Давид Гроссман. Бывают дети-зигзаги

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • На свое 13-летие Амнон Файерберг — мальчишка озорной, бедовый, но вдумчивый и с добрым сердцем — получает не совсем обычный подарок: путешествие. А вот куда, и зачем, и кто станет его спутниками — об этом вы узнаете, прочитав книгу известного израильского писателя Давида Гроссмана.

    Впрочем, выдумщики взрослые дарят Амнону не только путешествие, но и кое-что поинтереснее и поважнее. С путешествия все только начинается…

    Те несколько дней, что он проводит вне дома, круто меняют его жизнь и переворачивают все с ног на голову.

    Юные читатели от удивления разинут рот, узнав, что с их ровесником может приключиться такое. Ну а родителям — которые, вне всякого сомнения, тоже с удовольствием прочтут роман — останется лишь развести руками.

  • Перевод с иврита Евгении Тиновицкой

«Поздравляем именинника с совершеннолетием, да продлят высшие силы
его годы, да укоротят его любопытный нос! Надеюсь, наш с папой небольшой
спектакль тебя не слишком напугал? А если и напугал — ты уж прости
поскорее нас, грешных».

И что мне оставалось делать? Закричать? Открыть окно и крикнуть
во всеуслышание: «Я идиот!»? Или обратиться с жалобой на Габи и на
отца в Организацию Объединенных Наций? Там ведь как раз занимаются
правами детей.

«В любом случае не спеши, по обыкновению, жаловаться на нас в
ООН: во-первых, им там, в ООН, уже надоело разбирать твои каракули;
а во-вторых, даже преступники имеют право на последнее слово».

Буквы плясали у меня перед глазами, пришлось отложить письмо в
сторону. Как Габи с отцом все это провернули? Когда успели?.. Я уткнулся
лбом в рваную обивку и зажмурил глаза. Ну какой же я дурак! Эти двое
наверняка были актеры. Можно, конечно, ринуться следом и поискать по
вагонам — но они небось уже переоделись, так что их и не заметишь среди
остальных пассажиров…

Я тупо смотрел в окно и никак не мог снова взяться за письмо. Идея,
вне всякого сомнения, принадлежала Габи. Мне было немножко стыдно,
что их сюрприз меня ничуть не обрадовал, а только напугал и расстроил, а
почему так вышло — этого я и сам не мог понять.

Вот были бы у нее свои дети… — подумал было я и осекся. Даже
думать так нехорошо. Но вообще-то Габи и вправду такая, ей нравится
иногда сбивать людей с толку, и морочить им голову, и говорить вслух
такие вещи, какие обычно не говорят. Отец как-то раз заметил, что утомительно,
наверное, все время быть такой необычной и неожиданной.
Она тут же отпарировала: «Да уж конечно, легче со стенкой сливаться,
как ты всю жизнь делаешь». Что-что, а спорить Габи умеет, и лучше не
попадаться ей на язык. Впрочем, отец тоже не немой: в каждом таком
споре он ухитряется сказать ей что-нибудь обидное, у Габи сразу по лицу
видно, что она обиделась, ей тогда сразу как будто воздуха не хватает,
и она только разводит руками, а сказать ничего не может. И потом она
еще годы спустя все вспоминает, чтo отец ей сказал, и обижается, и никак
не может ему простить, хоть отец и уверяет, что сказал это просто от
злости, а на самом деле вовсе так не думает. Как раз тогда отец заявил,
что ей не хватает чуткости и что она толстокожая, как слон, и вот на этом
«как слон» — что было конечно же намеком на ее упитанность — Габи
встала и хлопнула дверью.

Эта история повторялась раз в несколько месяцев. На работе Габи разговаривала
с отцом подчеркнуто уважительно и издевательски вежливо,
выполняла его просьбы, печатала его рапорты — и все. Никаких улыбок.
Ничего личного. Дважды в день она звонила мне — это, конечно, держалось
в страшном секрете, — и мы вместе обсуждали, как лучше взять
отца измором. Обычно отец сдавался через неделю: начинал ворчать,
что ему надоело обедать в рабочей столовой, и что он не предназначен
для того, чтобы гладить рубашки, и что квартира наша стала похожа на
камеру предварительного заключения. Ему явно хотелось поспорить, но
я молчал и не поддавался, хотя мог бы, конечно, сказать, что Габи нам
не уборщица, а если и прибирается иногда, то только потому, что она
хороший человек, да к тому же у нее аллергия на пыль. Я-то понимал,
что отец скучает не из-за готовки и глажки, а просто из-за того, что
Габи — это Габи, и он привык, что она дома, привык к ее нескончаемым
разговорам, к ее обидчивости и шуткам, над которыми он изо всех сил
сдерживается, чтобы не смеяться.

И еще из-за того, что при Габи отцу легче общаться со мной.

Трудно объяснить, почему ее присутствие так сближало нас. Но и мне,
и отцу было ясно: хорошо, что у нас есть Габи, ведь именно она превращает
нас с ним в некое подобие семьи.

В ворчании и брюзжании проходило еще несколько дней, на работе отец
искал повода сказать Габи что-нибудь приятное, а она упрямилась и отвечала,
что не понимает таких тонких намеков, потому что слишком толстокожа
для них. И тогда он уже впрямую просил ее вернуться и обещал, что теперь
все будет по-новому, а она сообщала, что его просьба принята к рассмотрению
и ответ поступит в течение тридцати дней. Отец хватался за голову и
кричал, что тридцать дней — это бред и он требует исполнения немедленно,
здесь и сейчас! Габи возводила глаза к потолку и таким голосом, каким в
супермаркете объявляют: «Наш магазин закрывается», заявляла, что прежде
всех остальных договоров она подготовит ему ПУДЗНО — Перечень
Условий Для Заключения Новых Отношений, — и удалялась из его кабинета,
задрав нос.

И тут же звонила мне и торжествующим шепотом докладывала, что
старик окончательно сдался и вечером мы все идем ужинать в ресторан.

В такие вечера мира отец казался почти счастливым. Он выпивал
кружку-другую пива, сверкал глазами и рассказывал нам в десятый раз,
как он поймал японского ювелира и выяснилось, что и сам ювелир не тот,
за кого себя выдает, и драгоценности его фальшивые; как целых три дня
прятался в собачьей конуре вместе с огромным псом-боксером, у которого
была родословная королевского дома Бельгии и вдобавок блохи, а все
для того, чтобы задержать профессиональных воров-собачников, которые
приехали специально за этим псом из-за границы. Время от времени он
спохватывался и спрашивал, не рассказывал ли нам об этом раньше, и
мы с Габи мотали головами, мол, нет-нет, что ты, продолжай, а я смотрел
на него и думал о том, что когда-то он был молодым и вытворял всякие
сумасшедшие штуки, а потом из-за одного-единственного события в его
жизни все это прекратилось.

Я сидел в мчащемся поезде и понимал, что пройдет не одна неделя, прежде
чем я смогу переварить все, что произошло: как они вошли, эти двое,
и как трясли передо мной своими руками в наручниках, и как спрашивали,
действительно ли заключенный смотрел на полицейского. И как заключенный
дал мне подержать пистолет, и как палец дрожал на спусковом
крючке, и как я был уверен, что заключенный выпрыгнет в окно…

Я был похож на мальчишек, которые только что вышли из кино и обмениваются
впечатлениями: «А помнишь, как…? А заметил, что…?» Но, в
отличие от этих мальчишек, никакой радости я не ощущал. Наоборот — чем
больше я вспоминал, тем сильней на меня накатывала злость. Как только
отец терпит Габи все эти годы?

Злость и обида терзали меня. Не из-за того, что ей удалось обдурить
меня. Нет. Просто вдруг стало очевидно, что я еще ребенок, раз взрослые
влегкую могут выкинуть со мной такую штуку.

И отец был с ней заодно, это уж точно. Габи придумала спектакль
и написала роли для актеров, а всю организацию отец взял на себя.
Сначала, конечно, ей пришлось убедить его, что это несложно. Чтобы
он перестал колебаться, она еще сказала, мол, неужели такой человек,
как он, не справится с такой простой операцией. Я уверен, именно так
она это и назвала — «операция». Специально, чтобы пробудить в нем
интерес. Потому что отец точно поначалу сомневался. В каких-то вещах
он понимает меня лучше, чем Габи, как-никак я его сын. Наверняка
он говорил, что странно устраивать целое представление для одного-
единственного ребенка и что я, скорей всего, не пойму такого юмора.
А она назвала его занудой и консерватором и добавила, что хорошо бы
у него самого была хоть четверть моего чувства юмора, и еще заметила
как бы про себя, что ведь и он, прежде чем сделаться сухарем и блюстителем
закона, был тем еще хулиганом — или это все выдумки? И
тут уже у него действительно не было выбора, надо было доказать ей,
что он смельчак и выдумщик и понимает шутки не хуже, чем понимал
в юности, когда еще рассекал по иерусалимским улицам с собственным
помидорным кустом, вот они и начали соревноваться в смелости и изобретательности,
а каково будет жертве их остроумия, то есть мне, —
про это они и думать забыли.

В купе все еще стоял резкий запах пота. Спросить бы этих актеров,
как они готовились к своему спектаклю! Интересно, трудно было учить
роли наизусть? И где они взяли такие костюмы и ядро с цепью и сколько
стоило все это представление, представление для одного-единственного
меня? А еще Габи с отцом, наверное, заранее выкупили все места в купе,
чтобы никто посторонний не испортил им шутку… И впрямь сложнейшая
операция.

Злость моя понемногу улеглась. Отец и Габи, конечно, хотели как
лучше. Хотели меня обрадовать. Потратили кучу сил. Очень мило с их
стороны. Кто другой на моем месте наверняка был бы в восторге. Так я
сидел и спорил сам с собой, пока не оклемался чуть-чуть и не смог снова
взяться за письмо, и тут же увидел, что почерк сменился, и узнал крупные
и неровные отцовские буквы: «Идея, конечно, принадлежала госпоже
Габриэле; правда, после того как ей удалось склонить меня на свою сторону,
наша выдумщица вдруг струхнула: мол, рановато устраивать для тебя
такой спектакль, поскольку ты перепугаешься насмерть. А я сказал ей —
да ты и сам знаешь, что я ей сказал…» Что он, когда был чуть постарше
меня, уже управлял отцовским бисквитным заводом, и вообще, жизнь —
это не страховая компания.

«Это точно! — продолжала аккуратным округлым почерком Габи. — 
И раз уж отец твой работает в полиции и не оставит тебе даже четверти
бисквитного завода, а оставит разве что долги (здесь Габи капнула чем-то
на листок, обвела капли в кружок и приписала сбоку: „Слезы крокодила
сотоварищи“), то долгом его является укрепить твой дух по достижении
совершеннолетия и подготовить тебя к жизни, наполненной борьбой,
вызовом и опасностью. И в первую очередь, цыпленок, я должна сообщить,
что, вопреки твоим ожиданиям, встретиться с дядюшкой Шмуэлем
тебе сегодня не суждено. На этом месте делаю паузу, чтобы оставить тебя
наедине с твоей скорбью».

Вдовствующий земледелец, седой, высушенный солнцем, проезжавший
на своей телеге неподалеку от железнодорожного полотна, вздрогнул,
услышав вопль счастья, вырвавшийся из глотки коротко стриженного
мальчишки в вагоне поезда.

«Жаль, пострадавший ты наш, что пришлось так вопиюще нарушить
твои права и заставить тебя поверить в то, что нынче вечером ты окажешься
в лапах великого воспитателя из семейства совиных, но сюрприза
ради, увы, пришлось пойти на крайние меры. Смиренно склоняем головы
и надеемся испросить твое прощение».

Я тоже наклонил голову и представил их обоих: как отец стоит, большой
и неловкий, и в замешательстве гнет пальцы, а Габи изящно, по-балетному,
кланяется, и в глазах у нее смешинка. Все эти перемены, случившиеся за
последний час, совсем свели меня с ума. Но досада из-за поездки в Хайфу
и этого дурацкого розыгрыша уже начала из меня вытекать, а вместо нее
я вдруг наполнился волнением и ожиданием чего-то хорошего. Как тот
бассейн из задачки по математике.

В нетерпеливые круглые буковки снова вклинились упрямые, написанные
черной пастой строки: «Тринадцать лет — это особый возраст, Нуну.
Сейчас ты должен принять на себя ответственность за все свои поступки.
Мне в твоем возрасте пришлось из-за беды, обрушившейся на еврейский
народ…»

Владимир Мирзоев. Птичий язык

  • Издательство «Новое литературное обозрение», 2012 г.
  • По словам автора, ситуация, в которой мы оказались, удивительна и уникальна: у нас нет единой физической теории, нет надежной экономической теории, философия буксует в болоте рационализма, поэзия превратилась в частное дело каждого, в экзотический кактус на пыльном подоконнике. Пытаясь объяснить и описать мир, он чувствует себя группой слепых из суфийской притчи: первый щупает хобот слона, второй — бивень, третий — ухо, и у всех возникают свои пред¬ставления о слоне… «Птичий язык» — это попытка щебетать и вторить попу¬лярным мелодиям ноосферы. Владимир Мирзоев — известный режиссер театра и кино, автор книги прозы «Спящий режим», выпущенной «НЛО» в 2006 году.

Мужчине, русскому, чрезвычайно редко удается оформить свои подпольные сны. Обычно мы в ужасе топчем тень каблуками, не успев подумать, что, возможно, она —женщина, возможно, ищет партнера. О, эта стыдливая торопливость православной культуры… Роман Виктюк — страстный сновидец, истовый «теневик» сцены. В СССР он должен был прятать гомоэротику, как партизана, еврея и коммуниста в одном лице. Фашистам нравился этот театр — в нем был загадочный драйв. Потом, в перестройку, Виктюк испытал своего подпольного зверя на чистых столичных подмостках, отправил его прогуляться по белу свету с кишками в корявых руках. Зрелище так себе — не из приятных. Однако сердце поет оттого, что публика сегодня предпочитает театр Виктюка с его сублимацией, с его эстетикой предродовых схваток, удушья и темного туннеля — театру кровавой тирании, революции или Гражданской войны. Прогресс налицо, так мы тихой сапой и до демократии доползем, перекусим зубами колючую проволоку и…

* * *

Не один десяток лет я корпел, как Путин на галерах: сначала над бумагой в клеточку (общая тетрадь в скользкой клеенке); потом над листом А4, педантично заправленным под резиновый валик «Олимпии»; наконец, над виртуальной страницей того же формата на дисплее ноутбука. Без всякого сожаления сжигая сотни часов, я пытался освоить один фокус-покус, а именно — переводить свои мысли во что-нибудь более осязаемое, в материю, имеющую если не форму и цвет, то хотя бы относительную стабильность во времени. И что из этого вышло (когда я отчасти научился плести словесную колыбель для кошки)? Как туман над сельской дорогой, сгустился мистический страх. Теперь любая моя фантазия, переходя на бумагу, могла найти себе щель в мир вещей. С пугающей легкостью. И не думайте — здесь не метафора, не прием в духе Сирина.

* * *

Факты упрямы, как дети.

* * *

Снова «Чайка». Странное дело, учитель тоже посетил церемонию, где суета сует суесловит, сюсюкает, солью острит, а перцем прижигает. Мучнисто-белое, похожее на маску лицо сердечника оживляют бескровные губы. Они то сосут невидимый леденец, то кривятся в усмешке — сарказм, под глазами мешки, как с перепоя (знаю, не пьет). Не мешкая он выбегает на сцену, выстреливает в микрофон мелкой дробью нечто похожее на прежний убийственный юмор: «Спасибо огромное организаторам: в буклете нашел свое имя, оно напечатано самым мелким из всех возможных шрифтов. Всем спасибо!» — схватил свой бронзовый штык на малахитовой базе и метнулся в траурный бархат кулис, задев одну пиджаком, выбив из ткани серебристое облачко пыли. Потом. Или до? Я несколько путаюсь в мыслях. Учителя раздражала толпа, пахнущий молодым потом и контрафактными духами бессмысленно возбужденный актерский плебс, которому здесь не светило почти ничего, кроме разве фуршета с вареной, телесного цвета колбаской да рюмкой паленой водки… В этот вечер учитель прятал глаза и впервые не выдал традиционный при наших встречах вопрос: «Над чем сейчас трудитесь, мастер?» Как полагается в «Чайке», ревность играет против любви — на стороне анекдота.

* * *

Разница между Европой и нами — во всем, даже в уличном разбое. Федя К. рассказал, как в ночной Барселоне происходит гоп-стоп, как снимают часы или требуют кошелек. Не приведи бог причинить испуганному прохожему физический вред, сделать больно, ударить. Гопники работают в очень корректной манере, ловко, изящно, как в цирке. Если припомнить, как атакуют в Москве —со звериной жестокостью, часто без всякого смысла, оставляя на жертве часы, драгоценности, — станет понятно: нажива в постсоветском дурдоме отнюдь не центральный мотив… Моему студенту З.Х. сломали челюсть. Пронесся в двух шагах от веселой компании автомобиль, едва кого-то не сбив. З.Х. показал ему палец — водитель не понял юмора, не поленился притормозить, выйти из машины и изувечить мальчика страшным ударом в лицо… Арсений Ш., сын наших друзей, получил кастетом в висок, чудом остался жив: и было это не где-нибудь в Люберцах, а на Кутузовском, в четыре утра. Двум подпившим дебилам не понравился желтый цвет «хаммера»… Актер Володя Лавров погиб ни за грош: обменялся парой слов, а потом и парой ударов с каким-то «спортсменом», курившим в ночи на балконе. Жизнь в «нашей Раше» — отнюдь не священный сосуд, а разбитый горшок. А мы все бубним, как бабуины, о правах человека.

* * *

В марте 2011-го я побывал в Барселоне. Дух захватило внутри собора Sagrada Familia. Там, как в раю, все сплетено воедино: и плоды живота, и цветы языка. Новый Адам тихо спускается в лес на золотом парашюте. Каждый сустав каждого из поколений — вылечен, вправлен и светится, как молоко на рассвете в ночь Рождества…

А тем временем кто-то увел у меня кошелек из кармана. Этот кто-то неистово нежен, незрим и бесплотен — я ничего не почувствовал.

* * *

В юности, помню, мы все повторяли: «Пупкин, Пупкин», чуть что — «какой-нибудь Пупкин». И накликали. Дьявол не только хромой — он еще глуховат на правое ухо.

* * *

Прошлый век, несомненно, был веком дурака, пляшущего на пепелище родного дома под истеричную дудку безумца.

* * *

Органы охраны бесправия и беспорядка.

* * *

Наша львовская родственница, профессор-генетик, задумала написать книгу: научное обоснование теургии или что-то в этом роде. Сочинила подробный план, и вдруг — инсульт, больница, частичная потеря речи. Она — человек верующий — сочла это предупреждением свыше: мол, нечего совать свой ученый нос в секреты творения. Бросила план в печку. А вдруг это с другой стороны противодействие — со стороны врага? Или все-таки не может быть даже в самом передовом богословии рациональной системы доказательств? Нужен только leap of faith? Почему так устроено? Чтобы у человека всегда оставалась свобода выбора: знать о себе правду или не знать?

* * *

Стоял на углу Лопухинского переулка и Пречистенки фамильный дом Соловьевых — знаменитого историка Сергея Михайловича и его сына, философа Владимира Сергеевича. Музей сделать поленились — не до этого было в период первичного накопления капиталла, зато учредили Дом фотографии, который возглавила старая моя знакомая (привидение из юности, партнерша по грязным танцам, руки помнят ее костлявый торс и плоскую грудь) О.С. Тридцать лет назад она была женой-кариатидой поэта Алексея Парщикова, звезды московской школы метареалистов. Сейчас, в апреле 2009-го, Леша умирает в Германии, в Кельне… Год назад Дому фотографии решили придать внушительный (в лужковском смысле) вид. Возвели бесформенную коробку-сарай; пытались было сохранить изысканный фасад Соловьевского особняка, но промахнулись в расчетах — стены рухнули, пришлось городить новодел по вековым чертежам… Фотография — двухмерный отпечаток времени — победила трехмерную архитектуру, которую нельзя отцифровать, которая слишком утилитарна, чтобы ее ценил русский чиновник. Даже искусствовед.

