- Издательство Ивана Лимбаха, 2012 г.
- Чеслав Милош — выдающийся польский поэт и интеллектуал, лауреат Нобелевской премии (1980). Лучший из его
романов был написан на польском языке, но впервые издан во Франции (в Польше книги Милоша были запрещены). Это роман о добре и зле, о грехе и благодати, предопределении и свободе. Это потерянный рай детства на
берегу вымышленной реки, это «поиски действительности, очищенной утекающим временем» (Ч. Милош). Его
главный герой — alter ego автора — растущее существо, постоянно преодолевающее свои границы.
Роман, несомненно, войдет в ряд книг (от Аксакова до
Набокова), открывающих мир детства. На русский язык он
переведен впервые. - Перевод с польского Н. Кузнецова
Томаш родился в Гинье на берегу Иссы в ту пору,
когда спелое яблоко со стуком падает на землю в
послеполуденной тишине, а в сенях стоят кадки с
коричневым пивом, которое здесь варят после жатвы.
Гинье — это прежде всего гора, поросшая дубами.
В том, что на ней построили деревянный костел,
кроется замысел врага старой религии или, возможно,
желание перейти от старой к новой без потрясений:
когда-то на этом месте совершали свои обряды
жрецы бога громов. Если опереться на каменную
ограду, то с лужайки перед костелом можно увидеть
внизу петлю реки, паром, перевозящий тележку,
медленно движущийся вдоль каната, который мерно
тянет рука паромщика (здесь нет моста), дорогу,
крыши между деревьями. Немного в стороне стоит
плебания с серой крышей из деревянного гонта,
похожая на ковчег с картинки. Поднявшись по ступенькам
и нажав ручку, ступаешь на пол из стершихся
кирпичиков, уложенных наискось, елочкой;
свет падает на них сквозь зеленые, красные и желтые
стеклышки, приводящие в восторг детей.
Среди дубов, на склоне — кладбище, а на нем, в
квадрате цепей, соединяющих каменные столбики,
лежат предки Томаша из семьи его матери. С одной
стороны к кладбищу примыкают покатые увалы,
где летом ящерки вышмыгивают из-под листьев
чабера. Это Шведские валы. Их насыпали либо шведы,
приплывавшие сюда из-за моря, либо те, кто с
ними сражался; иногда здесь находят обломки доспехов.
За валами начинаются деревья парка; по его краю
проходит дорога, очень крутая, которая в распутицу
превращается в русло потока. У дороги из таинственных
зарослей терновника торчит перекладина
креста. Чтобы добраться до него, нужно пройти
по траве на остатках ступеней, и тогда внизу обнаруживается
круглая ямка родника; лягушка таращит
глаза из-под края, а встав на колени и отодвинув ряску,
можно долго всматриваться в вертящийся на
дне водяной шарик. Ты задираешь голову, и глазам
твоим предстает поросший мхом деревянный Христос.
Он сидит в чем-то вроде часовенки, одну руку
положил на колени, а на другую опирается подбородком,
ибо Он печален.
От дороги аллея ведет к дому. Словно туннель —
так густы здесь липы — она спускается к пруду возле
свирна. Пруд зовется Черным, потому что до него
никогда не дотягиваются солнечные лучи. Ночью
ходить сюда страшно; здесь не раз видели черную
свинью, которая хрюкает, топает копытцами по
тропинкам, а когда ее перекрестишь, исчезает. За
прудом аллея опять идет вверх, и внезапно глазам
открывается яркость газона. Дом — белый и такой
низкий, что кажется, будто крыша, тут и там поросшая
мхом и травой, придавливает его. Дикий виноград,
чьи ягоды вызывают оскомину, оплетает окна
и две колонны крыльца. Сзади пристроен флигель
— туда все переезжают на зиму, так как старый
дом гниет и разваливается от влаги, проникающей
из-под пола. Во флигеле много комнат — в
них стоят прялки, ткацкие станки и прессы для валки
сукна.
Колыбель Томаша находилась в старой части
дома, со стороны сада, и первым звуком, который
его приветствовал, были, должно быть, крики птиц
за окном. Научившись ходить, он потратил немало
времени на обследование комнат и закоулков.
В столовой он боялся приближаться к клеенчатому
дивану — не столько из-за портрета сурово смотрящего
человека в доспехах с краешком пурпурного
одеяния, сколько из-за двух страшно искривленных
глиняных рож на полке. В ту часть, которую называли
«гостиной», он не заходил никогда и, даже немного
подросши, чувствовал себя там неуютно.
В «гостиной» за сенями всегда было пусто, в тишине
паркет и мебель сами собой поскрипывали, и было
ясно, что там кто-то незримо присутствует. Больше
всего он желал оказаться в кладовке, что случалось
редко. Тогда рука бабки поворачивала ключ в красной
крашеной дверце, и из кладовки вырывался запах.
