никогда не был. Штарк был. Говорят, там и вправду бывают сильные штормы, но Ивану открылось спокойное большое озеро в окружении невысоких гор. Кажется, берег виден с любой его точки. На картине темень и волны, будто это Северное море в десятке миль от голландских берегов. Четырнадцать человек в утлой лодке. Одного, на корме, грубо растолкали, и он явно еще не понял, чего хотят от него эти люди, а только вспоминает, кто они. Времени на это у него мало. Пятеро пытаются справиться с двумя вышедшими из-под контроля парусами, но явно проигрывают ветру. Шестой изо всех сил вцепился в руль, но что толку, если баркас вот-вот перевернется? Седьмого рвет, и, кажется, сейчас он вывалится за борт.

Будят учителя аж двое, потому что на него теперь вся надежда. Остальные просто до смерти напуганы или отчаялись и готовятся к смерти — кроме одного; держась за натянутый канат, он смотрит не на вспученные паруса, не на Христа, не на рвущих жилы товарищей и не под ноги в ожидании конца. Он смотрит на Ивана, и лицо его Ивану знакомо. Да это же Рембрандт, собственной персоной!

Все-таки мания величия у художников — отдельная тема.

Купить книгу на Озоне

Печа-куча около Набокова. Выпуск пятый. Объекты

Ногоскоп, футуристика на Унтер-ден-Линден, циклонетки, поезд с пропеллером, Сирин без свастик, экология в филармонии. Проект Вячеслава Курицына

О проекте

Первый выпуск проекта

Второй выпуск проекта

Третий выпуск проекта

Четвертый выпуск проекта

1

В первой главе «Дара» Федор выбирает новые ботинки.

«Нога чудом вошла, но войдя совершенно ослепла: шевеление пальцев внутри никак не отражалось на внешней глади тесной черной кожи. Продавщица с феноменальной скоростью завязала концы шнурка — и тронула носок башмака двумя пальцами. „Как раз!“ — сказала она. „Новые всегда немножко…“ — продолжала она поспешно, вскинув карие глаза. — „Конечно, если хотите, можно подложить косок под пятку. Но они — как раз, убедитесь сами!“ И она повела его к рентгеноскопу, показала, куда поставить ногу. Взглянув в оконце вниз, он увидел на светлом фоне свои собственные, темные, аккуратно-раздельно лежавшие суставчики. Вот этим я ступлю на брег с парома Харона. Обув и левый башмак, он прогулялся взад и вперед по ковру, косясь на щиколотное зеркало, где отражался его похорошевший шаг и на десять лет постаревшая штанина. „Да, — хорошо“, — сказал он малодушно».

Действие первой главы относится к 26-му году. На нашей картинке подобный рентгеноскоп, бытовавший в Америке в тридцатые-пятидесятые. Куда-то сгинули аппараты с течением Леты, оказались ненужными. В прошлом, вообще, существовало множество странных сгинувших вещей. Так, старожилы уверяют, что пятидесятые в СССР действовали уличные автоматы по продаже подсолнечного масла и — ахтунг! — коньяка.

Что до «Дара», дальше там, после щиколотного зеркала, будет фраза «Как будто, пожалуй, и ничего, — для мучительного начала». У Набокова много фраз, которое не поймешь, чего касаются, а точнее — касаются двух предметов сразу. В рассказе «Письмо в Россию» старушка на православном кладбище повесилась на кресте, и остались следы веревки. «Новенькая», — говорит кладбищенский сторож, и чуткий читатель понимает, что речь идет одновременно о веревке и о старушке. В «Машеньке» после того, как герой не стал овладевать Машенькой на плите в парке, сославшись на невнятные звуки, героиня поднимает светлячка и дает ему оценку «В опчем — холодный червячок», и мы слышим здесь оценку левушкиной страстности. Там же, расставаясь с Людмилой, Ганин говорит «Весна. Пора перестать топить», имея в виду в том числе и то, что хватит подогревать остывшие чувства.

Ну и с мучительным началом: то ли к новым ботинкам оно относится, то ли к началу романа…

2

Этих объектов в реальности, к счастью, не возникло. Работа архитектора Шойрера с конкурса по освоению Унтер-ден-Линден. Ни одной липы на главном берлинском проспекте, как видите, творец не подразумевал. Фантазмы двадцатых: все снести и заставить супрематизмом.

3

В ноябрьском номере «Сноба» за прошлый год опубликована подборка писем Набокова к жене Вере. Есть, в частности, послание от 15 июня 1926-го, где сказано:

— Я хотел поехать к Заку на мотоцикле, но шофер отказался ехать, — слишком скользко от дождя. Целый ряд мотоциклов, а шоферов не видать.