* * *

Одно из центральных положений квантовой физики — вариативность свойств и состояний микрочастиц. При этом пока неясно, как этот принцип работает в макромире. Имеется даже математически подтвержденная гипотеза мультиверса — параллельного существования бесчисленных вселенных… Но я не про физику — я про ее результат. Титанические усилия Кремля направлены на то, чтобы уничтожить «лишние» (как им кажется) варианты: в политике, в экономике, в образовании. И вот ведь парадокс: каждый виток тупого насилия над историей делает будущее страны все менее предсказуемым.

* * *

Здесь кончается небо и начинается море. Здесь все время хочется спать, укрываясь от горя одеялом тумана, испариной протоболота. Здесь по каждому рыцарю плачет судьба идиота. А по каждой красавице — крепкая финская палка. Здесь волна шепелявит сквозь камни ни шатко ни валко. Но когда отворяешь окно в перспективу залива — белый свет закипает, как пена балтийского пива.

* * *

Чем веселее российское ТВ, тем мрачнее московское небо.

* * *

В Кельне скончался поэт Алексей Парщиков. Ироничный еврейский ум, унаследованный от папы, насмешливый малороссийский нрав — от мамы, и опасный, как бритва, язык — от Бога. Друзей веселил без устали. Было в этом человеке явно пушкинское — внешность (губастый, курчавые волосы). И тайно гоголевское — одержимость острым словцом и, пожалуй, судьба. Бежал из отечества сломя голову. Сначала из Донецка в Москву, потом из Москвы в Швейцарию, потом в страну Лимонию… В начале 90-х мы коротко пересеклись в Москве, обменялись впечатлениями от зарубежных гастролей. Леша хмыкал, покашливал — сокрушался, что в Швейцарии все расписано по часам: еда, работа, даже супружеский секс, — от сих до сих, пугающая пунктуальность. Проживал он там в большом, комфортабельном доме, у родителей жены. Сабина, переводчик-славист, неоднократно бывавшая в России, отчасти понимала Лешины проблемы. «Хорошо, — сказала она, — будем жить по-русски, безалаберно. Предлагай». Леша подумал и предложил гулять в ночи, перед сном — это в тех краях не преступление, но все-таки серьезное отклонение от нормы, чудачество. И стали они гулять, и через неделю-другую прогулки превратились в рутину, от сих до сих… Сбежал Леша от своей Сабины, но в Россию вернуться не захотел — уехал за родителями в Германию. Там, на чужбине, его и похоронят. Хотя, судя по фамилии отца, Лешины предки переселились в наши края именно из Западной Европы, так что — круг эмигрантских судеб замкнулся, чертежник положил циркуль в готовальню и зарыл поглубже в земшар, чтобы колощатка не отыскала.

* * *

Саша Сергиевский был в Германии, когда Лешу забирали в госпиталь. Он рассказал об этом так: «Дом, в котором жил Леша, — обыкновенная пятиэтажка, хрущоба, только чистенькая, на немецкий манер. Лестничные клетки невероятно узкие — с носилками не развернешься. По-этому, когда приехали санитары, было не совсем ясно, как они намерены действовать. Но санитары решительно раздвинули шторы, открыли настежь окно, а там уже появилась стрела телескопического крана… Леша улыбнулся, показал большим пальцем вверх и уплыл в окно прямо по воздуху, как на своем любимом, воспетом в стихах дирижабле».

Рада Полищук. Лапсердак из лоскутов

  • Издательство «Текст», 2012 г.
  • Новая книга известной российской писательницы Рады Полищук, продолжение саги о судьбе российского еврейства, попавшего в гигантскую мясорубку двадцатого века.

    Первые книги этой саги — «Одесские рассказы, или Путаная азбука памяти», «Семья, семейка, мишпуха. По следам молитвы деда».

    Лапсердак из лоскутов. А из чего еще можно сшить лапсердак — символ утраченного времени, если нет единого куска ткани, если даже самая прочная и самая невесомая в мире ткань — ткань воспоминаний — зияет гигантскими прорехами?

    Словно лучом прожектора выхватывает писатель из тьмы забвения судьбы своих персонажей, полные тревог, радостей, печалей, мужества противостояния и веры.

  • Купить книгу на Озоне

Эля кружилась в большой прихожей перед старым овальным зеркалом
с попорченной амальгамой и треснутой
рамой красного дерева, висевшем на
массивном железном костыле, кем-то,
когда-то, в незапамятные времена вбитым в эту стену. Сколько она себя помнит, а помнит она себя с раннего-раннего детства, зеркало всегда висело косо,
но его никто не поправлял, не перевешивал, будто был в этом какой-то скрытый смысл.

Впрочем, раньше она этого не замечала — висит себе зеркало и висит. Это
сейчас любая мелкая деталь казалась
каким-то знаком, требующим расшифровки. Никаких шифров она не знала и
потому пока только в уме все регистрировала, у нее не было привычки записывать — слава богу, память пока ни разу
не подвела ее.

Эля родилась, а зеркало уже висело,
и первое свое отражение увидела она в
зеркале, и лицо бабушки Фаи, которая
держала ее на руках. Тыча пальцем то в
зеркало, то в бабушку, она тогда засмеялась, бабушка потом всем рассказывала, но ей кажется, что и она это помнит.
Правда, ей тогда все было смешно.

Справа от зеркала на стене всегда
висел большой зонт-трость с рукоятью
из карельской березы, которым никто
никогда на ее памяти не пользовался по
назначению, только для развлечения.
Зонт выстреливал почти так же громко,
как духовое ружье, висевшее с другой
стороны, и раскрывался большим куполом цвета молочного предутреннего тумана. Под ним можно было спрятаться
вместе с бабушкой, дедушкой, мамой,
папой, няней Маней, рыжей кошарой
Басей, зеленоглазой, с зеленым атласным бантом на шее, большой, мягкой,
пушистой, как бабушкина пуховая подушка, на которую она укладывала свои
распухшие ноги, и бабушкиной любимицей белоснежной болонкой Марой, старой, сварливой, подслеповатой, оглушительно тявкающей на всех домочадцев.

— У нее склероз, — винилась за Мару бабушка, — никого не узнает, даже
меня.

В подтверждение этих слов Мара
принималась облаивать бабушку, бегая
вокруг нее кругами, подпрыгивая то на
задних, то на передних лапах.

— Так-то она еще не в плохой форме, — одобрительно покачивала головой бабушка Фая. — Вот только склероз.

Склероз старой болонки Мары —
это, согласитесь, очень смешно.

Из дальнего угла прихожей наблюдала за всем происходящим виолончель, темного матового дерева, почти
черная, издали виолончель была похожа на бабушку — тонкой талией и широкими округлыми бедрами. На виолончели никто никогда не играл, только, по давним преданиям — какой-то
дальний друг дома со стороны бабушки, что-то вроде несостоявшегося жениха ее двоюродной сестры Брони, кажется.

Звали его Зигфрид, за что виолончель навсегда получила неблагозвучное имя Зига, что тоже было поводом
похохотать. Смычка не было, но влажное обтирание мягкой фланелевой
тряпкой Зига имела ежедневно. Няня
Маня выполняла этот ритуал с особым
тщанием, выдавая тем самым и свое
преклонение, и восхищение, и какое-то
затаенное чувство к Зиге, ведь только
под ее рукой Зига оживала — то протяжно, то коротко вздыхала, будто очнувшись от сна, то заходилась вибрирующим низким плачем, вызывающим
ответные беспричинные слезы, то с
пронзительной радостью устремлялась
ввысь, и душа рвалась следом, неслась
без страха и надежды на спасение…

Потом всегда, завороженно слушая
виолончель, Эля вспоминала няню Маню, с затаенным дыханием обтирающую пыль с инструмента, и те неземные звуки, рожденные неловкой рукой
няни.

Соло с тряпкой на виолончели, не
станете же вы возражать, — тоже неплохой анекдот.

А Зигфрид играл виртуозно, это
признавали все, кто слышал его игру, —
наверное, он был гений и мог бы стать
первой виолончелью земного шара,
так высокопарно говорила о Зигфриде
бабушка Фая, что в общем-то было не в
ее манере. Больше о Зигфриде никто
не говорил, потому что из всех, кого
Эля знала, никто его никогда не видел
и тем более — не слышал, как он играет
на виолончели. В том числе и бабушка
Фая, между прочим.

Но Зига-то стояла в прихожей — это
факт. И вздыхала, и плакала, и пела.
Значит, Зигфрид был, и мог-таки стать
первой виолончелью земного шара,
бабушка Фая врать не будет.

Но человек предполагает, а Бог располагает, говорит народная мудрость. То
есть хочет человек, мечтает, стремится к
чему-то, все силы кладет и жизнь готов
отдать за воплощение мечты, а все же
Богово расположение главнее. Выходит
так?

Иначе говоря, Зигфрид предполагал
стать именитым виолончелистом, жениться на Броне, двоюродной по матери
сестре бабушки Фаи, девице не столько
красивой, сколько с хорошими манерами, окончившей женскую гимназию,
владеющей двумя иностранными языками, из семьи добропорядочной и с неплохим достатком, дед Моисей, отец
Брониного отца Эли, а в домашнем обиходе — Ильи, владел в далекие дореволюционные времена мукомольным производством. Потом все его богатство
мукой же и развеялось яростными ветрами революции, унеслось поземкой,
заметающей все следы былой жизни.

Зигфрид тоже был хорошей партией
для Брони: семья по всем показателям
была под стать Брониной плюс виолончель, внешность имел непримечательную, но приятную — добрая улыбка, открытый взгляд темно-карих, почти черных, матовых, в тон виолончели, глаз,
длинные, тонкие, ломкие пальцы с припухлыми мягкими подушечками, уши великоваты и мочки длинные, но для мужчины это сущий пустяк, на который никто не обращает внимания. Кто-то, правда, обрисовал все эти подробности,
иначе откуда бы они дошли до сегодняшнего дня, ведь фотографий Зигфрида ни
у кого не было. И быть не могло.

Броня же замуж за него не вышла.

Возвращаясь к мелким деталям, которые стали для Эли знаками.

Зеркало в прихожей всегда висело
косо. Но это даже не деталь — это непреложный факт, возможно, не требующий
никакой трактовки.

А вот то, что Зига замолчала после
смерти няни Мани — перестала и плакать, и петь, — заставляет как-то задуматься. Причем замолчала не сразу,
первые несколько дней, что примечательно — не семь и не девять, а восемь
по ночам по дому разносились ее стоны
и всхлипы, протяжные, горестные. Это
слышали все, не осмеливаясь произнести вслух, чтобы не давать повода для
насмешек, при этом избегали смотреть
друг на друга, что лишь подчеркивало
уверенность в том, что Зига по ночам
играла свою прощальную музыку.

В ночь на восьмой день Зига издала
последний протяжный истошный всхлип.
То есть струны иногда вздрагивали от
неосторожного прикосновения, когда
время от времени кому-то приходило в
голову смахнуть пыль и паутину, расползшуюся в том углу, к которому одиноко прижималась Зига. Но это было скорее похоже на скрип колес несмазанной телеги. Музыка умерла.

Умерла следом за бабушкой Фаей и
страдающая склерозом болонка Мара,
причем она-то как раз соблюла закон —
семь дней, свернувшись клубочком, выла, лежа на пуховой бабушкиной подушке для ног, еду не принимала, воду не
пила, выла все тише, тише и на седьмой
день замолкла. Шиву отсидела одна,
больше некому было соблюдать обычай
предков. Невольно напрашивается вопрос — может быть, не было у Мары никакого склероза?

Все же жизнь полна веселых неожиданностей, надо только уметь их распознать.

Вспоминается еще одна смешная
история.

Эля одна дома — ни бабушки Фаи, ни
склеротички Мары, ни няни Мани, ни даже рыжей зеленоглазой кошары Баси,
которую няня повезла к доктору лечить
от тяжелого воспаления легких. Эля не
знала, что такое «легкие», тем более —
отчего они могут тяжело воспалиться.
Но не это занимало ее воображение.

Оставшись одна, она решила наконец осуществить свою мечту — померить
бабушкино файдешиновое платье. Может быть, у бабушки Фаи были платья и
получше, все говорили, что она большая
модница и у нее была своя модистка,
глухонемая подруга детства бабушка Сара. Может быть, были платья и получше,
но это — влекло и манило, потому что
файдешиновое. Казалось, наденет она
это платье, и все переменится, как по
волшебству. Каких перемен Эля ждала в
пять лет, когда все было прекрасно и
все были рядом — бабушка, няня, кошара, Мара, Зига? Каких?

О нет, не спрашивайте, она так хохотала, что слова не смогла бы произнести.

Хохотала, стоя перед зеркалом, бабушкино файдешиновое, изумрудное с
золотыми крапинками платье сползло с
плеч и распласталось по полу, она с трудом удерживала его двумя руками, приподнималась на цыпочки, чтобы полюбоваться своим отражением в зеркале,
но едва могла увидеть кончик вздернутого кверху носа с застывшими на нем
капельками пота. И все же она решила
покружиться, чтобы файдешин, вспорхнув с пола, волнами прокатился вокруг
ног, как у бабушки во время медленного
тура вальса, теперь уже только раз в году, в день рождения.

Кончилось все тем, что она окончательно запуталась в файдешине, упала,
ударилась головой о кованый сундук, в
котором бабушка хранила шляпки —
свои, своей мамы, своей бабушки и даже двоюродной сестры Брони, несостоявшейся жены несостоявшегося гения
Зигфрида. Упала и потеряла сознание.
В общем, ничего смешного.

Хотя нет, это ведь не конец истории —
это ее продолжение. Очнулась Эля в
своей постели, в ногах молча лежала
Мара, на подушке рядом косила на нее
зеленым глазом кошара Бася, и непонятно было — жалеет она Элю или осуждает. Почти вплотную к кровати была
придвинута зингеровская швейная машинка, бабушка Сара крутила ее ножной педалью, медленно протаскивая
руками под иголкой кусок изумрудного
файдешина. И на столе аккуратной
стопкой лежали фрагменты распоротого по швам бабушкиного файдешинового платья.

— Что ты делаешь, Сара? — Эля подскочила, со лба на пол упал пузырь со
льдом, от волнения она даже начала заикаться: — Чт-то т-ты д-делаешь, С-сара?!

Глухонемая Сара бровью не повела, продолжала шить, а бабушка Фая,
сидевшая рядом, спокойно и тихо сказала:

— Шьет тебе платье из файдешина.
Наденешь на Новый год.

— На еврейский?! — не удержалась
Эля, потому что знала, что он всегда наступает раньше нееврейского, осталось
всего чуть больше недели.

— Конечно, на еврейский, зачем
ждать лишние три месяца.

— А ты, бабуся?

— Я его уже относила.

Бабушка Фая медленно провела рукой по ткани, как бы пересчитывая кончиками пальцев рубчики, словно точно
знала их счет, словно с каждым из них
связывала мимолетное, давно канувшее в небытие мгновение своей жизни.
«Все проходит», — подумала, и непрошенная печаль прихлынула к повлажневшим глазам.

Глядя на бабушку, Эля всплеснула
руками — какая нежданная радость, подумала и уже готова была расхохотаться, но почему-то не смогла, вместо этого из глаз брызнули слезы. Наверное,
от сотрясения мозга. Иначе — отчего?

Так-то ведь смешно все получилось:
тайком без спросу померила бабушкино платье, покружилась в нем, упала, а
очнулась — и в новом файдешиновом
платье прямо на еврейский Новый год
угодила.

В трудные голодные военные годы
держали в доме чужую виолончель в
плотном коконе паутины, как в футляре,
виолончель, на которой никто не играл и
не собирался. Даже шляпки и капоры с
атласными лентами и цветочными
виньетками, с вуальками и перьями, с
большими изогнутыми полями и совсем
без полей бабушка Фая носила на толкучку и худо-бедно продавала, находились покупатели. Точнее сказать — менялы, готовые за мешочек муки, пшена или
гороха, за несколько картофелин, луковиц или яиц, а то и настоящих яблок сорта белый налив приобрести головной
убор, давным-давно вышедший из употребления, и уж во всяком случае ни для
чего не пригодный в конкретный текущий момент сурового военного времени.

А вот находились все-таки ценители
прекрасной старины. Бабушка меняла
не только головные уборы, но и разные
безделушки, жившие в доме со стародавних времен, которые и она помнила
от самого рождения. И зонт, кстати, ушел
из дома тем же путем, и старинное духовое дедово ружье, бабушкиного деда.
Его она долго готовила в путь — сняла со
стены, сдула пыль, тщательно протерла
тряпкой все деревянные части, пополировала металлические, проверила — не
заряжено ли, произнесла, ни к кому не
обращаясь:

— Оно, конечно, выстрелит в конце
пьесы, но уже не для нас.

Затем завернула ружье в старое детское одеяльце, из разноцветных пестрых
клинышков когда-то собранное Сарой
для будущих внуков, которых не дождалась, и положила на сундук. Через несколько дней присела на краешек сундука, положила на колени запеленатое ружье, повздыхала о чем-то про себя, поднялась и сказала:

— Ну, доброго тебе пути, амен.

Вроде как к ружью и обращалась,
больше не к кому.

Так постепенно и опустела прихожая — без зонта, без ружья, без сундука, его тоже забрали какие-то дядьки,
только оставшиеся шляпки бабушка переложила в комод. А Зига затаилась в
дальнем углу, ни звука не издавала, даже когда начались бомбежки и все вокруг вздрагивало и ходило ходуном. Она
как будто чего-то ждала.

Странно было бы так говорить о неодушевленном предмете, но Зига вряд ли
строго подходила под такое определение — все же она отзывалась благозвучием на заботу и ласку няни Мани и, осиротев без нее, еще восемь дней
играла свою прощальную музыку. Смешно сказать, но Зига дождалась своего
часа.

Это очень странная история. Бабушка Фая однажды увидела на толкучке мужчину неопределенного возраста,
от сорока пяти до семидесяти, предлагавшего в обмен на какую-нибудь еду
шляпку точь-в-точь Брониного фасона.
Бабушка примерно месяц назад выменяла эту шляпку как раз на яблоки белый налив, из которых умудрилась сварить тянучку, похожую то ли на мед, то
ли на засахаренное повидло, только
несладкую, и выдавала по ложечке к
вечернему кипятку, заменяющему традиционный чай. Бабушка точно помнит,
что не этот мужчина взял у нее Бронину
шляпку, это ведь у Сары склероз, не у
нее.

Она принялась пристально разглядывать его и вскоре поняла, что он навязчиво напоминает ей кого-то: внешность ничем не примечательная, но приятная — добрая, смущенная, будто виноватая улыбка, открытый взгляд темно-карих, почти черных, матовых глаз, уши,
пожалуй, немного великоваты для несоразмерно с туловищем маленькой головы, и мочки, тонкие и длинные, дрожат и колышутся, как осиновые листья
на ветру. Он сидел на деревянной колоде, Бронину шляпку примостил на коленях, а руки как-то неестественно висели
вдоль туловища.

Бабушка Фая имеет здесь, в этом
«зоосаде», свое место — на завалинке
сторожки при входе на толкучку, очень
удачное место, она его давно облюбовала и заняла, воспользовавшись всеобщей суматохой, когда кто-то у кого-то
что-то украл и все побежали — то ли ловить вора, то ли что-то прибрать к рукам
под шумок. Что там как у кого получилось, бабушка не знает, а ей под шумок
досталось как раз это самое лучшее место. Теперь она гордо, по-королевски
восседает на завалинке, будто абонемент купила в оперу в ложу бенуара на
весь сезон, и никто не осмеливается посягнуть на ее право.