Сначала запах копченой колбасы и ветчины,
которые висели под потолочными балками, но
с ним смешивался другой аромат — из ящичков,
высившихся один над другим вдоль стен. Бабка выдвигала
ящички и разрешала их нюхать, объясняя:
«Это корица, это кофе, это гвоздика». Выше — там,
куда могли дотянуться только взрослые, — блестели
вожделенные кастрюльки темно-золотого цвета,
ступки и даже меленка для миндаля, а еще мышеловка
— жестяная коробочка, на которую мышь могла
забраться по мостику, вырезанному лесенкой, а когда
она притрагивалась к сыру, открывалась западня,
и мышь падала в воду. Маленькое оконце кладовки
было зарешечено, и, помимо запаха, здесь царили
прохлада и тень. Еще Томаш любил комнату со стороны
коридора, возле кухни, где часто сбивали масло.
Он принимал в этом участие — ведь это так забавно:
двигать мутовкой вверх-вниз, когда в отверстии
шипит пахта; правда, ему это быстро надоедало —
надо долго работать, прежде чем, подняв крышку,
увидишь, что крестовину мутовки облепили желтые
комки.
Дом, фруктовый сад за ним и газон перед ним —
вот что поначалу знал Томаш. На газоне три агавы —
большая посередине и две поменьше по бокам — распирали
кадки, на которых оставляла следы, повыше
и пониже, ржавчина обручей. До этих агав дотягивались
верхушки елей, росших внизу, в парке, а между
ними — мир. Можно было сбегaть вниз, к реке и в
село — сначала только когда Антонина шла стирать,
оперев на бедро лохань с бельем, на которой лежал
валек или, как его еще называют, пральник.
* * *
Предки Томаша были панами. Как это получилось,
никто уже не помнит. Они носили шлемы и мечи, а
жители окрестных деревушек должны были работать
на их полях. Их богатство измерялось не столько
площадью земель, сколько числом душ, то есть
крепостных. Когда-то, давным-давно, деревни платили
им только оброк натурой; потом оказалось,
что зерно, которое грузят на барки и отправляют
к морю по реке Неман, приносит хорошую прибыль
и, стало быть, выгодно вырубать лес под пашни.
Тогда случалось, что принуждаемые к работе
люди поднимали бунты и убивали панов, а предводительствовали
ими старики, ненавидевшие и панов,
и христианство, принятое в то самое время,
когда свободе пришел конец.
Томаш родился, когда усадьба уже клонилась к
упадку. Угодий осталось немного, и на них пахали,
сеяли и косили несколько батрацких семей. Платили
им в основном картофелем и зерном, и этот годовой
паек записывали в книги как натуроплату.
Кроме них держали еще немногочисленную челядь,
кормившуюся «с господского стола».
Дед Томаша, Казимир Сурконт, ничем не напоминал
тех мужчин, которые когда-то занимались
здесь в основном отбором верховых лошадей и спорами
об оружии. Невысокий, несколько грузный,
чаще всего он сидел в своем кресле. Когда он дремал,
подбородок упирался в грудь, седые пряди, зачесанные
на розовую лысину, соскальзывали на лоб,
а на шелковом шнурке свисало пенсне. Лицо у
было гладкое, как у ребенка (только нос от холода
часто приобретал цвет сливы), глаза — голубые, с
красными прожилками. Он легко простужался и открытому
пространству предпочитал свою комнату.
Дед Сурконт не пил, не курил и, хотя ему следовало
бы носить сапоги и даже шпоры, чтобы в случае
нужды ехать в поле, ходил в длинных, вытянутых на
коленях брюках и шнурованных башмаках. В усадьбе
не было ни одной охотничьей собаки, хотя во
дворе возле конюшни чесалась и выкусывала блох
целая свора разных Жучек, свободных от каких бы
то ни было обязанностей. Не было и ни одного ружья.
Превыше всего дед Сурконт ценил спокойствие
и книги по растениеводству. Быть может, к
людям он тоже относился немного как к растениям:
человеческие страсти с трудом выводили его
из состояния равновесия. Он старался понять других,
и его «чрезмерная доброта» в сочетании с
нелюбовью к картам и шуму отталкивала от него
соседей. Говоря о дедушке, они пожимали плечами,
не будучи в состоянии упрекнуть его в чемто
определенном. Любого приезжего пан Сурконт
принимал, оказывая ему почести, совершенно не
соответствовавшие рангу и должности. Все знают,
что со шляхтичем, евреем и мужиком надо обходиться
по-разному, а он отступал от этого правила
даже в отношении ужасного Хаима. Каждые несколько
недель Хаим появлялся на своей бричке и
с кнутом в руке, в черном кафтане, с пузырями штанов,
спускавшимися на голенища, вступал в дом.
Борода его торчала, как опаленное огнем полено.
Он заводил разговор о ценах на рожь и телят, но
это было лишь преддверие взрыва. Тогда, вопя и
жестикулируя, он бегал за домочадцами по всем
комнатам, рвал на себе волосы и клялся, что обанкротится,
если заплатит, сколько они требуют. Кажется,
не разыграв этого отчаяния, он уезжал бы
с чувством, что не выполнил всех обязанностей
хорошего торговца. Томаша удивляло внезапное
прекращение воплей. На лице Хаима уже было нечто
вроде улыбки, и они с дедом сидели, дружески
беседуя.
