Александр Сидоров. На Молдаванке музыка играет

  • Издательство «ПРОЗАиК», 2012 г.
  • В книге писателя, журналиста и исследователя уголовной субкультуры и низового фольклора Александра Сидорова собраны очерки о знаменитых блатных и уличных песнях — «На Молдаванке музыка играет», «Плыви ты, наша лодочка блатная», «Когда я был мальчишкой», «Митрофановское кладбище» и др. Как и в своей известной книге «Песнь о моей Мурке», автор рассказывает не только об истории создания жемчужин «блатной классики», но и о многих связанных с ними малоизвестных исторических и житейских фактах. Читатель сможет узнать много интересных сведений о строительстве Беломорско-Балтийского канала, о развитии судопроизводства на заре Советской власти, о взлете и падении партии эсеров, а также, при желании, разобраться в таких специфических темах, как основы рукопашного «хулиганского боя», классификация ножей и кинжалов и «кокаинизация» России в первые десятилетия прошлого века.

Блатные песни… За что же любил их писатель Фадеев? Видно,
за то, что в них рассказывалось о некоторых сторонах нашей жизни, о которых не принято было ни писать, ни говорить и которые
характеризовали советское общество не с лучшей стороны. Вполне
возможно, что воровские песни поражали Александра Александровича отчаянным криком подчас несправедливо израненной,
а то и загубленной души, последним «прости» родным и друзьям-товарищам«.

В ряду интеллигентов, попавших под безоговорочное обаяние
песенного русского блата, назовём и Андрея Синявского. Эта страсть
у Андрея Донатовича проявилась ещё во время его учёбы в университете. Именно она сблизила Синявского с молодым актёром Владимиром Высоцким. И она же привела Синявского на скамью подсудимых — вместе с упоминавшимся уже Юлием Даниэлем. Оба
они с 1956 по 1965 год тайно печатались за границей, причём под
именами персонажей блатного песенного фольклора — Абрама
Терца (Синявский) и Николая Аржака (Даниэль).

Процесс над Синявским и Даниэлем явился знаковым для
истории СССР, он ознаменовал собой обострение дикой травли
свободной мысли в стране и расцвет движения диссидентов. К нашей теме это имеет прямое отношение, так что есть смысл хотя бы
в общих словах рассказать о позорном судилище. К тому же оно
в рамках нашей темы обретает некий мистико-саркастический
смысл. Ведь «врагами нации» оказались… блатные фольклорные персонажи! То есть Комитет госбезопасности СССР долгое
время вёл поиск именно этих таинственных негодяев. Конечно,
бдительным чекистам в конце концов удалось выяснить, что ни
в Стране Советов, ни за её пределами таковых лиц не существует. Но на это понадобилось… почти десять лет! Увы, парни с холодной головой и горячим сердцем были плохо знакомы с родным
уголовным фольклором. Иначе бы круг поисков быстро сузился.
Не в тех бумажках рылись. А ведь говорила Баба Яга в сказке Леонида Филатова: «Я фольклорный элемент, у меня есть документ».
Вот тут и надо было брать! С помощью Мурки, Васьки-Шмаровоза
и Кольки-Ширмача…

Итак, «фольклорных элементов» арестовали. Процесс над
Терцем и Аржаком начался 10 февраля 1966 года и закончился
14 февраля. Прошёл лишь год после смещения Никиты Хрущёва,
с его политической «оттепелью». Ещё не развеялся дух свободы,
«вольный ветер» надежды на значимость для верхов общественного мнения. За Синявского и Даниэля пытались вступиться Илья
Эренбург, Константин Паустовский, Арсений Тарковский, Виктор
Шкловский, Белла Ахмадулина, Юрий Нагибин, Булат Окуджава
и многие другие. Был задержан и упрятан в психушку 24-летний
Владимир Буковский, ставший впоследствии известным правозащитником. Именно его после переворота в Чили обменяли на главу
чилийской компартии Луиса Корвалана, а народ по этому поводу
сочинил частушку:

Обменяли хулигана

На Луиса Корвалана.

Где бы взять такую блядь,

Чтоб на Брежнева сменять?!

Демарш энтузиастов и волна протестов сделали своё дело:
власти под напором общественности были вынуждены пойти на открытый процесс. Хотя открытым его можно назвать условно: вход
в зал судебных заседаний осуществлялся по специальным «пригласительным билетам», действительным на одно представление.
Наиболее оскорбительным для власти стало то, что оба писателя не
признали своей вины и не покаялись. Это уже был открытый плевок
в лицо системе. Соответственно Абрашка Терц получил семь лет лишения свободы, Николай Аржак — пять лет.

Далее следует опять-таки сплошной фарс — в лучших блатных традициях. Михаил Шолохов обрушивается на «отщепенцев»
с трибуны ХХIII съезда КПСС: «Попадись эти молодчики с черной
совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь
на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а руководствуясь революционным правосознанием (аплодисменты),
ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни!» И всё бы
славно — но автор «Тихого Дона» произнёс пылкую обличительную речь… первого апреля, во Всемирный день дурака! Из других
насмешек фортуны можно вспомнить и то, что в качестве эксперта произведений Аржака и Терца для суда была приглашена…
детская писательница Агния Барто (сочинившая разгромный отзыв). Видимо, судья Смирнов, разбиравший дело двух диссидентов, к месту вспомнил знаменитый стишок Барто «Мы с Тамарой
ходим парой».

Именно благодаря этой судебной расправе мифические
персонажи Абрам Терц и Николай Аржак выросли до мировых
масштабов. Более того: «блатная мистика» сыграла свою роль
в судьбах Синявского и Даниэля. Андрей Синявский, «ожививший» Терца, после освобождения стал известнейшим литератором. До конца жизни он подписывал большинство своих работ
именно так — Абрам Терц. И всегда подчёркивал, что в нём, в Синявском, живут два человека. Юлий Даниэль, напротив, сразу после суда «убил» Кольку Аржака, полностью отказавшись от этой
литературной маски. И что? Выйдя на свободу, Даниэль отошёл
от литературы, лишь время от времени занимаясь переводами.
Тот, кто накрепко связал свою жизнь с уголовным псевдонимом,
состоялся как самобытный, успешный писатель. Тот, кто отказался от хулиганского «я», фактически перестал существовать
как творческая личность. Это, конечно, можно считать случайно-
стью, совпадением…

И ещё об одном хочется сказать — о пресловутой «уникальности» русской уголовной, блатной песни. Само по себе это утверждение не вызывало бы отторжения, если бы только уникальность эта
не связывалась многими с нашей «дикостью», «зверством», якобы
врождённой, впитанной с молоком матери тягой ко всему преступному.

Позволю себе не согласиться с тем, что уголовная и арестантская песни — чисто русское изобретение, не имеющее аналогов
в мире. Мне часто приходится слышать подобные измышления —
в самых разных вариациях. Порою говорят, что уникален «русский
шансон» в его блатном сегменте. Кто-то заявляет, что в других странах уголовная песня существует исключительно в пределах мест
лишения свободы или уличных банд. Ни то, ни другое, ни третье не
соответствует истине.

Журналист Андрей Мирошниченко пишет в статье «Шансонизация и сексизм»: «Историческое и нынешнее количество
сидельцев, безусловно, влияет на распространение блатной субкультуры. Ещё одна страна, где уголовная среда создала свою
субкультуру, вышедшую за пределы тюрем, — это США… США
и Россия с заметным отрывом лидируют по числу заключённых
(в процентном отношении к населению). В США наиболее яркое
проявление уголовной субкультуры имеет заметный расовый
окрас: рэп — песни чёрной криминальной среды. Негритянский
блатняк.

И вот — злая насмешка истории над идеологическими баталиями Хомякова и Чаадаева. Современный „славянофил“ слушает
русский блатняк, а современный „западник“ — блатняк негритянский. Но всё равно блатняк. И хотя они по-прежнему непримиримы, но не такая уж и большая идеологическая разница теперь между ними. В общем-то, только в ритме. Ну, ещё в штанах с провисшей
мотнёй. А по сути, как ни собирай, всё равно пулемёт получается».

Вполне допускаю, что русский шансон можно сопоставлять
с рэпом. Что же касается классической блатной песни, такое сравнение неуместно. Русская уголовно-арестантская, низовая песня —
исторична по сути своей. То есть она отражает эпоху во всём её разнообразии. Скажем, один из оппонентов Андрея Мирошниченко,
выступающий под ником Alz, пишет:

«Смысл рэп-песен абсолютно идентичен русскому блатняку.
Вот текст рэпера 50сента Every Gangsta Every Hood:

Every Gangsta in every hood

U know we up to no good

We got the gunz that yall need

we like to smoke on that weed

We drive 20’s on big trucks

and yall know we just dont give a fuck

А вот наша блатная песня:

Братцы, поглядите на меня,

Гоп со смыком — это буду я,

Ремеслом я выбрал кражу,

Из тюрьмы я не вылажу,

И тюрьма скучает без меня.

Смысл — абсолютно идентичен».

Однако это — поверхностный взгляд. На самом деле «Гоп со
смыком» при тщательном изучении вырастает в историческую балладу. Текст позволяет определить время и место её создания, а также множество фольклорных, литературных и иных источников, которые вдохновили неведомых сочинителей (от «Песни о бражнике»
и «Гаргантюа и Пантагрюэля» до богохульной студенческой песенки «Там, где Крюков канал» и кинофильма «Аэлита»). Кроме того,
«Гоп» в многочисленных вариациях отразил десятилетия советской
действительности и конкретные события эпохи. Между тем песенка «Пятидесятицентовика» остаётся примитивным опусом чёрных
«гопников», который перекликается с русской балладой только
в одном из куплетов.

Антон Табах, указывая, что с русским «блатняком» можно
сравнить не только рэп, но и кантри, рассказывает: «В Штатах блатная культура куда шире рэпа — вскоре после моего поселения в тех
краях мы как-то с приятельницей из глухой миссурийской дыры
слушали её нежно любимого певца кантри… я стал про себя переводить текст… и стал смеяться в голос… он был абсолютно идентичен песне „Постой, паровоз“… некий зэк прощался с мамой перед
отправкой в тюрьму». Но опять-таки речь идёт о внешних, поверхностных перекличках, в то время как «Постой, паровоз» — переделка дореволюционного городского романса, причём песня известна
в разных вариантах, отражающих особенности среды, в которой она
культивировалась и изменялась: от кулацко-ссыльной до заводской
с принудительно-рабским трудом.

Повторяю: за каждой русской уголовной песней — Великая
История страны и её народа, история метаний, страданий, побед
и поражений. Ни кантри, ни рэп — и рядом не стояли. Возможно,
когда-нибудь, со временем уголовные песенки кантри тоже могут
стать удивительным, интереснейшим свидетельством эпохи. Потому что сегодня «довлеет дневи злоба его», но назавтра этот день
становится вчерашним, а через десятки лет — глубокой древностью. И если песня эту древность переживёт, значит, она станет
фактом национальной культуры. Пусть даже с уголовным уклоном. Что ж с того?

Песни уголовного мира есть и у итальянцев (странно было
бы их отсутствие на родине мафии!) — их нарыл тот же Alz: «Как
пацану стать членом банды» (Pi fari u giuvanottu i malavita), «История одного калабрийского заключённого» (La storia di un carcerato
calabrese
), «Частушки арестантские» (Stortnelli di carceratu), «Песня
про понятия» (Omerta`), «Мафиози» (L’Omu d’onuri), «Прощай, банда» (Addio ’ndrangheta) и т.д.

Не миновала чаша сия и китайцев. В 1988–1989 годах здесь
тоже приобрели популярность «тюремные песни». Начало течению
положил Чи Чжицян, писавший на народные мелодии стихи о своём
пребывании в тюрьме. «Тюремные песни» отличались медленным
ритмом, «жалобным» исполнением. В них часто использовалась ненормативная лексика, песни были полны цинизмом и отчаянием.
Китайское общество к тому времени устало от эстрадного официоза, насквозь пропитанного идеологическими догмами, поэтому
«тюремные песни» подхватила городская молодёжь, а продвигали
эту продукцию в массы частные антрепренёры, выходцы из маргиналов.

И всё же перечисленные явления, скорее, сопоставимы
с русским шансоном, но не с российским классическим «блатом».
В некоторой близости к нему находятся разве что мексиканские
народные песни «корридос», снискавшие особую популярность
во времена мексиканской революции 1910 года — первой социальной революции, предвестницы российской. Во главе ее стояли
личности легендарные: пастух Франсиско Вилья, ставший генералом, и индеец Эмилиано Сапата в сомбреро с образком Пресвятой
Девы Гваделупской, сражавшийся за землю и свободу во главе армии крестьян, вооружённых мачете. О них и о других героях революции — жестокой, кровавой, унесшей более миллиона жизней —
сложены самые яркие исторические «корридос». А жанр возник
ещё раньше как часть фольклора поселенцев Юго-Запада США —
мексикано-американцев, называвших себя «чиканос», боровшихся за свои права против «проклятых гринго», то есть пришельцев
из Североамериканских Соединённых Штатов. Для колонизаторов
«чиканос» были уголовниками — бандитами, разбойниками, убийцами. Сами же они считали себя борцами за свободу. Да, «корридос» в определённой степени созвучны российской классической
блатной песне. Именно своей историчностью, а не смакованием
уголовного бытия и «романтики».