Махбод Сераджи. Крыши Тегерана

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • В небедном квартале огромной столицы живет семнадцатилетний Пашa Шахед, и лето 1973 года он проводит главным образом на крыше, в компании своего лучшего друга Ахмета; юноши шутят, обсуждают прочитанные книги, строят планы на будущее. Паше нравится соседка, красавица Зари, и, хотя она еще в младенчестве обещана в жены другому, робкая дружба мало-помалу превращается в отчаянную любовь.

    Но однажды ночью Паша оказывает услугу тайной полиции шаха. Последствия этого невольного поступка чудовищны, и уже невозможно жить по-прежнему, глядя на мир через розовые очки, — судьба толкает юношу и его друзей на смертельно опасную дорогу…

  • Купить книгу на Озоне

Слезы Фахимех и мокрые волосы Зари

Мы проводим летние ночи на крыше, блаженствуя
в распахнутом настежь убежище на высоте птичьего
полета. Наши слова не замыкаются стенами, а мысли
не облекаются в форму страха. Часами я выслушиваю
истории Ахмеда о его молчаливых встречах с Фахимех,
девушкой, которую он любит. Его голос становится
нежным, а лицо смягчается, когда он рассказывает,
как она откидывает назад длинные черные
волосы и смотрит на него — а это должно означать,
что она его тоже любит. Иначе с чего бы она вела себя
с ним так скованно? Мой отец говорит, что персы верят
в бессловесное общение — взгляд или жест заключает
в себе гораздо больше, чем книга с множеством
слов. Отец у меня большой специалист молчаливого
общения. Когда я сделаю что-то не так, он только глянет
— и становится обидно, как от хорошей оплеухи.

Я слушаю голос Ахмеда, без устали болтающего о
Фахимех, а мой взгляд обычно блуждает по соседскому
двору, где с родителями и маленьким братом Кейваном
живет девушка по имени Зари. Я никогда не
видел Фахимех вблизи, так что, когда Ахмед рассказывает
о ней, я представляю себе Зари: ее изящные скулы, улыбающиеся глаза, бледную нежную кожу.
Почти все летние вечера Зари проводит за чтением,
сидя на краю маленького домашнего хозе под вишней
и болтая в прохладной воде хорошенькими ножками.
Я запрещаю себе смотреть чересчур долго, потому что
она обручена с моим другом и наставником Рамином
Собхи, студентом-политологом с третьего курса Тегеранского
университета. Все, включая родителей, называют
его Доктором. Любить девушку друга — это
низость, и каждый раз, думая о Докторе, я стараюсь
выбросить из головы все мысли о Зари, но любовные
терзания Ахмеда мешают мне сохранять ясность рассудка.

Каждый день Ахмед за десять минут доезжает на
велосипеде до квартала, где живет Фахимех, в надежде
хотя бы мельком увидеть ее. Он говорит, у нее есть
два старших брата, они защищают ее, как ястребы. Все
знают — если кто-то обидит ее, не избежать тому сломанного
носа, вывихнутой челюсти и большого фингала
под глазом. Если бы братья Фахимех узнали, что
Ахмед увлечен их сестрой, они бы сделали уши самыми
крупными частями его тела, то есть изрезали бы
его на мелкие кусочки.

Ахмед не из тех, кому можно помешать, и вот он
выбирает день, когда братья Фахимех выходят на
улицу, и умышленно врезается в стену. Он стонет и
скрипит зубами от боли, и ребята отводят его к себе
домой, дают пару таблеток аспирина, перевязывают
его покалеченное запястье какой-то тряпицей. Фахимех
всего в нескольких шагах от него и прекрасно понимает,
что именно затевает красивый незнакомец.

Теперь Ахмед преспокойно ездит к ним в переулок
и проводит часы напролет с братьями. Они разговаривают обо всем на свете, начиная с национальной иранской
футбольной команды этого года и кончая возможными
призерами следующего. Он говорит, что не
возражает, если братья Фахимех заболтают его до
смерти, быть бы только рядом с ней. Они весь день играют
в футбол, и Ахмед вызывается быть вратарем,
хотя вратарь он никудышный. Пока другие парни гоняют
мяч под палящим зноем тегеранского дня, Ахмед
стоит на месте. Предполагается, что он защищает ворота
своей команды, но на самом деле он смотрит на
Фахимех, а девушка наблюдает за ним с крыши дома.

Проходит всего несколько игр, и Ахмед вынужден
отречься от поста голкипера. Он настолько поглощен
созерцанием Фахимех, что оказывается не готовым
к атакам противника, и его команда всегда проигрывает,
по крайней мере пять или шесть очков. Когда
Ахмед играет форвардом, команда снова начинает выигрывать,
но тогда ему приходится бегать за мячом, а
не переглядываться с Фахимех.

Итак, Ахмед предлагает план. На следующий день
я должен пойти с ним. Он познакомит меня со своими
новыми друзьями и постарается, чтобы я оказался в
команде противника. Во время решающего матча я
пульну мячом ему в колено, а он разыграет неудачное
падение и серьезную травму. Тогда ему придется
снова играть вратарем. Он станет вратарем-мучеником,
который играет, превозмогая боль,— это, без сомнения,
произведет впечатление на Фахимех.

Я соглашаюсь, но в глубине души беспокоюсь, что
подумает обо мне Фахимех, если я свалю с ног Ахмеда.
Но потом я представляю себе тот день, когда мы
расскажем ей, что все это было подстроено, чтобы вернуть
Ахмеда на место вратаря.

— Только не врежь мне по-настоящему,— с улыбкой
предупреждает Ахмед.

— Не сомневайся, хирург-ортопед будет наготове,—
в тон ему отвечаю я.

— Ох, перестань. Ты же знаешь, у меня хрупкие
кости. Только ударь легонько, остальное я сделаю сам.
План выполнен мастерски. Ахмед заслуживает золотой
медали за изображение мучений и «Оскара»
за роль вратаря, получившего ужасную травму. Глядя
на его лицо, сияющее от сознания того, что на него
смотрит Фахимех, я боюсь, как бы он и вправду не
ушибся, бесстрашно ныряя вправо и влево, под ноги
нападающих,— и все это на асфальте. Ладони и локти
расцарапаны, брюки на коленях разорваны. Он морщится
от боли, отдает мяч и украдкой поглядывает
на крышу, откуда за ним внимательно наблюдает Фахимех.
Я вижу даже, как она ему улыбается.

Брат Фахимех ловит мой взгляд, и я понимаю —
я больше ему не нравлюсь, точно так же, как мне не
нравится Ирадж, потому что он пялится на сестру Ахмеда.
Он не пожимает мне руки, когда я прощаюсь со
всеми. Он выше и крупнее меня, и я ухожу успокоенный
— если он когда-нибудь решит навредить мне
или Ахмеду, мне не придется предавать святое братство
боксеров.

Проходит недели две. Я сижу в потемках на крыше.
Вершины деревьев раскачиваются от легкого ветерка.
Тут я слышу, как открывается, а затем захлопывается
дверь во дворик Зари.

«Не смотри»,— решительно говорю я себе, но, едва
я узнал этот звук, мое сердце заколотилось. «Возможно, это Кейван«,— уговариваю я себя. Я закрываю
глаза, но при этом обостряется слух и сердце бьется
еще сильнее. Через двор шлепают босые ноги, журчит
вода в хозе от медленных движений ее ступней, и с
тихим ритмичным шелестом, хорошо знакомым мне
по многим часам чтения, переворачиваются страницы
книги. К тому времени, как на мою крышу забирается
Ахмед, она успевает прочитать четыре страницы.
Он медленно усаживается на низкую стену, разделяющую
крыши, и трясущимися руками зажигает сигарету.
На краткий миг огонек от спички освещает его
заплаканные глаза.

— Что-то случилось? — спрашиваю я.

Он мотает головой, но я ему не верю. Мы, персы,
слишком глубоко погружены в несчастья, чтобы сопротивляться
отчаянию, когда оно постучится в нашу
дверь.

— Ты уверен? — настаиваю я, и он кивает.

Я решаю оставить его в покое, ведь именно этого
ожидаешь от людей, когда не хочется разговаривать.
Несколько минут он сидит, словно окаменев, пока
тлеющий кончик сигареты не подползает к пальцам,
потом шепчет:

— У нее есть поклонник.

— У кого?

Я гляжу вниз, на Зари; ее ступни цвета слоновой
кости колеблют отражение луны в воде, и она сверкает,
как жидкое золото.

— У Фахимех. Парень, который живет за два дома
от нее, завтра вечером посылает к ней в дом своих родителей.

Я в растерянности. Я не знаю, что сказать. Люди,
упорно сующие нос в чужие дела, редко знают, что сказать или сделать. Интересно, зачем они вообще
спрашивают? Я прикидываюсь, будто рассматриваю
мерцающие огни города, теряющиеся в сумрачной
дали.

— Когда ты об этом узнал? — спрашиваю я наконец.

— Ты вечером ушел, а мы с ее братьями пошли во
двор выпить холодной воды, и тогда они мне сказали.

— Она была поблизости?

— Да,— говорит он, пристально глядя в небо, чтобы
не дать слезам пролиться.— Она наливала воду из
кувшина в мой стакан, когда они мне сказали.
Он вспоминает о сигарете и глубоко затягивается.

— Я сидел на стуле, а она стояла рядом, почти наклонившись
надо мной. Она все время, не мигая, смотрела
мне в глаза.

Ахмед горько усмехается.

— Она была так близко, что я чувствовал на лице
ее дыхание, от ее кожи пахло чистотой — как от мыла,
только приятнее. Один из братьев спросил, собираюсь
ли я поздравить их маленькую сестру, но слова
застряли у меня в горле.

Ахмед опускает голову, по щекам текут слезы. Роняет
окурок и наступает на него.

— Она слишком молода,— шепчу я.— Ну, скажи
мне, сколько ей — семнадцать? Как могут они выдавать
замуж семнадцатилетнюю девочку?

Ахмед безмолвно качает головой.

— Может быть, ее родители отвергнут его,— говорю
я, чтобы посеять в его сердце надежду.

— Он нравится ее близким,— говорит Ахмед и вытаскивает
из пачки еще одну сигарету.— Он выпускник колледжа, ему двадцать шесть, он работает в Министерстве
сельского хозяйства. У него есть машина,
и скоро он купит собственный дом в районе ТегеранПарс.
Они ему не откажут.

Он закуривает и протягивает мне пачку. Я представляю
себе, как неожиданно появляется мой отец
и пригвождает меня к месту неодобрительным взглядом,
задевающим больше, чем хорошая оплеуха. И отказываюсь.

Я смотрю на печальное лицо Ахмеда и жалею, что
ничем не могу ему помочь. Для нас обоих это историческая
ночь. Мы переживаем первое серьезное разочарование
в жизни. Это грустно, но, должен признаться,
и волнующе. От этого я чувствую себя взрослым.

— Ты знаешь, как это больно? — спрашивает Ахмед
между затяжками.
Я отчаянно желаю принять на себя его боль.

— Ну, я читал о таком в книгах,— признаюсь я с
некоторым смущением.
Потом смотрю в сторону дворика Зари и добавляю:

— Но пожалуй, могу себе это представить.
Вечером следующего дня Ахмед просит меня пойти
с ним в переулок, где живет Фахимех. Я соглашаюсь,
хотя мне и не хочется встречаться с ее братьями,
особенно с тем, который ненавидит меня за то, что я
веду себя как Ирадж. Солнце село, один за другим
зажигаются фонари. Некоторые жители только что
полили свои деревья и тротуары, как это принято в
Тегеране, и запах мокрой пыли несколько смягчает
сухую вечернюю жару. Какие-то парни очень шумно
играют в футбол. Полагаю, это финальная вечерняя
игра. Женщины, собравшись вместе, беседуют, а молодые
девушки со смехом бегают, взявшись за руки.

Я никогда не видел, чтобы Ахмед был так опечален.
Мы ходим взад-вперед по переулку, и он замедляет
шаги каждый раз, когда мы приближаемся к дому
Фахимех. Он прислоняется лбом к камню и закрывает
глаза.

— Я чувствую ее по другую сторону этих стен,—
шепчет он.— Она знает, что я здесь. Мы дышим одним
и тем же воздухом.

Мимо проходят знакомые Ахмеда. Они не против
поболтать, но ни Ахмед, ни я не расположены к разговору,
и мы продолжаем вышагивать. Мы снова подходим
к дому Фахимех, Ахмед останавливается и упирается
кулаками в кирпичи, как измученный воин у
подножия крепости.

А в доме компания взрослых обсуждает соглашение
между двумя молодыми людьми сроком на всю
жизнь. Мать будущей невесты обычно счастлива и
горда, если только претендент не полный неудачник.
Мать будущего жениха сдержанна и спокойна; она в
уме все примечает, чтобы воспользоваться этим позже,
если брак не будет заключен. До тех пор, пока пара
не вступит в счастливый союз, эти наблюдения останутся
в ее памяти. Кто знает, как могут сложиться отношения
между двумя незнакомыми людьми? Если
семье суждено распасться, ценная информация всегда
поможет перевесить чашу весов в ее сторону. Все
здесь законная добыча, начиная с цвета обоев в гостиной
и кончая габаритами зада будущей тещи. Отцы
приветливы и больше озабочены едой и питьем, похваляясь,
как это принято у отцов, кто своими высокопоставленными знакомыми, а кто и выгодной аферой с
превосходным земельным участком у Каспийского
моря. Существуют еще тетушки, дядюшки, другие члены
семьи и лучшие друзья — все они счастливы оказаться
здесь, потому что им больше нечем заняться.

Все разговоры в основном о деньгах. Чем владеет
жених? Есть ли у него дом? Водит ли он машину?
Какая модель и год выпуска? Мы рассчитываем на
американскую марку, «бьюик» или «форд». Каково
приданое? Сколько семья жениха платит семье невесты?
Каковы будут алименты, если случится развод?

Обычно будущие невеста и жених сидят отдельно
и не разговаривают. Они избегают даже смотреть друг
на друга. Я знаю, Ахмеду интересно, о чем думает Фахимех,
тихо сидя в переполненной народом комнате.
К примеру, меня беспокоило бы именно это, если бы
я любил Зари и ее выдавали замуж за кого-то другого,
кроме Доктора. Мне интересно было бы узнать, думает
ли Зари обо мне. Мне интересно было бы узнать,
прихорашивалась ли она, и если да, то я спрашивал
бы себя зачем. Разве она не хочет, чтобы мой соперник
считал ее некрасивой и не захотел взять замуж? Я бы
сильно ревновал к этому мужчине, который будет
смотреть в ее красивые голубые глаза и мечтать о том,
как обнимет ее, притронется к ее лицу, почувствует
прикосновение ее теплого тела.

«Господи, я так рад, что не люблю Зари; бедный
Ахмед, наверное, ужасно мучается».

Мы ждем до десяти вечера, но из дома Фахимех
никто не выходит. Мы возвращаемся на велосипедах
к себе, быстро ужинаем, потом забираемся на крышу.
В гнетущем молчании медленно ползут часы. Кажется, что контуры Эльбурса не возносятся вверх, как
обычно, а съеживаются в наступающем сумраке. Жара
не спадает, и возникает ощущение, что мы сидим,
обливаясь потом, дни напролет. Что можно сказать
семнадцатилетнему мальчику, влюбленному в семнадцатилетнюю
девочку, которую собираются продать
за несколько тысяч персидских туманов приданого и
сомнительное обещание счастья?

— Думаю, ты должен сказать ей, что любишь ее,—
выпаливаю я вдруг.

Ахмед насмешливо фыркает.

— Какой от этого толк? И потом, разве она этого
не знает?

— Может быть, знает… может быть, она думает,
что ты, возможно, любишь ее, но она ведь не знает наверняка.
Ты не говорил ей о своих чувствах и, конечно
же, ничего не сделал, чтобы ей это доказать.

— Я каждый день мысленно разговариваю с ней,—
мямлит он.

Его ответ вызывает у меня улыбку.

— Ахмед, она — единственный человек, который
может остановить свадьбу. Ее родители могут всетаки
заставить ее выйти за него. Даже если твои действия
ничего не изменят, ты должен дать ей повод
для борьбы.

— Думаешь, она может? — спрашивает Ахмед.

В его голосе трепещет искреннее изумление.

— Думаю, сможет, если ты вмешаешься, а если
нет — что ты теряешь?

Над дверью Зари загорается свет. Она выходит во
дворик, грациозно опускается на колени на краю хозе.
Ночной прохлады никак не дождаться, и Зари наклоняется вниз и немного в сторону, опускает волосы в
воду, потом ловко скручивает их и закалывает на голове.
По шее и спине стекают капли. Наверное, я слишком
долго смотрю во двор Зари.

— Значит,— почесывая макушку, говорит Ахмед
задумчиво,— ты считаешь, если бы кто-то подошел к
Зари и сказал, что любит ее, она передумала бы выходить
замуж за Доктора?

— Дело не в этом… тут другое,— запинаюсь я.—
Зари хочет замуж за Доктора, так что вопрос это не
простой. И потом, я не имею в виду Зари и себя. То
есть я говорю о тебе с Фахимех.

Чтобы скрыть улыбку, Ахмед прикусывает нижнюю
губу.

— Думаешь, она пойдет против воли родителей?

— Я же сказал, у Зари другая ситуация! — рычу я.

— Я не имел в виду Зари. Я говорил о Фахимех.
На этот раз Ахмед даже не пытается спрятать
улыбку.

— Так ты думаешь, она пойдет против воли родителей?
— повторяет он.

Я трясу головой, чтобы прогнать мысли о Зари, и
отвечаю:

— Ради любви люди совершают удивительные вещи.
В книгах полно замечательных историй на эту тему,
и, знаешь, эти истории не сплошные выдумки. Они
неотъемлемая часть жизни написавших об этом людей,
поэтому преподают читателям бесценные уроки.
Ахмед замечает знакомый блеск в моих глазах, качает
головой и хмыкает.

— Я знаю, мне надо больше читать.

Горячее солнце висит высоко в небе, и я понимаю,
что проспал. Я вижу, что Ахмед уже ушел, и с меня
немедленно слетает сонный дурман. Я сбегаю вниз,
надеваю ботинки и бормочу приветствие маме. Она
идет по коридору с большим стаканом особого машинного
масла для меня. Скорчив мину, я устремляюсь
мимо нее во двор, к велосипеду.

— Куда ты? — окликает мать.— Не позавтракал!

— Нет времени! — вскакивая на велосипед, кричу
я.

Она вполголоса ругается.

Я изо всех сил кручу педали и, завернув за угол,
обмираю. Несколько парней удерживают братьев Фахимех,
а у Ахмеда лицо залито кровью. Слышны визг
и крики. Старший брат Фахимех велит Ахмеду убираться.
Ахмед спокойно стоит на месте, никто его не
сдерживает. Я соскакиваю с велосипеда и подбегаю
к нему.

— Что происходит? — с тревогой спрашиваю я.
Ахмед не отвечает, и я, предполагая худшее, поворачиваюсь
к нападающим. Я заставляю себя расслабиться
и подготовиться к бою, легонько подпрыгивая
и потряхивая кистями, чтобы разогреть их перед
тем, как сжать в кулаки.

Ахмед ласково улыбается и берет меня за плечо.

— Я последовал твоему совету. Я пытался сказать
Фахимех, что люблю ее,— объясняет он, указывая на
девушку, рыдающую на крыше,— но, похоже, это услышал
весь свет.

Фахимех наблюдает за нами, прекрасно понимая,
что семнадцатилетний паренек сделал первый шаг к
тому, чтобы стать мужчиной, дав ей почувствовать
себя женщиной больше, чем сумели это сделать все тетушки, дядюшки и все формальности предшествующего
вечера. Если ей придется выйти за мужчину,
которого выбрали родители, она, по крайней мере, будет
знать, что ее любит человек, не побоявшийся пойти
наперекор традиции.