Из чего следует, что в 26-м году в Берлине были такси-мотоциклы.

Не слишком известный факт.

Упоминается, однако же, в «Даре», в перечне исторических событий.

«кое-как скончался Ленин, умерли Дузе, Пуччини, Франс, на вершине Эвереста погибли Ирвинг и Маллори, а старик Долгорукий, в кожаных лаптях, ходил в Россию смотреть на белую гречу, между тем как в Берлине появились, чтобы вскоре исчезнуть опять, наемные циклонетки, и первый дирижабль медленно перешагнул океан, и много писалось о Куэ, Чан-Солине, Тутанкомоне…»

На самом деле циклонетки разных видов бороздили просторы Берлина довольно долго, с 1920-го по 27-й.

4

Поезд с пропеллером, испытывавшийся в Германии на рубеже двадцатых-тридцатых. В июне 31-го установил рекорд, преодолев 257 км между Берлином и Гамбургом за 98 минут и развивая на отдельных участках скорость в 230 километров в час. Нынче скоростной поезд по этому маршруту идет 99 минут. Железная дорога давно овладела современными скоростями, более того — в старину нередко езживали и быстрее. Маленький Набоков на «Норд-Экспрессе» добирался до Берлина за 31 час, в то время как сейчас нужно пилить все 36.

5

Страница из фашистского железнодорожного календаря. Набоков писал в Берлине до 1937-го, Гитлер стал канцлером в начале 1933-го. Действие сиринских романов не заглядывает далее 1932-го («Отчаяние»). Позже сочинены «Приглашение на казнь» (условное государство в условную эпоху) и «Дар» (описаны события 1926-1929). В «Дар» ретроспективно опрокидывается дух вонючего коллективизма, есть три «антитоталитарных» рассказа («Облако, озеро, башня», «Королек» и «Истребление тиранов»), но свастика ни единая не пролезла.

Это озадачивает кинематографистов, вынужденных помнить о «духе эпохе». В англо-французской «Защите Лужина» шахматиста, которого, по (дурковатой, прямо скажем) версии режиссера, демон Валентинов завез и выкинул среди донельзя условных холмов, выручают штурмовики на мотоциклах. Брат Магды вступает в СА в синопсисе (фильм не состоялся) «Камера обскура» А. О. Балабанова. У него в первой же фразе указано, что действие происходит на фоне зарождающегося фашизма. Ничего такого у Сирина нет.

В рассказе «Оповещение» (март-1934) все персонажи евреи. О том, что на улице Гитлер, читатель не догадается. Евреи демонстративно заняты общими вопросами жизни и смерти и частной проблемой слухового аппарата. Интереса к промужеточной ступени, цайт гейсту, не выдают. Могло быть написано при Ангеле Меркель.

Вернее сказать, наш писатель писал из позиции вечности. Свастика — это подпись эпохи, но Набоков с эпохой авторства делить не хотел.

6

Удивительный городской объект — установленная во дворе берлинского жилого дома экспериментальная экологическая станция. Перерабатывает дождевую воду в питьевую, чем частично обеспечивает влагой жильцов данного двора. Смотрится совершенно неожиданно: озеро, уставленное камышами, почти на самой Потсдамской площади. Для тех, кто станет искать в Берлине — ближайший двор от станции У-бана «Мендельсон-Бартольди», того дома, в котором снаружи магазин «Лидл». Там, собственно, один двор, прямо у станции. В набоковские времена здесь располагалась Старая Филармония. Ее разбомбили в конце войны, а в марте 23-го в Филармонии, на выступлении Милюкова, убили отца Набокова Владимира Дмитриевича. Двор многоуровневый, ландшафтный, объект стоит в яме, вырытой бомбами… Владимир Владимирович бы оценил игры Истории.

Вячеслав Курицын

В Петербурге вручены премии имени Гоголя

1 октября во Всероссийском музее А. С. Пушкина (Мойка, 12) состоялось вручение Литературной премии имени Н. В. Гоголя.

Лауреатами 2011 года стали Вера Кобец («Прощание»), Наталья Соколовская («Любовный канон»), Александр Мелихов («Тень отца»), Илья Бояшов («Каменная баба»), Ольга Лукас и Андрей Степанов («Эликсир князя Собакина»).

Дипломы и призы вручили председатель Союза писателей Санкт-Петербурга Валерий Попов и исполнительный директор Международной ассоциации «Живая классика» Марина Смирнова.