Мне неизвестно, насколько развито в Мексике изучение жанра «корридос». Могу предполагать, что в достаточной мере. Да и сам
жанр живёт до сих пор как народная песня, отражающая реальные
события. Например, в октябре 2001 года радиостанции в северной
Мексике были заполнены песнями народных исполнителей, откликнувшихся на теракт 11 сентября в США: «Чёрное 11-е», «Трагедия в Манхэттене», «Баллада об Осаме бен Ладене» и т.д. Диск-жокей одной из станций, Пако Нунес, говорил, что эти «корридос»
заказывают больше всего. По его словам, многие люди узнавали из
песен больше, чем из новостей.

У нас в России, к сожалению, исторические блатные песни
как часть отечественного культурного наследия долго не изучались.
Пришло время этот пробел восполнить. Но работа требует огромных усилий, кропотливости, поисков: слишком много времени упущено…

Настоящая книга — попытка наверстать упущенное. Надеюсь,
и эта моя работа будет встречена читателями благосклонно.

Александр Сидоров

Ю Несбё. Тараканы

  • Издательство «Иностранка», 2012 г.
  • «Тараканы» — второе дело в яркой и скандальной карьере обаятельного сыщика-одиночки Харри Холе, но своей запутанностью и изощренностью оно ничуть не уступает его более поздним достижениям.

    Посол Норвегии найден убитым в бангкокском борделе. В Осло спешат замять скандал и командируют в Таиланд инспектора полиции Харри Холе: ему предстоит провести расследование как можно более конфиденциально. Оказавшись в злачных местах Бангкока, среди опиумных домов и стрип-баров, Харри постепенно обнаруживает, что в деле с убийством далеко не все так очевидно, как казалось вначале. Тараканы шуршат за плинтусами. Кто-то притаился во тьме, и этот кто-то не выносит дневного света.

  • Перевод с норвежского Т. Чесноковой

Загорается зеленый свет, и рев машин, мотоциклов
и туктуков — трехколесных мопедов-такси —
нарастает, так что Дим слышит, как дребезжат
стекла универмага «Робертсон». Ее машина тоже
трогается с места, и витрина с длинным красным
шелковым платьем остается далеко позади, растворяясь
в вечерних сумерках.

Она взяла такси. Ехала не в каком-то там битком
набитом автобусе, не в проржавевшем туктуке,
а на настоящем такси, с кондиционером, и за рулем
сидел немногословный шофер. Она с наслаждением
опустила голову на подголовник. Никаких
проблем. Мимо пронесся мопед, девчушка на заднем
сиденье вцепилась в парня в красной футболке
и шлеме с забралом: ее пустой взгляд скользнул
по такси. Держись крепче, подумала Дим.

На улице Рамы IV шофер оказался в хвосте
у грузовика, тот дымил прямо на них, да так, что
из-за черного густого выхлопа не удавалось разглядеть
номер. Благодаря кондиционеру запах
быстро выветрился. Правда, не до конца. Она
слегка помахала рукой перед носом, демонстрируя
свое отвращение, и шофер, посмотрев в зеркальце,
рванул вперед. Никаких проблем.

Так было не всегда. Она выросла в семье,
где было шесть девочек. Слишком много, считал отец. Ей едва исполнилось семь лет, когда они
стояли на проезжей дороге, кашляя от желтой
пыли, и махали вслед повозке, подпрыгивающей
вдоль коричневого канала и увозящей их старшую
сестру. Ей дали с собой чистое белье, билет
на поезд до Бангкока и адрес в Патпонге, записанный
на обороте визитной карточки, и она, уезжая,
плакала в три ручья, а Дим махала ей вслед
так отчаянно, что чуть рука не отвалилась. Мать
погладила младшую по головке, сказав, что все
непросто, но, с другой стороны, не так уж и плохо.
Во всяком случае, их сестре не придется стать
квай и ходить по дворам, пока не выйдут замуж,
по примеру матери. К тому же мисс Вонг обещала
позаботиться о девочке. Отец кивнул, и, сплюнув
бетель сквозь почерневшие зубы, добавил, что
фаранги в барах хорошо платят за новеньких.

Дим не поняла, кто такие квай, но спрашивать
не стала. Конечно же она знала, что это слово обозначает
быка. Как и многие другие в этих местах,
они не имели средств, чтобы завести себе быка,
так что брали животное лишь на время, чтобы
вспахать поле для риса. Позднее она узнает, что
девушка, которая ходит с быком по дворам, тоже
называется квай и что ее услуги тоже продаются.
Таков обычай: может, ей повезет и она встретит
крестьянина, который захочет оставить ее у себя,
пока она еще не старая.

Однажды, когда Дим исполнилось пятнадцать,
отец окликнул ее, приближаясь к дочке по рисовому
полю: в руках он держал шапку, и солнце светило
ему в спину. Она ответила не сразу и, разогнувшись,
посмотрела на зеленые холмы вокруг
их крохотного дворика, а потом, закрыв глаза, прислушалась к пению птицы-трубача в кронах
деревьев и вдохнула аромат эвкалипта и гевеи. Она
знала, что пришел ее черед.

В первый год они жили в одной комнате вчетвером:
четыре девочки делили друг с другом все —
постель, еду и одежду. Важнее всего было последнее,
поскольку без красивого наряда невозможно
заполучить хороших клиентов. Она научилась
танцевать, улыбаться, умела теперь различать,
кто хочет просто выпить с ней, а кто — переспать.
Отец договорился с мисс Вонг, что деньги будут
посылаться домой, поэтому первые годы она прозябала
в нужде, но мисс Вонг была ею довольна
и постепенно стала оставлять ей больше.

У мисс Вонг имелись причины быть довольной,
ведь Дим вкалывала как проклятая и ее клиенты
охотно покупали выпивку. И мисс Вонг была бы
рада и дальше оставить ее у себя. Однажды какойто
японец даже вознамерился жениться на Дим,
но отступил, когда она попросила купить ей
билет на самолет. Еще один, американец, брал ее
с собой в Пхукет, потом оплатил обратную поездку
и купил ей кольцо с бриллиантом. Кольцо она заложила
в ломбард на следующий день после отъезда
американца.

Некоторые платили мало и посылали ее ко всем
чертям, если она пыталась возражать; другие ябедничали
мисс Вонг, когда Дим не соглашалась выделывать
все, что они ей велели. Они не понимали,
что мисс Вонг уже получила свое из тех денег,
что они заплатили в баре за услуги Дим, и теперь
девушка сама себе хозяйка. Хозяйка. Она вспомнила
о красном платье в витрине магазина. Мать
говорила правду: все непросто, но не так уж и плохо.

И она старалась сохранять невинную улыбку
и веселый смех. Клиентам нравилось. Наверное,
потому она и получила работу по объявлению
Ван Ли в газете «Тай Рат», в разделе G. R.O., или
«Guest Relation Officer». Ван Ли — низкорослый,
почти черный китаец, владелец мотеля на Сукхумвит-
роуд, клиентами его были в основном иностранцы
с весьма специфическими пожеланиями,
но не настолько уж особыми, чтобы она не смогла
их ублажить. Откровенно говоря, ей это нравилось
даже больше, чем бесконечные танцульки в баре.
К тому же Ван Ли хорошо платил. Единственное
неудобство, пожалуй, в том, что приходилось долго
добираться в его мотель из квартиры в Банглапху.

Проклятые пробки! В очередной раз, когда они
встали, она сказала шоферу, что выйдет здесь,
пусть даже придется пересечь шесть полос, чтобы
добраться до мотеля на другой стороне улицы.
Покинув такси, она ощутила, как воздух окутал ее,
словно горячее влажное полотенце. Она двинулась
вперед, зажав рот рукой, зная, что это не поможет,
в Бангкоке всегда такой воздух, но по крайней мере
так меньше воняет.

Она пробиралась между машинами: отпрянула
в сторону от пикапа с полным кузовом парней,
которые свистели ей вслед, еле увернулась
от «тойоты». Наконец она на тротуаре.

Ван Ли поднял глаза, когда она вошла в пустой холл.

— Сегодня вечером спокойно? — спросила она.

Он раздраженно кивнул. В последний год такое
случалось частенько.

— Ты уже поужинала?

— Да, — солгала она. Ей не хотелось есть водянистую
лапшу, которую он варил в задней комнатенке.

— Придется подождать, — сказал он. — Фаранг
сперва хочет поспать; он позвонит, когда проснется.
Она застонала.

— Ты ведь знаешь, Ли, мне надо вернуться
в бар до полуночи.

Он бросил взгляд на часы.

— Дадим ему один час.

Пожав плечами, она села. Если бы она зароптала
год назад, он просто вышвырнул бы ее вон,
но теперь он нуждался в деньгах. Конечно, она
могла бы и уйти, но тогда эта долгая поездка оказалась
бы совершенно бесполезной. А кроме того,
она была обязана Ли, он ведь не худший сутенер
из тех, на кого ей приходилось работать.

Выкурив три сигареты, она пригубила горького
китайского чая и подошла к зеркалу, наводя марафет.

— Пойду разбужу его, — сказала она.

— Гм. Коньки с собой?

Она потрясла сумкой.

Ее каблуки вязли в гравии, покрывавшем
открытую площадку между низенькими номерами
мотеля. Номер 120 находился в глубине патио, никакой
машины у двери она не увидела, но в окне горел
свет. Наверное, фаранг уже проснулся. Легкий бриз
приподнял ее короткую юбку, но прохлады не принес.
Она тосковала по муссону, по дождям. А ведь
после нескольких недель наводнения, после покрытых
илом улиц и заплесневелого белья она будет
снова тосковать по знойным безветренным месяцам.

Легонько постучав в дверь, она примерила
застенчивую улыбку, а на языке уже вертелся
вопрос: «Как вас зовут?» Никто не отвечал. Она
снова постучала, взглянув на часы. Наверняка
можно будет поторговаться о том красном платье,
скостить цену на сотню батов, хоть даже
и в «Робертсоне». Повертев дверную ручку, она
с изумлением обнаружила, что дверь не заперта.

Клиент лежал на кровати ничком и спал — это
бросилось в глаза сразу. Потом она заметила голубое
поблескивание прозрачной рукоятки ножа,
торчащего из спины в ярко-желтом пиджаке.
Трудно сказать, какая мысль первой пронеслась
в голове Дим, но одна из них наверняка была о том,
что долгая поездка из Банглапху оказалась-таки
напрасной. А потом Дим закричала. Но крик утонул
в громком гудении трейлера на Сукхумвитроуд,
которому не давал повернуть зазевавшийся
туктук.

* * *

— «Национальный театр», — объявил по громкоговорителю
гнусавый, сонный голос, прежде
чем двери открылись, и Дагфинн Торхус шагнул
из трамвая в промозглое, холодное зимнее предрассветное
утро. Мороз щипал свежевыбритые
щеки, и в тусклом неоновом свете белел выдыхаемый
пар.

Шла первая неделя января, и он знал, что
потом станет легче: льды скуют фьорд и воздух
сделается менее влажным. Он начал подниматься по Драмменсвейен, к Министерству иностранных
дел. Мимо проехало несколько одиноких такси,
в целом же улицы были почти пустынны. Часы
на фасаде концерна «Йенсидиге», светящиеся
красным на фоне черного зимнего неба, показывали
шесть.

На входе он достал пропуск. «Начальник
отдела», — было написано над фотографией молодого
Дагфинна Торхуса, на десять лет моложе
нынешнего, смотрящего в объектив фотоаппарата
целеустремленным взглядом из-за очков в стальной
оправе и выставив вперед подбородок. Он
провел пропуском по считывающему устройству,
набрал код и толкнул тяжелую стеклянную дверь
на площади Виктория-террас.

Далеко не все двери открывались столь же легко
в те времена, как он двадцатипятилетним юношей
пришел сюда работать, а было это почти тридцать
лет назад. В «дипшколе» — так назывались
мидовские курсы для стажеров — он выделялся
своим эстердальским диалектом и «деревенскими
замашками», как говорил один его однокурсник
из Бэрума. Другие стажеры были политологами,
экономистами, юристами, их родители имели высшее
образование и были политиками или частью
той мидовской верхушки, куда стремились их дети.
А он — простой крестьянский парень, выпускник
провинциального сельскохозяйственного института.
Не то чтобы это было так важно лично для
него, но он понимал: для дальнейшей карьеры ему
нужны настоящие друзья. Дагфинн Торхус осваивал
социальные коды и вкалывал больше других,
чтобы уравновесить собственный статус. Но, несмотря
на различия, всех их объединяло одно: смутное представление о том, кем они станут. Ясным было
только направление: наверх.

Вздохнув, Торхус кивнул охраннику, когда тот протянул ему в стеклянное окошко газеты и конверт.

— Кто на месте?

— Вы, как всегда, первый, Торхус. Конверт —
из курьерской службы, его доставили ночью.

Торхус поднимался на лифте, следя за тем, как
гаснут и загораются цифры этажей. Ему представлялось,
что каждый этаж здания символизирует
этап его карьеры, и каждое утро все эти этапы
вновь проходили перед его взором.