Я надеюсь только, что ради Ахмеда она проявит
смелость не повиноваться родителям.

Несколько дней спустя мама за ужином пересказывает
слухи о прелестной молодой девушке из соседнего
квартала, которую против воли выдают замуж за
нелюбимого человека.

— Я не знаю ее,— говорит она,— но ужасно переживаю.
Я внимательно слушаю, сохраняя бесстрастное
выражение лица.

— Я слышала, что она заперлась в комнате и отказывается
есть и разговаривать с кем бы то ни было.
Отец качает головой.

— Пора родителям в этой стране уяснить себе, что
душа их детей важнее традиций. Вы, молодые люди,
должны взять на себя ответственность за ваше будущее,—
говорит он мне.— Если человек достаточно взрослый,
чтобы жениться, у него наверняка хватит ума решить,
зачем ему жениться, черт побери.

Мать кивает.

Вечером после ужина я снова забираюсь на крышу.
Я чую запах сигареты Ахмеда, слышу его шаги
на лестнице, и вот наконец он устраивается рядом со
мной.

— У меня есть звезда там, наверху? — спрашивает
он.

Я знаю, он не ждет ответа.

— Я вижу твою,— утверждает он, указывая на яркую
звезду высоко над горизонтом.— Она ослепительна!

— Это не моя,— невольно улыбаясь, возражаю я.—
Слишком яркая. Наверное, это Фахимех. Свет такой
яркий, потому что она думает о тебе.

Ахмед со вздохом вытягивается на спине и закрывает
глаза. Я следую его примеру, понимая, что приглушенного
звучания ночной симфонии не хватит,
чтобы избавить нас от тревог. Я вдыхаю запах мокрого
асфальта и наслаждаюсь тем, как ночной ветерок
овевает закрытые глаза.

Алек Эпштейн. Тотальная война

  • Издатель Георгий Еремин, 2012 г.
  • Новая книга известного социолога Алека Д. Эпштейна, постоянного автора российских интеллектуальных и правозащитных журналов и порталов, посвящена феномену арт-группы «Война» от ее появления в феврале 2007 года до настоящего времени.

    О группе «Война» написано так много, но те, кто в теме, редко пишут правду, а те, кто стараются разобраться, что и как, редко в теме. Настоящая книга — первый анализ деятельности «Войны», написанный почти изнутри, с привлечением большого количества не обнародовавшихся ранее материалов, и при этом написанный беспристрастным ученым, доктором социологических наук. Знание изнутри о том, что происходило в группе, глубокие и искренние отношения со многими ее активистами, вдумчивый взгляд профессионального социолога — всё это и делает эту книгу поистине уникальной.

    Книга содержит более 50 цветных фотографий, большинство из которых ранее нигде не публиковалось. К ней также прилагается DVD-диск, подготовленный лично Петром Верзиловым, одним из основателей «Войны», и содержащий эксклюзивные видеозаписи из «архива» группы.

Точная дата зарождения арт-группы «Война» причастными
к этому людьми представляется одинаково — конец февраля
2007 года. На сайте, созданном после ареста Олега Воротникова и Леонида Николаева 15 ноября 2010 года, утверждается, что «группа была создана 23 февраля 2007 года в День
Советской армии» (эту информацию подтверждает и Антон
Николаев), однако Петр Верзилов вспоминает, что «понятие „группа Война“ родилось на кухне квартиры моих родственников на Водном стадионе [название станции метро на
северо-западе Москвы] 21 февраля 2007 года». «Выбрали себе самое злое название, самое агрессивное, чтобы у нас
не было возможности отвертеться», — так сформулировал
это Олег Воротников в телевизионном интервью. Первым
действием группы был перформанс «Отморозки» в Зверевском Центре современного
искусства 23 февраля 2007
года, проведенный в контексте выставки «Военные
действия» (во многом он
повлиял и на формулирование названия группы).
При этом первая акция собственно «Войны», озаглавленная «Мордовский час»,
состоялась только 1 мая
2007 года. В любом случае,
на протяжении первого года ее существования о группе, как
и о многих других проектах подобного рода в области актуального искусства, мало кто знал. «Рождение „Войны“ стало результатом встречи меня, Петра Верзилова, Олега Воротникова и Натальи Сокол, — говорила позднее в интервью
журналу „New Times“ Надежда Толоконникова, которой в тот
момент не было и восемнадцати лет. — Оказавшись вместе,
мы смогли поддерживать нужный накал наглости и дерзости
друг в друге и в наших совместных акциях, необходимый для
того, чтобы „Война“ родилась как явление современных политики и искусства. У нас был общий бэкграунд: очевидные
симпатии к культуре бунта и нежелание искать свое место
на карте существующих художественных и политических систем. „Война“ задумывалась как движение, а в перспективе — как целый жанр художественно-политической деятельности. Формат „Войны“ должен стать жанром, к которому
будут прибегать испытывающие потребность в протесте. Такова сверх-задача группы: создать направление».

Существенную роль в появлении группы играл Антон
Николаев, пасынок знаменитого радикального художника-перформансиста Олега Кулика. По словам Петра Верзилова, выставка Олега Кулика «Верю» в Центре современного
искусства «Винзавод» в январе — марте 2007 года оказала
на формирование «Войны» большое влияние. «Это пространство, на котором мы впервые близко сошлись с Воротниковым и две недели там прожили вместе, после чего
было решено совместно работать. В огромном подвале в
центре одного из залов был шатер, привезенный Куликом
из Монголии, с печками и козьими шкурами. Там и жили,
это был как бы штаб. А еще через две недели появилось понятие „группа Война“».

Роль Антона Николаева была значимой в трех измерениях. Во-первых, он давал основателям группы кров: Олег
Воротников и его супруга Наталья Сокол с июля 2006 года
на протяжении двух лет жили в предоставленной им квартире в Люберцах, а потом еще несколько месяцев жили с
ним в мастерской Олега Кулика; с конца января 2007 года в
той же люберецкой квартире значительную часть времени
жили и Петр Верзилов с супругой Надеждой Толоконниковой. По словам Петра, квартиру в Люберцах не любили и
предпочитали как можно чаще «зависать» в студии. Никаких денег за проживание Антон не брал. До мая 2006 года
Олег Воротников и Наталья Сокол жили в общежитии Главного здания МГУ, однако после того, как 8 июня Наталья
защитила кандидатскую диссертацию по биофизике, были
оттуда выселены. «Олега и Наташу из общаги МГУ турнули
летом 2006 года, — вспоминал Антон Николаев. — Они были
совсем бездомные и люди талантливые и мне помогали; я
их поддержал, чем смог».

Во-вторых, имея опыт акционистской деятельности в
группе «Бомбилы», Антон, вольно или невольно, в начале
пути служил и моделью для подражания, и участником первых акций. Так, 27 апреля Олег Воротников, Петр Верзилов и
Надежда Толоконникова приняли участие в акции «Бомбил»
«Мы не знаем, чего хотим»: шестиметровым лозунгом с этими словами были перекрыты дорожка в парке «Покровское-Стрешнево». 1 мая Антон Николаев и Сергей Гдаль, взяв тот
же транспарант, перекрыли улицу Большая Полянка. Демонстрация непонимания смысла собственного существования
мешала движению пешеходов и транспорта, поэтому для организаторов мероприятия все закончилось задержанием и
уборкой двора в ОВД «Замоскворечье».

В-третьих, именно Антон первым написал о «Войне»,
анонсировав ее будущую первую акцию: «Арт-группировка
„Война“ … — близкие друзья „Бомбил“ [так, напомним, называлась его группа, созданная совместно с Александром Россихиным]. Участники и организаторы как собственных, так и совместных перформансов, выставок, публичных акций…. 1 мая
мы проведем совместную акцию с участием многочисленной
публики, животных и еды». Антон разместил фотографии Олега Воротникова, а также Нади Толоконниковой и Петра Верзилова, процитировав слова последнего о том, что «для него
интересны уличные мероприятия как пространство для самовыражения, как единственные оставшиеся в полицейском
буржуазном государстве островки, где еще есть дух свобод».

Работая над этой книгой, я обратился к Антону Николаеву с просьбой поделиться воспоминаниями о том, как всё
начиналось, и вот что он рассказал:

«Саша Шумов предложил Воротникову сделать
перформанс на открытии выставки «Военные действия», и с этого началась «Война».
Шумов, кстати, все время просил их делать вернисажные перформансы, которые Наташа и Олег проводили
под названием «Соколег». Это странное слово — контаминация «Сокол и Олег», т.е. Наташиной фамилии
и Олегового имени.

Они работали с 2005 года, и их творчество было
не очень уверенным. Я помню фотосессию 2005 года,
где они фотографировались в бабушкиных одежках
на фоне среднерусских холмов. Удачная фотография
была — одна: парусиновый (вроде бы) башмак, поросший
мхом (больше десяти лет пролежал в сыром сундуке).
Эта фотка очень приятно относила к творчеству немецкой сюрреалистки Мерет Оппенгейм (1913–1985), и
ее даже купил какой-то коллекционер. Так что Олег с
Наташей имеют скромный опыт торговли своими произведениями. Все другое, что делали Олег с Наташей,
на мой вкус, было не очень. Ну, например, обмазывали
своего товарища майонезом и чипсами, чтобы вернисажная публика слизывала все это дело с его тела. Или
помню еще один странный перформанс, когда Наташа
в костюме птицы с крыльями из грампластинок бросалась на Олега, а он старался не потерять равновесия
под ее ударами. Все это производило ощущение невнятицы и желания лишь оживить вернисаж.

Мы с Олегом стали общаться весной 2006 года. Я
тогда начинал работать помощником куратора выставки «Верю» и иногда еще участвовал в выставках — показывал первые видео «Бомбил». Саша Россихин
познакомил меня с Воротниковым как с помощником
куратора «Дома» Шумова. Олег взял на какую-то из
выставок «Дома» нашу работу. 12 июля 2006 года я
пригласил его с Наташей на день рождения. Мы разговорились за жизнь, и я узнал, что эти люди бесплатно
работают на Шумова и Музей кино, подворовывают в
магазинах, а что сейчас им негде жить. Кажется, в августе 2006 года я предложил им пожить в моей квартире в Люберцах. Они жили в ней до 2008 года.

До начала апреля 2007 года я был почти все время занят как помощник Олега Кулика на выставке
«Верю». Периодически я просил Олега [Воротникова]
с Петькой [Верзиловым] помочь. Иногда забесплатно,
иногда, если позволял бюджет, давал им несколько
сотен или тысячу. Разгрузить каталоги, помочь собрать инсталляцию и так далее… Иногда немного тусовались вместе«.

Так как в то время жили и занимались перформансами все
вместе, отделить, где начинается история собственно «Войны», довольно сложно. 6 мая 2007 года Олег Воротников и Наталья Сокол участвовали в совместной с «Бомбилами» акции,
озаглавленной «Белая линия», 28 сентября — в акции
«Человеческий подарок»,
24 ноября — в акции «Инициация», а 29 декабря — в
акции «Реклама». Антон
Николаев участвовал и в акции «Мордовский час» 1 мая
2007 года, и в акции «План
Путина/Памятник Пригову»;
кроме того, он деятельно
участвовал в обсуждениях,
результатом которых в итоге
стала акция «Мент в поповской рясе», которая реализована была уже без его участия.

Хотя срок жизни группы сравнительно небольшой, за
прошедшие четыре года в ней произошли существенные
персональные изменения, во многом повлиявшие на ее деятельность и восприятие оной социумом. «„Война“ в какие-то моменты напоминала пионерский отряд: толпа непонятно
откуда взявшихся „активистов“, зачастую абсолютно аполитичных, подчас, просто диких, и уж, конечно, не имеющих отношения к рафинированной практике „современного искусства“», — жестко, но справедливо написал Антон Котенев.
Однако присутствовали и участники, несомненно, значимые,
как и сам Антон Котенев, бывший в первой половине 2009
года вторым (после Алексея Плуцера) рупором группы в сетевом пространстве. Кроме него, в разное время не последнюю роль в группе играли Жан Хачатуров, Алексей Касьян,
Владимир Шилов, Елена Костылева, Олег Васильев, Иван
Афонин, Роман Королев и некоторые другие люди (иногда
их имена не знали и сами основатели «Войны»), в последних
акциях участия не принимавшие. Среди тех немногих, кто
оставался в составе «Войны» все эти годы, нужно выделить
Екатерину Самуцевич, незаслуженно не получившую большой известности, но, так или иначе, участвовавшую во всех
акциях группы, а после раскола — ее «московской фракции»
на протяжении трех последних лет.

Этот уход в тень для самой Екатерины Самуцевич — осознанная позиция, о чем она рассказала, отвечая на заданный
мною ей вопрос:

«Когда мы познакомились с ребятами (это было
на открытии семестровой выставки зимой
2009), я уже прекрасно понимала, что они делали, ПИР „Войны“ часто обсуждался в Школе [фотографии и мультимедиа им. Родченко, где училась Катя]
как хорошая стартовая работа группы. … Как только
познакомились, начали обсуждать акцию „Унижение
мента в его доме“, мне очень понравилось то, как происходило это обсуждение и в целом подготовка к акции, как продумывались и проигрывались все варианты
исхода событий, и я решила продолжить свое общение
с ребятами. С тех пор я участвовала во всех публично
вышедших акциях, сделанных совместно до раскола, ну
и после раскола в рамках московской „Войны“.

Я понимаю, что, несмотря на то, что участвовала
на равных с ребятами во многих акциях, я до сих пор нахожусь в тени. Конечно, это добровольный выбор, я не
считаю, что нужно пиарить себя и свою биографию.
Мне не очень нравится стратегия внедрения бренда
индивидуальности художника в арте, мне кажется,
что она противоречит принципам акционизма как
групповой деятельности, ведь акционизм отчасти
был ответом на зашкаливание личностных брендов в
искусстве; вместо именных брендов, в идеале, должны быть только работы. Я и сама, когда смотрю работы других авторов, в первую очередь, запоминаю
сами работы, а потом только „заучиваю“ автора, и
до сих пор считаю, что главное в искусстве — работы
и для какого общественного контекста они были сделаны, а не имя и фамилия того, кто их сделал, и какой
институт он закончил».

За пять лет своего существования группа пережила несколько расколов, не говоря уже о ссорах с теми или иными сочувствовавшими и сочувствующими ей «попутчиками».
«Вообще, трудно найти человека, у которого „Война“ что-нибудь не украла. Трудно найти того, кого она не обманула,
не обхамила, не поставила в дурацкое положение», — не без
оснований констатировал всё тот же Антон Котенев. Говоря
об этих ссорах, уместно отметить, что все они были инициированы Олегом Воротниковым, которому остальные просто не перечили. Именно он был инициатором всех четырех
ссор, которые оказали существенное влияние на путь группы: с Антоном Николаевым, с Олегом Васильевым, с Антоном
Котеневым и, в особенности, с Петром Верзиловым и Надеждой Толоконниковой; вследствие последнего конфликта
группа распалось надвое. Ссора с Антоном Котеневым произошла по причинам, не имевшим к деятельности группы
прямого отношения, а потому детальное рассмотрение ее
причин в настоящей книге едва ли уместно; все остальные
заслуживают подробного и беспристрастного рассмотрения.

Роберт Шнакенберг. Тайная жизнь великих кинорежиссеров

  • Издательство «Книжный клуб 36.6», 2012 г.
  • Оказывается, великие кинорежиссеры тоже не без греха!

    Кто-то шалил с переодеваниями, кто-то баловался наркотиками, а кто-то ел такое, что не приведи Господь!

    Вот вопросы, на которые ни один фильм не даст ответа: почему Чарли Чаплин неделями не принимал ванну?

    Неужели тело Уолта Диснея до сих пор пребывает в состоянии анабиоза?

    И с чего это вдруг Фрэнсис Форд Коппола стал режиссером 3-D порнофильма?

    Обо всем этом — и о многом другом — в новой смешной и вопиюще скандальной книге Роберта Шнакенберга.

Вуди Аллен

Как и его кумир Ингмар Бергман, Вуди Аллен всегда стремился фокусироваться на негативных аспектах своей жизни. «Над моей колыбелью висело черное облако», — сострил он однажды. Разумеется, в пору взросления не обошлось без трудностей, однако бруклинское детство тогдашнего Аллена Стюарта Конигсберга вовсе не было таким беспросветным, каким его любит изображать режиссер. Например, в школьные годы Аллен нисколько не походил на тощего робкого неудачника; напротив, он был общительным, спортивным пареньком, который показывал фокусы, ловко списывал и удирал с уроков в кино. Если что и омрачало существование семьи Конигсбергов, так это постоянные ссоры родителей Аллена, Нетти и Мартина. «Они так и не развелись — просто чтобы еще пуще позлить друг друга, — вспоминал Вуди Аллен. — Ведь все прочие способы они перепробовали, разве что кроме пальбы».

Уже в старших классах школы Аллен извлекал материальную выгоду из своего природного остроумия, поставляя шутки нью-йоркским газетным обозревателям. В 1953 году он раз и навсегда покончил с высшим образованием, когда его вышибли из Нью-Йоркского университета — в общем, за дело: на занятиях он появлялся редко, с куда большим рвением сочиняя сценарии для телевидения под псевдонимом Вуди Аллен, звучащим не столь по-еврейски, как его настоящее имя. Через несколько лет он зарабатывал уже полторы тысячи долларов в неделю в качестве автора текстов для комедийной программы «Час Сизара». Тогда же он вступил в первый из своих трех браков, женившись на соседской девушке Харлин Розен. Когда Аллен начал выступать перед публикой, он то и дело поминал со сцены Харлин в шутливом тоне, а с 1962 года уже выплачивал ей алименты после развода. Далее потянулась череда запутанных романтических отношений — неуверенность в себе этого забавника компенсировалась неутолимым сексуальным любопытством.

В 1960-е Аллен дорос до звания одного из лучших остряков Америки. Он строчил пьесы, пользовавшиеся успехом; печатал в журнале «Нью-Йоркер» юмористические заметки на тему абсурдности бытия; регулярно появлялся на телевизионном «Вечернем шоу» и даже украсил своей физиономией обложку журнала «Лайф». Второй бурный брак с актрисой Луизой Лассер стремительно завершился в 1969 году, и примерно в это же время Аллен начал понемногу работать в кино. Между 1965 и 1975 годом он писал сценарии в одиночку или в соавторстве и поставил ряд бесшабашных комедий, которые не только не провалились в прокате, но даже принесли прибыль, пусть и умеренную. Вскоре сугубо фарсовые фильмы, вроде «Бананов» (1971) и «Спящего» (1973), о которых автор позднее отзывался как о «раннем дурацком опыте», уступили место более зрелой продукции, посвященной, в основном, теме личных отношений в современном обществе. В 1977 году «Энни Холл» отхватила четыре Оскара, в том числе в номинации «лучший фильм», а «Манхэттен» (1979) окончательно утвердил репутацию Аллена как выразителя умонастроений состоятельных и невротичных интеллектуалов.

В 1980–1990-е годы Ален, снимая по фильму в год, без устали выдавал на гора умные и тонкие комедии (временами, правда, к ним добавлялись претенциозные, велеречивые драмы). Картины этого творческого периода вознесли на голливудские вершины новую подругу режиссера Миа Фарроу, с которой Аллен за двенадцать лет близких отношений усыновил двоих детей и произвел на свет одного биологического ребенка. Отношения рухнули в 1992 году, когда Фарроу нашла на каминной полке в квартире Аллена снимки обнаженной Сун-и Превен, их двадцатилетней приемной дочери. Обнаружилось, что Аллен и Превен уже много месяцев состояли в сексуальной связи, однако, несмотря на публичный скандал, режиссер и не подумал отречься от новой возлюбленной. В результате затяжного и грязного судебного процесса Фарроу добилась права опеки над детьми. (По словам Аллена, она угрожала убить его и однажды прислала ему валентинку сплошь в дырках от ударов шампуром.) Когда Фарроу обвинила Алена в растлении их общей семилетней дочери, режиссер подал встречный иск. Обвинение в растлении судья отклонил, но запретил Аллену видеться с детьми, охарактеризовав его, не без оснований, как «неисправимого самовлюбленного нарцисса».