Литературная премия им. Гоголя учреждена в 2003 году. Учредители — Союз писателей Санкт-Петербурга, администрация города. За это время ее лауреатами становились писатели Александр Мелихов, Александр Секацкий, Валерий Земских, Дмитрий Григорьев, Игорь Золотусский, Сергей Носов, Владимир Рекшан и другие. Конкурс ежегодно проводится при поддержке Комитета по печати и взаимодействию со СМИ и Международной ассоциации «Живая классика».

«Прочтение» поздравляет лауреатов.

Источник: соб. корр.

Наталья Пушкарева. Частная жизнь русской женщины в Древней Руси и Московии: невеста, жена, любовница (фрагмент)

Отрывок из книги

О книге Натальи Пушкаревой «Частная жизнь русской женщины в Древней Руси и Московии: невеста, жена, любовница»

Сопоставление текстов сборников исповедных вопросов, фольклорных записей и литературных памятников конца XVI–XVII века приводит к выводу не столько о «сужении сферы запретного» в предпетровской России, сколько о расширении диапазона чувственных — а в их числе сексуальных — переживаний женщин того времени. Переживаний, которые все так же, если не более, считались в «высокой» культуре «постыдными», греховными (в России XVII века сформировался и канон речевой пристойности), а в культуре «низкой» (народной) — обыденными и в этой обыденности необходимыми.

О расширении собственно женских требований к интимной сфере в XVI–XVII веках говорят прямо описанные эпизоды «осилья» такого рода в отношении мужчин («он же не хотяще возлещи с нею, но нуждею привлекся и по обычаю сотвори, по закону брака»), описание «хытрости» обеспечения у мужчины «ниспадаемого желания», а также нетипичная для более ранних текстов исповедной литературы и епитимийников детализация форм получения женщинами сексуального удовольствия — позиций, ласк, приемов, приспособлений, достаточно откровенно описанных в церковных требниках, составлявшихся, как и прежде, по необходимости. Обращает на себя внимание и признание одной из литературных героинь матери: «Никакие утехи от него! Егда спящу ему со мною, на ложи лежит, аки клада неподвижная! Хощу иного любити, дабы дал ми утеху телу моему…»

Не стоит, однако, думать, что все эти проявления чувственности русских женщин были действительными новациями или тем более заимствованиями из других культур. Новой была лишь их фиксация в текстах, предназначенных для домашнего чтения. Ранее ничего подобного, даже в осуждающем тоне, в литературе найти было нельзя, так как дидактики рассуждали по принципу: «Сьюзиме плоти (когда утесняется плоть. — Н. П.) — смиряется сердце, ботеющу сердцу (когда сердцу дается воля. — Н. П.) — свирипеют помышления». Чтобы не допустить этого «свирипенья» женских помыслов, в текстах не допускались не только какие‑либо «похотные» описания, но и намеки на них.

Впрочем, если задуматься, эротический смысл некоторых эпизодов повестей конца XVII века был довольно традиционен. Так, скажем, в «Повести о Василии Златовласом» имеется одна подробно выписанная сцена с участием женщины, которую трудно охарактеризовать иначе, как садо-эротическую: «Полату замкнув на крюк, сняв с нее кралевское платье и срачицу и обнажив ю донага, взял плетку-нагайку и нача бити ее по белу телу… и потом отдал ей вину и приветствова словами и целовав ю доволно, потом поведе ю на кровать…» Приведенная сцена находит прямое соответствие с текстом Домостроя и «Поучения» Сильвестра сыну Анфиму (XVI век), хотя и более целомудренно выписанному («наказуй наедине, да наказав — примолви (успокой. — Н. П.), и жалуй (пожалей. — Н. П.), и люби ея…»).

Без сомнения, все попытки разнообразить интимные отношения причислялись к тому, что «чрес естьство сотворено быша». И тем не менее в посадской литературе есть упоминания о том, что супруги на брачном ложе «играли», «веселились», а «по игранию же» («веселью») «восхоте спать» — маленькая, но важная деталь интимной жизни людей, никогда ранее не фиксировавшаяся.

В том же XVII веке появились и «послабления», касавшиеся интимной сферы. Реже стали встречаться запрещения супругам «имети приближенье» по субботам (до середины XVII века сексуальные отношения в ночь с субботы на воскресенье порицались церковнослужителями в силу их связи с языческими ритуалами), исчезло требование воздержания во время беременности женщины, а также по средам и пятницам, а за сексуальные контакты женщин вне дома стала накладываться меньшая епитимья. Изменение отношения к физиологии нашло отражение и в знаменитой книге «Сатир» (1684 год), настаивавшей на «равенстве» всех частей тела, каждая из которых — «равне главе и тужде восприемлет честь», и в некоторых детализированных описаниях женского тела в посадских повестях: «Ему велми было любо лице бело и прекрасно, уста румяны,.. и не мог удержаться, растегал платие ее против грудей, хотя дале видеть белое тело ее… И показалася красота не человеческая, но ангельская». Трудно даже вообразить себе, что вид обнаженной женской груди мог быть назван «ангельскою красотою» столетием раньше!