Первый этаж — первые два года стажерства,
долгие, ни к чему не обязывающие дискуссии
о политике и истории, уроки французского, который
стоил ему невероятных мучений.

Второй этаж — консульский департамент.
Первые два года Торхус провел в Канберре, потом
еще три — в Мехико-Сити. Чудесные города, грех
жаловаться. Разумеется, он бы предпочел Лондон
и Нью-Йорк, но то были слишком уж престижные
места, туда стремились попасть все. Так что
он решил не воспринимать такой поворот карьеры
как поражение.

Третий этаж — снова служба в Норвегии, уже
без солидных надбавок за работу за рубежом
и за квартиру, позволявших жить в относительной
роскоши. Он встретил Берит, она забеременела,
а когда подошло время для новой загранкомандировки,
они ждали уже второго. Берит
родилась в тех же краях, что и он, и каждый
день говорила по телефону со своей матерью. Он решил немного подождать, работал не жалея сил,
писал километровые отчеты о торговых отношениях
с развивающимися странами, сочинял речи
для министра иностранных дел, заслуживая
похвалу на верхних этажах. Нигде в госаппарате
не существовало такой жесткой конкуренции, как
в МИДе, и ни в одном другом месте иерархия не
была настолько наглядной. На работу Дагфинн
Торхус шел как солдат в атаку: пригнув голову,
не показывая спину и открывая огонь, едва ктото
окажется на мушке. Впрочем, пару раз его
дружески похлопали по плечу, и тогда он понял,
что «замечен», и попытался объяснить Берит, что
сейчас самое время отправиться в командировку
в Париж или Лондон, но тут она впервые за всю их
тихую семейную жизнь заартачилась. И он сдался.

Дальше — четвертый этаж, новые отчеты
и наконец должность секретаря, небольшая прибавка
к окладу и место в департаменте кадров
на втором этаже.

Получить работу в мидовском департаменте
кадров — знаковое событие, оно обычно означало,
что путь наверх открыт. Но что-то не сложилось.
Департамент кадров совместно с консульским
департаментом рекомендовали соискателей
на различные посты в загранаппарате, то есть
непосредственно влияли на карьерный рост
остальных коллег. Возможно, он подписал не тот
приказ, не дал кому-то хода, а этот человек потом
стал его начальником, и теперь в его руках те невидимые
нити, которые правят жизнью Дагфинна
Торхуса и других мидовских сотрудников.

Как бы то ни было, движение наверх как-то
незаметно прекратилось, и в одно прекрасное утро он вдруг увидел в зеркале ванной типичного
начальника департамента, бюрократа средней
руки, которому никогда уже не подняться на пятый
этаж за оставшийся какой-то десяток лет до пенсии.
Если, конечно, не совершить подвига, который
все заметят. Но подобные подвиги плохи тем, что
за них если не повысят в должности, то наверняка
выгонят с работы.

Так что оставалось лишь вести себя как прежде,
пытаясь хоть в чем-то опередить других.
Каждое утро он первым являлся на работу и преспокойно
успевал просмотреть газеты и факсы
и уже имел готовые выводы, когда остальные
коллеги еще только протирали глаза на летучках.
Целеустремленность успела войти в его плоть
и кровь.

Он открыл дверь кабинета и замешкался
на мгновение, прежде чем включить свет. У этого
тоже была своя история — история о налобном
фонарике. Причем, увы, просочившаяся наружу
и гулявшая, он знал, по всему МИДу. Много лет
назад норвежский посол в США вернулся на некоторое
время в Осло и как-то ранним утром позвонил
Торхусу, спросив, что тот думает о ночном выступлении
президента Картера. Торхус только-только
вошел в свой кабинет и еще не успел ознакомиться
со свежими газетами и факсами, а потому не сумел
дать немедленного ответа. Как и следовало ожидать,
день был загублен. Дальше — больше. На следующее
утро посол позвонил снова, как раз в тот
момент, когда Торхус развернул газету, и спросил,
каким образом ночные события могут повлиять
на положение на Ближнем Востоке. Назавтра
послу снова потребовались какие-то ответы.

И Торхус тоже пролепетал что-то невразумительное
за недостатком информации.

Он начал приходить на работу еще раньше, чем
прежде, но у посла, похоже, было седьмое чувство,
поскольку каждое утро его звонок раздавался
именно в тот момент, когда Торхус только садился
за стол.

Так продолжалось, пока начальник департамента,
случайно узнав, что посол живет в маленьком
отеле «Акер» прямо напротив МИДа, не догадался,
в чем дело. Всем было известно, что посол
любит вставать ни свет ни заря. Он не мог не заметить,
что свет в кабинете Торхуса загорается
раньше, чем в других, и решил разыграть пунктуального
чиновника. Тогда Торхус купил себе налобный
фонарик и на следующее утро успел просмотреть
все газеты и факсы, не зажигая люстры.
И сидел так с налобником почти три недели, пока
посол не сдался.

Но теперь Дагфинну Торхусу было наплевать
на шутника посла. Он открыл конверт, в нем оказалась
расшифровка шифрограммы под грифом
«совершенно секретно». Прочитав сообщение, он
пролил кофе на докладные записки, лежавшие
на столе. Короткий текст оставлял простор для
фантазии, но суть заключалась в следующем:
посол Норвегии в Таиланде, Атле Мольнес, найден
с ножом в спине в одном из борделей Бангкока.

Торхус перечитал сообщение еще раз, прежде
чем отложить его в сторону.

Атле Мольнес, бывший политик и член Христианской
народной партии, бывший председатель
комитета по финансам, стал теперь бывшим
и во всех остальных отношениях. Это казалось столь невероятным, что Торхус невольно бросил
взгляд в сторону отеля «Акер» — не притаился ли
там кто за гардинами? Но отправителем сообщения
являлось норвежское посольство в Бангкоке.
Торхус чертыхнулся. Ну почему это случилось
именно теперь и именно в Бангкоке? Не следует ли
сперва известить Аскильсена? Нет, тот сам скоро
обо всем узнает. Торхус посмотрел на часы и поднял
телефонную трубку, чтобы позвонить министру
иностранных дел.

Бьярне Мёллер осторожно постучал в дверь и
вошел. Голоса в переговорной утихли, все повернулись
в его сторону.

— Бьярне Мёллер, руководитель убойного отдела,
— представила его глава Управления полиции
и жестом пригласила садиться.

— Мёллер, а это статс-секретарь Бьёрн Аскильсен
из канцелярии премьер-министра и Дагфинн
Торхус, начальник департамента МИДа.

Мёллер кивнул, выдвинул стул и попытался
засунуть свои длиннющие ноги под большой
овальный дубовый стол. Кажется, он уже видел
моложавое, веселое лицо Аскильсена по телевизору.
Неужели он и впрямь из канцелярии премьер-
министра? Значит, неприятности случились
немаленькие.

— Прекрасно, что вы смогли так быстро
прийти, — произнес, картавя, статс-секретарь,
нетерпеливо барабаня пальцами по столу. — Ханне,
расскажи ему вкратце, о чем мы здесь говорили.

Начальник Управления полиции позвонила Мёллеру
двадцать минут назад и без всяких объяснений
велела явиться в МИД в течение четверти часа.

— Атле Мольнес найден мертвым в Бангкоке.
Предположительно он был убит, — начала она.
Мёллер увидел, как начальник департамента
МИДа при этих словах закатил глаза за очками
в стальной оправе. Выслушав историю до конца,
Мёллер понял его реакцию. Надо быть полицейским,
чтобы сказать про человека, найденного
с ножом, точащим из спины слева от лопатки
и вошедшим сквозь левое легкое в сердце, что тот
«предположительно убит».

— Его нашла в гостиничном номере женщина…

— В борделе, — поправил ее чиновник в стальных
очках. — И нашла его проститутка…

— Я беседовала с коллегой из Бангкока, — продолжала
начальница. — Он человек разумный
и обещал пока не предавать это дело огласке.

Мёллер спросил было, зачем так тянуть с этой
самой оглаской, ведь оперативное освещение
в прессе часто помогало полиции получить нужные
сведения, пока люди кое-что помнят и следы
еще свежие. Но что-то подсказывало ему, что
подобный вопрос сочтут слишком наивным. Вместо
этого Мёллер поинтересовался, как долго они
рассчитывают все это скрывать.

— Надеемся, что долго, до тех пор, пока не сложится
приемлемая версия, — ответил Аскильсен.

— Та, что мы имеем на сегодня, не годится.
Та, что имеем? Мёллер ухмыльнулся. Так, значит,
подлинную версию уже рассмотрели и отбросили.
Как новоиспеченный начальник отдела,
Мёллер до сих пор был избавлен от общения
с политиками, однако он знал: чем выше у человека
должность, тем опаснее для него не знать
реальной картины жизни.

— Как я понимаю, имеющаяся версия довольно
неприятна, но что значит «не годится»?

Начальница предостерегающе взглянула на
Мёллера. Статс-секретарь слабо улыбнулся.

Гейл Форман. Если я останусь

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • Душа юной девушки, расставшись с телом, наблюдает со стороны за жизнью близких людей. Но в случае с героиней книги Гейл Форман семнадцатилетней Мией дело обстоит много сложнее. Судьба поставила ее перед выбором — или вернуться к жизни, или навсегда уйти в мир иной, последовав за самыми любимыми для нее людьми.

08:17

Мы втискиваемся в машину — ржавенький
«бьюик», который уже был стар, когда бабушка
отдала его нам после рождения Тедди. Родители
предлагают мне повести, но я отказываюсь.
За руль проскальзывает папа. Теперь ему нравится
водить машину, а многие годы он упорно
отказывался получать права и повсюду разъезжал
на велосипеде. Когда он играл в группе, его
нелюбовь к вождению означала, что во время гастролей
за рулем постоянно торчали его друзья
музыканты. Они только глаза закатывали от папиного
упрямства. Мама на этом не остановилась:
она канючила, упрашивала, иногда орала,
чтобы он получил права, но папа отстаивал свою
любовь к педальной тяге.

— Что ж, тогда тебе следует построить велосипед
для семьи из трех человек, причем с защитой
от дождя, — заявляла мама. В ответ на это папа
всегда смеялся и говорил, что уже почти придумал
его.

Но когда мама забеременела Тедди, то настояла
на своем — хватит, сказала она. И папа, видимо,
понял: что-то изменилось. Он перестал спорить и сдал на права. Он также вернулся к учебе,
чтобы получить сертификат на преподавание.
Полагаю, с одним ребенком еще можно было оставаться
не совсем взрослым, но с двумя пришло
время расти — время носить галстук-бабочку.

Галстук-бабочка на папе и сегодня, а также пестрая
спортивная куртка и винтажные рокерские
ботинки.

— Я смотрю, ты приоделся ради снега, — замечаю
я.

— Я как почта, — отвечает папа, счищая с машины
снег пластмассовым динозавром Тедди —
одним из тех, что разбросаны по газону. — Ни слякоть,
ни дождь, ни полдюйма снега не заставят
меня вырядиться как дровосек.

— Эй, мои предки были дровосеками, — предостерегающим
тоном заявляет мама. — Не сметь
глумиться над бедными лесными жителями,
пусть они и были голь перекатная.

— Даже и не думал, — отвечает папа. — Просто
подчеркиваю стилистический контраст.
Папа несколько раз поворачивает ключ зажигания,
и только тогда машина оживает. Как обычно,
начинается борьба за музыку. Мама хочет слушать
радио «Эн-пи-ар», папа — Фрэнка Синатру,
а Тедди — музыку из мультика про «Губку Боба». Я хочу классику, но, понимая, что, кроме меня, в нашей семье любителей нет, готова согласиться
на «Звездопад».

Папа предлагает сделку.

— Раз уж мы все сегодня не пошли в школу,
то нам просто необходимо немного послушать
новости, чтобы не стать невеждами…

— По-моему, нужно говорить «невежами», —
перебивает мама.

Папа закатывает глаза, сжимает мамину руку
и по-учительски откашливается.

— Так вот, я говорю: сначала «Эн-пи-ар», а потом,
когда новости кончатся, классическая волна.
Тедди, тебя мы этим пытать не будем, можешь
слушать «Дискмен». — И папа начинает отсоединять
переносной плеер от автомобильного радиоприемника. — 
Но включать Элиса Купера в моей
машине нельзя, я это запрещаю. — Папа лезет
в бардачок, проверить, что там есть из музыки. — 
Как насчет Джонатана Ричмена?

— Я хочу «Губку Боба», он уже там, — верещит
Тедди, подпрыгивая и указывая на плеер.
Шоколадные оладьи с сиропом явно только усилили
его возбуждение.

— Сынок, ты разбиваешь мне сердце, — хмыкает
папа. Мы с Тедди оба были воспитаны на
бесхитростных песнях Джонатана Ричмена, святого
музыкального покровителя мамы с папой.

Музыка выбрана, и мы отъезжаем. Кое-где
на дороге попадаются пятна снега, но по большей
части она просто мокрая. Что ж, это Орегон —
дороги всегда мокрые. Мама обычно шутит, что
именно на сухой дороге люди попадают в беду:

— Наглеют, забывают об осторожности и гонят
как ненормальные. А у копов в такой день
прямо праздник по выписыванию штрафов за
превышение.

