Вступление и отрывок из первой главы книги Александра Городницкого «Атланты держат небо… Воспоминания старого островитянина»
О книге Александра Городницкого «Атланты держат небо… Воспоминания старого островитянина»
Вместо предисловия
Моя память с возрастом, как и слабеющее зрение, делается
дальнозоркой, — я начисто забываю события недавних
дней и неожиданно для себя отчетливо вижу разрозненные
картинки довоенного детства. Так, например, мне ясно
вспоминается, как в 1936 году с Андреевского собора, неподалеку
от которого стоял наш дом на Васильевском острове
в Ленинграде, срывали кресты. Примерно в то же время
была взорвана часовня Николы Морского на Николаевском
мосту, названном так по этой часовне. После революции
мост переименовали в честь лейтенанта Шмидта. Саму же
часовню, по преданию, не трогали до смерти академика
Ивана Петровича Павлова, жившего в «Доме академиков»
на углу
был верующим и регулярно посещал эту часовню. Сразу же
после его смерти часовню взорвали, но то ли постройка
была крепкой, то ли взрывчатку пожалели, а вышло так,
что распалась она на три больших части, которые долго потом
разбирали вручную. Отец рассказывал, что мы с ним
как-то проходили мимо взорванной часовни, и я спросил у
него: «Папа, когда ее склеят?»
Я родился на Васильевском острове и вполне могу считать
себя островитянином. Первые зрительные воспоминания
связаны для меня с такой картиной: в начале моей
родной улицы, перегораживая ее, сереют грузные корпуса
судов, а над крышами окрестных домов торчат корабельные
мачты. Мог ли я в далеком довоенном детстве представить,
что мне посчастливится несколько раз обогнуть земной
шар, плавать во всех океанах и даже купаться во всех, в
том числе и в Северном Ледовитом (правда, там не по своей
воле), высаживаться на берега многочисленных островов
от Северной Атлантики до Антарктиды, неоднократно
опускаться на океанское дно в подводных обитаемых аппаратах?
Я называю себя ленинградцем, ибо первыми словами,
услышанными в детстве, были «папа» и «мама», а третьим —
«Ленинград». Про дедушку Ленина и все его замечательные
качества я узнал значительно позднее. Кроме того, мне трудно
называть блокаду «Санкт-Петербургской». Конечно, умом
я понимаю, что Великому и многострадальному городу необходимо
было вернуть историческое имя, но для моего вымирающего
поколения он навсегда останется Ленинградом.
В 1982 году в небольшом сибирском городке Ялуторовске,
неподалеку от Тюмени, в музее декабристов,
устроенном в старой почерневшей от времени избе, в которой
жил долгие годы ссыльный Матвей Иванович
Муравьев-Апостол — брат казненного Апостола Сергея, я
увидел странный экспонат. Это была старая толстостенная
винная бутылка из темного стекла. Уже не надеясь вернуться
в столицу, Матвей Иванович, забытый всеми, положил
в эту бутылку записку о себе и уже ушедших из жизни
друзьях-декабристах, а бутылку спрятал под половицу возле
печки. Как будто не томился в ссылке в заснеженном сибирском
городке, а тонул в бурном штормовом океане. Он
был уверен, что про их поколение никто давно не помнит.
Бутылку с запиской нашли уже в ХХ веке.
Несколько лет назад была начата большая работа над автобиографическим
фильмом «Атланты держат небо», 34 серии
которого были закончены в этом году. Мне пришлось
снова входить в дома и квартиры, где я когда-то жил, ездить
в города, где я бывал молодым, разыскивать старых друзей,
большинство из которых умерли или уехали, и я понял, что
поиски прошлого — вещь неблагодарная. Под объективом кинооператора
я сидел на подоконнике в узкой комнате на пятом
этаже дома на Мойке, 82, где мы прожили с родителями
более десятка лет, смотрел на Исаакиевский собор напротив,
пытаясь вспомнить свою юность, и ничего не испытывал, кроме
тоски по ушедшим и острой ностальгии по себе. И все-таки
мне хотелось бы повторить попытку Матвея Ивановича и
бросить свою бутылку в бушующий океан времени.