Городская литература XVII века, будучи основанной на фольклорных мотивах, едва ли не первой поставила вопрос о «праве» женщины на индивидуальную женскую привязанность, на обоснованность ее права не просто быть замужем, но и выбирать, за каким мужем ей быть. Это яркое свидетельство продолжавшегося освобождения жителей Московии от морализаторства и ханжества, от «коллективного невроза греховности». Правда, женщин эти процессы — что характерно и для Европы раннего Нового времени — коснулись в меньшей степени, чем мужчин.

Тем не менее в произведениях XVII века женщины уже не произносили лаконично-символических фраз (как в летописях), а общались живым человеческим языком: «Поди, скажи мамке…», «Полноте, девицы, веселицца!», «Ну, мамушка, изволь…» Здесь уже не найти прежнего осуждения чувственных, страстных женщин; напротив, эмоциональные натуры стали изображаться и высокодуховными (Бландоя, Магилена, Дружневна), а их чувства к избранникам — прекрасными и величественными в своем накале: «„Иного супружника не хощу имети!..“ — И рекши то, заплакала горко, и от великой жалости упала на свою постелю, и от памяти отошла — аки мертва — и по малом времени не очьхнулась…»

В то же время во многих памятниках, в том числе в «Сказании о молодце и девице», соединившем чувственность, язвительный цинизм и элегантную символику, в «Повести о Карпе Сутулове» и «Притче о некоем крале», женщины по‑прежнему представали только как «фон» в молодецких утехах, как объекты плотских страстей, как жертвы обмана или уловок соблазнителей, чьи поверхностные чувства становились для наивных и доверчивых «полубовниц» причиной серьезных личных драм. Ни в посадских повестях, ни в благочестивых книгах XVII века не появилось сколько‑нибудь заметных следов подлинного участия к женщине, к ее слабости и к тем горестям и опасностям, которые сулила ей любовь.

Примечательно также, что именно к женщинам в исповедных книгах XVII века, да и более ранних обращены вопросы, касавшиеся использования приворотных «зелий» — мужчины, вероятно, рассчитывали в любовных делах не на «чародеинные» средства, а на собственную удаль. С другой стороны, вполне может быть, что в эмоциональной жизни мужчин страстное духовное «вжеление» играло значительно меньшую роль (по сравнению с физиологией), нежели в частной жизни московиток. Именно ради своего «влечения» женщины, если верить епитимийникам, собирали «баенную воду», «чаровали» над мужьями по совету «обавниц» «корением и травами», шептали над водой, зашивали «в порты» и «в кроватку», носили на шее «ароматницы» и «втыкали» их «над челом». Иногда, впрочем, они обходились средствами более приземленными и понятными — хмельным питьем: «и начат его поити, дабы его из ума вывести».

Образ «злой жены» как «обавницы и еретицы» подробно описала «Беседа отца с сыном о женской злобе» (XVII век), где говорится, что умение «обавлять» (колдовать) перенималось многими женщинами еще в детстве: «Из детская начнет у проклятых баб обавничества навыкать и вопрошати будет, как бы ей замуж вытти и как бы ей мужа обавить на первом ложе и в первой бане… И над ествою будет шепты ухищряти и под нозе подсыпати, и корением и травами примещати… и разум отымет, и сердце его высосет…» В то время подобных «баб богомерзких» было, вероятно, немало, если только в одном следственном деле такого рода — деле «обавницы» Дарьи Ломакиной (1641 год), чаровавшей с помощью пепла, мыла и «наговоренной» соли, упомянуто более двух десятков имен ее сообщниц. В расспросных речах Дарьи сказано, что она «пыталас[ь] мужа приворотить» и «для мужа, чтобы ее любил» она «сожгла ворот рубашки (вероятно, мужа. — Н. П.), а пепел сыпала на след». Кроме того, знакомая наузница Настка ей «мыло наговорила» и «велела умываца с мужем», «а соль велела давати ему ж в пите и в естве». «Так‑де у мужа моево серцо и ревность отоидет и до меня будет добр», — призналась Дарья. Ворожею Настку также допросили, «давно ль она тем промыслом промышляет», и Настка созналась, что «она мужей приворачивает, она толко и наговорных слов говорит: как люди смотрятца в зеркало — так бы и муж смотрел на жену, да не насмотрился, а мыло сколь борзо смоеца — столь бы де скоро муж полюбил, а рубашка какова на теле бела — стол[ь] бы де муж был светел…»