Дурная реклама почти не повредила кинокарьере Алена. (Позже он назвал всю эту историю с фотографиями обнаженной Сун-и и последующей громкой сварой «едва ли не самым крупным везением» в его жизни.) Правда, всплеск популярности творчества Аллена, который пришелся на конец 1970-х, давно миновал, и с тех пор ощутимый прокатный успех режиссеру не сопутствовал, однако немногочисленные, но преданные зрители из числа городских умников продолжают смотреть его фильмы. Женившись на Сун-и в 1997 году, он все с той же всепоглощающей страстью предается своим увлечениям: снимает кино, играет на кларнете в джазовом ансамбле и болеет за баскетбольную команду «Нью-Йорк Никербокерс» — примерно в такой последовательности. И хотя критика поругивала его поздние фильмы за самоповторы и неряшливость — режиссерский план довольно халтурного «Голливудского финала» (2002) был буквально нацарапан на спичечной картонке, — первоклассные актеры по-прежнему рвутся поработать с этим человеком, одним из горстки общепризнанных истинных гениев в современном кинематографе.

Кастинг-шмастинг

Вуди Аллен славится необычным подходом к выбору актеров: короткие и часто очень странные пробы, которые он устраивает, способны смутить даже самых опытных исполнителей. Когда пожилой писатель, актер и обладатель звучного голоса Стэнли Ральф Росс пробовался на роль дизайнера Сирса Суигглза в фильме «Спящий» (1973), Аллен оставил Росса одного в комнате читать вслух сценарий, а сам удалился в соседнее помещение, откуда и слушал актера через полуоткрытую дверь. Роль Росс получил. Пробы Кристофера Уокена на роль в «Энни Холл» протекали менее причудливо, но столь же загадочно. «Меня пригласили в офис, — рассказывает Уокен. — Там сидел Вуди Аллен. Насколько я помню, он не произнес ни единого слова. А потом я узнал, что меня взяли». Встреча с Дайан Уист, сыгравшей позднее в «Ханне и ее сестрах», длилась ровно тридцать секунд. «Он поднял на меня глаза, поздоровался, велел помощнику меня сфотографировать, рассыпался в благодарностях и распрощался, — вспоминает Уист. — Когда я вышла, женщина, которая должна была пробоваться после меня, даже не успела подготовиться. Бедняга страшно засуетилась… Но с Алленом всегда так. Мой агент меня предупреждал. А ее не предупредили. И она растерялась». Актрису Голди Хон, претендовавшую на роль в фильме «Все говорят, что я люблю тебя», провели в персональную смотровую комнату Аллена; он любил принимать актеров в этой комнате, обстановка которой добавляла режиссеру важности и весомости. Обычно Аллен приходил первым и садился на самое удобное место, но в случае с Хон этот номер не прошел: актриса опередила его, устроившись на диване. В ответ Аллен испытывал ее молчанием. «Я просто сидела и глотала воздух, потому что он ничего не говорил», — вспоминала Хон. (Между прочим, по свидетельству других актеров, Аллен часто использовал этот прием.) Когда Хон попыталась развлечь режиссера рассказом о своих недавних путешествиях, Аллен оборвал ее «невинной» шуткой: «Вы не могли бы выйти? А то у меня не получается слово вставить». Британская актриса Ребекка Холл пробовалась на протяжении нескольких лет, сама того не ведая. На первой встрече болезненно застенчивая Холл похвалила зеленый свитер режиссера. «Ах да, это в честь дня Святого Патрика», — ответил Аллен. Конец интервью. Шли годы, Аллен снял в Англии ряд фильмов — и ни в одном из них Холл не появилась. Затем, в 2007 году, она возобновила попытки поработать с режиссером, на этот раз в фильме «Вики Кристина Барселона». Пробы проходили на пороге офиса Аллена. «Он вопросительно взглянул на меня и сказал: „Мы с вами уже встречались?“ — „Да, — ответила я, — было дело“. Тогда он поинтересовался, умею ли я говорить с американским акцентом. „Да, умею“. После чего я услышала: „Ладно. Пока“». Две недели спустя Холл узнала, что роль досталась ей.

Тягучая осенняя песня

Актеры терпят от Аллена не только на пробах, но и на съемочной площадке. Работать с ним бывает крайне сложно. По словам Алана Алды, «он швыряет вас в кухонный комбайн и нажимает на кнопку». И случается, рубленое содержимое комбайна вываливают в киноотходы. В 1987 году, снимая грустную мелодраму «Сентябрь», Аллен дважды менял актерский состав — причем второй раз после завершения фильма. Поначалу на роль Питера — безвестного писателя, отвергающего нежные чувства своей вермонтской соседки в пользу ее лучшей замужней подруги, — утвердили Кристофера Уокена. Еще до начала съемок Аллен его уволил, решив, что он «слишком сексуален» для этой роли, и заменил драматургом и актером Сэмом Шепардом. Однако, лишь только Аллен посмотрел законченный фильм, у него опять возникли возражения. «Я увидел много ошибок и пробелов в разработке характеров, — сердился он. — Некоторые реплики вовсе не нужны, а кое-что следовало бы добавить». Отказавшись выпустить на экран этот не отвечавший его личным стандартам продукт, Аллен взялся переснять фильм целиком и с другими актерами. На смену Сэму Шепарду пришел Сэм Уотерстон, и почти на все ключевые роли подобрали новых исполнителей. (Некоторые замены оказались удачными, другие не очень; например, Денхолм Эллиотт из первой версии смотрелся убедительнее в роли блестящего физика, нежели «взъерошенный простофиля» Джека Уордена.) Критики отнеслись ко второй версии фильма с прохладцей, и в результате всех этих перипетий «Сентябрь» прокатывали в декабре 1987 года в пустых кинозалах. Но Аллен нисколько не расстроился. «Вообще-то, я хочу переснять „Сентябрь“ в третий раз», — стращал он зрителей.

Страхолюб

Известно, что Вуди Аллен подвержен фобиям, и это еще мягко сказано. Среди многочисленных «любимых мозолей» и невротических страхов режиссера значатся: водный транспорт, самолеты, солнечные лучи, темнота, собаки, олени, пение сверчков, вождение автомобилей, мосты и замкнутое пространство. (Говорят, Аллен однажды сделал крюк в сто миль, лишь бы не проезжать через туннель.) Лифты для него — сущее мучение. Режиссер признавался, что иногда, прежде чем войти в лифт, он покупает газету: «Потому что я не хочу оставаться в кабине наедине со своими мыслями даже на полминуты». Он настолько ненавидит эти герметичные подъемники, что на пресс-конференцию перед премьерным показом фильма «Кое-что еще» (2003) он поднимался на третий этаж пешком, а исполнителям главных ролей Кристине Риччи и Джейсону Биггзу пришлось тащиться следом за ним. Яркие краски его тоже нервируют — по этой причине, среди прочих, в своих фильмах он всегда появляется в одежде тусклых или темных оттенков. На улицу Аллен может выйти в лицевой маске, как у пчеловода, с целью защитить себя от насекомых. Но больше всего в жизни он боится микробов. Нашествие микроскопических тварей пугает его так, что в пору близких отношений с Миа Фарроу он запретил ей пользоваться обычными тарелками и потребовал, чтобы она закупила одноразовую посуду. Он отказывался ночевать у Фарроу до тех пор, пока для него не установили отдельный душ, после чего Аллен заявил, что не может в нем мыться, поскольку сливное отверстие расположено не сбоку, а в центре ванны, и поэтому его драгоценные ступни омывает грязная вода. Чем больше приемных детей заводила Фарроу, тем пышнее цвела микробофобия Аллена. Он признавался, что пулей вылетает из квартиры Фарроу каждый раз, когда ей нужно поменять ребенку подгузник. А когда Фарроу предложила перейти с синтетических простыней на хлопковые, Аллену потребовался курс психотерапии, прежде чем он согласился на эту перемену.

Проклятое пятно

Не удивительно, что Аллен еще и первостатейный ипохондрик. На закате своих отношений с Миа Фарроу он перестал заниматься с ней сексом, ссылаясь на то, что боится чем-нибудь заразиться — например, болезнью Лайма, синдромом хронической усталости или СПИДом. (В свою очередь Фарроу утверждала, что Аллен — просто-напросто импотент.) Пенелопа Крус рассказывала, как Аллен неожиданно прервал съемки фильма «Вики Кристина Барселона» в тот день, когда должны были снимать сексуальную сцену с Крус и Скарлетт Йоханссон, — режиссер обнаружил пятнышко на запястье и в панике бросился к дерматологу.

Банановый маньяк

Кроме ипохондрии и фобий, за Алленом водятся еще и причуды. К примеру, каждое утро на завтрак он есть одно и то же: хлопья «Чириос» с бананом и соком из чернослива — причем банан в хлопья добавляют не абы как, но разрезанным ровно на семь долек. На обед Аллен всегда требует тунца на белом хлебе — никаких помидоров, никакого салата и вообще ничего, кроме тунца. К животным он питает откровенную враждебость; когда некая чересчур ревностная поклонница передала ему через привратника кролика в подарок, режиссер пришел в неописуемую ярость. В 2008 году нью-йоркский «Клуб птиц» публично призвал Аллена «искупить» свои «расистские высказывания» в адрес городской голубиной популяции личным присутствием на первом в истории общенациональном Дне голубя. Аллен, который в одном из своих сценариев назвал голубей «крылатыми крысами», приглашение отклонил.

Дорогостоящий наставник

Тяжба между Миа Фарроу и Алленом по поводу опеки над детьми была не первым — и, возможно, не последним — появлением режиссера в суде. Аллен, похоже, склонен к сутяжничеству — особенно, когда дело касается использования его изображения в рекламе. В 1985 году он выиграл иск к компании, торгующей видеопродукцией, которая поместила в рекламе изображение человека, похожего на Вуди Аллена. Спустя год на те же грабли наступила фирма, торгующая одеждой со скидкой: «Менз Уорлд Аутлет» выплатила режиссеру по суду 425 тысяч долларов. Казалось бы, рекламщики должны были усвоить урок, однако в 2008 году фирма «Американ Аппарел», выпускающая и распространяющая стильную одежду, придумала новую хитрость: на улицах и в Интернете компания вывесила рекламу с кадром из фильма «Энни Холл», на котором Аллен запечатлен в хасидском одеянии. «Вуди Аллен — наш духовный наставник», — пояснил представитель торговцев крутыми шмотками нью-йоркской еврейской газете «Форвард». Аллен юмора не оценил. Он предъявил компании иск на 10 миллионов долларов, заявив, что несанкционированная наружная и сетевая реклама «в особенности не допустима, поскольку наиболее вредна в моральном и личностном аспекте». В 2009 году стороны в ходе судебного разбирательства сошлись на 5 миллионах долларов.

Николай Крыщук. Ваша жизнь больше не прекрасна

  • Издательство «Время», 2012 г.
  • Неприятное происшествие: утром в воскресенье герой понял, что умер.
    За свидетельством о смерти пришлось отправиться самому. Название
    нового романа известного петербургского писателя Николая Крыщука
    отсылает нас к электронному извещению о компьютерном вирусе. Но
    это лишь знак времени. Нам предстоит побывать не только в разных
    исторических пространствах, но и задуматься о разнице между жизнью
    и смертью, мнимой смертью и мнимой жизнью, и даже почувствовать,
    что смерть может быть избавлением от… Не будем продолжать:
    прекрасно и стремительно выстроенный сюжет — одно из главных
    достоинств этой блестящей и глубокой книги.

Неприятное происшествие

Утром в воскресенье

Сразу не повезло — я умер утром в воскресенье. В тот самый час, когда люди не могут сосредоточиться на обстоятельствах чужой жизни. Тем более смерти. Зарываются лицом в птичьи перья и не хотят просыпаться. А вдруг того
коврика, где вышитая крестиком Аленушка, уже нет? Или
комплимент начальнику получился слишком язвительным? И вообще, желудок после грибной подливки камнем
под сердцем лежит. Может быть, рак? Тьфу-тьфу-тьфу!..
Не выговаривается. Тьфу-тьфу-тьфу!.. Язык, паралитик!
Неужели и впрямь пора вставать?

Ну вот, а тут я со своей смертью. Никаких, естественно,
ресурсов для потрясения.

И мне бы, конечно, нужно было быть деликатнее, но,
видно, сил уже не хватило. Плафон сложил свой рисунок
сначала словом «Зина», потом — «Зоя». И стало ужасно тоскливо. Я подумал, что ступеньки, по которым я столько лет
поднимался к своему семейному счастью, истерлись задолго до моего рождения. По ним скользили еще какие-нибудь
очаровательные фантоши прошлого века и напевали нечто
из итальянской оперы, тоже уверенные в своей красоте
и бессмертии. И от этой ничего не значащей и, скорее всего, надуманной картинки, мне вдруг стало так кисло.
Проигранная жизнь крутилась песенкой: «Слава-Слава-Слава-Славочка, мы посидим на лавочке…» Потом: «Ах,
лава-лава-лава лавочка, разбил мне сердце Славочка…»
Подворотня сужалась, и в ней не горел свет. Потом
из темноты проявились какие-то бандиты и все кричали,
но никто не хотел ударить. Потом один все же ударил,
а в руках у меня очутилась слепая монетка, подаренная
на коктебельском пляже заранее обожаемой женщиной.
Все, чего в этой женщине хотелось, было покрыто цветочками — осенними, фиолетовыми и серебристыми. Она,
выкормыш мой, оказывается, решила уже стариться и надела закрытый купальник. Я дрался из-за нее. …А монетка? Классики, конечно, и в этом соврали. Какая там вся
жизнь в хронологическом порядке? И одной картинки
не слепить.

Вошла матушка. Лица на ней не было. Стала пробовать
землю из цветочного горшка, разминать ее пальцами
и нюхать. Потом заметила меня.

— Макаронов-то, сыночка, уже нет. Вчерашние все пережарились. А киномеханика, о котором ты спрашивал,
звали Петей.

Киномеханик Петя был влюблен в нее пятьдесят лет назад, благодаря чему мама получила в деревне начальное
кинематографическое образование. Потом уже начались
университеты с моим отцом.

Я вдруг подумал, что, может быть, Петя — мой отец?
Попробовал представить его. И не смог. Он освежал голову
сырой травой и никак не хотел задумываться о планах продолжения рода. Сознание его было сосредоточено на расшнурованной маминой груди и не желало принимать
в себя никого лишнего и нового. Меня, то есть. А я, натурально, умирал, и все эти фантазии уже не имели смысла.
Ну вот, и как это все случилось? Утро в окне. Просыпается жена — крохотулечка моя, мой мизинчик. Ныряет
в халат и бормочет безадресно: «Никто не обещал». Затем
ко мне уже:

— Кофе будешь?

Я, разумеется, в силу известных обстоятельств молчу.

Тогда она нажимает мне на глаз и говорит ласково:

— Ты меня слышишь?

А я в роль выгрался, мне буквально ни до чего. Она сообразила, вероятно, что дело на этот раз не только в моей
утренней энтропии. Зовет детей.

— Вставайте! Или вас опять холодной водой поднимать? Отец преставился.

Оба вскочили, реагируя на такой чрезвычайный крик,
чешутся и зевают. Привыкают к свету.

— Достал-таки. Я так и знала. Он вообще всегда умел
выбрать время.

Сын пошутил:

— И место.

— Вот теперь сами с ним и разбирайтесь. Удумал тоже.
Позер и есть позер.

Понимаю, не дадут они мне мою смерть почувствовать.
Я ведь еще тепленький, некогда было. И жалко при этом,
что не смогу уже никогда вступить с ними в неформальные
отношения.

И вдруг увидел — они ведь тоже все умрут. Утро на лицах отметилось алебастром, птички в глазных зыбках плавают в разные стороны. Нет, не преждевременность,
не подстерегающая в полдень, допустим, катастрофа,
но сам факт неизбежности смерти стал до того очевиден.
И все заговорили вдруг как у Метерлинка, задвигались
как у Виктюка… Не то что ближе и дороже они стали мне
(куда уж?), не то что жалко их стало, но печаль в мое сердце вкралась (печаль, вот слово, которое надо было искать).
Имени у этого не было. А такие, например, слова и картины: морось, немой скандал, записная книжка на скамейке
под дождем, балабуда… И еще почему-то: заснуть в неизвестном падеже на коленях у мамы. И — мы пойдем с тобой знакомым словом «перелесок»…

Носки с дырочкой на правом, пахнущие вчерашним
днем, я забыл выкинуть в таз. И обои над столом, ободранные, не покрасил.

— Учитесь! — фраза, как всегда у жены, на первый
взгляд бессмысленная, но значительная.

Мы познакомились в троллейбусном парке, и троллейбусы текли, текли, куда нам хочется. Цветок желтой акации упал ей на колени. Я схватил его зубами и жевал, ненатурально переживая страсть.

Сейчас жена была в зеленом халатике и необыкновенно
расстроенная. Одновременно подметала пол и глотала
вишни из компота, выплевывая косточки в ладошку. Как
я любил эту ее небрезгливость, когда был жив!

Дети переминались босиком на холодном полу, выращивая в себе сочувствие. Я бы тут же отослал их надеть
что-нибудь, но кто я уже? Дорогая моя не посмела указать,
чтобы не нарушить скорбного все же момента.

— Эй, недоглядки, — пробормотал я, — тапки наденьте.

— В сущности… — сказала жена и заплакала.

Дети голодно сосредоточились на апельсине и тоже
плакали. Я лежал, как положено, и переживал трагедию.
«Действительно, — думал, — не каждый день я могу им
предоставить повод для такой полноты ощущений. Пусть
поплачут. Слезы, говорят, облегчают».

— В общем, я с этим не согласна! Так всякий может,
если захочет. А расхлебывать опять мне.

— Ну что теперь с него взять? Ты, ей-богу! — сказал
старший.

Старший и младший — это, вообще говоря, наша домашняя шутка. Потому что старший старше младшего минут на пять. Свое близняшество они используют сполна,
по всем правилам нового времени. Например, один выслушивает по телефону хриплые, поющие признания девушки, обращенные не к нему, и отвечает индифферентно,
оскорбительно не помня подробностей, другой рядом беззвучно корчится. Кажется, они дублируют друг друга уже
и при интимных свиданиях. На меня не похожи — я был
мучительнее и однозначней. Но может быть, у них еще все
впереди?

Жена, как это с ней бывает, стала слепоглухонемая.

— А я почему должна знать? Он сам все затеял, ну вот
и пусть!

— Мать, опомнись, он помер.

— Не надо мне только рассказывать!

Не скрою, обидно мне стало, что обо мне говорят в третьем лице. Будто я уже умер.

А будто уже нет?

Так или иначе, понял я, что без официального подтверждения мне на тот свет не отправиться. Сами они палец о палец не ударят. А я, надо сказать, в деле оформления
исхода щепетилен до формализма. С момента таинственного исчезновения отца это превратилось в пунктик, теперь же, когда расход людей пущен на самотек и не подлежит уже никакому учету, пунктик стал настоящей идеей
фикс, без преувеличения, главной задачей жизни. Я, как
это ни смешно, в глубине души ждал этого момента. И вот
час настал. Идти за подтверждением собственной смерти
предстояло мне самому. Это было даже по-своему логично.
Прихожу, например, к такой-то и говорю:

— Так и так. Мне справочка нужна. Свидетельство
о смерти. Гражданин, в скобках имя, и нам пожелал долго
жить.