Я — представитель поредевшего поколения «шестидесятников», перешагнувший через рубеж тысячелетий, дожил
до времени, когда песни и стихи как будто перестали
быть нужны. Те наивные и хрупкие идеалы, которые манили
нас в недолгую пору хрущевской оттепели и зыбкое
неоднозначное время горбачевско-ельцинских перестроек,
оказались призрачными. Авторитарная система, диктатура
коррумпированной бюрократии, пришедшая на смену
неустойчивой и слабой демократии
века, становится все более циничной и беззастенчивой.
Телеэкраны, радиоэфир, газеты, журналы и Интернет наполнены
криминалом, кровью и цинизмом. Ксенофобия и
неонацизм набирают силу при явном попустительстве властей.
Всеобщая усталость, раздражение и разочарование
достигли опасного предела.
Тихая, требующая глубоких раздумий стихотворная
строка, негромкое звучание гитарной струны, приглашающее
к доверительному разговору — все это осталось в прошлом
и сегодня как будто не востребовано. Песен в стране
не слышно. Эфир заполнен попсой и так называемым
русским шансоном, который и не шансон, и не русский.
Телеэкран — третьесортными полицейскими фильмами.
Через эфир и экран идет последовательная «дебилизация
всей страны». Уместно вспомнить, что когда в средневековом
Датском королевстве хотели отравить короля, то капали
ему яд именно в ухо. Для чего это делается? Не потому
ли, что дебилами легче управлять?
Для меня Родина — не только страна, где я родился, но и
эпоха, в которой я вырос и жил. И меня невольно охватывает
ностальгия по невозвратно миновавшему времени «поющих
шеститесятых», поре недолгих юношеских надежд и
первой волны гласности, вызвавшей к жизни среди прочего
такое странное явление, как авторская песня, по ушедшим
из жизни друзьям. Стремительно уходит в прошлое и
становится историей наша научная жизнь, полярные и океанские
экспедиции, становление новых теорий в науках о
Земле. Кто-то из научных классиков сказал, что новые теории побеждают не потому, что они верны, а потому, что защитники
старых уходят из жизни.
Эта книга — воспоминания не о «себе любимом», а скорее
о минувшей эпохе и о тех людях, с которыми мне довелось
встречаться и без которых моя жизнь могла бы сложиться
иначе.
Я детство простоял в очередях
За спичками, овсянкою и хлебом,
В том обществе, угрюмом и нелепом,
Где жил и я, испытывая страх.
Мне до сих пор мучительно знаком
Неистребимый запах керосина,
Очередей неправедный закон,
Где уважали наглость или силу.
Мне часто вспоминаются во сне
Следы осколков на соседнем доме
И номера, записанные мне
Карандашом чернильным на ладони,
Тот магазин, что был невдалеке,
В Фонарном полутемном переулке,
Где карточки сжимал я в кулаке,
Чтоб на лету не выхватили урки.
Очередей унылая страда.
В дожди и холода, назябнув за день,
Запоминать старался я всегда
Того, кто впереди меня и сзади.
Голодный быт послевоенных лет
Под неуютным ленинградским небом,
Где мы писали на листах анкет:
«Не состоял, не привлекался, не был».
Но состоял я, числился и был
Среди голодных, скорбных и усталых
Аборигенов шумных коммуналок,
Что стали новоселами могил.
И знаю я — какая ни беда
Разделит нас, народ сбивая с толка,
Что вместе с ними я стоял всегда
И никуда не отходил надолго.
Васильевский остров
От рождения островитянин,
Я спокоен и весел, когда
За трамвайными блещет путями
В неподвижных каналах вода.
Никогда я на море не трушу,
Доверяя себя кораблю.
Не люблю я бескрайнюю сушу,
А бескрайнее море люблю.
Мне далекие архипелаги
Приносил на заре океан,
Где вились разноцветные флаги
Неизвестных до этого стран.
От Колгуева до Гонолулу,
От Курил и до Малых Антил,
Привыкая к прибойному гулу,
Я их в юности все посетил.
Собирал деревянные маски,
С аквалангом нырял между дел
И на идолов острова Пасхи
С суеверным восторгом глядел.
Но ходившему Зундом и Бельтом,
Больше дальних морских берегов,
Полюбилась мне невская дельта —
Полинезия в сто островов.
Изучивший от веста до оста
Океана пронзительный цвет,
Полюбил я Васильевский остров,
В мире равных которому нет.
Где весною на запад с востока
Проплывают флотилии льда
И у Горного, возле футштока,
О гранит ударяет вода.