Я прислоняюсь головой к окну, глядя, как мимо
проносится живая картина: темно-зеленые
ели, чуть припорошенные снегом, клочковатые
полосы белого тумана, и надо всем этим тяжелые
серые тучи. В машине так тепло, что стекла запотевают,
и я рисую на них загогулины.

Когда новости заканчиваются, мы переключаемся
на классическую радиостанцию. Я слышу
первые аккорды Третьей виолончельной сонаты
Бетховена — того самого произведения, над
которым мне следовало бы работать днем, — и меня
накрывает ощущение некой вселенской гармонии.
Я сосредотачиваюсь на музыке, представляя,
будто играю; мне приятно, что выдалась
возможность позаниматься, и радостно ехать в
теплой машине вместе с семьей и моей сонатой.
Я закрываю глаза.

Не ожидаешь, что радио после такого будет
продолжать работать. Но оно работает.

Машина раскурочена. Удар четырехтонного
грузовика на скорости шестьдесят миль в час пришелся прямо в пассажирскую сторону с силой
атомной бомбы. Он оторвал двери, выбросил переднее
пассажирское сиденье через водительское
окно; смахнул ходовую часть, закинув ее за дорогу,
и в клочья разодрал мотор, будто легкую паутинку.
Он отбросил колеса с колпаками далеко
в лес и поджег обломки бензобака, так что на мокрой
дороге теперь плещутся крошечные язычки
пламени.

Шум был чудовищный. Симфония скрежета,
хор хлопков, ария взрыва и наконец заунывный
лязг железных листов, врезавшихся в стволы
деревьев. Потом все стихло, кроме одного: Третьей
виолончельной сонаты Бетховена — она попрежнему
звучит. Радио в машине каким-то чудом
не оторвалось от аккумулятора, и в безмятежной
тишине февральского утра разливается
Бетховен.

Сначала я думаю, что все в порядке. Во-первых,
я по-прежнему слышу сонату. Во-вторых,
я стою здесь, в кювете у обочины. Я оглядываю
себя: все, что я надела сегодня утром — и джинсовая
юбка, и шерстяной джемпер, и черные ботинки, —
выглядит точно так же, как когда мы выехали
из дома.

Я взбираюсь на дорогу, чтобы получше разглядеть
машину. Только это больше не машина,
а голый металлический скелет, без сидений, без
пассажиров. Значит, остальных наверняка выбросило,
как и меня. Я отряхиваю руки о юбку
и иду вдоль шоссе искать родных.

09:23

«Я что, умерла?»

Похоже, уже пора спросить себя об этом.

«Я мертва?»

Поначалу мне казалось очевидным, что так и
есть. А мое пребывание здесь — лишь пауза перед
ярким светом и «всей жизнью, проносящейся
перед глазами», после чего я отправлюсь куда-
нибудь еще.

Вот только уже подъехала «скорая помощь»,
а с ней полиция и пожарные. Кто-то накрыл моего
папу простыней; пожарный застегивает маму
в пластиковый мешок. Я слышу, как он говорит
о ней с другим пожарным — тому на вид не больше
восемнадцати. Опытный объясняет новичку,
что маму, скорее всего, ударило первой и убило
мгновенно, этим-то и объясняется отсутствие
крови.

— Мгновенная остановка сердца, — говорит
он. — Если сердце не работает, нельзя истечь кровью:
она не течет, а едва сочится.
Я не могу думать о том, что из мамы сочится
кровь. Вместо этого я отмечаю, как все правильно
получилось: ее ударило первой, так что она заслонила собой нас. Конечно, это произошло случайно,
но вполне в мамином стиле.

Но я-то, я-то мертва? Та я, которая лежит на
краю дороги, свесив ногу в кювет, окружена группой
мужчин и женщин, с бешеной скоростью суетящихся
вокруг моего тела и втыкающих неведомо
что в мои вены. Я полураздета: врачи «скорой»
вспороли мою рубашку. Одна грудь оголилась.
Я отворачиваюсь в замешательстве и смущении.

Полиция зажгла аварийные фонари вокруг
места происшествия и просит водителей с обеих
сторон поворачивать назад: трасса перекрыта.
Полицейские вежливо предлагают маршруты
объезда, проселочные дороги, по которым люди
смогут добраться туда, куда им нужно.

Наверняка им есть куда спешить, этим людям
в машинах, но многие из них не поворачивают
назад. Они выбираются из салонов, обхватывают
себя руками, чтобы не замерзнуть, и разглядывают
аварию. Потом они отворачиваются, некоторые
плачут, одну женщину рвет в придорожные
кусты. И хотя эти люди не знают, кто мы и
что случилось, они молятся за нас. Я чувствую,
как они молятся.

Это также подталкивает меня к мысли, что я
мертва. Кроме того, мое тело выглядит совершенно
неподвижным и бесчувственным — а ведь, судя
по моему виду, по ноге, которую на скорости
шестьдесят миль в час асфальтовая терка ободрала
до кости, я должна страдать от адской боли.

И я даже не плачу, хоть и знаю, что с моей семьей
случилось нечто немыслимое. Мы теперь как
Шалтай-Болтай: и вся королевская конница, и
вся королевская рать не смогут нас снова собрать.

Ольга Лукас получила премию им М. Е. Салтыкова-Щедрина

28 апреля состоялась первая церемония вручения литературной премии имени М. Е. Салтыкова-Щедрина, учрежденной Правительством Кировской области. Первым лауреатом премии стала Ольга Лукас, автор книги «Новый поребрик из бордюрного камня» (СПб.: Комильфо, 2011). Вручение премии состоялось в доме-музее М. Е. Салтыкова-Щедрина в городе Кирове при участии Губернатора Кировской области Н. Ю. Белых.

«Новый поребрик из бордюрного камня» (СПб.: ИД «Комильфо», 2011) — это коллекция юмористических наблюдений за жителями большого города. В книге действуют условный питерец и условный москвич — как олицетворение двух разных способов восприятия действительности и реакции на неё. В каждой истории рассматривается отдельная тема, актуальная для современного городского жителя. Каждая история подробно проиллюстрирована минским художником Натальей Поваляевой.

Премия имени М. Е. Салтыкова-Щедрина учреждена Правительством Кировской области в 2012 г. и будет ежегодно присуждаться творческим работникам за создание литературного произведения (книги, публикации в печати и периодических изданиях) в жанре сатиры, созвучного идеям творчества выдающегося русского писателя М. Е. Салтыкова-Щедрина. Премия носит персональный характер и присуждается одному соискателю. Выдвижение кандидатов на соискание премии производится исполнительными органами государственной власти, органами местного самоуправления, общественными объединениями и другими организациями.

Источник: ИД «Комильфо»

Чеслав Милош. Долина Иссы

  • Издательство Ивана Лимбаха, 2012 г.
  • Чеслав Милош — выдающийся польский поэт и интеллектуал, лауреат Нобелевской премии (1980). Лучший из его
    романов был написан на польском языке, но впервые издан во Франции (в Польше книги Милоша были запрещены). Это роман о добре и зле, о грехе и благодати, предопределении и свободе. Это потерянный рай детства на
    берегу вымышленной реки, это «поиски действительности, очищенной утекающим временем» (Ч. Милош). Его
    главный герой — alter ego автора — растущее существо, постоянно преодолевающее свои границы.

    Роман, несомненно, войдет в ряд книг (от Аксакова до
    Набокова), открывающих мир детства. На русский язык он
    переведен впервые.

  • Перевод с польского Н. Кузнецова

Томаш родился в Гинье на берегу Иссы в ту пору,
когда спелое яблоко со стуком падает на землю в
послеполуденной тишине, а в сенях стоят кадки с
коричневым пивом, которое здесь варят после жатвы.
Гинье — это прежде всего гора, поросшая дубами.
В том, что на ней построили деревянный костел,
кроется замысел врага старой религии или, возможно,
желание перейти от старой к новой без потрясений:
когда-то на этом месте совершали свои обряды
жрецы бога громов. Если опереться на каменную
ограду, то с лужайки перед костелом можно увидеть
внизу петлю реки, паром, перевозящий тележку,
медленно движущийся вдоль каната, который мерно
тянет рука паромщика (здесь нет моста), дорогу,
крыши между деревьями. Немного в стороне стоит
плебания с серой крышей из деревянного гонта,
похожая на ковчег с картинки. Поднявшись по ступенькам
и нажав ручку, ступаешь на пол из стершихся
кирпичиков, уложенных наискось, елочкой;
свет падает на них сквозь зеленые, красные и желтые
стеклышки, приводящие в восторг детей.

Среди дубов, на склоне — кладбище, а на нем, в
квадрате цепей, соединяющих каменные столбики,
лежат предки Томаша из семьи его матери. С одной
стороны к кладбищу примыкают покатые увалы,
где летом ящерки вышмыгивают из-под листьев
чабера. Это Шведские валы. Их насыпали либо шведы,
приплывавшие сюда из-за моря, либо те, кто с
ними сражался; иногда здесь находят обломки доспехов.

За валами начинаются деревья парка; по его краю
проходит дорога, очень крутая, которая в распутицу
превращается в русло потока. У дороги из таинственных
зарослей терновника торчит перекладина
креста. Чтобы добраться до него, нужно пройти
по траве на остатках ступеней, и тогда внизу обнаруживается
круглая ямка родника; лягушка таращит
глаза из-под края, а встав на колени и отодвинув ряску,
можно долго всматриваться в вертящийся на
дне водяной шарик. Ты задираешь голову, и глазам
твоим предстает поросший мхом деревянный Христос.
Он сидит в чем-то вроде часовенки, одну руку
положил на колени, а на другую опирается подбородком,
ибо Он печален.

От дороги аллея ведет к дому. Словно туннель —
так густы здесь липы — она спускается к пруду возле
свирна. Пруд зовется Черным, потому что до него
никогда не дотягиваются солнечные лучи. Ночью
ходить сюда страшно; здесь не раз видели черную
свинью, которая хрюкает, топает копытцами по
тропинкам, а когда ее перекрестишь, исчезает. За
прудом аллея опять идет вверх, и внезапно глазам
открывается яркость газона. Дом — белый и такой
низкий, что кажется, будто крыша, тут и там поросшая
мхом и травой, придавливает его. Дикий виноград,
чьи ягоды вызывают оскомину, оплетает окна
и две колонны крыльца. Сзади пристроен флигель
— туда все переезжают на зиму, так как старый
дом гниет и разваливается от влаги, проникающей
из-под пола. Во флигеле много комнат — в
них стоят прялки, ткацкие станки и прессы для валки
сукна.

Колыбель Томаша находилась в старой части
дома, со стороны сада, и первым звуком, который
его приветствовал, были, должно быть, крики птиц
за окном. Научившись ходить, он потратил немало
времени на обследование комнат и закоулков.
В столовой он боялся приближаться к клеенчатому
дивану — не столько из-за портрета сурово смотрящего
человека в доспехах с краешком пурпурного
одеяния, сколько из-за двух страшно искривленных
глиняных рож на полке. В ту часть, которую называли
«гостиной», он не заходил никогда и, даже немного
подросши, чувствовал себя там неуютно.
В «гостиной» за сенями всегда было пусто, в тишине
паркет и мебель сами собой поскрипывали, и было
ясно, что там кто-то незримо присутствует. Больше
всего он желал оказаться в кладовке, что случалось
редко. Тогда рука бабки поворачивала ключ в красной
крашеной дверце, и из кладовки вырывался запах.
Сначала запах копченой колбасы и ветчины,
которые висели под потолочными балками, но
с ним смешивался другой аромат — из ящичков,
высившихся один над другим вдоль стен. Бабка выдвигала
ящички и разрешала их нюхать, объясняя:
«Это корица, это кофе, это гвоздика». Выше — там,
куда могли дотянуться только взрослые, — блестели
вожделенные кастрюльки темно-золотого цвета,
ступки и даже меленка для миндаля, а еще мышеловка
— жестяная коробочка, на которую мышь могла
забраться по мостику, вырезанному лесенкой, а когда
она притрагивалась к сыру, открывалась западня,
и мышь падала в воду. Маленькое оконце кладовки
было зарешечено, и, помимо запаха, здесь царили
прохлада и тень. Еще Томаш любил комнату со стороны
коридора, возле кухни, где часто сбивали масло.
Он принимал в этом участие — ведь это так забавно:
двигать мутовкой вверх-вниз, когда в отверстии
шипит пахта; правда, ему это быстро надоедало —
надо долго работать, прежде чем, подняв крышку,
увидишь, что крестовину мутовки облепили желтые
комки.

Дом, фруктовый сад за ним и газон перед ним —
вот что поначалу знал Томаш. На газоне три агавы —
большая посередине и две поменьше по бокам — распирали
кадки, на которых оставляла следы, повыше
и пониже, ржавчина обручей. До этих агав дотягивались
верхушки елей, росших внизу, в парке, а между
ними — мир. Можно было сбегaть вниз, к реке и в
село — сначала только когда Антонина шла стирать,
оперев на бедро лохань с бельем, на которой лежал
валек или, как его еще называют, пральник.