— Это замечательно, — отвечает стерва и почесывает
локоть, который, как замечено, стареет у женщин первым. — Это замечательно, что он умер таким молодым
и добрым и, судя по вашим глазам, даже с мафией не связан. Но вот, не сочтите меня формалисткой, покойник подозрительно похож на вас.

— То есть что значит, подозрительно похож? Это
я и есть. Мне только справку надо.

— Тогда вопрос решается просто. Вызываем милицию
и обсуждаем это досконально.

У меня переживания. Мне, можно сказать, ни до чего.
Могу ли я с человеком в погонах обсуждать такую интимную проблему, как уход из этого мира?

Но вышло все не так…

Осенняя прелюдия

Дежурная по летальным исходам

Улица подняла меня вместе с другим податливым народом
и вынесла к каналу, под поеденные морозом липы. Деревья
тут же начали обдувать гнилой свежестью; одновременно,
передернувшись, они успевали стряхивать с себя растерянную птичью мелочь и свистящим шепотом подавать команды торопящимся в стойло облакам. Во всем этом угадывался некий смысл, мне уже недоступный.

В эту пору воздух даже в городе отдает палой грушей
и забродившей ягодой. Раньше мне всегда был приятен
этот привкус сезонного разложения, сырой дух корней, который манил еще наших предков, питающихся дохлой рыбой, камбием или объедками от пира хищников. Мой род
шел, вероятно, прямо от них, а не от предков-охотников.
Вид убитой птицы, опирающейся на крылья, как на костыли, невыносим; для счастья сбывшегося инстинкта мне
хватало застигнутого под низкой еловой кроной боровика.
Но сейчас не было во мне безотчетного ликования.

Я шел по осени, как по большой продуктовой камере,
в которую холод запустили с опозданием, если, конечно,
не имели в виду приготовить какой-нибудь чукотский деликатес с душком, вроде копальхена. Под ноги то и дело
попадались возбужденные, подергивающие шеями собаки, и этот ветер, горящие с утра фонари… Что может
быть тоскливее осеннего дня, зернистого, с криминальными, как на газетной фотографии, тенями!

Я обнаружил себя с открытым ртом над мальчиком, который проталкивал по инкрустированному льдом ручью
щепку, груженную стеклышками. Весь экран моего зрения
занимала его голова. Волосы сбегались к середине воронкой, рисунок, космический по затее, я понял это впервые
и неизвестно чему обрадовался. Покатый спуск от воронки
вел к родничку. Зачем стервец сдернул свою шапку арбузной раскраски? Родничок пульсировал, как у младенца,
и дымился. Попади сюда крупная градина, и прекрасная
возможность жизни упущена навсегда. Не будет ни гения,
ни любви, и пузыри звуков, уже и теперь таинственные,
как послания инопланетян, никогда не превратятся в речь.
Я содрогнулся от этой более чем вероятной и жестокой шалости судьбы.

Выходит, смерть с первого дня ерошила пух на этой незатянувшейся полынье, и в каждом материнском поцелуе
таился ее смех?

Но тут полынья на моих глазах затянулась, взгляд утратил рентгеновскую проницательность, потные волосы продолжали, впрочем, слегка дымиться. Недавний младенец
тихо выговаривал проклятия.

— Тоже мне еще камарилья! — прокряхтел он.
Я смотрел на него, как когда-то на египетские рисунки,
пытаясь понять, чем заняты эти застигнутые врасплох, грациозные, с острыми плечами и осетинской талией, глядящие мимо меня человечки?

Родители, по-разному убранные каракулем, дежурили
в стороне. Мама, пряча ладони в седой каракулевой муфте,
сказала:

— Попала в Интернете на статью. Автора забыла. «Самостеснение Толстого». Очень интересно.

— Что это значит? — спросил муж в каракулевом пирожке.

— В смысле?

— Стеснительность или стесненность?

— Самоумаление, я думаю.

— Которое паче гордости?

— Ну разумеется.

— Сеня, — позвал отец, — суши весла. Выгул закончился.

— Па-па! — закричал пузырь, как будто только и ждал
этой сцены, и тут же получил легкий пинок ногой и забился в театральных конвульсиях, обкладывая голову мокрыми листьями.

— А мне потом стирать, — сказала жена, посмотрев
на мужа с любовной укоризной.

— У нас же техника.

— Сынок, вставай. Ну! — сказала мать и запела весело,
больше для мужа: — Наша жизнь — не игра, собираться
пора. — Потом засунула руку за воротник Сени: — Вспотел, вымок. Это годится?

Отец, с намерением высморкаться, достал из кармана
платок, из которого посыпалась мелочь, мимикрируя в палой листве. Со зверьковой проворностью мальчик бросился выгребать клад.

— Что упало — то пропало, — бормотал он. — Суки-прибауки.

В отчаянии от этой завалившейся за подкладку божьего
пиджака сцены я бросился по вычитанному адресу, как
будто там меня ждало спасение. По бокам, обгоняя, неслись
листья. Казалось, это мелькают пятки белок и уток, которые сами почему-то решили оставаться невидимками.

Михаил Гиголашвили. Захват Московии

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • Одним прекрасным днем в середине XVI века немец Генрих фон Штаден въехал в пределы страны Московии. Его ждали приключения и интриги, фавор и опала, богатство и нищета. А цель была одна — захват страны.

    Одним прекрасным днем в начале XXI века его далекий потомок Манфред Боммель въехал в пределы страны России. Его ждали интриги и приключения, фавор и опала, тюрьма и сума… Но его целью тоже был захват страны.

    Между двумя немецкими вторжениями — пять веков. Что изменилось за этот срок? Что нашли немцы вместо этой страны, какая судьба ждала их? Что у них получилось? Какая судьба ждет то, что называют Московией и Россией?

    Читайте новый роман Михаила Гиголашвили — учебник по перекраиванию карты мира и пособие по русской жизни с картинками.
  • Купить электронную книгу на Литресе

Полет из Мюнхена в Пулково прошел отлично. Под
визги младенцев и смех пьющей компании я думал о том,
как пройдет (будет проходить) наша встреча с Машей. С
этой симпатичной девушкой я познакомился в Интернете — по Вашему совету, что язык лучше всего учится в
постели. Но пока пару дней проживу в Петербурге, у знакомого студента Виталика Иванова (помните, он был у
нас по обмену, делал доклад по синонимам?). Он согласен
меня принять. А потом поеду в Москву. И буду, конечно,
стараться всё записывать в дневник, как и обещал Вам
на последнем занятии.

Когда мы сели, было далеко за полдень. В аэропорту
треть зала завалена чемоданами, сумками, баулами, ящиками вдоль стен. На каждом — листок с текстом. Слово
длинное, трудное… «Не-вос-тре-бо-ван-ный багаж» — и
номер рейса.

Что это? Почему столько забыли? Почему не уносят
куда-нибудь? Их же могут украсть? Они мешают ждать
багаж… Или «ждать багажа»?.. Ох, эти формы генитива!

На паспортном контроле я не знал, куда идти, —
значка Евросоюза нигде не было. Я отстоял очередь, и,
к счастью, всё прошло хорошо: девушка в пилотке выстукала мои данные в компьютере и, прижимая телефонную трубку плечом и говоря вполголоса что-то про рыбку и зайку, щелкнула штемпелем и лукавым взглядом
лаконично приказала уходить.

Когда я вышел наружу, с чемоданом, сумкой и открытым паспортом, один таксист сказал другому вполголоса:

— Вон лох голландский! Возьмешь?

— Не голландский, а германский! — бодро отозвался
я, как Вы учили («всё обращать в шутку, ибо русские
смешливы и непосредственны, как дети; смех — их врач,
шутка — медсестра»). Конечно, он шутит — разве я похож
на лох-несс-монстра?..

— Да ты спец! Тебе б на стрёме стоять! — похвалили
они меня.

Я поехал, но был все время начеку, размышляя, что
такое «на стрёме». Не из того ли набора, о котором Вы
говорили, что в нём — вся эволюция рода человеческого,
мы ещё учили его хором наизусть: «Из времени родилось
пламя, из пламени — семя, из семени — племя, из племени — имя, имя встало на знамя, всем — на бремя…» Но я на
всякий случай был настороже — наобум ничего не говорил (помня из семинара, что «за наобум бывает бум-бум»).

Пока ехали, шофер долго и фонетически отчетливо
ругал правительство, я почти всё понимал, а кое-что
даже успевал записывать в мой электронный словарик
(простые двухтактные лексемы вроде «моль из подворотни», «сука цветная»), уточнял:

— Это шутки народа?

— Да, шутки-прибаутки…

— Прибаютки? От «баю-баю», спать?

— Вроде того…

И я пару раз повторил в уме «прибаютка», потому
что очень люблю сразу осваивать и пускать в ход новые
лексемы и идиомы, хотя, конечно, иногда делаю ошибки, но тот не ошибается, кто ничего не говорит.

Когда шофер узнал точнее, где живет Виталик, то
сказал:

— Да это же у чёрта на рогах! Ты вначале один проспект говорил, а теперь совсем другое… Туда стольник
баксов тянет! Кризис! — что мне не очень пришлось по
душе: и чёрт, и рога — оба слова ругательные, да еще вместе со «столиком» и «тянуть»… Вы же знаете, у нас говорят: «jemanden
uber
den
Tisch
ziehen» — «перетянуть через стол» в значении «обмануть»… Но я промолчал.

Потом шофер спросил:

— Ты откуда, с Прибалтики?.. Хорошо по-русски говоришь… У вас дороги не такие хреновые, небось?

— Я не боюсь, — ответил я.

— Чего?.. Хотели было дороги ремонтировать, да
кризис пришёл… Вот скажи мне, что у нас за страна такая — всё через задницу делать?.. У вас, небось, под дождем асфальт не кладут?

— Я не боюсь. Не кладуют, нет.

— А у нас как дождь — так асфальт класть…

— Почему?

— А скажи?.. — Он даже отпустил руки от руля.

— Что сказать? — опешил я (внутри себя я всё понимаю быстро, но, когда волнуюсь, не сразу могу искать и
ловить нужные слова). — У вас дождь часто ходит?

— Где?.. А… Идёт… Да нет. Тут дело не в дожде. Что
плохо сделано — часто чинить надо, правильно?.. А на
починку что нужно? Правильно: бабло…

— Бабло? — на всякий случай переспросил я (в Вашем «Словарике жлобского языка» было слово «бабки» — наверное, то же самое). Ну да, вот он объяснил:

— Значит — деньги, бабки… капусту из бюджета выписывают, а потом распиливают…

— От «пилить-распилить»? Капуста? Пилой? — Я уже
всерьез забеспокоился, правильно ли понимаю его речь.

Он засмеялся:

— Зачем пилой — ручкой! Вот я строитель, должен
дорогу отремонтировать, а ты — инспектор, должен
меня проверить. Я пишу отчет, что я всё сделал, а ты
подписываешь, что да, проверено, всё сделано честь
честью. А деньги за всю эту бодягу мы делим пополам, хотя ничего не сделано или сделано тяп-ляп… Вот и
всё. Потому это «пилить бабло» называется… А там, наверху, в кабинетах, большой калым от перестроек и ремонтов капает. А если они хорошую дорогу сделают,
с-под чего им потом бабки тянуть?..

Я хотел уточнить, что такое «бодяга», но он стал
спрашивать про цены в Германии на битые машины и
автобусы. К сожалению, я мало разбираюсь в машинах,
тем более в битых, несмотря на то что мой папа Клеменс работает на заводе «BMW». Когда я сообщил об
этом шоферу, он очень обрадовался:

— Да ты чего, в натуре?.. — (Вот и первые слова из
Вашей «Памятки»!) — На само́м заводе?.. Вот здорово!..
Дай телефон, приеду к вам, будем битую машину закупать, а тут чинить и продавать — у меня шурин автосервис открыл. Тут всё сбагрим, как два пальца… Тебя в
долю посажу, ты на месте машины искать будешь… Пятнадцать процентов тебе хватит?.. Посмотри, есть там
блокнотик? — Он перегнулся и долго искал бумагу, ведя
машину вслепую.
Я хотел сказать, что я не хочу помогать ему покупать-купить битую машину, но решил не отказывать и написал
в блокнотике свой домашний телефон, специально пропустив одну цифру (как Вы советовали поступать в тех
случаях, когда лучше не обострять: «не отказывать, но и
не соглашаться»). Он оживленно стал прятать блокнотик
в карман:

— Похоже, где-то тут хоромы твоего Виталика. Ну, до
встречи в Мюнхене! Удачи! Ладно, полтинника хватит!
Вот подъезд № 4. У входа сидят бабушки в платках,
какие носила русская кормилица моей матери, баба Аня,
Бабаня.

Она была из остарбайтеров, попала служанкой в
нашу семью, вырастила и выходила мою больную с детства мать, а после войны осталась, потому что ехать ей
было некуда и не к кому. Она была женщина простая и добрая, немцев всегда ругала, но так заботилась о маме,
что соседи приводили её всем в пример. Свою родину
Россию жалела, вздыхала: «Глупая, всем всё дает, а сама
без исподнего… душа нараспашку и карман распорот:
сколько туда вечером ни сунь — утром ничего не останется…» С мамой (а потом и со мной) Бабаня говорила
только по-русски, меня называла Фредя. Помогала делать уроки русского, который я выбрал в гимназии как
второй язык (чему все были рады, особенно безрукий
дед Адольф, считавший, что войны между Россией и
Германией никогда больше не будет, и не потому, что
Россия такая хорошая, а потому, что Германия получила
от неё такой урок, который навечно застрял в её генном
мозгу). И я давно мечтаю проверить себя на деле, в
стране языка, где никогда не был!

В подъезде под лестницей сидела старушка в платке
(похожая на мышку-норушку из сказки, что мы прорабатывали в прошлом семестре). Она отставила кружку,
вытерла рот углом платка и строго спросила:

— К кому? Откудова такой? — и потребовала паспорт.
Долго сверяла мое лицо со снимком, говоря:

— Надо же, скажите пожалуйста… Немець… Откуда?
Не из-под Нюрнберга, чай?

— Чай? — не понял я, но на всякий случай подтвердил, что да, хочу пить чай с моим товарищем. Нет, не из
Нюрнберга, из Мюнхена. Виталик Иванов меня в гости
звал-позвал (я часто употребляю обе формы глагола, потому что не знаю, какая будет правильной).

— Вас всех и не углядишь, — неприязненно сказала
она, вписала что-то в свою тетрадь, неохотно отдала паспорт и вернулась к кружке свинцового цвета. — Можете
идти. Свободны.

Я пошел по лестнице наверх, думая о том, что похожая кружка, только со вмятиной от пули, хранилась у
нас в семье. Она — единственная — осталась от дяди
Пауля, когда он, наконец, умер в нашем подвале, где
просидел после войны десять лет, пока ловили бывших
эсэсовцев (а он был офицер дивизии СС «Мёртвая голова»). Моя мать должна была каждое утро опускать на
веревке в подвал корзину с хлебом, колбасой и бутылкой
шнапса, а взамен поднимать ведро с нечистотами. Пауль
в подвале свихнулся и целый день в голос молился, отчего мама иногда в истерике кричала: «Я больше не могу,
я схожу с ума — в нашем доме поселилось огромное насекомое! И оно жужжит, жужжит, жужжит!… Лучше бы
он застрелился тогда!» (намекая на тот грузовик, где перед приходом Советской армии застреливались по очереди офицеры СС: один стрелялся, пистолет выпадал
из руки, другой брал пистолет, стрелялся, третий брал…
А вот дядя Пауль был последним и не застрелился, а явился ночью в наш дом и залез в подвал).

Сам я этого всего не помню, я поздний ребенок.
Моя мать, Клара фон Штаден, с детства была чахлой и
слабой, часто болела, поздно вышла замуж и родила
меня, когда ей было за сорок, а при родах чуть не умерла
вместе со мной. Бабаня рассказывала, что я трудно рождался, не хотел вылезать на этот свет, врачи уже спрашивали отца, кого оставить в живых — мать или плод,
оба не выживут, уже хотели резать плод по кускам, но
приехал старый врач и выдернул меня щипцами из нирваны, хотя я лично его об этом не просил, о чем и говорил потом не раз моему психотерапевту… Бабаня еще
говорила, что я родился такой белый, что меня носили
по палатам и говорили: «Посмотрите, какой белый ребенок появился!»

Если бы не Бабаня, я бы много не знал… что, например, дядя Пауль умер в тот день, когда решил выйти
сдаться: она была в кухне и видела, как он вылез, выпрямился, постоял так минуты две, шатаясь и скуля по-собачьи, потерял равновесие и рухнул обратно в подвал,
сломав при этом себе спину… И хоронить пришлось
ночью, в углу сада, куда никто после этого никогда не ходил. Мама потом объяснила мне, что дядя Пауль был
очень грешен перед русскими, за что и лишился рассудка.

А подвал, сколько ни мыли и ни дезинфицировали, всё
равно пропах чем-то противно-горьким, так что я всегда
боялся спускаться туда, а мать не раз заводила разговор
о продаже дома.

Виталик встретил меня по-дружески, познакомил с
длинноногой, будто складной, по-рыбьи медленной в
движениях подругой Настей, пригласил выпить пива.

Комната была большая, перегорожена шкафами, со
старой мебелью. Спать мне было постелено на полу, на
тонком матрасе.

Было еще не поздно, я хотел выйти погулять, но Виталик был занят — ждал важного звонка. Когда я решил
прогуляться один, он стал наставлять и предупреждать:

— Фредя, с едой на улице поосторожней, всякие там
пирожки с ливером, шашлыки, гриль, шаверма… чтоб
не отравиться. И выпивку в ларьках не покупай — всё
палёное.

— Что это — палёное?

— Ну, не настоящее, люди сами химичат… — А Настя
добавила:

— И чем больше на бутылке всяких блямб и пломб,
тем опаснее…

Я сказал, что это странно, что у нас в Баварии чем
красивее бутылки, тем содержимое лучше.

— А у нас — наоборот… — объяснила членистоногая
девица (руки и ноги у неё были складчатые, как у богомола, которых я ловил летом у деда Людвига в Альпах). — 
Ну, у нас страна такая, всё наоборот, не как у людей… Тяпландия называется. Страна Шалтай-Болтай… Какнибудия…

Выпивку я покупать не собирался, но совет принял
и попросил Виталика объяснить суть проблемы.

— Проще пареной репы. Где-нибудь в подвале, гараже или ауле люди разливают по бутылкам спирт пополам с водой, лепят этикетки, всякую мишуру, акцизные марки… Поналепят — и готово, в магазине такая
бутылка стоит пятьсот—тысячу рублей, а ему она обошлась в пятьдесят…

— Если не в пятнадцать. — Волоокая Настя опять подалась вперед. — Магазинщики с ними в сговоре… Некоторые, совсем наглые, чаю в спирт намешают, в бутылки из-под «Хеннесси» разольют и по сто евриков
через самые дорогие магазины толкают. И все в доле.

— А где эти блямбы, пломбы берут-найти?

Виталик равнодушно пожал плечами:

— Да где угодно. Воруют. Cами печатают, ксерят.
Или вообще покупают прямо там, где их печатают…
Короче, кому как удобно.

Я был удивлён. Если про все эти махинации знают
Виталик и Настя — значит, и милиция должна знать?

— А как же? Милиция всё это дело крышует… — Виталик поднял руки над головой. — Менты сверху всё видят, всё слышат, всё знают, всё покрывают — за бабки,
разумеется… Как же без них?