и Средним проспектами, где располагался наш дом, беря
свое начало от набережной Невы, в конце своем упирается
в речку Смоленку. Как известно, по дерзкому замыслу
Петра василеостровские линии и должны были быть поначалу
не улицами, а каналами, соединявшими рукава Невы.
Обывателям же василеостровским вменялось в обязанность
иметь лодки, «дабы по этим каналам ездить». Однако первый
«санкт-питербурхский» губернатор, вороватый «светлейший», герцог Ижорский, большую часть отпущенных
казной для рытья каналов денег употребил на обустройство
своего роскошного дворца на василеостровской набережной,
развернув его фасадом вопреки воле государя к Неве
вместо здания Двенадцати коллегий. За это он был, как известно,
бит палкой лично государем, но ничего изменить
уже было нельзя. Каналы получились узкие, непроточные и
такие грязные, что их пришлось засыпать. Можно считать,
что с губернаторами Питеру не везло с самого начала.
Я родился в 1933 году, когда большинство старых «питерских» названий улиц, площадей, мостов и даже пригородов
было уже изменено на новые «послереволюционные».
Дворцовая площадь носила имя Урицкого, которого здесь застрелили,
Марсово поле называлось Площадью жертв революции.
Это название всегда представлялось мне нелогичным,
так как жертвы революции, как мне тогда казалось, — это прежде
всего капиталисты и помещики. Невский проспект переименовали
в проспект 25 октября, а Садовую — в улицу 3 июля.
В связи с этим рассказывали анекдот: «Старушка спрашивает: «Скажи, сынок, как мне к Невскому добраться?» — «А вот
садись, бабка, на остановке 3 июля, — как раз к 25 октября и
доедешь». — «Что ты, милок, — мне раньше надо». Уже после
войны, когда отовсюду активно вытравливался немецкий дух,
Петергоф был переименован в Петродворец. Другое такое же
переименование породило чисто питерскую шутку, непонятную
москвичам: «Как девичья фамилия Ломоносова?» —
«Ораниенбаум». Интересно, что в годы моего довоенного
детства пожилые люди обычно употребляли старые питерские
названия, упорно игнорируя советские переименования.
Теперь — когда вернули старые названия, я сам, став пожилым,
почему-то предпочитаю привычные моему уху имена
моего детства, называя Каменноостровский Кировским, а
улицу Первой роты — Первой Красноармейской.
Будучи коренным василеостровцем (или василеостровитянином?),
я всегда интересовался происхождением питерских
названий. Так не без удивления я обнаружил, что название
Голодай (отдаленный приморский край Васильевского)
к слову «голод» никакого отношения не имеет. Просто, заселившие
Васильевский остров при Петре иностранцы в
конце недели отправлялись сюда на взморье проводить
свой «holiday». Название пригородного поселка Шушары
по Московскому шоссе тоже появилось при Петре. Там на
тракте стояла городская застава, и обывателей, имевших документ,
пропускали в столицу, а «беспачпортную шушеру»
тормозили здесь, за пределами города, где она и селилась.
Дом № 38 по
узкую, как щель, тринадцатиметровую комнатушку с окном,
упершимся в черный колодец двора, в коммунальной квартире
на втором этаже, был шестиэтажным доходным домом,
1909 года постройки, да и сама квартира, прежде принадлежавшая,
видимо, одной весьма состоятельной семье, была
раньше довольно комфортабельной, о чем говорили лепные
узоры на высоких потолках прежних больших комнат, рассеченных
тонкими перегородками на тесные клетушки.
Свет попадал в наше окошко, только отраженный каким-то
другим окном, выходившим в колодец-двор. Этот замкнутый
стенами двор жил своей отдельной жизнью. Жизнь здесь начиналась
ранним утром, когда с Андреевского рынка сюда
привозили на тележке бидоны с молоком и раздавались крики: «Молоко! Молоко!» Потом приходил жестянщик, за ним
точильщик ножей, и резкий звук дребезжащих о металлический
брусок ножей и вилок будил всю окрестность. До сих
пор эти звуки, умноженные колодцем двора, отражающиеся
дворовым эхом, живут в моем воображении.
Не так давно со съемочной группой фильма «Атланты держат
небо» я впервые после войны попал в свою старую коммунальную
квартиру. И меня охватило странное ощущение,
что это был не я, а какой-то другой человек, жизнь которого
мне хорошо известна, но которого как бы и не существует.