* * *

Предки Томаша были панами. Как это получилось,
никто уже не помнит. Они носили шлемы и мечи, а
жители окрестных деревушек должны были работать
на их полях. Их богатство измерялось не столько
площадью земель, сколько числом душ, то есть
крепостных. Когда-то, давным-давно, деревни платили
им только оброк натурой; потом оказалось,
что зерно, которое грузят на барки и отправляют
к морю по реке Неман, приносит хорошую прибыль
и, стало быть, выгодно вырубать лес под пашни.
Тогда случалось, что принуждаемые к работе
люди поднимали бунты и убивали панов, а предводительствовали
ими старики, ненавидевшие и панов,
и христианство, принятое в то самое время,
когда свободе пришел конец.

Томаш родился, когда усадьба уже клонилась к
упадку. Угодий осталось немного, и на них пахали,
сеяли и косили несколько батрацких семей. Платили
им в основном картофелем и зерном, и этот годовой
паек записывали в книги как натуроплату.
Кроме них держали еще немногочисленную челядь,
кормившуюся «с господского стола».

Дед Томаша, Казимир Сурконт, ничем не напоминал
тех мужчин, которые когда-то занимались
здесь в основном отбором верховых лошадей и спорами
об оружии. Невысокий, несколько грузный,
чаще всего он сидел в своем кресле. Когда он дремал,
подбородок упирался в грудь, седые пряди, зачесанные
на розовую лысину, соскальзывали на лоб,
а на шелковом шнурке свисало пенсне. Лицо у
было гладкое, как у ребенка (только нос от холода
часто приобретал цвет сливы), глаза — голубые, с
красными прожилками. Он легко простужался и открытому
пространству предпочитал свою комнату.
Дед Сурконт не пил, не курил и, хотя ему следовало
бы носить сапоги и даже шпоры, чтобы в случае
нужды ехать в поле, ходил в длинных, вытянутых на
коленях брюках и шнурованных башмаках. В усадьбе
не было ни одной охотничьей собаки, хотя во
дворе возле конюшни чесалась и выкусывала блох
целая свора разных Жучек, свободных от каких бы
то ни было обязанностей. Не было и ни одного ружья.
Превыше всего дед Сурконт ценил спокойствие
и книги по растениеводству. Быть может, к
людям он тоже относился немного как к растениям:
человеческие страсти с трудом выводили его
из состояния равновесия. Он старался понять других,
и его «чрезмерная доброта» в сочетании с
нелюбовью к картам и шуму отталкивала от него
соседей. Говоря о дедушке, они пожимали плечами,
не будучи в состоянии упрекнуть его в чемто
определенном. Любого приезжего пан Сурконт
принимал, оказывая ему почести, совершенно не
соответствовавшие рангу и должности. Все знают,
что со шляхтичем, евреем и мужиком надо обходиться
по-разному, а он отступал от этого правила
даже в отношении ужасного Хаима. Каждые несколько
недель Хаим появлялся на своей бричке и
с кнутом в руке, в черном кафтане, с пузырями штанов,
спускавшимися на голенища, вступал в дом.
Борода его торчала, как опаленное огнем полено.
Он заводил разговор о ценах на рожь и телят, но
это было лишь преддверие взрыва. Тогда, вопя и
жестикулируя, он бегал за домочадцами по всем
комнатам, рвал на себе волосы и клялся, что обанкротится,
если заплатит, сколько они требуют. Кажется,
не разыграв этого отчаяния, он уезжал бы
с чувством, что не выполнил всех обязанностей
хорошего торговца. Томаша удивляло внезапное
прекращение воплей. На лице Хаима уже было нечто
вроде улыбки, и они с дедом сидели, дружески
беседуя.

Доброжелательность к людям вовсе не означала,
что Сурконт был склонен к уступкам. Давние обиды
между усадьбой и селом Гинье миновали, а земельные
участки располагались так, что повода для ссор
не было. Другое дело — деревенька Погиры с противоположной
стороны, на краю леса. Она вела непрестанные
споры о правах на пастбища, и давалось ей
это с трудом. Крестьяне сходились, разбирали дело,
их гнев нарастал, и они выбирали делегацию старейшин.
Однако, когда старейшины садились с Сурконтом
за стол, на котором стояла водка и лежали
ломти ветчины, вся подготовка шла насмарку. Дед
поглаживал тыльную сторону ладони и не спеша,
дружелюбно объяснял. Чувствовалась в нем уверен
ность человека, который просто старается разобраться
— чтобы было по справедливости. Старейшины
поддакивали, смягчались, заключали новый
уговор и только по дороге домой вспоминали всё,
чего не сказали, и злились, что Сурконт снова околдовал
их, и придется им краснеть перед деревней.

В молодости Сурконт учился в городе, читал книги
Огюста Конта и Джона Стюарта Милля, о которых
на берегах Иссы, кроме него, мало кто слышал.
Из его рассказов о тех временах Томаш запомнил
в основном описание балов, на которые мужчины
надевали фраки. У деда и его приятеля фрак был на
двоих, и пока один из них танцевал, другой ждал
дома, а через несколько часов они менялись.

Из двух дочерей Хелена вышла замуж за местного
арендатора, а Текла — за горожанина; она и была
матерью Томаша. Случалось, что она приезжала в
Гинье на несколько месяцев, но редко, ибо сопровождала
мужа, которого носили по белу свету поиски
заработка, а потом война. Для Томаша она была
слишком красива, чтобы с этим можно было чтолибо
сделать, и, глядя на нее, он сглатывал слюнки
от любви. Отца он почти не знал. Женщины вокруг
него — это Поля, когда он был совсем маленьким, а
затем Антонина. Полю он ощущал как белизну кожи,
лен, мягкость и в дальнейшем перенес свою симпатию
на страну, название которой звучало похоже:
Польша. Антонина выпячивала живот в полосатом переднике. На поясе она носила связку ключей.
Смех ее напоминал ржание, а в сердце она прятала
дружелюбие к каждому. Говорила она на мешанине
двух языков, то есть литовский был ее родным языком,
а польский — приобретенным. Ее польский
звучал, как об этом свидетельствует, например, такой
зов доброты: «Томаш, пади сюда, я тябе дам кампитюр».

Томаш очень любил деда. От него приятно пахло,
а седая щетина над верхней губой щекотала щеку.
В маленькой комнате, где он жил, над кроватью висела
гравюра, изображавшая людей, которых привязывали
к столбам, а другие полуголые люди подносили
к этим столбам факелы. Одним из первых
упражнений Томаша в чтении были попытки сложить
по слогам подпись: «Факелы Нерона». Так звали
жестокого царя, но Томаш дал это имя одному
из щенков, потому что взрослые, заглядывая ему в
пасть, говорили, что у него черное нёбо и значит,
он будет злой. Нерон вырос и не выказывал признаков
злобы, зато отличался ловкостью. Он съедал
сливы, упавшие с дерева, а когда не находил их, умел
упираться лапами в ствол и трясти. На столе у деда
лежало множество книг; на картинках в них можно
было рассматривать корни, листья и цветы. Иногда
дед вел Томаша в «гостиную» и открывал рояль с
крышкой цвета каштана. Пальцы, как бы опухшие,
сужающиеся на концах, бегали по клавишам; это
движение удивляло, и удивляли сыпавшиеся капли
звука.

Часто можно было видеть, как дед советуется с
управляющим. Это был пан Шатыбелко, носивший
бородку на две стороны, которую он разглаживал и
раздвигал во время разговора. Он был маленького
роста, ходил на согнутых ногах, а сапоги, чьи голенища
были слишком широкими, с него сваливались.
Шатыбелко курил непомерно большую трубку: ее
чубук загибался вниз, чаша закрывалась металлической
крышкой с дырочками. Его комната в конце
здания, где размещались конюшня, каретная и людская,
зеленела от кустиков герани в горшках и даже
в жестяных кружках. Все стены были увешаны святыми
образaми, которые его жена Паулина украшала
бумажными цветами. За Шатыбелко всюду семенил
песик Мопсик. Когда хозяин засиживался в дедушкиной
комнате, Мопсик ждал его во дворе и беспокоился,
так как среди больших собак и людей нуждался
в ежесекундной опеке.

Гости — за исключением таких, как Хаим или
крестьяне по разным делам, — появлялись не чаще
раза-двух в год. Сам хозяин их не ждал, но и не был
им не рад. Однако почти каждое их появление портило
настроение бабке Сурконтовой.

На российский рынок выходят путеводители Lonely planet

Летом 2012 года впервые на российский рынок выходят путеводители Lonely planet. Эксклюзивные права на их выпуск на русском языке принадлежат издательству «Эксмо».

В честь начала продаж путеводителей, столь долгожданных среди российских путешественников, в конце мая в Москву приезжает основатель всемирно известного бренда, человек, стоявший у истоков массового самостоятельного туризма, Тони Уиллер. Начало истории Lonely planet было положено в 1973 году, когда Тони и его жена Морин совершили самостоятельное путешествие по Турции, Ирану, Афганистану, Пакистану, Индии и Непалу. 30 мая в в РИА Новости состоится пресс-конференция Тони Уиллера.

Источник: Издательство «Эксмо»

Михаил Маргулис. Крепкий Турок

  • Издательство «АСТ», 2012 г.
  • Эта книга — биография Михаила Турецкого, создателя скандально известного Хора, а также предельно честная исповедь о том, что такое культура и шоу-бизнес России, как нас сейчас оценивают за границей и по каким законам надо существовать, чтобы выжить.
  • Купить книгу на Озоне

Грузчик из «Гнесинки»

Сходу «переплыв» из одной музыкантской среды в другую, причем такую, где собрались еще более, чем в училище, «одержимые профессией» люди, Михаил вступил в фазу полноценного взросления. Не по возрасту, по сути. Гнесинка принесла ему «принципиально другой круг общения», подтолкнула к самостоятельности. За вузовский срок, Турецкий успел стать мужем, отцом, разнорабочим, руководителем. Его уже иногда величали по имени-отчеству. Он, вообще, с первых институтских дней привыкал к почтительному формату общения, столь приятному ему и поныне.

«Педагоги в Гнесинке обращались к студентам на «вы» — вспоминает однокашник Турецкого и один из аксакалов его «Хора» Михаил Кузнецов. — Это звучало так необычно, после школы, где все тебе «тыкали». Удивляло «гнесинцев» и то, о чем и как учителя рассказывали. Культурологию, например, вел у них прогрессивно настроенный брежневский экс-референт Георгий Куницын, еще до «перестроечной» гласности, сообщавший студентам малоизвестные факты отечественной истории и критично оценивавший некоторые деяния советских вождей. «Марксистко-ленинскую эстетику» (куда же без нее в классической музыке!) преподавала Елена Бовина, супруга влиятельного политобозревателя «Известий», ведущего телепередачи «Международная панорама», а впоследствии первого посла СССР в Израиле Александра Бовина. То, что произносила на лекциях Елена Петровна, в восприятии Турецкого, «напрочь опровергало марксизм-ленинизм».

Преподаватели других, «факультативных», скажем так, для Гнесинки предметов, тоже большевистской ортодоксальностью мишиной «исторички» из училища, не отличались. И давали своим подопечным обильную «пищу для размышлений».

Но еще важнее была роль тех наставников, которые занимались с «гнесинцами» непосредственно музыкальной практикой. Для Михаила непререкаемым гуру стал Владимир Онуфриевич Семенюк — руководитель хорового класса Гнесинки и «правая рука» знаменитого Владимира Минина, камерным хором которого он дирижировал.

Уроки Семенюка сослужили Турецкому немалую пользу позднее, когда он добивался от своего «Хора» звучания «не манерного, но выразительного». Наверное, что-то перенял он и от преподавательского стиля Владимира Онуфриевича, сочетавшего кропотливость с моральным прессингом.

«Семенюк — это театр одного актера. Какую-нибудь фразу он мог репетировать с нами по 45 минут и больше, повторяя ее многократно с особой интонацией. Он показывал, как произносить звуки, соединять согласные, растягивать гласные. Я всегда удивлялся, почему у Минина поет хор и все слова понятны, а у других хоров такого нет? Да, потому что техника произношения у каждого в мининском хоре „отрулена“ до совершенства.

В ходе занятий Семенюк порой жестко одергивал нас за расхлябанность. Мол, вы тут сидите в тепле и уюте, а иные ваши сверстники сейчас тоннель на морозе долбят. Вам всем очень повезло, а вы, раздолбаи, этого не цените, занимаетесь спустя рукава.

Здесь он был не совсем справедлив. Допустим, мы с Мишей Кузнецовым с упоением занимались в хоровом классе и не „халявили“. Тебе преподносили „Мессу“ Шуберта, вальсы Брамса, переложенные для хора, песенный цикл на стихи Игоря Северянина! Такой материал захватывал душу. Я, вообще, думаю, те, кто учатся из-под палки, просто ошиблись дверью. Если ты делаешь что-то сильно напрягаясь, значит, занимаешься не своим делом».