Я не поверил ему, хотя на наших семинарах Вы неоднократно то ли в шутку, то ли всерьез говорили, что
милиция — это наиболее опасный сегмент российского
социума, от неё лучше держаться подальше и что сам
министр МВД по ТВ недавно говорил, что пусть граждане сами защищаются от милиции, как могут, а еще
лучше, если гражданин, завидев милиционеров, сразу,
но не ускоряя шага и не привлекая внимания, перейдет
на другую сторону улицы, юркнет в подъезд и переждёт
с полчаса…

Виталик еще обронил, что такая история, как с алкоголем, вполне может быть и с другими продуктами —
чем они лучше (или хуже):

— Особенно с икрой и рыбой осторожнее будь. Вот
Настя недавно кило осетрины за тысячу двести рублей
купила, а когда дома сняли целлофан, рыба развалилась
в пыль…

— Верно! — подтвердила многочленная Настя, вспомнив, что недавно по ящику показывали, как эти нелюди старую рыбу моют в физрастворе, пожилую ветчину покрывают лаком, бывшие свежие фрукты опрыскивают
живой водой, вялые овощи обмывают, как покойников,
химией, в мясо десятилетней давности шприцами вводят фосфаты, а на продуктах, у которых в прошлом веке
срок годности закончился, перебивают бирки-цены и
толкают, как свежие. — Типа того, что народ всё схавает
и не подавится.

— У нас при советской власти животы ко всякой
дряни привыкли, а вот у тебя желудок точно накроется,
ты поосторожнее, — предупредил Виталик.

— Куда накроется? Чем?

— К ебене фене, медным тазом…

Я пошел погулять, но ничего особого не увидел: рабочий район, дома облезлые, трубы дымят. Молодые
люди в спортивных штанах и капюшонах сидят на корточках, пьют пиво. И мне пора что-нибудь поесть. У Виталика было неудобно спрашивать. Но что? И где? На
улице, он сказал, не надо. Значит, надо войти внутрь.

Скоро встретилось кафе «Уют». Нет, не ларёк. На
столе даже хлеб уже лежит, порезан. Несколько человек
у окна. Рядом за столиком — мужчина невеселого вида
за кружкой пива. Приблизилась официантка.

— Я слушаю вас. — Она со вздохом вытащила карандаш.

— Что есть тут? — вежливо спросил я.

— Кухня уже закрыта, поздно. В меню смотрите закуски… — глядя на меня, как на тяжелобольного, терпеливо ответила она.

— Так, балык, икра… Ну а есть-поесть что-то?..

— Поесть? — удивилась она. — Кура гриль. Но я лично
вам не советую. Вон, разбираются из-за курей, — прибавила она свистящим шепотом, кивнув в угол зала, где
двое мужчин что-то тихо доказывали друг другу.

Я читал дальше:

— Бульон с гренками есть?

— Бульон… Тёплый… Да он из-под тех же курей, так
что не переживайте.

— Вот, еще: ветчина с хреном.

— Жирная очень. Да уж закрываемся, поздно…

— Ясно. А что есть поесть? Чай с каким-нибудь?

— Это можно, — встрепенулась она и занесла карандаш над блокнотом. — Пирожные хорошие.

— И бутерброд, тут написанный.

— Хорошо, с сыром.

Мужчина, не вставая из-за своего столика, спросил
у меня негромко:

— Уважаемый, магнитофон не нужен? Купить не желаете?

— Я? Что это? Рекордер? Нет, совсем нет, не необходимо. А почему? — удивился я.

— Разрешите? — И он пересел ко мне. — Обстоятельства. Деньги нужны.

— Да, нужны, — ответил я (как Вы учили отвечать в
неясных моментах — повторять последние слова партнёра по диалогу с улыбкой и кивком) и добавил, на всякий случай, что я немец-турист.

— Ну ничего… — с некоторой жалостью успокоил
он меня.

Мужчина был лет сорока, вида простого, рубашка
мятая, старая, лицо не очень брито. Он покрутил кружку, я отпил чай, предложил ему бутерброд, он взял, сказав, что знает: слово «бутерброд» вышло из немецких
слов «масло» и «хлеб» — только не знает, какое из них
«масло», а какое — «хлеб».

Я всегда рад объяснить, если могу:

— «Буттер» — масло, а «брот» — хлеб. С «т» на конце.

— А, ну да, с «т», — понял он. — С «д» — другой коленкор: брод… Не зная броду… Да, вот такой бутерброт…

В жизни-то не так всё, как в кино…

И он, хотя я ни о чем не спрашивал, сообщил, что
работает на фабрике, встает в семь утра, возвращается
в семь вечера, питается вареной картошкой и колбасой,
смотрит что попало по ящику и после программы
«Время» засыпает. На мой осторожный вопрос о семье
ответил:

— Родные умерли, с женой в разводе, детей нет…
Была и у меня трехкомнатная квартира, и жена, коза
мочёная… Когда с женой разошелся, раздербанили хату
на две коммуналки. Мать скоро умерла. Жена ушла. Даже
бабу привести стыдно: у одного соседа Васи вечный запой, у другого Васи — понос… — Он махнул рукой. — Так-то жизнь крутит. Вот, штаны последние три года ношу,
теперь порвались, а что делать — не знаю. Пару бутылок
купил — и вся получка.

Чай и пиво были выпиты. Я не знал, сколько и кому
платить, но мужик сказал:

— Оставь ей на столе, она сейчас занята. — (Официантка сидела широкой спиной к нам и тоже что-то объясняла мужчинам в углу.)

Я положил 10 долларов. Вышли.

Артем Сенаторов, Олег Логвинов. Аскетская Россия. Хуже не будет!

  • Издательство «Флюид», 2012 г.
  • Как под ударами судьбы порядочный и интеллигентный молодой человек становится грубым и беспринципным.

    Какой стала бы современная Россия, если бы все проходимцы и аферисты («аскеты») объединились.

    Казалось бы, любая структура, насыщенная подобными кадрами,
    должна пойти ко дну со скоростью свинцового дирижабля. Только не
    «Аскеты России»! Ведь во главе партии стоит человек-загадка, харизматичный лидер и властолюбивый патриот — Клим Моржовый, узнать которого можно по аскетичному внешнему виду. В любое время года Клим
    носит коричневое пальто на голое тело и огромную стоящую торчком
    зимнюю шапку, которую никогда не снимает.
    В народе головной убор вождя уже прозвали
    «климкой».

    Читателю будет интересно взглянуть на глубоко продуманную оригинальную вселенную, напоминающую современную Россию и альтернативную реальность‚ в которой, как в осколке разбитого хрустального шара, отражаются все причуды самой большой в мире страны.

Клим Моржовый доведет страну!

Предвыборный лозунг партии «Аскеты России».

Одиннадцатый купейный вагон поезда Калининград — Москва мало
отличался от остальных купейных вагонов, курсирующих по нашей
необъятной Родине. На свете нет силы, способной переменить
сложившийся с советских времен, вялотекущий, патриархальный уклад с
неизменной курицей в фольге, постельным бельем, неоткрывающимися
окнами и проводницами, норовящими закрыть туалет, в который и так не
попасть. Симпатичный мужчина в розовой рубашке не занимал себя
подобными размышлениями, а просто старался привлечь к своей
персоне меньше внимания. С кошельком и мобильным в качестве
поклажи он походил то ли на разорившегося коммивояжера, то ли на
преуспевающего сутенера. Однако бывалая проводница одиннадцатого
вагона, большегрудая Даздраперма Степановна, отметила в новом
пассажире состоятельного человека. Об этом, по ее мнению,
свидетельствовали дорогие часы на его левой руке. Для определения
марки механизма бывалой проводнице явно недоставало опыта — не
часто в ее вагоне околачивались люди с часами Cartier, тем более так
хорошо подделанными.

— Наверное, с серьезных заработков домой в Москву, ммм… Микки
Гг…Гэ’ндон? — запинаясь, пробубнила Даздраперма, недоуменно
вглядываясь в предъявленный паспорт. — Какое необычное имя! — свое
она как-то подзабыла. — Четырнадцатое купе, если что понадобится,
сразу ко мне обращайтесь!

Проводница лично собиралась конвоировать состоятельного
пассажира прямо до купе, видимо опасаясь, как бы он не испарился по
дороге.

— Да, домой еду, очень устал и просил бы по возможности не
беспокоить, — Микки попытался отделаться от чересчур сердобольной
проводницы, взглядом давая понять, что провожать его нет
необходимости.

— Белье бесплатно… От организации, — заговорщицки шепнула
Даздраперма.

К своему неудовольствию в четырнадцатом купе Микки обнаружил
странного дистрофического субъекта в очках явно творческой
профессии. Подобных деятелей он всегда узнавал за версту. «Будем
надеяться, хотя бы не музыкант, а то не сдержусь ведь». Но
специальная сумка с фотографическими принадлежностями быстро
выдала попутчика. «Фотограф, значит. Хорошо хоть вдвоем поедем».

— Наверняка, кто-нибудь завтра в Смоленске подсядет, — прочитал
мысли Гэ’ндона фотограф, пафосно протянув визитную карточку.

«Всех бы вас, только срок дайте», — выругался про себя Микки. На
визитке мелким шрифтом было напечатано: «Виктор Журавлев — широко
известный в узких кругах фотохудожник-пейзажист, член Союза
фотографов Забайкалья». Ниже — адрес блога в интернете. «Еще и
блогер, прости Господи».

— Микки Гэ’ндон, профессиональный автогонщик. В Москву с
соревнований.

Микки практически не соврал, в своей прежней профессии он
опустил всего одну букву. Еще до знакомства с таинственным и
харизматичным лидером партии «Аскеты России» Климом Моржовым
Гэ’ндон действительно профессионально (то есть за деньги) занимался
автоУгоном.

На дворе стоял конец мая, деньки выдались жаркие, окна, как и
положено, не открывались. Поезд тронулся, Виктор сразу же принялся
разворачивать фольгу с вышеупомянутой курицей и другими
многочисленными припасами. На небольшом столике быстро появились
свежие огурцы, помидоры, вареные яйца, пирожки.

— Пока не испортились, угощайтесь, Микки, — вежливо предложил
он.

«А не так уж плох наш фотограф. Хозяйственный, хотя бы голодать
не будем», — обрадовался Гэ’ндон. Денег у него оставалось разве что на
мороженое.

— А вы в Калининграде фотосъемкой занимались? — также из
вежливости поинтересовался он, пытаясь завязать разговор.

— Да, там прекрасная архитектура, приближенная к европейской,
делал снимки для нового арт-проекта… Сейчас, знаете ли, все кому не
лень фотографией занимаются, купил навороченную зеркалку и уже
фотограф, то есть творческий человек, — неожиданно выдал Виктор. —
Модно теперь стало под прикрытием каких-то эфемерных целей
выдавать произведения явно сомнительной художественной ценности.
Труда маломальского избегать и сливки с этого собирать — вот к чему все
стремятся! А честно работать учителем, врачом, инженером — увольте,
не для нас это. Страну оккупировали посредственности: крутые
дизайнеры, фотографы, писатели, актеры с музыкантами. Им лишь бы
ничего не делать! Они идут по пути наименьшего сопротивления — в
творческие профессии. Это бесталанное, прошу прощения, ебанье
занимается псевдотворчеством, заполняя и без того забитое
интеллектуальное пространство новым шлаком, а критиковать их не
смей, потому как устарел ты и в современном искусстве не смыслишь.
Этим твердолобым дилетантам не понять, что творчество — это
каждодневный труд, постоянный поиск и самосовершенствование.
Фотография, например, многих прельщает простотой процесса — нажал
на кнопку и готово, даже учиться не надо. Цифровые технологии
сделали ее уж слишком доступной для масс. Но это обманчивая
простота. Посмотрит очередной бездарь на блестящие работы Картье-
Брессона: «О, и я так смогу». И это еще в лучшем случае, а в худшем —
наткнется на фотки глянцевых журналов и уверится, что ни трудиться, ни
учиться для занятий творчеством не нужно …

Микки прослушал эту тираду с открытым ртом, вовсю уплетая
предложенную снедь, только изредка кивая головой, выражая полную
солидарность. «А не прав я был, — думал он, — фотограф наш человек,
его хоть сейчас в партию бери».

— Я немного далек от этого мира, но с вами согласен.

— Спасибо, Микки, наболело просто. Творческий процесс в
фотографии очень сложен, необходим огромный талант, чтобы
действительно серьезно этим заниматься. Слишком много нюансов:
фактура материала, игра света и тени, подбор композиции. Хотя
некоторые фотографы об этом вообще не задумываются, а стараются
поймать единственный кадр, в котором сосредоточены вся форма и
содержание момента. Но это высший пилотаж, такое под силу только
мастерам старой школы, многие из них не признают цифровые
технологии. Я тоже в основном на пленку снимаю. В цифровой
фотографии нет души, а пленка живая как будто, со своим характером.
Процесс проявки и работы с химическими реактивами — отдельный
творческий ритуал, в котором тайна фотографии.

— Цифровая фотография — это онанизм, — поддакнул Микки, — не
качает.

— Вы тоже так думаете? — обрадовался Виктор.

В купе заглянула Даздраперма Степановна.

— Газеты брать будете? Или может чайку? — предложила заботливая
проводница, как-то уж очень внимательно разглядывая
профессионального автогонщика с поддельными дорогими часами и
широко известного в узких кругах фотографа.

Гэ’ндону хорошо был знаком подобный взгляд — с таким же в свое
время он выискивал лохов для развода. Но сейчас не придал этому
значения, потеряв бдительность после хорошо выполненного задания.

— Спасибо, ничего не нужно, — спокойно ответил Виктор.

Проводница удалилась с чувством выполненного долга.

— А где можно посмотреть ваши работы? — поинтересовался Микки,
хотя ему это было до лампочки.

— У меня…, — немного замялся фотограф. — То есть в интернете, в
моем блоге.

«Понятно, — улыбнулся про себя Микки, — то ли известность не так
широка, то ли круги слишком узкие. А чтобы рассуждать о большом
искусстве и собственном таланте, ума много не надо». На этом светская
беседа случайных попутчиков, больше напоминавшая монолог,
полностью себя исчерпала.

Если не предаваться распитию спиртных напитков, время в
железнодорожных поездках течет вяло. Поскольку ни у Микки, ни у
производившего впечатление непьющего Виктора подобного желания не
возникало, решено было укладываться. Да и дело было к вечеру. Сон —
лучшее средство после распития, чтобы скоротать время в поезде, но
перед тем как окончательно отправиться на боковую, Микки решил
прибегнуть ко второму такому средству. Он извлек из заднего кармана
несколько сложенных вчетверо листов А4 и принялся внимательно их
изучать. По его сосредоточенному виду можно было догадаться, что он
углубился не в беллетристику, которую обычно читают в поездах, а в
нечто гораздо более серьезное. На титульном листе крупными буквами
было напечатано: «Аскетизм против гламура», ниже подпись — «Клим».

Столь изящно и лаконично подписывался генеральный секретарь
политического бюро партии «Аскеты России» Клим Моржовый,
противоречивая фигура которого обросла огромным количеством слухов
и домыслов. Об этом неординарном человеке известно было немного.
Необычный и очень аскетичный вид Моржового поражал всех. В любое
время года лидер партии одевался в коричневую дубленку на голое тело
и огромную черную стоящую торчком шапку. В народе ее уже успели
окрестить «климкой». Поговаривают, даже школьные товарищи не
видели его без головного убора. Прошлое Моржового было полностью
скрыто, а достоверная информация о настоящем исчерпывалась тем,
что Клим ничем не занимается, кроме того что руководит партией,
постоянно думает о России и пишет многотомное собрание своих трудов.
Все члены партии в обязательном порядке должны были знакомиться с
новыми работами вождя.

Корни философской доктрины гламура уходят во времена
древнейших цивилизаций, когда зародился ее основной постулат:
мертвая красота с отсутствующим интеллектом идеально
обслуживает интересы правящего класса. Но формирование этой
доктрины в цельную философскую систему произошло в начале
прошлого века. Тогда появились первые адепты новой идеологии,
вспомним, например, накокаиненных гламурных шлюх со своими
кавалерами-мафиози в Северной Америке времен сухого закона.
К сожалению, этой заразе удалось прижиться и в нашей стране,
где она приобрела местный «совковый» колорит. «Официальная
Россия» сделала все возможное, чтобы превратить гламур в
государственную идеологию. Такая идеология выгодна правящей
элите, так как при действующем чиновничьем капитализме и
воровской демократии по понятиям она позволяет держать народ в
повиновении, предложив ему ложные ценности и заставив
поклоняться золотому тельцу. Основной добродетелью эта
«новорусская» доктрина считает выпячивание на публику
собственной праздности, роскоши и сверхдоходов, а во главу угла
ставит пресловутый успех, неизвестно какой ценой заработанный.

Представителей нового поколения, воспитанных в государстве, где
все поставлено с ног на голову, можно наблюдать уже сейчас. В
мыслях молодых девушек нет ничего, кроме названий модных брендов
и уверенности, что будущий муж, непременно чиновник или олигарх, (а
только эти категории населения способны приблизиться к гламуру)
обязан их полностью обеспечивать. Мальчишки в прежние времена
мечтали стать космонавтами, передовиками производства или
хоккеистами, но не для того чтобы зарабатывать миллионы за
океаном, а чтобы защищать честь своей Родины на международной
арене. Теперь и они вынуждены идти в чиновники или олигархи.
Остальные, не разделяющие этой уже официальной идеологии,
объявлены людьми второго сорта, если не сказать больше…
Единственным и, как нам представляется, гораздо более древним
течением, открыто противостоящим гламуру на протяжении всей
истории, является аскетизм. Только аскеты находили в себе
мужество служить истинным, а не бутафорским ценностям, не боясь
жертвовать собой, если это необходимо. Лишь немногие несогласные
с политикой «Официальной России» пытаются хоть как-то
противостоять тотальной гламуризации и дебилизации населения.
Что же они готовы предложить в качестве национальной идеи?
Ответ прост, как и все гениальное, — необходимо вернуться к корням.
Государственной идеологией должен стать аскетизм — аскетизм,
проповедуемый во всем …

Слова Клима лились как музыка, постепенно вгоняя Микки в
состояние, близкое к трансу. Он в который раз восхищался масштабом
личности вождя и свойственным только Моржовому глубоким
проникновением в природу вещей. Под эту музыку, смешавшуюся с
монотонным стуком колес, состоятельный пассажир четырнадцатого
купе без гроша в кармане заснул.

Во сне он еще раз успел побывать заграницей: покинув Литву, поезд
направился в Белоруссию. Ночью была длительная остановка в Минске,
ознаменовавшаяся дружным храпом пассажиров, который как нельзя
лучше характеризовал отношения между нашими братскими
государствами. А уже через несколько часов, рано утром, Микки вновь
очутился на Родине.

Во время десятиминутной стоянки в Смоленске в одиннадцатый
вагон сели несколько человек, среди которых выделялся колоритный
пассажир в костюме, с саквояжем. Мужчина лет пятидесяти, как две
капли воды похожий на вождя мирового пролетариата, заглянул в
каморку к проводнице, плотно закрыв за собой дверь. Его, естественно,
ожидали.

— Доброе утро, Владимир Ильич, крупная рыба плывет, смотрите,
как бы не ушла!

— У нас сети крепкие, советских времен еще, не рвутся. Что за рыба,
где обитает?

— Да два лоха в четырнадцатом едут, оба москвичи. Один
зажиточный, часы дорогущие, одет модно, видно с хороших заработков.
Второй — дрищ какой-то, фотограф, кажется, но тоже со средствами.
Развестись должны в легкую.

— Куда ж денутся, миленькие! Ваша доля как всегда, если по дороге
ментяра сунется, отправьте его ко мне, я договорюсь.

Анне Биркефельдт Рагде. Раки-отшельники

  • Издательство Livebook, 2012 г.
  • «Раки-отшельники» — роман о перипетиях человеческих отношений. Когда раскалывается диковинная раковина, нет больше
    одиночке покоя и уюта, и оголенные и беззащитные отшельники вынуждены восстанавливать связи с ближним своим,
    пытаться понять и принять его — и свое семейное родство. И
    так уцелеть в океане жизни.