Все меняется, и нельзя дважды войти в одну и ту же реку и,
конечно, невозможно вернуться в детство. Даже мой первый
дом таким, каким я видел его семьдесят лет назад, увидеть
уже не могу. Дом наш, казавшийся мне тогда огромным, с высоким
лепным фасадом и сохранившейся с дореволюционных
времен красивой парадной с литыми бронзовыми украшениями
и цветными витражами на стеклах, теперь представляется
уже не таким большим, а коммунальная квартира и наша
комната совсем уж крошечными и тесными. Да и бульвар перед
домом был совершенно другим. Еще на моей памяти на
нем были посажены молодые деревца. В блокаду их спилили
на дрова, а потом посадили снова, на этот раз почему-то ели, и
всякий раз, проходя по
вспоминаю довоенный лиственный бульвар.
К трехсотлетнему юбилею Питера рядом с нашим домом
поставили бронзовую фигуру «бомбардира» — петровского
сподвижника Василия Корчмина, от которого по легенде
Васильевский остров получил свое название. За его спиной до
войны был кинотеатр «Форум», сгоревший в блокаду, потом
кинотеатр «Балтика», а сейчас элитный жилой дом. На другой
стороне нашей улицы, на
особняке, построенном в первой половине XVIII века, находилось
отделение милиции. Кстати, в детстве я очень хотел
стать милиционером. Меня привлекала их замечательная белая
форма и белые каски с двумя козырьками — спереди и
сзади. Потом я, конечно, хотел быть пожарным, поскольку
здесь неподалеку располагалась пожарная часть.
На углу
станции метро «Василеостровская», дежурили извозчики
в высоких черных пролетках с откидным верхом и лаковыми черными крыльями. Звонкое цоканье конских копыт по
еще булыжной мостовой, ржание и всхрапывание лошадей,
ласково зазывающие голоса извозчиков, ударяющий в ноздри
острый запах лошадиного навоза населяли мертвые каменные
городские просторы реальной жизнью окрестной деревенской
природы, вытравленной нынче смертоносной гарью отработанного
бензина. Все это вновь приходит мне на память, когда
я перечитываю замечательные строки Самойлова: «Звонко
цокает кованый конь о булыжник в каком-то проезде».
Мои отец и мать родились в губернском городе Могилеве
в Белоруссии, откуда отец приехал в Ленинград учиться в
конце
Они умерли в эвакуации в Свердловске в годы войны. Дед
мой по отцовской линии был по профессии шорником и имел
в Могилеве собственную мастерскую. Переживший трех царей,
он отличался крепким здоровьем, религиозностью и редким
трудолюбием. Работал не покладая рук до восьмидесяти
лет и умер, простудившись на чьей-то свадьбе в восемьдесят
четыре года. Более всего любил париться в русской бане. Отец
мой вспоминал, что уже в последние годы жизни деда, приезжая
из Ленинграда в Могилев, он возил его на извозчике париться
в баню, поскольку без посторонней помощи дед уже
добраться туда не мог. В бане, однако, отец старался сесть от
деда подальше, чтобы не ошпариться брызгами кипятка, долетавшими
из его шайки, так как сам горячего пара не выносил.
У меня хранится чудом уцелевший рыжий и выцветший
фотоснимок 1911 года, на котором изображен дед за
станком в своей мастерской и стоящий рядом трехлетний
отец. Смотря на него, я с грустью думаю, что почти ничего
не знаю о своей родословной.
Судя по воспоминаниям отца, к большевикам дед относился
сдержанно, хотя именно им почему-то, возможно,
из-за недостаточного технического образования, приписывал
заслугу изобретения радио, которое, как известно, задолго
до них придумали Маркони и Попов. «Нет, нет, это сделали
они и сделали специально, — говорил он моему отцу, с
опаской косясь на вещающую хриплым голосом черную тарелку
репродуктора в углу. — И знаешь зачем? Чтобы никто
не мог думать сам. Потому что, если человеку в ухо все время
что-нибудь говорят, то он уже сам думать не может».
Много лет спустя, в декабре 1961 года, когда я впервые
отправился в океанское плаванье на военном паруснике
«Крузенштерн», оригинальное высказывание деда нашло
неожиданное подтверждение в реплике нашего замполита.
Когда я спросил его, почему по принудительной трансляции
на судне весь день оглушительно грохочет радио, забивая
уши, он ответил: «А это специально, чтобы матрос много
не думал. За него другие думают».