Кругозор Михаила расширяли не только академические наставники. Настоящий «эстетический удар» случился у него с появлением «приятеля из Калуги, лет на шесть постарше». Тот «погрузил» студента-первокурсника «в океан передовой, современной музыки. Рок, поп, джаз, Том Джонс, „Лед Зеппелин“, „Пинк Флойд“…». «Я впервые слушал записи этих исполнителей на качественной аппаратуре — говорит Турецкий. — И слезы от экстаза наворачивались. До этого я сталкивался с подобной музыкой бессистемно, отрывочно. А тут получал ее альбомами, с меломанскими комментариями. Даже психотерапевтический эффект был. Когда моя первая любовь не увенчалась успехом, рок-музыка помогала мне справиться с грустью».

Переслушать всю фонотеку своего калужского друга, Турецкий, кажется, не успел. Среди однокурсниц он заметил «красавицу Лену», тоже не чуждую городу Калуга, где она окончила музучилище, и грусть будущего хормейстера рассеялась. Молодая, талантливая певица откликнулась на его нежные чувства и вскоре в Гнесинке образовалась новая «ячейка общества». Годом позже в семье Михаила и Лены родилась дочь Наташа. Из квартиры у метро «Динамо», где молодожены обитали вместе с мишиными родителями, после рождения ребенка хотелось переехать в отдельные «апартаменты». Но, где их взять скромным советским студентам? Вновь выручил Александр Турецкий. Чуть раньше он предоставил своему младшему брату в периодическое пользование поддержанную «копейку», на которой, рано получивший права и даже немного позанимавшийся автоспортом Михаил, «таксовал» по субботам. Теперь он отдал Мише, Лене и новорожденной Наташе свою однокомнатную квартиру в Крылатском.

«Жена ничего от меня не требовала — поясняет Турецкий. — Она была неизбалованной, вполне понимала наши обстоятельства и ценила то, что у нас есть. Но я сам поставил себе определенные задачи, осознав, что несу ответственность за свою семью, и, что на наши студенческие стипендии прожить втроем почти нереально. Нужно искать дополнительную работу».

Изначально Турецкий сделал ставку на уже упомянутый «частный извоз». Предприятие осложнялось тем, что «бомбить» приходилось на не совсем своей, «братской» машине, да еще изрядно «убитой». Приобретение личного автотранспорта в те годы считалось космической задачей даже для зрелых, постоянно работающих совграждан, что уж говорить о 22-летнем музыканте из скромной семьи. Но одержимость, господа, одержимость Михаила Турецкого, о которой не впервые говорится в этой книге, и которая с возрастом начала проявляться у него не только в творческих порывах, сделала «невозможное возможным». В автобиографии Турецкий подробно описал добывание своей первой престижной частной собственности. «Я загорелся идеей купить автомашину, и через два года приобрел 11-ю модель „Жигулей“ с ручным управлением у одного инвалида, уезжавшего в Израиль. Ручное управление я, конечно же, с нее сразу снял.

Машина обошлась мне в 4900 рублей. Я влез в серьезные долги. Пришлось продать любимую финскую кожаную куртку, корейский магнитофон, купленный у какого-то иностранца на первом курсе, брат дал взаймы 500 рублей… В итоге собралась необходимая сумма».

Подобной автомобильной роскошью не располагали даже многие уважаемые «гнесинские» учителя Михаила, поэтому на своих «Жигулях» он к институту никогда не подъезжал. Стеснялся. Это у сегодняшних студентов некоторых отечественных вузов, проблема — запарковаться возле альма-матер, а Турецкий тогда был единственным в институте учащимся с личным авто.

«Железный конь», разумеется, придал Михаилу мобильности, тем более, что в те годы Москву еще не «парализовали» дикие «пробки». Маэстро-водитель, помимо учебы, успевал за день в несколько мест, где у него имелся практический интерес. Эпизодически ему удавались относительно «дальнобойные» выезды. «С помощью брата и самостоятельно, без чрезвычайного риска, я иногда доставал у фарцовщиков валютные чеки — объясняет Михаил. — В магазине „Березка“ покупал на них какой-нибудь импортный магнитофон, увозил в другой город, Ярославль, Кострому, Рязань, и сдавал там в комиссионный. Выходил неплохой „навар“. Достав чеки, положим, за 100 рублей, ты, в той же Рязани, мог продать приобретенный на них товар за 150. Чем больше ты „сдавал“ дефицитной продукции, тем крупнее была твоя „чистая прибыль“. Такие легкие „шоп-туры“ ощутимо пополняли семейный бюджет».

Но более стабильный доход приносила Турецкому должность грузчика в «25-ом универмаге Мосторга», где приходилось трудиться «ночь, через две». Туда он устроился, опять-таки, не без братской помощи. Директором двухэтажного магазина в столичном спальном районе Строгино являлся друг Александра, который и выделил Михаилу «хлебное местечко». Тут не только «капала» приличная зарплата, превышавшая месячный оклад квалифицированного инженера или врача, но и имелся прямой доступ к дефицитным продуктам, которые всегда можно было конвертировать в «нужные» знакомства и другой, не съестной дефицит: билеты в популярные театры, качественные услуги в автосервисе и т.п.

С обывательской точки зрения Миша пребывал в «полном шоколаде» и на институт, в общем-то, мог махнуть рукой. Он и сам подтверждает, что «большинство „гнесинцев“, при всей любви к музыке, не очень-то верили, что профессия, которую они получат, станет опорой в жизни. Все поглядывали „налево“, прикидывали, как совместить приятное с полезным. Остаться музыкантом, но не быть постоянно материально нуждающимся».

Турецкий — ходячий пример решения сей дилеммы. Ныне — само собой, но и в студенческий период тоже. Он грузил, возил, «доставал», перепродавал и при этом постоянно думал о своей реализации в качестве дирижера, руководителя хотя бы «какого-нибудь самодеятельного коллектива». Летом подобная «подработка» по специальности находилась в пионерском лагере. Но Михаилу, конечно, хотелось большего. И случай представился.

«Подвозил очередного „клиента“ — рассказывает Турецкий — познакомились, разговорились. Оказался еврейский товарищ, служащий регентом в православной церкви! Сам он был не ахти каким музыкантом и подыскивал человека, который бы „наладил звучание“ их церковного хора, состоявшего из пары десятков мужчин и женщин.

Я сказал ему, что учусь в Гнесинке (а мы там уже активно изучали духовную музыку, Рахманинова, Гречанинова) и обладаю необходимыми навыками для того, чтобы через четыре месяца ваш хор зазвучал. Только делать мне это придется инкогнито, не оформляя никаких документов, иначе меня попрут из института. Он согласился. И вот я пришел в этот коллектив и увидел компанию отставных солистов больших академических театров. Их в разное время оттуда поувольняли, кого за пьянку, кого по другим причинам, и они без напряга подвизались в данном хоре.

Как я и обещал моему знакомому, через несколько месяцев хор зазвучал так, что мне стали бешеные деньги платить — 200 рублей в месяц! Но недолго счастье длилось. Кто-то на меня, все же, „стуканул“ в ректорат Гнесинки, и пришлось такой „руководящий пост“ оставить. Видимо, своей требовательностью я „наступил на хвост“, кому-то из хористов. Они же преимущественно взрослые дядьки, под 50, были, с самомнением и стажем. А тут их двадцатилетний пацан учить вздумал! Несмотря ни на что, меня очень порадовал этот опыт. Я понял, что могу быть сильным хормейстером».

Венсан Уаттара. Жизнь в красном

  • Издательство «КомпасГид», 2012 г.
  • Йели 55 лет, и в стране Буркина-Фасо, где она живет, ее считают древней старухой. Она родилась в Лото, маленькой африканской деревушке, где ее роль и женские обязанности заранее были предопределены: всю жизнь она должна молчать, контролировать свои
    мечты, чувства и желания… Йели многое пережила: женское обрезание в девять лет, запрет задавать много вопросов, брак по принуждению, многоженство, сексуальное насилие мужа.

    Ложь, которая прячется под видом религиозных обрядов и древних традиций, не подлежащих обсуждению, подминает ее волю и переворачивает всю жизнь, когда она пытается изменить судьбу и действовать по велению сердца и вопреки нормам. Подобным образом живут сейчас миллионы женщин в мире. Но Йели смогла дать надежду на то, что все может измениться.

  • Перевод с французского М. Павловской

Меня
зовут
Йели. В нашей
деревне
этим
именем
всегда
называют
первых
девочек
в
семье. Здесь
вы
найдете
столько
Йели, сколько
захотите. Но
имейте
в виду, что это
всего
лишь
традиция.

Я родилась
в
Лото, деревне, в
которой
около
тысячи
жителей; ее
окружают
горы
и
холмы. В этой
деревне
перед
каждым
домом
стоит
глиняный
или
деревянный
бог, окропленный
кровью. Эти
боги
стоят
здесь
с давних
времен, они
охраняют
душевный
покой
добрых
людей
от
злых
духов
и хранят
традиции, которые
наши
предки
создавали
в
течение
многих
веков. «Жизнь
безмятежна», — говорило
мне
царство
моего
невинного,
беззаботного
детства.

Я вспоминаю
доброжелательные
веселые
лица,
склоняющиеся
надо
мной, улыбающиеся
мне; мужчины
и
женщины
сажали
меня
к себе
на колени,
гладили
меня
и
целовали, причмокивая,
легонько
проводили
руками
по
моим
щекам.
Я была
маленькой, все
было
так
красиво, и
я
даже
не
догадывалась, что в жизни
бывают
трудности.
Между
вещами
и людьми
царила
совершенная
гармония, и
чувство
единения
с
окружающим
миром
проникало
в мою
детскую
душу.

Я
вспоминаю
деревню, которая
каждое
утро
просыпалась
в один
и тот же
час
от
звона
бубенчиков
на шеях
у
скота. Козы, бараны, коровы
шли
на
пастбище, их, как
всегда, подгоняли
крики
пастухов. Большие
разноцветные
птицы
летали
в
ясном
безоблачном
небе. Как
же
это
было
красиво! Потом
все
постепенно
успокаивалось,
призывая
женщин
и
мужчин
к
полевым
и
хозяйственным
работам.

Я часто
ходила
с
матерью
в
лес
за
валежником.
Я до сих
пор
ощущаю
этот
запах… запах
природы,
запах
диких
цветов. Я до сих
пор
чувствую
его
в минуты
душевного
покоя.

Все
жители
деревни
занимались
различными
делами
до
самого
захода
солнца. Потом
животные
возвещали
о
своем
возвращении
домой
многоголосым
концертом. Золотистое
солнце
скрывалось
за
горой, оставляя
на горизонте
расплывающийся
по
небу
пылающий
след. Буйволовы
скворцы
оставляли
скот, пастухи
бросали
им
вслед
жалобные
крики, а
затем
возвращались
в свое
жилище, затерявшееся
вдалеке, за той же
горой.
Я
хорошо
помню
эти
закаты, потому
что
каждый
вечер
к моим
родителям
приходил
один
юноша,
стройный, с
большими
светлыми
глазами
и
густыми
бровями.

Он
рассказывал
какие-то
новости, а
потом, уходя,
бросал
на
меня
шаловливый
взгляд, который
я
еще
не
понимала, но
считала
признаком
его
благородства. Кажется, мне
было
в то время
пять
или шесть
лет. Однажды
вечером
мама
представила
мне
его: «Это
твой
двоюродный
брат
Мади,
сын
дяди
Домба».

С
этого
дня
он
начал
мне
нравиться. Я подавала
ему
еду, когда
он
приходил
в
дом. Он
приносил
дикие
фрукты
или
яйца
цесарки. Я
была
так
рада
тому, что он
проявлял
ко мне
братские
чувства!
Мама
наблюдала
за нашей
дружбой
молча, с тайной
радостью, которую
я
чувствовала
иногда
в ее
замечаниях: «Твой
брат
— смелый
мальчик, он
хороший. Красивый…»

Она
строго
следила
за
моим
воспитанием.
Я ни в коем
случае
не должна
была
произносить
слова
из области
половой
жизни, такие
как
секс,
яички, пенис, влагалище
и другие.

Она
научила
меня
помогать
старикам, которые
встречались
на моем
пути, уважать
старших,
не
спорить
с
ними, не
возражать
против
их решений.
Я должна
была
подчиняться
правилам
нашей
деревни.

Еще я научилась
делать
работу
по
дому: готовить
еду, ходить
за водой
на реку
или к колодцу,
продавать
пирожки
и крупы
на рынке — словом,
все, что
должна
уметь
женщина. Это
было
естественно:
моя
мать, как и все
остальные
женщины,
занималась
домашними
делами, в то время
как
мужчины
работали
в
поле
или
выполняли
другую
работу, требующую
большой
физической
силы. Такое
разделение
труда
царило
здесь
еще на заре
человечества, с тех
пор
ничего
не изменилось:
каждый
должен
был
достойно
исполнять
свою
роль.

Моя
мать
говорила
мне
то, что
говорила
ей
ее
мать,
а
той
говорила
ее
мать, она
повторяла
их
движения,
их
жесты. Моя
жизнь
в то время
была
чем-то
вроде
театральной
пьесы, я должна
была
научиться
как следует
играть
роль
женщины.