    Писательский голос Анна Рагде, ее интонация трогают сердца
    даже самых скупых на эмоции читателей. «Раки-отшельники»
    — это сон, в конце которого не помешает поплескать в лицо
    холодной водой и всмотреться в зеркало: не герой ли романа
    вернет взгляд?
  • Перевод с норвежского Веры Дьяконовой

Так рано она никогда не просыпалась. Просто лежала
в темной спальне и прислушивалась к звукам, доносящимся
из его комнаты. Сначала безжалостный звонок будильника,
который тут же заткнули. Вероятно, он проснулся
раньше и дожидался звонка. Значит, времени — половина
седьмого. Потом пару минут стояла полная тишина, а затем
тихо открылась дверь и так же тихо закрылась, после чего
такие же приглушенные звуки раздались из ванной. Он
знал, что в доме чужие люди, и не хотел шуметь. Ведь так
он их воспринимал. Чужие люди, которые здесь не к месту,
приехали, мешаются, лезут не в свое дело. Нарушают привычный,
заведенный порядок вещей.

Она совсем не знала отца. Вообще не представляла
себе, какой он. Как он выглядел в молодости, в детстве
или в ее нынешнем возрасте. На хуторе не было ни одного
фотоальбома. Словно она неожиданно перенеслась
в самую середину чужой истории. Но сегодня она уедет
и снова погрузится в собственную историю. Об этом она
и думала, лежа в кровати, что надо уехать, пока она толком
с ним не познакомилась. Она знала только крестьянина,
разводившего свиней; который с удовольствием запирался
в свинарнике; который необычайно оживлялся, рассказывая
о повадках свиней, о поросячьих шалостях, об опоросе
и кривых роста. Только в свинарнике она его себе
и представляла, там он был на месте, в загаженном комбинезоне,
наклонившийся к загону, чтобы почесать двухсотпятидесятикилограммовой
свиноматке за ушком, светясь
всем лицом и улыбаясь скотинке.

Она слышала, как он пустил струю в унитаз, приглушить
звук ему не удавалось, сколько бы гостей у него ни
было. Она слышала звук последних капель, слышала, как он
спустил воду. Зато шума воды в раковине не последовало,
только дверь открылась и закрылась, и он тихо спустился
на кухню. Там, она слышала, он набрал воды в кофейник,
очевидно, в старую, вчерашнюю гущу. Потом все стихло.

В тишине она изо всех сил пыталась представить себе
свою квартиру в Осло: картины на стенах, книги на полках,
стеклянную плошку с синими шариками для ванны на краю
раковины, пылесос в слишком узком стенном шкафу, мигающий
автоответчик, когда она возвращается домой с работы,
корзина грязного белья, стопка старых газет прямо перед
входной дверью, древняя жестяная банка, за которой она
тщательно следит, наполненная ржаными крошками, пробковая
доска с оборванными билетами в кино и фотографиями
собак и их хозяев. Она пыталась все это себе представить,
и ей даже удалось. Чему она очень обрадовалась. Но
она так и не узнала его. Не знала, от кого она уезжает. Со
свиньями она и то ближе познакомилась.

Послышался скрип входной двери и его шаги в сенях,
она нащупала мобильник на ночном столике и включила
его. Времени было без десяти семь. Она дождалась стука
захлопывающейся за ним двери свинарника, а потом
выскочила из-под одеяла в ледяной холод комнаты, схватила
одежду и пошла в ванную одеваться. Она кралась так
же тихо, только намного быстрее его старческой походки.
В ванной остался его запах. Было холодно, тепло шло из
единственного источника — маленького обогревателя над
зеркалом. Она мыла руки и рассматривала лицо, душ принимать
не хотелось, лучше дождаться возвращения домой,
где не придется пялиться на испорченную водой пластиковую
обшивку стен, а потом вытираться рассыпающимся от
старости полотенцем. Сегодня вечером она будет мыться
в собственной чудесной душевой кабине, где вся подводка
спрятана за кафелем.

Она вышла в коридор и прислушалась, потом осторожно
нажала на ручку его двери. Комната была чуть
больше ее спальни, которая раньше принадлежала
Эрленду. Она зажгла свет, он не заметит — окно выходит
на другую сторону, к фьорду, как и в ее спальне.

Светло-зеленые стены давным-давно не красили. Пол
когда-то был серым, теперь краска почти стерлась у двери
и перед кроватью, куда он ставил ноги, когда ложился
в постель и вставал.

Окно покрылось причудливым морозным узором,
ослепительно белым на фоне темного зимнего утра.

Узор этот был единственным украшением комнаты.

На стенах ни одной картины. Только кровать, ночной
столик, половик и комод у стены. Она подошла
к комоду, открыла дверцы. Пусто. Он стоит только для
видимости. Однако в верхнем ящике оказалась стопка
скатертей, вязанных крючком по одному образцу,
только разных цветов, из бледной хлопчатой пряжи.

Она замерзла, видимо, он спал с открытым окном всю
ночь.

Простыня под скомканным одеялом была грязной,
особенно в ногах, и усыпанной здесь и там катышками
шерсти, вероятно, он спал в шерстяных носках. Что она
здесь забыла? Тут про него ничего не узнаешь. Здесь он
отдыхает, становится никем; спящий кто-то — это никто.
А сколько вечеров он провел без сна, стоя перед окном,
глядя в темноту и думая? Думал ли он о ней? Скучал ли?
Страдал ли от того, что не знаком с ней?

Запах в комнате стоял душный, тяжелый. Запах тела,
свинарника и холодных стен.

Гардероб нашелся. Он прятался у стены, и его было
непросто сразу заприметить. Ручки на дверцах были крошечными.
Внутри висело несколько фланелевых рубашек
с потрепанными манжетами, в самом низу две пары брюк,
стопка носков и трусов, не больше трех-четырех пар, галстук
в пакете, она достала его, там была еще выцветшая
открытка. Со скотобойни в Эйдсму. Она осторожно вернула
пакет на место.

Она перестала прислушиваться. Конечно, он не может
сейчас взять и вернуться. Зачем? Он занят работой в свинарнике,
а она бродит по его комнате, толком не понимая,
что ищет. Все в комнате вызывало грусть. Ощущение
упадка. Дома у нее стоит кровать шириной метр двадцать,
а на ней — толстый матрас. Отец же спит на узкой
кровати с поролоновым матрасом, промятым посередине.
Простыня сбилась во вмятине. Спинки кровати сделаны
из тика, в изголовье на спинке протерлась светлая
полоса за все годы, что он прислонялся к ней затылком,
выключая ночник. Она сегодня уезжает за пятьсот километров
отсюда, а он вечером снова ляжет в эту кровать.

И будет сюда ложиться снова и снова, заводить будильник
и пытаться заснуть, спрятавшись за морозным узором.

Она открыла ящик ночного столика. Ей улыбнулась
фотография поросенка — юбилейный альбом Общества
свиноводства. Она вынула альбом. Под ним лежало двадцать
тысячных купюр. Вот, значит, где он их спрятал. Под
деньгами — книжка. Она осторожно вынула ее из ящика.

Отчет Кинси. «Сексуальное поведение женщины». Она
замерла с книгой в руках. Отчет Кинси, она припоминала,
что как-то слышала по радио об этом Кинси, который сто
лет назад брал интервью у американцев об их сексуальных
привычках, и в Штатах по этому поводу поднялся небольшой
шум. Книжку часто открывали — уголки были основательно
потрепаны.

Она хотела пролистать книгу, но палец уперся в твердый
переплет, и она открыла заднюю страницу обложки.
Там был штамп Народной библиотеки города Трондхейм
и узенький кармашек, в котором лежал старый пожелтевший
формуляр. Такие формуляры были в ее детстве. Она
вытащила его из кармашка. Книгу надо было сдать до десятого
ноября тысяча девятьсот шестьдесят девятого года.

Она спрятала книгу обратно под купюры. Отчет Кинси
и поролоновый матрас не шире восьмидесяти сантиметров.
Она вышла из комнаты.

* * *

— Надо привести дом в порядок после тебя. Пока ты
не уехала.

Турюнн не слышала, как отец возник за ее спиной, свежий
снег приглушал звуки.

— Как уютно смотреть из кухонного окна на птичек! — 
сказала она. — А когда в кормушке пусто, они не прилетают.

— Мы обычно обвязывали старый кусок шпика бечевкой
и подвешивали. Но в последнее время птицам ничего
не перепадало. Обычно… этим занималась мама.
Она только что съездила в магазин и в последний
раз купила продукты. Они уезжали: она — к себе в Осло,
Эрленд и Крюмме — домой в Копенгаген. Хотелось, чтобы
в доме была приличная еда, которую сам отец никогда себе
не позволит. Эрленд обещал заплатить. «Карт бланш», —
прошептал он ей на ухо, когда она отправилась в магазин.
Она этому очень обрадовалась, на ее счете, несмотря на то,
что она стала совладельцем ветеринарной клиники, денег
едва хватало оплатить счета за январь. «Дядя Эрленд», —
подумала она, как странно внезапно обрести дядюшку
всего на три года старше ее самой. Младший брат отца,
который уехал с хутора из упрямства и ради самоутверждения
двадцать лет назад и думал, что уже больше сюда не
вернется. Тем более на Рождество, да еще и со своим, так
сказать, мужем. И, пожалуй, Эрленд — этот блудный сын —
устроился из троих братьев лучше всех. Эрленд был счастлив,
он любил и был любим, да и с финансами все у него
было в порядке. Он рассказывал, что Крюмме, как говорят
в Дании, «генерально богат», ему очень нравилось это
выражение.

Маргидо у нее язык не поворачивался назвать дядей.
Возможно, из-за его работы, делавшей его каким-то недосягаемым.
Ведь ему приходилось постоянно сдерживать
свои чувства, общаться с родственниками усопших и при
этом организовывать идеальные похороны. Вероятно,
это выработало у него привычку жить наедине со своими
мыслями. Подумать только, сколько лет он знал правду
о Несхове, что все на хуторе построено на лжи, что тот,
кого они называют отцом, вовсе не отец им. И ни слова не
сказал ни Туру, ни Эрленду. Он предпочел просто отстраниться,
закрыться от этой стороны жизни. До самого Рождества,
когда ему пришлось все рассказать.

Мысли о троих братьях сопровождали ее, пока она толкала
тележку вдоль полок супермаркета и пыталась припомнить,
какие продукты остались дома в холодильнике.
И еще она думала о молчании. В первый день Рождества.

Молчание это она приняла за судорожные попытки
наладить разваливающуюся жизнь. Разговоры о погоде
и температуре! Не сразу она поняла, что это — способ
выжить, обходя разговорами главное. Так они создают
собственную реальность. Того, о чем не говорится, попросту
не существует. Ее отец продолжал называть старика
отцом, да и сама она заодно со всеми продолжала считать
его дедушкой. А дедушка не возражал, довольствуясь тем,
что, вероятно, впервые в жизни смог высказаться.

Турюнн нагрузила тележку продуктами и неожиданно
решила еще заполнить кормушку для птиц. Она представила
себе отца, который через несколько часов окажется
в одиночестве за кухонным столом и будет разглядывать
двор за белой нейлоновой занавеской.

Она купила четыре упаковки корма для синиц
и несколько пакетиков орешков, как и корм, упакованных
в зеленую сетку. Затем она связала корм бечевкой и прикрепила
кнопками к дереву, пальцы успели онеметь на
морозе. А в саму кормушку насыпала черствых крошек.

— Не забывай добавлять хлеба в пустую кормушку, —
сказала она. — Воробьи садятся на нее, когда клюют.
Только синицы могут угощаться на лету.

Она посмеялась, но смех показался ей самой фальшивым.
Она отправлялась домой, в Осло, к своей работе, уезжала
с этого хутора под Трондхеймом, о котором еще две
недели назад не имела ни малейшего представления. Другая
жизнь, можно даже сказать, другое время. А послезавтра
— Новый год.

— Ты же позвонишь, — сказал он внезапно осипшим
голосом, она прекрасно понимала, что птицы его мало
заботят. Даже не оборачиваясь, она знала, что он пинает
снег деревянным башмаком, скорее всего, правым, и свежая
пороша легко прилипает к серым шерстяным носкам,
с которыми он не расстается.

Она придавила последнюю кнопку к дереву и вдруг
вспомнила, как люди отравляют деревья, вбивая в них медную
проволоку.

Возможно, в кнопках тоже содержится медь, и, значит,
она отнимает жизнь у единственного дерева во дворе,
а еще у домового, потому что тот живет под деревом
и умрет вместе с ним.

— Конечно, я позвоню. Сразу, как приеду, — сказала
она, прекрасно понимая, что речь совсем не об этом.

— Погоду обещают отвратительную. А ты полетишь, —
сказал он.

— Да все будет хорошо. Не волнуйся.

Плотно упакованный в зеленое корм для синиц неподвижно
повис на стволе, больше заняться было нечем,
и ей пришлось обернуться. Он стоял, как она и думала,
в полукруге отброшенного правым башмаком свежего
снега, руки в карманах каких-то клетчатых шерстяных
брюк, вязаная кофта болтается на худом теле, которому
через четыре года исполнится шестьдесят. Ее отец.
Трудно в это поверить.

— А ты когда-нибудь летал?

— Ну да, — ответил он.

Он подошел к кормушке и покрошил еще хлеба,
крошки полетели на снег, проваливаясь в него и оставляя
за собой голубые ямки. Острые локти торчали под
курткой, слишком свободной спереди и короткой сзади,
протертые дыры на рукавах выставляли напоказ клетки
на фланелевой рубашке. Свитер. Надо ему связать хороший
шерстяной свитер и заставить его носить постоянно,
а не только по праздникам. «Но что толку уговаривать по
телефону из Осло, — подумала она, — здесь, на хуторе, все
хорошее привыкли прятать и беречь на случай, который
никогда не наступит».

Ему будет так чудовищно одиноко в обществе старика,
постоянно сидящего у телевизора. Зато у него есть свинарник.
«Ведь у него остаются свиньи, — подумала она. — 
Надо напомнить ему о них, о том, что они стоят и дожидаются
его в свинарнике».

— Летал туда и обратно в Северную Норвегию, когда
служил, — сказал он.

Он перестал крошить хлеб, отряхнул руки и снова
сунул их в карманы, посмотрел на небо.

— Я совсем забыла. Конечно, ты летал, — сказала она.
— «Геркулесом». В этом самолете стоял чудовищный
грохот. Я там чуть до смерти не замерз. Мы летели так
медленно, казалось, вот-вот упадем.
Она могла бы к этому многое добавить, прямо сейчас,
сказать, что там, на Севере, ее и зачали во время увольнительной.
Там он был с девушкой по имени Сисси, которая
потом проделала долгий путь на хутор Несхов, беременная,
чтобы женщина, ее возможная будущая свекровь,
грубо выставила ее обратно.

— Я еще и вам купила всяких вкусностей, не только
птичкам, — сказала она.

На какое-то время все замерло. Они стояли. Смотрели
друг на друга. Она глубоко вздохнула, над горами
и фьордом к югу стелился утренний свет, солнце пряталось
в розово-голубой морозной дымке. Как бы ей хотелось
сейчас оказаться в своей машине с полным барахла
багажником, подъезжающей к какому-нибудь городку
под Осло.

— Жалко, что ты уезжаешь. Январь всегда месяц противный
и долгий. А в этом году будет еще длиннее.
— Не для тебя одного. Январь никому не нравится, —
сказала она.

— Счета, и годовой баланс, и прочая мерзость. Хотя
Эрленд и датчанин… Брр, ну зачем?!

Эрленд и Крюмме дали ему денег, заставили его их
взять, хотя он упорно отнекивался и всерьез разозлился.
Это было вечером на третий день после Рождества, после
похорон, Эрленд выпил лишнего и сказал, что хочет
оставить двадцать тысяч. Мог бы подождать до следующего
утра, но у Эрленда язык бежал впереди мыслей,
к тому же он очень хотел быть хорошим. Крюмме успокоил
всех, сказав, что деньги пойдут на сам хутор, а не на
людей, здесь живущих. Туру надо только использовать
их разумно.

— Подумай о хуторе, — сказала она. — Как Крюмме
и сказал. Все будет хорошо. Можешь покрасить сеновал
весной, заменить разбитые стекла.

— Как же! Деньги, скорее всего, пойдут в зерновую
фирму и Рустаду.

— Рустаду?

— Это ветеринар. Я обычно с ним работаю. Мне нужно
осеменить свиноматок и кастрировать поросят. И кормов
скоро надо будет прикупить.

— У тебя и на покраску денег хватит. А я буду звонить.
Интересно будет узнать, как там новый помет, какими
родятся поросята. Буду скучать по твоим свинкам.

— Правда?

— Конечно!

— Тебе же, небось, хватает собственной работы.

— Ну, это не одно и то же, — сказала она. — Больные
кошки, собаки, попугаи и черепахи. Разве это может сравниться
с ощущением, когда чешешь Сири за ушком? Я зауважала
свиней. Они — совсем не то, что морские свинки
и мордастые щенки.

Она сказала это искренне, не просто чтобы его порадовать.
Она полюбила его свиноматок весом в четверть
тонны, тепло и бодрое настроение в свинарнике. Общение
со скотиной, которая так много отдает, а требует взамен
всего лишь еды, тепла и заботы. А еще они все такие
умницы, и у каждой свои особенности, своя гордость
и нрав. А новорожденные поросята такие милые, просто
трудно поверить, что в одно мгновение они превратятся
в громоздкие туши.

Он покачал головой, усмехнулся сжатыми губами
и втянул воздух носом.

— Да уж! Морские свинки. Никогда не видел живой
морской свинки. Как ты смешно рассказываешь о работе, —
сказал он. — Подумать только, люди тратят деньги и оперируют
морских свинок!

— Они их любят. Особенно дети. Они рыдают в голос,
когда приходится усыплять их морских свинок или крыс.

— О господи! Крысы! Неужели кто-то добровольно?..
Ну да, я понимаю, дети… Я сам умудрился приручить
белку, когда мне было лет восемь-девять. Она утонула
в компосте. Я был совсем еще ребенком. А собаки? Помнишь,
ты рассказывала о людях, которые потратили около
тридцати тысяч на собаку. Ездили в Швецию и ставили
ей… новые суставы, да?

— Да-да. Новые суставы. У нее была дисплазия тазобедренных
суставов. И пришлось бы ее иначе усыпить, а ей
было всего три года.

— Но тридцать тысяч! На суку, которая сама не приносит
и ломаного гроша!

— Домашние животные — это совсем не то, что скотина,
знаешь ли. Кстати, собака и тебе бы не помешала. Неплохая
компания. Она бы повсюду за тобой бегала и…

— Только не сейчас. Нет, мне хватит свиней. Их общество
меня вполне устраивает, — сказал он.

— Но ты же понимаешь, о чем я… Тебе будет тоскливо.
Тебе и… твоему отцу.

— Ах, ему…

Он шмыгнул и вытер нос тыльной стороной ладони.

— А вы с ним говорили? — спросила она. — После Рождества?
Наедине?

— Нет.

— Но ведь хутор теперь наконец-то перепишут на тебя.
Он не возражает?

— Да нет.

— Может, когда вы останетесь вдвоем, вы сможете…

— Здесь тебе не Осло. Тут о таком не говорят. И хватит
об этом, — твердо произнес он.

— Но я хотела только сказать, что…

— Ох, нет, тут слишком холодно, — сказал он привычным
голосом. — Мы успеем попить кофе до вашего отъезда?

Через час маленький «фольксваген», арендованный
Крюмме в аэропорту, был забит до предела. Турюнн заскочила
в гостиную к дедушке уже в куртке и сапогах, делая
вид, что очень занята. Она уже давно оттягивала прощание,
делая вид, что они просто пьют кофе, хотя Эрленд
носился вверх-вниз по лестнице, выбегал во двор к машине
и собирал вещи в последнюю минуту.