Своих «сердечных друзей» московитки потчевали, как отметил в середине XVII века А. Олеарий, кушаньями, «которые дают силу, возбуждающую естество». К тому же времени относятся первые записи народных заговоров («Как оборонять естество», «Против бессилия», «Стать почитать, стать сказывать»), тексты которых позволяют представить «женок» того времени если не гиперсексуальными, то, во всяком случае, весьма требовательными к партнерам в интимных делах. На вторую половину XVII века приходятся также изменения в иконографии (первые изображения обнаженного женского тела во фресковой росписи ярославских церквей, отразившие характерные для того времени представления о сексуальных элементах женского облика: вьющихся волосах, большой груди).

Однако ни в иконографии, ни в русских литературных источниках так и не появилось ни сексуально-притягательных образов мужчин, ни подробно выписанных картин женской страсти. Изображение проявлений чувственной женской любви по‑прежнему сводились к целомудренным словам о поцелуях, объятиях, незатейливых ласках («оного объя и поцелова…», «добрая жена по очем целует и по устам любовнаго своего мужа», «главу мужу чешет гребнем и милует его, по шии рукама обнимаа»). Чуть больший простор фантазии исследователя могут дать первые записи песен конца XVII века, однако и в них, при всех ласковых словах («дороже золота красного мое милое, мое ненаглядное»), не найти чувственного оттенка.

Самым ярким произведением русской литературы раннего Нового времени, первым отразившим перемены в области собственно женских чувств, была переводная, но дополненная русским компилятором некоторыми русскими фольклорно-сказочными деталями «Повесть о семи мудрецах». Ни в одном современном ей произведении (а «Повесть» бытовала, начиная с 10‑х годов XVII века) не содержались столь подробные картины «ненасытной любови» женщины, столь яркие описания соблазнения ею своего избранника: «Посади[ла] его на постель к себе и положи[ла] очи свои на него. „О, сладкий мой, ты — очию моею возгорение, ляг со мною и буди, наслаждаяся моеи красоты… Молю тебя, свете милый, обвесели мое желание!“ И восхоте[ла его] целовати и рече: „О любезный, твори, что хощеши и кого [ты] стыдишеся?! Едина бо есть постеля и комора!“ И откры[ла] груди свои и нача[ла] казати их, глаголя: „Гляди, зри и люби белое тело мое!..“» Вероятно, лишь в «Беседе отца с сыном о женской злобе» — в описании поведения, разумеется, «злой жены» — можно найти что‑то аналогичное: «Составы мои расступаются, и все уди тела моего трепещутся и руце мои ослабевают, огнь в сердце моем горит, брак ты мой любезный…»

Отношение исповедников к каждой подобной «перемене» в области выражения женских чувств и интимных притязаний было, разумеется, негативным. Единственной их надеждой воздействовать на поведение «женок» была апелляция к их совести. Это вносило особый оттенок в характеристику «методов работы» православных священников с паствой. В нескольких переводных текстах русские переводчики в тех местах, где речь шла о суровых наказаниях, назначенных священниками женщинам за проступки, «поправляли» западных коллег и дополняли текст обширными вставками на тему совестливости («нача ю поносити: како, рече, от злого обычая не престанеши…» или, например, «О, колико доброго племени и толиким отечеством почтенная, в толикое же уничижение и безславие прииде! Не презри совету» и т. д.). Вероятно, они полагали, что многократное повторение тезиса о постыдности греховных стремлений к плотским удовольствиям раньше или позже даст результат. Однако сами женщины рассуждали иначе, переживая только лишь оттого, что «плотногодие» может привести к очередной беременности: «Каб вы, деточки, часто сеялись, да редко всходили».

И все‑таки, судя по текстам церковных требников и епитимийников и светской литературе, признания значимости интимной сферы для московиток, особенно представительниц привилегированных сословий (их поведение в большей степени сковывали этикетные условности), в XVII веке так и не произошло. Незаметно это и по сохранившейся переписке — может быть, потому, что многие письма писались не «собственноручно». Письма дворянок второй половины XVII века — по крайней мере, дошедшие до нас — лишены нервного накала и даже с языковой точки зрения выглядят по большей части традиционными и стандартными. Их главной целью — вплоть до самого конца XVII века — был не анализ собственных чувств, не стремление поделиться ими с адресатом, а повседневные семейные и хозяйственные дела.

Купить книгу на сайте издательства