Уже
в
девять
лет
я умела
делать
все
по
дому, и моя
мать
очень
радовалась
этому. Мой
отец, с
неизменной
эбеновой
трубкой
во рту, с
удовольствием
следил
за
тем, как я училась
жизни. Это
был
высокий
сутуловатый
мужчина, с
толстыми
губами,
воинственным
взглядом
и гривой
седеющих
волос,
хотя
ему
было
всего
сорок
лет. Он
женился
в
четырнадцать
на своей
двоюродной
сестре
— моей
матери, и жил
с ней
тихой, спокойной
жизнью.

Моя
мать
была
красивой
женщиной
с
пышными
бедрами, которые
плавно
раскачивались
при
ходьбе.
Отец
любил
ее. Между
ними
было
что-то
вроде
сговора. Они
ничего
друг
от
друга
не
скрывали.
Каждый
знал
свои
обязанности. В
семье
царила
любовь, лишь
внезапные
ссоры
иногда
омрачали
их жизнь. Но
очень
быстро
в
семью
вновь
возвращался
мир, потому
что они
понимали, что
нуждаются
друг
в
друге; они
были
связаны
узами
брака,
словно
братья, вскормленные
одним
молоком,
и ничто
не
могло
разлучить
их.

Однажды, в
тот
год, когда
мне
было
девять
лет,
к нам
пришла
старушка, она
еле
переставляла
ноги, опираясь
на палку. Ее
звали
Самбена. Никогда
не
забуду
ее
имя. Она
долго
говорила
с
моей
матерью, потом
о
чем-то
секретничала
с
моим
отцом. Отец
дал
ей
денег. Она
вынула
из
кармана
своей
изношенной
грязной
юбки
старый
кошелек
и
положила
в
него
деньги. Перед
тем как уйти,
она
посмотрела
на меня, и ее
сморщенные
губы
расплылись
в улыбке: «Ты
очень
красивая, девочка
моя», — сказала
она.

Мне
приятно
было
это
слышать, я
улыбнулась
в
ответ, потому
что в нашей
деревне
было
принято
делать
так, чтобы
все
знали, что
ты
хорошо
воспитана, чтобы
любили
тебя.

Самбена
ушла. Я смотрела
ей
вслед
и думала,
зачем
же
она
приходила? Но я была
ребенком,
а хорошо
воспитанный
ребенок
не
задает
вопросов
.
Когда
речь
шла
о
некоторых
вещах, я не открывала
рта.

Я должна
была
молчать
и ждать, пока
мама
сама
не расскажет
о том, что мне
нужно
было
знать.
Через
неделю
после
посещения
старушки
мама
надела
на меня
длинное
платье, а трусы
сказала
не
надевать. Она
повела
меня
куда-то. Я
не
поняла,
почему
в
тот
день
она
запретила
мне
надевать
трусы.
Тем не менее
я все
так же
молчала, как
хорошо
воспитанный
ребенок, который
не
задает
вопросов.
Держась
за руки, мы
подошли
к хижине, стоявшей
на самой
окраине
деревни, с той
стороны, где
восходит
солнце; прямо
перед
хижиной
возвышалось
высокое
тамариндовое
дерево. В хижине
сидели
около
десяти
девочек, одетых
так же, как и я, они
были
взволнованы, напуганы. Я
тоже
дрожала
от страха, а
мама, светясь
от
счастья, обменивалась
приветствиями
и
новостями
с
другими
женщинами.

Через
несколько
минут
мамы
начали
по
очереди
выводить
своих
девочек
из
хижины. Раздавался
крик, от
которого
мы
все
вздрагивали. Мамы
пытались
нас
успокоить. Вновь
воцарялась
тишина,
приглашающая
следующую
девочку.

Пришла
моя
очередь, мы
с мамой
вышли
из
хижины.
Я
увидела
Самбену, она
сидела
под тамариндом. В руках
у
нее
был
нож. Рядом
с
ней
стояли
еще
две
мрачные
сухощавые
женщины, обе
они
держали
в руках
калебасы
с каким-то
отваром. Да,
они
были
мрачными, несмотря
на внушающие
доверие
улыбки, озарявшие
их
костлявые
лица.
Я
хорошо
их помню… Они
говорили
что-то о моей
девичьей
красоте… Наверно, чтобы
отвлечь
меня.
Я
не
понимала
того, что
они
говорили, потому
что
меня
волновало
совсем
другое: почему
они
все
здесь
под
тамариндом
и у старухи
в руках
нож? Я вцепилась
в мамину
руку.

Она
сказала
мне:

— Нужно
быть
смелой, доченька… Не бойся.

Потом
она
шепнула
мне
на ухо:

— Она
вынет
червяка
из
твоего
зада. Нужно
вынуть
его
как
можно
быстрее, иначе
тебе
будет
плохо.
Видишь, она
уже
спасла
твоих
подружек
от
этой
гадости.

Я не сопротивлялась, потому
что
боялась
червей.
Увидев
их, я сразу же
с криком
убегала.

Я села
на корточки
перед
старухой
Самбеной. Одна
из
женщин
держала
мне
руки, другая
— раздвинула
ноги. Самбена
велела
мне
поднять
голову
вверх
и
смотреть
в
небо, в
небо
богов. Я так
и
сделала,
чтобы
она
могла
вынуть
этого
ужасного
червя,
который
поселился
в моем
заду.

Самбена
легонько
коснулась
моего
влагалища. Это
движение
меня
успокоило, было
немного
щекотно.
И вдруг
острая
боль
пронзила
все
мое
тело. Я закричала,
что
было
сил. И
заплакала. Я
оторвала
глаза
от
неба, чтобы
посмотреть
на червя, который
с такой
болью
вышел
из моего
зада. У
меня
из промежности
хлестала
кровь, старуха
Самбена
и ее
кумушки
радостно
смотрели
на это. Они
успешно
выполнили
свой
долг. Я вижу
испуг
на твоем
лице,
писатель. Но
знай, я
ничего
не
преувеличила.
Я
передаю
тебе
секреты
нашей
деревни, о
которых
мои
близкие
и слышать
не хотели.

Старухи
улыбались
от
удовольствия… да, от удовольствия.
В
ямке
под
тамариндовым
деревом
я увидела
часть
своего
клитора, из его
еще
сочилась
кровь, увлажняя
лежавшие
рядом
с ним
кусочки
других
клиторов. Червяк
вышел
из плода. Теперь
моя
промежность
могла
дышать
спокойно. И как же
она
дышала, заливаясь
кровью!
После
этой
операции
все
клиторы
закопали
в
ямке
под
тамариндом. Только
боги
нашей
деревни
знают,
сколько
кусочков
человеческой
плоти
были
захоронены
в
том
месте
за
долгие
годы. Боль
обжигала
нам
все
внутренности. Зато
кусочки
нашей
плоти
питали
землю, которая
питала
дерево,
которое
кормило
мужчину, который
кормил
женщину.

Быть
может, это
была
расплата
за то, что
мы,
женщины, принесли
на Землю
несчастье?

Я подумала
об
этом, потому
что
вспомнила
одну
историю, которую
мама
рассказала
мне
как-то перед
сном:

«Раньше
небо
было
так
низко, что
его
можно
было
коснуться
рукой. Оно
давало
живым
существам
все,
что
они
хотели. В мире
не было
ни голода, ни
болезней,
ни
бед. Мужчина
и
женщина
жили
в
гармонии, любви
и
согласии. Этот
мир
был
создан
Богом. В нем
было
запрещено
бросать
в небо
камни
или
стучать
по нему
чем
бы
то
ни
было. Человек
уважал
волю
создателя.
Но однажды
женщина
не
повиновалась
ему
и
ударила
небо
пестом. И
тогда
небо
поднялось, и
страдание
спустилось
на Землю».

Я спрашивала
себя, не
было
ли
подчинение
мужчине, обрезание
и
прочие
страдания, которые
я пережила
еще
в
самом
начале
своей
жизни, не было ли
все
это
расплатой
только
за то,
что
я
была
женщиной? Яне
осмеливалась
спросить
об
этом
у
матери, которая
сказала
мне, что Самбена
вынула
червя
из моего зада.

Кровь
хлестала, меня
несколько
раз
помыли
отваром
из
калебасов, потом
натерли
маслом
сального
дерева, и кровь
остановилась. Вот
как,
мой
дорогой
писатель, меня
и
моих
ровесниц
коснулась
рука
обрезальщицы.

Наши
раны
зарубцевались
примерно
через
три
недели. Как
только
мы
выздоровели, в
деревне
устроили
большой
праздник, чтобы
пить, есть
и
танцевать
в
честь
этого
события… в
честь
того, что нам
отрезали
клиторы
и наша
первая
женская
кровь

пролилась
под
тамариндом,
чтобы
питать
землю
наших
предков, землю
наших
богов. Нас
осыпали
комплиментами.
Чтобы
выразить
свою
радость, мы
покачивались
под
стуки
тамтама. Мы
заслужили
поздравления
всех
семей
нашей
деревни, достойных
назваться
семьями. Мы
подчинились
обычаю,
по
которому
нас
следовало
так
искалечить.
Жизнь
требовала
этого: мы
должны
были
стать
хорошими
женами
— плодовитыми, верными
и
покорными.

Отныне
я, мои
ровесницы
и
другие
обрезанные
женщины
должны
были
научиться
жить
с
половиной
клитора. В каком же
мире
мы
живем,
если
тебя
нужно
искалечить, чтобы
ты
стал
счастливым? Да… счастливым.

Я
жила
с
половиной
клитора, потому
что так
решила
моя
семья. Моего
мнения
никто
не спрашивал.
Они
искалечили
меня
во имя
своих
традиций,
своих
обычаев, обычаев
своих
предков. Вот
моя
жестокая
судьба
женщины, родившейся, чтобы
принять
волю
своей
семьи
и
богов, судьба, которой
я должна
была
подчиниться
под
торжественное
пение, околдовывающий
стук
тамтамов
и
хлопанье
в ладоши. Но внутри
меня
поселилась
ненависть, которой
они
не видели. Впрочем, какая
разница, что я думала. Я родилась, чтобы
подчиняться
мужчинам
и обычаям
своего
общества.
Я родилась, чтобы
стать
жертвой
этого
подчинения.
Потому
что я — женщина, потому
что
моя
мать
последовала
этому
обычаю
и заставила
меня
сделать
то же
затем, чтобы
я, в
свою
очередь, заставила
своих
детей.

Писатель, расскажи
людям
о
моих
страданиях.
Расскажи
миру
о моих
женских
разочарованиях,
чтобы
меня
поняли
и
полюбили, чтобы
мои
сестры
не
узнали
той
жизни, которую
прожила
я.
И я хочу
еще, чтобы
Бог
меня
услышал. Потому,
что
в
своей
жизни
я видела
много
слез, которым
не
было
утешения. Мне
хочется, чтобы
ты
меня
понял,
писатель. Мне
хочется, чтобы
твои
читатели
прочли
страницы
моей
жизни, я буду
умолять
их о прощении.

— Не
беспокойся, я
выполню
то, о чем ты
просишь, —
сказал
я. — Мне
тоже
хочется, чтобы
Бог
услышал
и простил
тебя.

— Аминь, — произнесла
она
и
замолчала, на ее
лице
застыло
блаженное
умиротворение, потом
она
продолжила
свой
рассказ:

— Слушай
меня, писатель, и ты
увидишь, что слова,
произнесенные
мной
только
что, не
пустая
яичная
скорлупа, которую
каждый
день
выбрасывают
в кучи
мусора, что
встречаются
в нашем
городе
на каждом
шагу.

Михаил Жванецкий. Женщины

  • Издательство «Эксмо», 2012 г.
  • Читая Жванецкого, слышишь его голос и легко представить себе, как Михаил Михайлович выходит на сцену, вынимает из портфеля стопку белых страничек и читает их в своей оригинальной манере с паузами и акцентами на отдельных словах. Но, когда мы сами читаем его тексты, нам открываетя иная глубина знакомых фраз, и многовариантность их понимания.

    Юмор самая притягательная грань таланта Жванецкого. Его смех — покрова вечных вопросов и горьких истин, над которыми человек не может не задумываться. Ведь все о чем пишет и говорит маэстро Жванецкий — это наша жизнь. А кто еще умеет так о ней сказать?

Здравствуйте!

Пишет
вам
автор.

Здесь
много
женщин
под
одной
обложкой.

Давно
хотел
их
отобрать
и
собрать.

Женские
характеры:

«Всегда!»

«Иногда!»

«Никогда!»

«Может
быть!»

Они
решают
за
троих: отца, себя
и
ребёнка.

Вначале
притягивают.

Потом
удерживают.

Вначале
обжигают.

Потом
согревают.

Здесь
знакомые
вам
незнакомые, то
есть
лучшая
компания, когда, опираясь
на
одних, завоёвываешь
остальных.

Моих
женщин
мне
помогли
собрать:
сборщик
Александр
Сысоев
из
Нижнего
Тагила, который
много
лет
наблюдает
за
усилиями, и
дорогие
мне
москвичи
Катя
Герасичева
и
Вадим
Беляев.

Пусть
для
вас
звучит
мой
голос
и
светит
внешний
вид.