Доброжелательность к людям вовсе не означала,
что Сурконт был склонен к уступкам. Давние обиды
между усадьбой и селом Гинье миновали, а земельные
участки располагались так, что повода для ссор
не было. Другое дело — деревенька Погиры с противоположной
стороны, на краю леса. Она вела непрестанные
споры о правах на пастбища, и давалось ей
это с трудом. Крестьяне сходились, разбирали дело,
их гнев нарастал, и они выбирали делегацию старейшин.
Однако, когда старейшины садились с Сурконтом
за стол, на котором стояла водка и лежали
ломти ветчины, вся подготовка шла насмарку. Дед
поглаживал тыльную сторону ладони и не спеша,
дружелюбно объяснял. Чувствовалась в нем уверен
ность человека, который просто старается разобраться
— чтобы было по справедливости. Старейшины
поддакивали, смягчались, заключали новый
уговор и только по дороге домой вспоминали всё,
чего не сказали, и злились, что Сурконт снова околдовал
их, и придется им краснеть перед деревней.
В молодости Сурконт учился в городе, читал книги
Огюста Конта и Джона Стюарта Милля, о которых
на берегах Иссы, кроме него, мало кто слышал.
Из его рассказов о тех временах Томаш запомнил
в основном описание балов, на которые мужчины
надевали фраки. У деда и его приятеля фрак был на
двоих, и пока один из них танцевал, другой ждал
дома, а через несколько часов они менялись.
Из двух дочерей Хелена вышла замуж за местного
арендатора, а Текла — за горожанина; она и была
матерью Томаша. Случалось, что она приезжала в
Гинье на несколько месяцев, но редко, ибо сопровождала
мужа, которого носили по белу свету поиски
заработка, а потом война. Для Томаша она была
слишком красива, чтобы с этим можно было чтолибо
сделать, и, глядя на нее, он сглатывал слюнки
от любви. Отца он почти не знал. Женщины вокруг
него — это Поля, когда он был совсем маленьким, а
затем Антонина. Полю он ощущал как белизну кожи,
лен, мягкость и в дальнейшем перенес свою симпатию
на страну, название которой звучало похоже:
Польша. Антонина выпячивала живот в полосатом переднике. На поясе она носила связку ключей.
Смех ее напоминал ржание, а в сердце она прятала
дружелюбие к каждому. Говорила она на мешанине
двух языков, то есть литовский был ее родным языком,
а польский — приобретенным. Ее польский
звучал, как об этом свидетельствует, например, такой
зов доброты: «Томаш, пади сюда, я тябе дам кампитюр».
Томаш очень любил деда. От него приятно пахло,
а седая щетина над верхней губой щекотала щеку.
В маленькой комнате, где он жил, над кроватью висела
гравюра, изображавшая людей, которых привязывали
к столбам, а другие полуголые люди подносили
к этим столбам факелы. Одним из первых
упражнений Томаша в чтении были попытки сложить
по слогам подпись: «Факелы Нерона». Так звали
жестокого царя, но Томаш дал это имя одному
из щенков, потому что взрослые, заглядывая ему в
пасть, говорили, что у него черное нёбо и значит,
он будет злой. Нерон вырос и не выказывал признаков
злобы, зато отличался ловкостью. Он съедал
сливы, упавшие с дерева, а когда не находил их, умел
упираться лапами в ствол и трясти. На столе у деда
лежало множество книг; на картинках в них можно
было рассматривать корни, листья и цветы. Иногда
дед вел Томаша в «гостиную» и открывал рояль с
крышкой цвета каштана. Пальцы, как бы опухшие,
сужающиеся на концах, бегали по клавишам; это
движение удивляло, и удивляли сыпавшиеся капли
звука.
Часто можно было видеть, как дед советуется с
управляющим. Это был пан Шатыбелко, носивший
бородку на две стороны, которую он разглаживал и
раздвигал во время разговора. Он был маленького
роста, ходил на согнутых ногах, а сапоги, чьи голенища
были слишком широкими, с него сваливались.
Шатыбелко курил непомерно большую трубку: ее
чубук загибался вниз, чаша закрывалась металлической
крышкой с дырочками. Его комната в конце
здания, где размещались конюшня, каретная и людская,
зеленела от кустиков герани в горшках и даже
в жестяных кружках. Все стены были увешаны святыми
образaми, которые его жена Паулина украшала
бумажными цветами. За Шатыбелко всюду семенил
песик Мопсик. Когда хозяин засиживался в дедушкиной
комнате, Мопсик ждал его во дворе и беспокоился,
так как среди больших собак и людей нуждался
в ежесекундной опеке.
Гости — за исключением таких, как Хаим или
крестьяне по разным делам, — появлялись не чаще
раза-двух в год. Сам хозяин их не ждал, но и не был
им не рад. Однако почти каждое их появление портило
настроение бабке Сурконтовой.