Всегда
неподалёку…

Свободная

Я
в
городе
не
могу. Я
хочу
улицу
на
красный
свет
переходить. Я
должна
перебегать
там, где
я
хочу. Я
не
могу
ждать
открытия
парка
или
сезона, я
должна
делать
то, что
я
хочу. Неужели
это
непонятно? Я
не
могу
жить
среди
переходов, перекрёстков, звонков, свистков, ограждений.

Ну, дерево
стоит. Оно
же
такое, как
я. Почему
его
охраняют, а
меня
нет? Я
не
могу
с
восьми
до
пяти. Я
не
могу
по
звонку
бежать
на
работу, я
должна
бежать,
когда
я
хочу.

Мне
девятнадцать. Я
росла
на
берегу, на
камнях. Я
бегала
с
мальчиками. Я
не
хотела
учить
музыку, потому
что
я
не
могу
сидеть. Я
и
так
пою, зачем
мне
рояль?
И
бегаю
босиком. Я
должна
бегать
там, где
я
хочу. Я
должна
жить
там, где
я
хочу.

Мы
птиц
охраняем, чтобы
они
летали, где
хотят. Как
жемычеловекуговорим живи
здесь, ходи
туда, здесь
не
ходи, здесь
не
лежи, здесь
не
пой. Вы
меня
извините, я
в
городе
не
могу.

Приезжайте
в
Батуми, пойдёте
по
дороге
на
Михенджаури, зайдите
в
лес
и
крикните: «Диана!» -и
я
выйду!

Сороковые

Общество
наше, не
то, в
котором
мы
все
состоим, а
то, которое
образуем,
было
подвергнуто
тщательному
наблюдению. Там
обнаружено
появление
одиноких
личностей
сороковых
с
лишним
годов. Эти
люди, куда
со
всей
силой
входят
женщины, пытаются
вести
беседы, затрагивающие
вопросы
политики,
жалуются
на
сердце, тоску, вздыхают
часто, смотрят
наверх, не
могут
подать
себе
чашку
чая. При
появлении
молодых
женщин
проявляют
некоторую
озабоченность, оставаясь
неподвижными.

Глубокое
недоумение
вызываетвнезапно
затанцевавшийсороковик.

Женщина-сорокопятка
одинока, полногруда, золотозуба, брошиста,
морщевата, подвижна. Легко
идёт
на
контакты, если
их
разыщет. Танцует
много,
тяжело, со
вскриком. Падает
на
диван, обмахиваясь. Во
все
стороны
показывает
колени, ждёт
эффекта. В
этой
среде
особенно
популярны
джинсы,
подчёркивающие
поражение
в
борьбе
с
собственным
задом, женитьба
на
молодых, стремительноприближающаясмертный
час, и
тост
за
здоровье
всех
присутствующих. Второй
тост -за
милых, но
прекрасных
дам -предвещает
скучныйвечер
со
словами: «А
вам
это
помогает?.. Что
вы
говорите?..»

Романы
сорок
плюс
сорок
небольшие, честные, с
двухнедельным
уведомлением.

А
в
основном
это
люди, смирившиеся
с
одиночеством, твёрдо
пропахшие
жареным
луком, и
только
не
дай
бог, если
телефон
откажет
или
будет
стоять
далеко
от
кровати…

Витольд Гомбрович. Дневник

  • Издательство Ивана Лимбаха, 2012 г.
  • «Дневник» всемирно известного прозаика и драматурга Витольда Гомбровича (1904–1969) — выдающееся произведение польской литературы XX века.
    Гомбрович — и автор, и герой «Дневника»: он сражается со своими личными
    проблемами как с проблемами мировыми; он — философствующее Ego, определяющее свое место среди других «я»; он — погружённое в мир вещей физическое бытие, терпящее боль, снедаемое страстями.

    Как сохранить в себе творца, подобие Божие, избежав плена форм, заготовленных обществом? Как остаться самим собой в ситуации принуждения к служению «принципам» (верам, царям, отечествам, житейским истинам)?

    «Дневник» В. Гомбровича — настольная книга европейского интеллигента.
    Вот и в России, во времена самых крутых перемен, даже небольшие отрывки из
    него были востребованы литературными журналами как некий фермент, придающий ускорение мысли.

    Это первое издание «Дневника» на русском языке.

  • Перевод с польского Ю. Чайникова

Как-то
случилось мне участвовать в одном из тех собраний, посвященных взаимному
польскому подбадриванию и поднятию духа… где, отпев «Присягу»
и отплясав краковяк, приступили к слушанию докладчика, который славил
народ, ибо «мы дали Шопена», потому что «у нас есть Кюри-Склодовская» и Вавель, а также — Словацкий, Мицкевич и, кроме того, мы
были оплотом христианства, а Конституция Третьего Мая была очень
передовой… Докладчик объяснял себе и собравшимся, что мы — великий
народ, но это, возможно, уже не возбуждало энтузиазма у слушателей (которым
был известен этот ритуал — они принимали в нем участие как в
богослужении, от которого не приходится ждать сюрпризов), но, тем не
менее, было принято со своего рода удовлетворением, поскольку тем самым
был отдан патриотический долг. Я же ощущал этот обряд как адское
наваждение, это национальное богослужение становилось чем-то сатанински-
издевательским и злобно-гротескным. Поскольку, возвеличивая
Мицкевича, они принижали себя, восхваляя Шопена, показывали как раз
то, что не доросли до него, а, предаваясь любованию собственной культурой,
обнажали свой примитивизм.

Гении! К черту всех этих гениев! Меня так и подмывало сказать собравшимся:
Какое мне дело до Мицкевича? Вы для меня важнее Мицкевича.
И ни я, ни кто другой не будет судить о польском народе по Мицкевичу
или Шопену, а по тому, чтo делается и о чем говорится здесь, в этом
зале. Даже если бы вы оказались столь бедными на величие, что самым
большим вашим художником был бы Тетмайер или Конопницкая, но если
бы вы могли говорить о них со свободою людей духовно свободных, с
умеренностью и трезвостью людей зрелых, если бы слова ваши охватывали
горизонт не захолустья, а мира… тогда бы даже Тетмайер стал бы вам
поводом для славы. Но дела обстоят так, что Шопен с Мицкевичем служат
вам только для подчеркивания вашей незначительности, потому что вы
с детской наивностью трясете перед носом уставшей от вас заграницы этими полонезами лишь затем, чтобы поддержать подпорченное чувство
собственного достоинства и добавить себе значимости. Вы как тот бедняк,
который хвалится, что у его бабки был фольварк и что она бывала в Париже.
Вы — всемирные бедные родственники, пытающиеся понравиться
себе и другим.

Однако самым плохим и мучительным, самым унизительным и болезненным
было не это. Самым страшным было то, что жизнь и ум современников
посвящались покойникам. Ибо это торжественное собрание
можно было определить как взаимное одурманивание поляками друг друга
во имя Мицкевича… и никто из присутствовавших в отдельности не
был столь неумным, как то собрание, которое они составляли и которое
зияло скверной, претенциозной, фальшивой фразеологией. Впрочем, собрание
знало о том, что это глупо — глупо, потому что касается вопросов,
которых ни мыслью, ни чувством не охватить, — и отсюда этот их пиетет,
поспешная покорность перед фразой, восхищение Искусством, условный
и заученный язык, отсутствие честности и искренности. Здесь декламировали.
Но собрание было отмечено скованностью, искусственностью и
фальшью еще и потому, что в нем принимала участие Польша, а по отношению
к Польше поляк не знает, как себя вести, она его смущает и отнимает
естественность, вгоняет в робость до такой степени, что у него ничего
не «выходит» как надо, ввергает его в судорожное состояние — а он
слишком хочет Ей помочь, слишком желает Ее возвысить. Заметьте, что
по отношению к Богу (в костеле) поляки ведут себя нормально и правильно,
а по отношению к Польше — теряются; это то, к чему они еще не привыкли.

Вспоминаю чай в одном аргентинском доме, где мой знакомый поляк
начал говорить о Польше — и снова, само собой, в разговор вплелись Мицкевич
с Костюшко вместе с королем Собеским и битвой под Веной. Иностранцы
вежливо слушали жаркие доводы и принимали к сведению, что
«Ницше и Достоевский имели польские корни», что «у нас две Нобелевские
премии по литературе». Я подумал: если бы кто-то подобным образом
стал хвалить себя или свою семью, это было бы в высшей степени
бестактно. Я подумал, что это соперничество по части гениев и героев с
другими народами, аукцион заслуг и культурных достижений, весьма неудобен
с точки зрения пропагандистской тактики, поскольку мы с нашим
полуфранцузским Шопеном и не вполне исконно польским Коперником не можем противостоять итальянской, немецкой, английской, русской
конкуренции, стало быть, эта точка зрения обрекает нас как раз на второсортность.

Иностранцы, однако, продолжали терпеливо слушать, как слушают
тех, кто претендует на аристократизм, кто ежеминутно вспоминает,
что его прадед был ливским кастеляном. И выслушивали они это с тем
большей скукой, что это их абсолютно не касалось, поскольку сами они,
как народ молодой и, к счастью, лишенный гениев, в этом конкурсе не
участвовали. Но слушали снисходительно и даже с симпатией, поскольку
в конце концов проникались ситуацией del pobro polaco (Бедного поляка (исп.)), a он, зайдясь в
своей роли, все не умолкал.

Однако мое положение как польского литератора становилось все более
неприличным. По крайней мере, я не горю желанием представлять
хоть что-нибудь, кроме себя самого, но эту представительскую функцию
нам навязывает мир вопреки нашей воле, и не моя вина, что для этих
аргентинцев я был представителем современной польской литературы.
Передо мной стоял выбор: согласиться с этим стилем, стилем бедного
родственника, или ликвидировать его — при этом ликвидация должна
была бы произойти за счет всех более или менее выгодных для нас сведений,
какие были сообщены, и это было бы наверняка ущербом для наших
польских интересов. Не что иное, как именно национальное достоинство
не оставило мне никакого выбора, поскольку я человек с несомненно обостренным
чувством собственного достоинства, а такой человек, даже если
бы он не был связан с народом узами обычного патриотизма, всегда будет
стоять на страже достоинства народа, хотя бы только потому, что он не
может от него оторваться и по отношению к остальному миру он поляк —
отсюда всякого рода принижение народа принижает и его лично. Эти чувства,
как бы обязательные для нас и от нас независимые, стократ сильнее
всех заученных шаблонных симпатий.

Когда нами овладевает такое чувство, которое сильнее нас, мы начинаем
действовать как слепые, и эти моменты важны для художника, поскольку
тогда формируется плацдарм формы, определяется позиция по
отношению к животрепещущей проблеме. И что же я сказал? Я понимал,
что лишь радикальная смена тона может принести освобождение. Значит,
я постараюсь, чтобы в моем голосе появилось пренебрежение, и я начал
говорить так, как будто я не придаю большого значения достижениям народа,
чье прошлое менее ценно, чем будущее, как будто самым важным
законом является закон настоящего момента, закон максимальной духовной свободы в данный момент. Выпячивая иностранные корни в крови
Шопенов, Мицкевичей, Коперников (чтобы не подумали, что я хочу чтото
скрыть, что что-то может забрать у меня свободу выражения), я сказал,
что не стоит слишком серьезно относиться к метафоре, что дескать мы,
поляки, «дали» их; они всего лишь родились среди нас. Ну что общего с
Шопеном у пани Ковальской? Или, может быть, то, что Шопен написал
баллады, хоть на щепотку увеличивает весомость пана Повальского? Разве
битва под Веной может прибавить хоть на грамм славы пану Зембицкому
из Радома? Нет, мы не являемся (говорил я) непосредственными
наследниками ни прошлого величия, ни ничтожности — ни разума, ни
глупости — ни добродетели, ни греха, — и каждый отвечает лишь за самого
себя, каждый является собой.

И здесь мне показалось, что я недостаточно глубок и что (если то, что
я говорю, должно привести к определенному итогу) следовало бы взглянуть
на вещи шире. Потому, признав, что в некотором смысле в больших
достижениях народа, в произведениях его творцов проявляются специфические
добродетели, свойственные данной общности, и те напряжение,
энергия, очарование, которые родятся в массе и представляют собой ее
выражение, — я ударил по самому принципу национальной самовлюбленности.
Я сказал, что если воистину зрелый народ должен сдержанно оценивать
собственные заслуги, то народ воистину живой должен научиться
легкому отношению, он обязательно должен быть выше в отношении всего,
что не является сегодня его актуальным делом и современным созиданием.

«Деструктивность» или «конструктивность»? Ясное дело, эти два слова
были настолько разрушительны, что подкапывались под трудолюбиво
возведенное здание «пропаганды» и даже могли ввести во искушение иностранцев.
Но какое наслаждение говорить не для кого-то, а для себя! Когда
каждое слово сильнее утверждается в тебе, придает тебе внутренние
силы, избавляет от робкого учитывания тысячи разных обстоятельств,
когда говоришь не как раб результата, а как свободный человек!

Et quasi cursores, vitae lampada tradunt.

Но лишь в самом конце моей филиппики я нашел мысль, которая
в атмосфере этой смутной цивилизации показалась мне самой ценной.
А именно: ничто свое не может импонировать человеку; если нам импонирует
наше величие или наше прошлое, то это доказывает, что они пока
еще не вошли в нашу плоть и кровь.